Часть первая, глава вторая

Во все времена смут и анархии удалиться на молитву также мудро, как совершить паломничество ко мне.

Священный хадис.



Уважаемый старец, бобо Якуб, как обычно, сидел в своём почётном углу старшинства и уважаемой старости  –«пешгохи хона», так называют таджики красный угол. Встревоженный старик, слушая самого себя, как-то потерянно играл и пел. Видимо, надломилась цветущая ветка миндаля стариковой жизни, и листья на ней пожухли. Только обмелел ручей его судьбы - вода последних дней ушла в песок, оставив тревогу и смятение. Только солнце души закрыли тучи сомнений о разумности человека и его первенстве в мире вещей и событий. В эти горькие дни ожидания  –  каждый житель кишлака ждал с долины вестей, больше добрых, чем дурных – Якуб Дилкушод был одинок среди людей, среди своих земляков и сородичей, как слеза Аллаха, на чёрном леднике времени. Вокруг было людское море боли и печали, старик сливался, не выпячивая собственное давнее горе, и всё же оставался одиноким.

Старик, оставив игру на инструменте, час за часом перебирал чётки и беззвучными губами читал молитвы, вознося хвалу Всевышнему творцу, и спрашивал себя: почему случилась эта беда?

До шуток ли,  до песен ли ныне, когда землю заливают обильные потоки материнских слёз, а Диджла-река  полна человеческой крови, и полна скорби великая река Тигр. Понимал старик своих земляков, поскольку у каждого кто-то из родных и близких жил внизу, в долине  –  друг, сестра, отец.  Беда общая, а переживания  – личные, и всё покрыто мраком неведения. И только один Аллах может раскрыть тайны человеческой судьбы, кому пожелает и насколько пожелает.

«И поднесли бокал к тоскующим губам,
 И выпили судьбу с печалью пополам».

Так, в давние годы рассказал поэт о том, как «кувшин с вином нетрезвая рука швырнула вдруг в припадке злом на камни погребка».

Да, было больно и тревожно, но люди не охладели к чужой беде. Глаза их по-прежнему лучились солнцем, но сегодня они закрылись пеленой испарений случившейся беды. Сердца их по-прежнему стучали по крыше бытия весенним дождём, но сегодня бились глухо и лениво, как большие камни на дне реки. Души их по-прежнему струились светлой и чистой влагой, но сегодня Сальсабиль  истинной веры, райский источник, замутился илом человеческого безрассудства и ушёл в себя от гнилостного дыхания двухцветного пса лживого и порочного, подлого и продажного мира земных людей.

Каждый старался не поддаваться неутомимым призракам страха. Каждый знал в, что у жизни, Зданья Двух Ворот, есть только два дня и две части – рождение и смерть, радость с покоем и ясность с печалью: люди приходят из небытия и возвращаются обратно.  И если они приходят в этот мир  лишь во славу Аллаха, а после – во славу всего живого и разумного, то в сердцах и умах людей должны вос-торжествовать радость и ясность, но никак другое.   

Но только другое уже случилось, и все увидели, какое оно страшное, низкое и гадкое. Стало больно за человеческий род,  поскольку даже шакалы не идут стаей на стаю себе подобных, поскольку в грязном теле отверженных тварей бьётся воистину живое сердце, не омрачённое ядом наживы и скудоумием мести. Эти твари способны искренно любить друг друга, любить своих шакалят и защищать свою семью.

Свидетельствую, нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед – посланник Его. Я говорю, нет под луной и звездой страшнее и несчастнее существа, чем сам человек, ибо он себе и скорпион и лань, он себе и чинара и топор.

Бобо Якуб сидел в своём углу и был благодарен сельчанам за то, что в тяжёлые дни испытаний, думая о собственных тревогах и огорчениях, люди были рядом с уважаемой и почтенной старостью. Не оставляло старика и само Время. Оно, заблудившись в морщинах его лица и в седине его бороды, благоговейно прекратило свой ход и почтительно встало на колени перед лицом прожитых лет и пережитых испытаний и лишений.

Только слёзы текли по лицу крупными жемчужинами душевной чистоты старого человека. А старику не хотелось, чтобы посторонние видели  солёную жидкость его тревог и сомнений, его печалей и болей – видели и невольно били бы по сердцу своей жалостью и своим беспомощным соучастием, когда у самих случилось не меньшее горе. Это всё равно, что слепому, просящему хотя бы один муравьиный глазок, торопливо и брезгливо сунуть в протянутую руку засаленный рубль…

Казалось, за свою долгую жизнь бобо Якуб износил не одну хырку, рубище тяжёлой судьбы, отчего в колодце его сердца давно иссякла живительная влага. Но нет, много износилось одежд испытаний и лишений, а колодец, по-старому, полнился до краёв. Не хватало только последней капли терпения и утраты, не хватало  только камня боли, брошенного в самое сердце старика, чтобы старикова боль выплеснулась через край.

Поэтому старик, спрятавшись от других, плакал в углу своего горя.

О, как велико было его горе – выше всех гор планеты и выше того, если бы Аллах вдруг составил друг на друга все известные горы Земли. Как велика была его боль, и не было на земле столько воды ни в реках, ни в морях, ни в океанах, сколько страданий было на сердце старика. Как необъятна была его любовь – не хватит ни слов, ни людей, ни звёзд  Вселенной, чтобы рассказать о ней всему подлунному и подсолнечному миру.

Старик болел и переживал. Волновался и мучился. Огорчался и тосковал за каждого человека – будь то сын, односельчанин или житель далёкого края, живущий по ту сторону земного шара.

Старый мутриб, музыкант и певец, труженик и мудрец  до разрыва сердца, до разрыва мозга, до разрыва души, страдал оттого, что внизу стряслась большая беда. Старик понимал, что он своими силами слабого пожилого человека бессилен что-либо изменить и остановить. Он бессилен остановить смертоубийство и ангела смерти Азраила. Бессилен погасить зловещие кровяные костры и утешить тысячи пар материнских глаз.

Понимал это Якуб Дилкушод и плакал от жалкой тщётности своих помыслов и страшной неотвратимости случившейся беды. Так было уже в роковой час, когда Саодат успела прошептать: - “Прости, ты не виноват, дорогой, – я люблю вас обоих!” – и её душа покинула свою телесную обитель.  Он, весь внутренне погасший, словно костёр, залитый холодной водой утраты, тогда ещё молодой и крепкий человек,  долго и непонимающе стоял над безжизненным телом своей безвременно почившей дорогой супруги.

Тогда он стоял над завьюженным лицом погасшего счастья – это внезапные снега смерти покрыли некогда цветущую долину жизни, и там разбились и погасли рассветы. Последний румянец лучистым снегирём, словно живая искра огня, возвратился к своему вековечному домашнему очагу – к солнцу. А Якуб мрачной скалой встал над бездыханным телом жены и тупо смотрел на её обесцвеченные и тусклые, но прежде голубые и нежные глаза. Глаза остыли, и два осколка освобождённого неба вернулись к своей ипостаси.

Он пил густое чёрное вино её волос, пытаясь привычно согреться. Но вино волос было безжизненным и холодным, словно достали его из ледяных погребов небытия, – не будило оно кровь, не пьянило разум, не будоражило душу. И его сердце в то мгновенье затерялось одинокой слезой на бесконечной груди вчера ещё любимой женщины, а ныне безжизненного трупа, у которого не было уже светлого лица, горячего дыхания и ласковых рук. И сердце Якуба в те горькие минуты желало превратиться в кусочек льда, чтобы и в холодном царстве ночи не оставить в одиночестве любимую Саодат. Чтобы не спешила душа любящей женщины сойти в страну теней и затеряться там средь множества себе подобных, число которых способен счесть лишь один Аллах.

Рядом плакал и копошился ребёнок – красный мокрый комочек новой жизни, – но потерянный Якуб не слышал его в ту пору отчаяния и боли и не
видел…

Так было тогда, так повторилось сейчас.

Якуб Дилкушод плакал, чтобы утолить своё старое большое сердце, и верил, что в эту минуту в долине прольётся уже меньше невинной крови и слёз. Он верил, что сам становится большим и молодым, живым и горячим сердцем, которое вмещает весь земной мир, да так, что старикова сердца хватит на всех, и каждый получит равную долю.

Воистину сказано: Дилкушод – щедрое открытое сердце! Велик Аллах, и велика его любовь к человеку!

«Бад бахта аз паси бадпахти», говорят таджики, «беда одна не ходит». Когда в долине падает камень, в горах сходит снежная лавина. И каждый испытывает на себе смрадное дыхание смерти. Так Иблис, дух злобы, коварства и хитрости, украшает чёрное дело в чужих мыслях, вкладывает его острым и грязным ножом в чужие руки, и приходит горе чужими ногами в мирный дом, и разрушает домашний очаг и гасит светильник человеческой жизни.

Как сказал поэт:
«День погас, и воздух стал тогда, как вихрь сизый.
Как вихрь сизый стало всё, и с бахромой – предметы…»

Однажды, в один из зимних вечеров – зима в горах наступает быстрее, чем гаснет спичка в долине, – и в этот далёкий мирный кишлак пришла беда…»
***

Мой удивительный старик-рассказчик тут замолчал, отвернулся к окну и смахнул с лица невидимую слезу. И слеза рассыпалась, и брызнула искрами на обшарпанную и затёртую резину троллейбусного пола, как падучие звёзды. Зазвенели искры меж троллейбусных кресел, как золотые монеты.

Такова была печаль этого странного старого человека. Такова была старикова мудрость.

Вдруг вздрогнул троллейбус, и остановился, будто наткнулся на неожиданное препятствие, и замерла машина большой и нескладной железной коробкой перед каплей рассвета, которую плеснула рука Великого и Милосердного на серую палитру туманного утра. Как пред стремительным златогривым Рахшем, исполинским конём легендарного Рустама,  замер троллейбус. Как пред солнечной Симург, вещей птицей с горы Каф, спешащей в высокую даль, остановился троллейбус, и туман стал рассеиваться перед натиском восходящего солнца.

Туман стал опадать и садиться на землю  каплями росы, и можно было различить серые силуэты домов, что древними стенами выступили из сырой пелены веков. Можно было вздрогнуть от внезапного удара в окно корявой ветки придорожного дерева, что сказочным великаном неожиданно вышло из пустоты туманного мира. Можно было увидеть там, в высоте,  дырявый халат проходящей мглы, наскоро наброшенный на голое тело просыпающегося неба, чтобы сокрыть его от нескромного взора человека.

Мой чудесный рассказчик вскоре вынул лазуритовые чётки, и от них заструилась тёплая синь свободного чистого неба, по которому горячей лепёшкой покатилось свежеиспечённое солнце. Стало светло и спокойно. Усталый свет салона, до этого тщётно пытавшийся пробить пелену утреннего тумана, казалось, облегчённо вздохнул и тихо скончался в этих мягких и нежных потоках. Он скользнул к нашим ногам лодочкой лепестка отцветшего электрического света и исчез.

Тренькнул электрический сигнал, лёгкая дрожь пробежала по металлическим членам троллейбуса, и машина двинулась дальше, а я снова прилип к окну.

Клочья тумана, сворачиваясь недовольной гусеницей, которую ткнули жгучей иглой солнечного луча, припадали к земле, таяли на ней и обнажали город. Город  зябко стоял в сырости слежавшихся листьев. И мнилось, что именно они виновны в рождении недавнего тумана, который вышел из опавших дней, явлений и событий.

Рядом вежливо прокашлялись, словно напоминая о себе, и я оторвался от окна. Белобородое лицо благородной старости удивительного пассажира пролилось на меня звенящим ключом солнечного света, покорило всё моё физическое и духовное существо, и я снова оказался во власти очарования прекрасного сердца, умытого росой нестареющих глаз.

Старик сказал мне тихо и мягко. Вернее, пропел свою просьбу плавным и гибким созвучием речи и движением мысли. Это воплотилось в словах и устремилось от сердца к сердцу:

“Позволь мне, о благодарный слушатель, во имя Аллаха и всего сущего на этой земле – великой, как Вселенная, и малой, как атом, - продолжить свою историю. Она написана не столько иглами в уголках внимательных глаз, сколько светлой рукой на белых страницах души, не тронутых растленными пороками пёстрого мира. Она служит не только назиданием, но и примером  большой искренней и открытой бескорыстной любви.  И, как сказал один мудрец – да укрепит Аллах сподвижников его и увеличит мощь его достойных потомков и осенит их на веки веков сенью царства и могущества своего, а всё живое озарит справедливостью и милостью своей, - «если мир – во мне, а я – в мире, то вместе – истина!»”

Сказал это удивительный старик, сотканный из тумана, солнечного света и небесной синевы, и слова его с новой силой зазвучали в моей душе. Так водяной поток, на миг застывший  над пропастью, очертя головой падает вниз, разбивается в брызги об острые зубы скал, собирается внизу в новый поток и слагает новый гимн торжества и величия жизни.

Нельзя было не согласиться с тем, чтобы дослушать удивительный рассказ удивительного старца от альфы изложения до омеги восприятия,  от алефа предложения до кафа согласности. И я обратился к нему всей сутью своей – стал его ушами, глазами и устами, оставив при себе своё  –  ум, сердце и душу. Как хум, большой глиняный кувшин, я  приготовился для хранения вина стариковой занимательной и необыкновенной истории.

“Нет мощи и силы, кроме Аллаха, нет мудрости и любви, кроме твоих слов, великий старец, и чистые страницы моей души…” - начал я свою изысканную и красивую речь, под стать необыкновенному старику.

Как только первые слова сорвались с моего языка, старик только недовольно поморщился, будто желая вкусить спелой хурмы, а отведал недозрелого лимона.

Троллейбус судорожно дёрнулся и снова остановился, и туман мокрыми разлапистыми листами снова стал налипать на окна троллейбусного салона.

“Помолчи, – сказал старик не то сердито, не то ласково, пряча улыбку в своей бороде, – не будь пустым горшком с трещиной, и простит Аллах твой длинный глупый язык. Ты меня не знаешь сегодня, а я не знал тебя вчера – ни к чему такие речи. Ведь я обыкновенен, и обыкновенней меня ещё нет на этой земле, – обыкновенен, как все предметы, что ты видишь вокруг себя, ибо я – свет многих и отражение в себе, – подумал здесь старик, помолчал и после добавил: - Не сердись, поскольку сказано: «Кто сердится на мудреца, тот полагает глупость за отца!»  И ещё, спутник моей беседы, послушай стих Абдуррахмана  Джами – одного из прекрасных  цветков некогда пышного гулистана  или цветника  восточной поэзии. Имеющий уши да услышит, имеющий разум да поразмыслит, так как прошли времена, а лицемеры остались:

«Ханжа кривит в тупой улыбке рот,
 И взгляд его блуждает, как в тумане.
Он человеком быть перестаёт
И приближается по виду к обезьяне…»”

Старик умолк и отвернулся к окну, как бы давая понять, зачем разговаривать с человеком, готовым угождать и расстилаться достарханом радушия пред каждым незнакомым прохожим, не зная его, хоть и убелён тот сединами? А впрочем…

Но выслушав удивительного старика, мне почему-то стало стыдно вдвойне – пред моим чудесным незнакомцем и пред тем, кто «родом из Джама». 

Одним словом, уколовшись о розу чужой мудрости и проглотив горькую пилюлю собственного невежества, я, не способный отличить «стих» от «ячменя», старался не падать духом. Я смотрел на мир широко открытыми глазами, как странник, в сапогах которого вылезли гвозди и впились в подошву путнику, когда тот начал своё путешествие. Только он должен решить: продолжить свой путь, сняв обувь и загнув гвозди, или вернуться назад?

Кратко говоря, на выдающегося деятеля культуры и литературы пятнадцатого века, учёного-энциклопедиста и духовного наставника многочисленных учеников, каким был поэт Джами, а вкупе с ним, на эфемерное создание в обличии благообразной старости, сидящей рядом со мной, я не сердился. Как можно?! Я медленно приходил в себя от потрясённого самолюбия. О, как мы порой страдаем от мелких обид, сказанных нам в лицо. Но как мы радуемся, когда на чужие спины валим надуманные горы пошлости и ерунды, почитая себя за смелых и справедливых людей и последней инстанцией, владеющей истиной. 

Продолжая философствовать подобным образом, я упрямо уставился в окно, будто ничего не случилось, будто моя философия не получала звонкий щелчок по носу. А старик, не подавая вида, сидел на своём месте, добродушно поглядывал в мою сторону, пытаясь уловить настроение своего соседа, и тонкими пальцами, будто десять каламов, карандашей, сдвигал лазуритовые зёрна по зелёному шёлковому шнурку, что представлялся гибким стеблем молодой пшеницы, держащим утяжелённый колос зрелых слов молитвы.   

Туман за это время заметно поредел, и, будто трава на проталинах, уже явственно проступили дома, деревья, машины и люди.

Последние, вбежав в троллейбус, занимали места и с детской радостью смотрели, как в синей луже опрокинутого неба вовсю уже распушился желторотый воробей ещё тёплого солнца кануна ноября, склёвывавший на земле остатки тумана.

Наконец-то, пришёл  –  пришёл твой лекарь, мой милый город, твой золотой чудотворец пришёл! Прогнал он туманного бестелесного зверя, который чуть не пожрал твою рукотворную плоть. Излечил  он твою душу и сердце, наполнил светом и теплом и покрыл твоё озябшее тело голубым покрывалом небес. Да хранит тебя Аллах, мой  Душанбе, оберегает твоих жителей от всевозможных бед и несчастий, и да будет так, по словам моим, омен!


Рецензии