Полюби со мной. Русские поэты

 


       ПОЛЮБИ СО МНОЙ
    
     Прозопоэтическая антология одного стихотворения.
Русские поэты 18,  19, 20 веков. Судьба и творчество.   
    
     Эти краткие очерки – новое открытие звёздной плеяды русских поэтов.  Цель их – показать, что поэзия по-прежнему самое интересное,  самое сильное,  самое жгучее, что есть в языке, в литературе. Автор ведет страстный, личностный  разговор с читателями всех возрастов. 
Это взволнованный рассказ о том, как автор, поэт Вячеслав  Киктенко, открывал для себя (а теперь – и для других) в «скучной»,  подчас покрытой  пылью  веков  судьбе старых поэтов сверкающие жемчужины. Они по-настоящему живы, современны навсегда. Это не архивные разыскания, это – объяснение в  любви.  Отсюда и название.  Автор разговора приглашает читателя пройти тем же путем, что прошёл сам когда-то, и по-настоящему полюбить вместе с ним классических, но порою уже порядочно подзабытых поэтов.  Учитывая печальный опыт  многотомных академических изданий  и  неподъемных  учебных хрестоматий, автор нашел лаконичную,  обнаженную форму – лишь одно стихотворение любого автора,  будь то немеркнущий Пушкин,  или же «полутеневой» Державин, или вовсе забытый  Ржевский…
    
     Эта  своеобразный – пунктирный – итог духовной работы нескольких поколений поэтов, точнее – нескольких веков. Здесь кратко даны основные  вехи судьбы и творчества поэтов, а также наиболее интересные, порой курьёзные, порой драматические события в их  реальной  жизни. Они снова оживают  и  становятся  нашими современниками на страницах книги  ПОЛЮБИ СО МНОЙ.

 
Поэты, чьё творчество отображено в работе:

Апухтин Алексей Николаевич 15 (27) сентября 1840 – 17 (29) августа 1893
Анненский Иннокентий Федорович 20 августа (1 сентября) 1856 – 30 ноября (12 дек.) 1909
Баратынский Евгений Абрамович 19 февраля (2марта) 1800 – 29 июня (11 июля 1844)
Батюшков Константин Николаевич 18 (29) мая 1787 – 7(19) июля 1855
Бенедиктов Владимир Григорьевич 5(17) ноября 1807 – 14(26) апреля 1873
Вельтман Александр Фомич 8(20) июля 1800 – 11(23) января 1870
Вяземский Петр Андреевич 12(23) июля 1792 – 10(22)ноября 1878
Григорьев Аполлон Александрович 20 июля (1августа) 1822 – 25 сентября (7окт.) 1864
Давыдов Денис Васильевич 16(27) июля 1784 – 22 апреля (4 мая) 1839
Дельвиг Антон Антонович 6(17) августа 1798 – 14(26) января 1831
Державин Гаврила Романович 3(14) июля 1743 – 8(20) июля 1816
Дмитриев-Мамонов Матвей Александрович 14(25) сентября 1790 – 11(23) июня 1863
Кольцов Алексей Васильевич 3(15) октября 1809 – 29 октября (10) ноября 1842
Крылов Иван Андреевич 2(13) февраля 1769 (или 8?) – 9(21) ноября1844
Кюхельбекер Вильгельм Карлович 10 (21) июня 1797 – 11(23) августа 1846
Лермонтов Михаил Юрьевич 5(15) октября 1814 – 15(27) июля 1841
Маяковский Владимир Владимирович 7 (19) июля 1893 – 14 августа 1930
Мей Лев Александрович 13(25) февраля 1822 – 16 (28) мая 1862
Минский Николай Максимович 15(27) января 1855 – 2 июля 1937
Некрасов Николай Алексеевич 28 ноября(10 декабря) 1821 – 27 декабря 1877 (8 янв.1888)
Полонский Яков Петрович 6(18) декабря 1819 – 18(30) октября 1898
Пушкин Александр Сергеевич 26 мая (6 июня) 1799 – 29 января (10 февраля) 1837
Ржевский Алексей Андреевич 19 февраля (2 марта) 1737 – 23 апреля (5 мая) 1804
Случевский Константин Константинович (26 июля 1837 – 25 сентября 1904гг.)
Толстой Алексей Константинович (24 августа 1817 – 28 сентября 1875гг.)
Тютчев Федор Иванович 23 ноября (5 декабря) 1803 – 15(27) июля 1873
Фет Афанасий Афанасьевич октябрь? или ноябрь? 1820 – 21 ноября (3 декабря) 1892
Языков Николай Михайлович 4(16) марта 1803 – 26 декабря 1846 (7 января 1847)


Лирическое вступление:

Голыши

У моря, на пустынном галечном пляже, накупавшись до одури, опять предавался блаженному, с детства заведённому ритуалу: метал плоские камушки по воде – «выпекал блинчики». И опять, в который уж раз, изумлялся 
– Да что же это такое?!.
Плоский, идеально обточенный камушек, словно бы специально подготовленный природой для красивой судьбы «бегущего по волнам», сверкнув раз-другой над водною гладью, безнадёжно зарывается в море и скрывается там от глаз… что же  такое происходит с ним, как и с некоторыми другими, сходными с ним по своей пригожести и ладности?..
А вот другой камушек, – тоже довольно плоский, но куда невзрачней первого своею шероховатостью и некоторой даже корявостью, – ка-ак он извернулся близ воды, ка-ак он пошёл сверкать по мелким волнам!.. – так и скрылся в слепящих отблесках солнца, я даже не успел сосчитать его блистательных подскоков…
Что же это такое?
По теории, «по идее» самый гладкий камень и скакать должен далее всех других, не столь гладких…
Не тут-то было.
Хотя, объективности ради, следует признать, что лучшей формы камень обычно и по воде скачет лучше других, но я здесь говорю о странностях исключений из правила. А их, исключений, что-то очень уж немало,  подозрительно как-то немало...
…и вдруг поймал я себя на мысли, что далеко не в первый раз сталкиваюсь с такой «неправильностью», удивительной и прежде, но никогда прежде не казалось мне это чем-то противоестественным. Ну, зароется красивый камушек в воду, ну и что? Бормотнёшь про себя – « не судьба», и тут же, не задумываясь, кидаешь другой…
А вот сегодня задумался.
И показалось вдруг, что судьба камушков напоминает нечто знакомое… мучительно даже знакомое…
Ба! – да не судьбы ли поэтов зеркально отсвечивают в судьбах прибрежной гальки? – озарился я блаженным идиотизмом. И стал давать камушкам имена. Имена поэтов.
Вот, например, чёрный, великолепно отглаженный полуовальный голыш… похоже, базальт с искорками кварцитовых вкраплений... может быть это – Пушкин?
А ну-ка, попробуем…
Да-а, это действительно «Пушкин»!
Исчерна сверкающей молнией он пронёсся над водной стихией, пролетел с блистательными подскоками и – неразличимо глазу – скрылся где-то вдали… а может быть, и поныне скачет?..
Это – Судьба. Да какая, какая судьба!..
А вот желто-белый, еще более идеальный камушек: плоский, полностью закруглённый – настоящий солнечный «блинчик». Да неужто в природе может быть гений идеальней Пушкина?..
А мы испытаем.
Но что же это такое?! – всего лишь три разочка успел новый красавец, наш «новый Пушкин», сверкнуть над водой, как набежавшая, совсем небольшая волна опустила его ко дну. Вот тебе и Пушкин!.. Нет, это был какой-то другой, незнаемый гений, по изначальному замыслу, может быть, даже ещё более высокий, чем уже знаемый и любимый всеми и навсегда, но которому почему-то не благоволила судьба…
А вот бордовый, тяжеловатый, не очень броский на вид, с бугорками и вмятинами камушек. Такой, скорее всего, не поставит рекорда, но уж мелкую волну преодолеет – тяжестью своею, основательностью, какой-то внутренней, не сразу ощутимой ладностью… кто же это такой?
А мы испробуем.
…два… три… пять… семь… девять… целых двенадцать раз он, тяжеловес, подскочил над водой! Его не смутила волна от проходившей яхты – как нож сквозь масло прошёл он её насквозь и вышел на чистую гладь, и ещё, и ещё поскакал…
Рекорда он не побил, но остался, остался в памяти. Как один из лучших остался.
Да это же Некрасов!
И правда, – судьба не сулила ему калачей, путь начинался во мраке. Первая книга стихов «Мечты и звуки» была провальной, поэт не знал как выбраться из позора и безысхода нищеты, но – преодолел всё! Он основал целую школу, его и поныне (как мало кого другого) любят русские люди. И – читают! Читают не только в школе. Это судьба. Но судьба – преодолённая.
…а вот золотистый, не самый плоский, но очень красивый камушек с волнистыми естественными «кудряшками» поверху, уложенными тысячелетиями приливов и отливов. Он невелик размером и не обещает, вроде бы, чуда…
Но Чудо случается именно с ним! – Он, поначалу зарывшийся под воду и уже, кажется, сгинувший там навсегда, внезапно выскакивает на поверхность и – начинает свой бессмертный полёт...
Пронзительный, золотистый, он сливается в дальней дали с бликами солнца и уходит, чудится, не в синюю глубь моря, а в белый высокий свет поднебесья…
Да это ж Есенин!
Право слово, Есенин. – Ведь задержись он в начале пути чуть подольше на работе в московской типографии, в невыразительном, ненужном ему окружении – пропал бы поэт. Зачахнул бы, распложая бесконечные и безнадёжные подражания Надсону, боготворимому тогда не только им, но и многими его московскими товарищами. Питерские столичные салоны (как бы их потом ни охаивал сам поэт) сыграли роль великолепной стартовой площадки для рывка в вечность. Крестьянская сметка вкупе с подлинным изначальным даром сделали дело – именно там он сумел по настоящему (ибо ещё и – со стороны, исчужа) разглядеть себя самого, истинную свою сущность и силу. Он попал в нужный размер, наклон, ритм и – пошёл, и пошёл, и – полетел…
До сих пор горит и сверкает, как солнце.
Блинчики, блинчики, голыши… сколько же вас таится на пустынном галечном пляже! И у каждого – своя судьба.
Тут, у кромки необъятной влажной стихии с особой резкостью осознаёшь: изначальный талант, это ещё далеко не всё.
А непредвиденные помехи? –
внезапный бриз, «внеплановые» волны от яхт и яликов?..
А угол наклона?..
А направляющая рука?..
Судьба порою сильнее – необоримее дара, даже самого высокого. Кто скажет, сколько безвестных гениев затоплено волною? Кто их сочтёт, погашенных пучиной? И не там ли, во мраке времён и вод погребены, среди гор заурядностей, самые лучшие, немыслимо высокие – выше всех известных нам – гении? Трудно представить такое, ну а если всё же, всё же, всё же?…
Мы знаем лишь тех, кто состоялся. Чьи имена определены судьбой. И, может быть, судьбой в большей мере, нежели Первоначальным Замыслом.
Среда, капризы стихии, сила характера, воля, круг знакомств, случай… да и просто удача, – сколько же их требуется, этих составляющих, чтобы из десятков провиденциальных гениев хотя бы один стал видим воочью?..
В совершенной наготе, с обнажённой душою и сердцем, беззащитные перед несоразмерными силами мира и всех его стихий, не всегда добрых стихий, пустились они в путь, дабы стать, или хоть попытаться стать красивой и бесполезной для большинства безучастных зрителей легендой.
Легендой под названием «Бегущие по волнам»…
Одно слово – голыши.



АННЕНСКИЙ ИННОКЕНТИЙ ФЕДОРОВИЧ
(20 августа (1 сентября)1855 – 1909 30 ноября (12 декабря)


Пушкин на вопрос: «Цель поэзии?» ответил по-пушкински кинжально, рязяще и непререкаемо: «Цель поэзии – сама поэзия». В этом ответе заключалась та полнота бытия, что была дарована одному только времени в судьбе России, и одному только человеку. Кажется теперь иногда, что и не совсем даже человеку, но чему-то большему, гораздо большему, нежели существо из плоти и крови – чему-то нечеловечески  гармоничному…
Впрочем, не станем кощунствовать, относя реального земного человека к области неземного. Заметим  только, что тайна пушкинской гармонии вообще самая великая тайна  поэта. Да, в стихах его и прозе рассыпано столько текстологических загадок, что хватило литературоведам не на одно столетие. Но не они поражают душу читателя, а гармония – как, откуда явлено это чудо, это равновесие страстей, мыслей, ритмов? Да и где сам поэт? Вроде бы – всюду. И в то же самое время – как бы нигде. Вот и в ответе этом, про цель поэзии, слышится голос неземной, но исполненный в то же время всей полноты и тайны бытия. Воздух эпохи, плотность материи, полнота дара такова, что слова точно бы отражаются в морозном кристалле времени во всей их целостности…
Почему речь зашла о Пушкине в разговоре об Анненском? Да хотя бы потому, что более высокого образчика в русской поэзии для самого Иннокентия Федоровича и не было. Были античные авторы, которыми он всю жизнь увлечённо занимался, но лишь Пушкин, кажется, был для него тем магическим зеркалом, в которое он вглядывался всю жизнь, творчески соизмеряя свою и его судьбу, и не претендуя в то же время на тождество судьбинное, а тем более равенство иерархическое.
А вот в судьбе обоих поэтов была одна общая точка отсчёта, да какая! – Царское Село, Царскосельский Лицей, где один учился, а другой преподавал долгое время, даже возглавлял это священное для русских поэтов место. Граф Василий Комаровский (трагически прекрасный, явно недооценённый поэт), Ахматова, Гумилёв… всех не перечислить. Но связаны они все, как ни странно, связаны через эпохи какой-то единой таинственной нитью – пушкинской чистотою тона, которого после уже и не встречалось, кажется, в русской поэзии. Хотя талантами она не оскудевала. Но это уже другой разговор.
Царское село связало по судьбе Пушкина и Анненского. Только путь одного поэта с него начался, а путь другого закончился. Словно бы некий зеркальный подтекст тут закольцован: начало и конец, исток и устье…
Да, похоже, что устье русской классической поэзии наметилось именно с творчества Анненского, которое и знаменовало собою то истончение плотности бытия, размывание его полноты, разрыхление самого воздуха поэзии, что впоследствии обозначат одним довольно противным и выспренним словом – Декаданс. Это понятие разобьют на множество видов и подвидов – символизм, акмеизм, футуризм…всех «измов» не счесть. Но суть остаётся одна – целостность и полнота пушкинского слова будет дробиться, размываться, и нередко в угоду эксперименту подвергаться чуть ли не химическому анализу, чуть ли не радиоактивному…
Винить во всём этом Анненского, как предтечу, совершенно глупо и пошло. Я далёк не только от самой этой мысли, но даже от малейшего побуждения к ней. Просто Анненскому, как наиболее тонкому, талантливому и беспримерно честному поэту своей эпохи выпала эта роль – быть провозвестником нового поэтического времени. Он первый почуял в воздухе что-то неладное. Он зафиксировал в своей тончайшей лирике саму нехватку воздуха, чуть ли даже не на уровне атмосферного явления зафиксировал. Всем своим творчеством он словно бы говорит – воздух рушится, материя изнашивается, и в её просветах, в дырах её сквозит уже воздух иной, где порою мерцают прогалы инобытия...
Так какой же он к черту поэт, если не попытается заглянуть в эти прогалы!?.
Если не попытается высказать то несказанное, к чему, кажется, и рвались поэты всех предшествующих времён – поэты, пророки, безумцы?..
Но в отличие от других поэтов, подчас гениально одарённых, Анненский не просто хочет увидеть иные миры и поразить воображение читателя увиденным – хаос ли там полнейший сквозит, гармоничное ли нечто вырисовывается, или вообще некая несуразица – лишь бы читатель был поражён… нет. Анненский и в этих видениях инобытия ищет и – находит-таки! – связь глубоко человеческую, связь не просто голых миров, но связь всех духовных наработок человечества, связь культуры и веры. А иначе для чего они, эти иные миры, если для человека они холодны, пусты и попросту, быть может, непристойны, непригодны для бытия?
Так Христианство – единственно и впервые даровало человеку чудесную возможность личностного, а не абстрактного общения с миром Горним.
Так поэт сумел связать и очеловечить, «затеплить» культурой разные миры – мир внутреннего человека с миром внешним, иным, ещё не знаемым, еще только мерцающим сквозь толщу вод и времён:
«Я на дне. Я печальный обломок.
Надо мной зеленеет вода…» –
пишет он в одном из своих шедевров, который мы и взяли за основу в этой главе книги «Антология одного стихотворения», в главе об Иннокентии Фёдоровиче Анненском.
Тютчев, некогда поражённый картиной эпидемии малярии в окрестностях Рима, написал гениальные стихи, где заражённый воздух, где это, «во всём разлитое таинственное зло» – скрыто благоухающей природой (а природа была для пантеиста Тютчева – и в то же время христианина Тютчева! – такое случается в поэзии, – природа бала для поэта божеством). И вот, эта благоухающая природа, этот покров прекрасного предстаёт для поэта как высшая милость беспощадного к человеку мира. Этим покровом сама смерть смягчает для людей своё ужасное явление, красотою природы она, смерть:
«Как тканью лёгкою свой образ прикрывает,
Да утаит от них приход ужасный свой!..»
Для Тютчева здесь надежда и милость именно природа – эта вечно прекрасная природа, и лишь в ней он видит всеобщую пантеистическую связь разных миров.
А вот для Анненского одного пантеизма уже мало, ему важно личностное устремление даже в иной жизни. Ему важно знать, что жизненные усилия были не только прекрасной мечтой, не одним только плодом творческого воображения множества поколений поэтов, мыслителей, скульпторов, ему, «печальному обломку» прекрасного, лежащего где-то на дне, важно увидеть в живой связи времён и миров то ЦЕЛОЕ, частичкой чего он всегда себя ощущал и без чего не мыслил целостного бытия…
Остро, и даже порою по-животному хищно чувствующие поэты нового, 20-го уже века, выразили этот распад воздуха и материи иногда даже более осязаемо, нежели Анненский. Но они и не были первыми.
Так ранний Пастернак, в чисто ребяческом, а потому и не отдающем себе отчёта восторге, буквально кричал:
«Весна, я с улицы, где тополь удивлён,
Где даль пугается, где дом упасть боится,
Где воздух синь, как узелок с бельём
У выписавшегося из больницы…» –
молодого поэта просто и непосредственно радует эта «расшатанность» воздуха, бытия, и  более здесь он ни о чём не задумывается. Поздние раздумья придут к нему потом, когда сомкнётся для него вековая связь культур и традиций, а сейчас – просто ликование! Ноздрями втянул грозовой воздух времени, почуял некий распад, нашёл яркие слова и образы – всё, задача поэта исполнена, стихи состоялись. И они действительно состоялись, они живые, острые, молодые.
А вот для Анненского этого было явно недостаточно. Ему необходимо увидеть за частным целое, ему недостаточно ликования лишь от того, что он прекрасный, но всё же обломок. Всего лишь обломок прекрасного Целого. И он задыхается – от нехватки воздуха, кислорода, от нехватки понимания окружающими духа трагедийности накатывающихся времён.
Ахматова тонко, тоньше всех остальных почувствовала эту онтологическую тоску и трагедию любимого поэта, внешне вполне, казалось бы, благополучного человека, уважаемого преподавателя словесности:
«А тот, кого учителем считаю,
Как тень прошёл и тени не оставил,
Весь яд впитал, всю эту одурь выпил,
И славы ждал, и славы не дождался,
Кто был предвестьем, предзнаменованьем,
Всех пожалел, во всех вдохнул томленье –
И задохнулся…»
Так написала она в 1945 году, из другой эпохи, из другого – уже не метафизически а реально грозового воздуха.
Примерно в эти же времена другой русский поэт и писатель, с другого континента слал миру свои, тревожащие не только душу, но и весь новый социум сигналы: «СОС!», «Воздуха почти не осталось!», «Мы становимся прозрачными!», «Скоро не останется Тайны!..»
Его роман «Приглашение на казнь» буквально кричит об этом: главного героя, несчастного Цинцинната Ц. судят за непрозрачность. Это главное преступление – быть непрозрачным, сохранить личностное начало в насквозь опрозраченном безличностном мире. Во всяком случае – по версии романа. Так в эпоху позднего Рима главным преступлением считалось быть христианином. То есть нести личностное начало в общей языческой массе.
В странном и, кажется, пророческом мире романа Набокова, во всей его атмосфере разлит тревожный сигнал-вопрос – как человеку сохранить себя в мире новых технологий и реалий, буквально раздевающих человека? А Ведь Набоков вряд ли тогда слышал о компьютерах, и тем более о виртуальных способах «опрозрачивания» личной жизни человека, его банковских счетов и т.д. Он просто чуял нечеловеческой своей интуицией, что это всё грядет, и писал, кричал, предупреждал об этом.
А то, что воздух рушится, и сквозь него видно иное, он знал уже давно, но со всей своей интеллектуальной трезвостью говорил лишь о максимальной, на его взгляд, возможности зрения человека провидящего – о счастливой возможности угадать за толщей вод, времён и миров лишь чужие корабли, проплывающие в страшной дали. И даже не сами корабли увидеть (для него неважно, кажется, что они неведомо чьи и неизвестно куда плывущие), а  попробовать разглядеть за гигантскими пространствами – там, в вышине – тени, лишь тени этих кораблей!..
А вот для Анненского это не безличные тени. Да они, тени, и ни к чему для него, если они вот такие – безличные. Для него не безличными были и этот, и тот миры. Он их ощущает не только душою, но и всей физиологией поэта. Вся его сущность таинственно  сочеталась «…тем светом, как растёт трава и ходит стрелка часовая…»
Вообще-то, по сути своей, сочеталась несочетаемым. Но вот, поди ж ты, у Анненского – сочеталось! Порою сами названия стихотворений у него говорят за себя, например: «То и Это»
А это значит, что не проклинать надо страшное в том или этом мире, а принять его, принять даже так, гибельно зная, что если нужно, если честно, если по судьбе и последней правде, то:
«…надо лечь в угарный,
Голубой туман костра,
Если тошен луч фонарный
На скользоте топора…»
Он не просто знает, что соприсутствие разных миров реально, он это всей кожей ощущает, и он просто фиксирует – иначе не могу сказать – фиксирует жутковатое:
«…что-то по самые плечи
В землю сейчас уходило…»
В одном из самых страшных своих – по судьбе и культуре страшных произведений, в стихотворении «Петербург», даже зная, даже провидя прошлое и будущее русской истории, он не отрекается ни от судьбы, ни от истории, ни от культуры в их трагедийности. Не перечёркивает ни тех, ни других, даже провидя, кажется, в какой братоубийственной схватке они вскоре сойдутся:
«…я не знаю, где вы и где мы,
Только знаю, что крепко мы слиты.

Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.

Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета…»
Он принимает Россию, её Историю – целиком. Так же, как принимает и тот, и этот миры. Но для него, в отличии от других поэтов, именно Культура и есть та самая живая ниточка, или даже та самая тростинка, через которую дышат под водою, переходя омуты и тайные броды. А этим омутом, который следует перебрести, и была, кажется, для Анненского – жизнь…   
 А вот Культура для него – и Вечность, и Личность, и Человечность в одном лице. И недаром же он так тоскует о Целом, лёжа печальным обломком на дне. Тоскует ещё и потому, что знает – и о нём тоже тоскуют… тоскует что-то родное – там, высоко-высоко:
«..там тоскует по мне Андромеда
С искалеченной белой рукой…»
Знаменитая статуя из Пушкинского (Екатерининского) сада тоже ведь знак, да какой! По преданию она, Андромеда, была отдана морскому чудовищу, а после смерти превратилась в созвездие.
И поэт, прекрасно знавший мифологию, любил, очень любил этот, видимо глубоко соприродный ему, мотив. Не об этом ли он говорил в самом, пожалуй, знаменитом своём стихотворении. В самом известном, во всяком случае, широко расцитированном и распетом исполнителями романсов стихотворении:
«Среди миров, в мерцании светил
Одной звезды я повторяю имя…»
Это, конечно, лишь предположение, что он здесь говорил именно про Андромеду, но всё же, всё же, всё же – а почему бы и нет?..
Устал Анненский рано, он не прожил и 55 лет. Умер на вокзале, – от инфаркта, по медицинскому заключению.
А по слову поэта – задохнулся.
Да ведь и вокзал, как символ отбытия (отбытия куда бы то ни было), также символичен. Зов иных миров поэт, под конец жизни, воспринимал всё чаще как бред. Или даже как бредовый шепот, томивший его «постылый покой». Это уже не был тот ясный и вечный голос, который звучал и звенел в молодые годы, и обещал невозможное... Помните?
«…ты придёшь и на голос печали,
Потому что светла и нежна,
Потому что тебя обещали
Мне когда-то сирень и луна…»
Теперь голоса, шёпоты и обещания становились иными.
И если на вопрос «Цель поэзии?» Пушкин отвечал – «Цель поэзии – сама поэзия», то Анненский на вопрос, самому же себе и поставленный (в 1904 году) – «Что такое поэзия?», ответил с той честной неопределённостью, которая во многом и отвечала его творчеству –  он написал так: «Что такое поэзия? Этого я не знаю»…
А вот то, что Пушкинский парк со статуей Андромеды был не просто садом для него, даже сильно уставшего от шума жизни, но некоей поэтической проекцией Сада Небесного, кажется вполне очевидным.
Ведь не случайно там, именно там хотел поэт встретиться с Целым – и это была для него встреча с живым, одухотворённым, человеческими устремлениями возделанным, поколениями людей возлюбленным Целым, а не просто встреча с экзотическим садом, пусть даже и прекрасным…
На земле, где всё меньше оставалось для поэта воздуха, Анненскому становилось душно. Он испил свою чашу, свой земной воздух, и – «печальный обломок» – глядел теперь уже всё чаще, всё страстнее глядел туда, ввысь, где белело ему сквозь толщу воды чудесное Целое.

«Я на дне, я печальный обломок,
Надо мной зеленеет вода.
Из тяжёлых стеклянных потёмок
Нет путей никому. Никуда…
Помню небо, зигзаги полёта,
Белый мрамор, под ним водоём,
Помню дым от струи водомёта,
Весь изнизанный синим огнём…
Если ж верить тем шёпотам бреда,
Что томят мой постылый покой,
Там тоскует по мне Андромеда
С искалеченной белой рукой.
20 мая 1906

До конца земной жизни оставалось три с небольшим года.
До Вечности – практически ничего.
Она уже вырвала его из Времени.





А.К.Толстой


Алексей Константинович Толстой, «один из трёх великих» Толстых (24 августа (5.09)1817 – 28 сентября (10.10)1875гг.), вёл свою родословную по отцовской линии от графского рода Толстых (собственно, все «три великих» были родственниками в той или иной степени), отцом его был граф К.П.Толстой, с которым ребёнка разлучили сразу после рождения. Явный верх взяла материнская линия, очень мощная, родовитая. Достаточно сказать, что прадедом поэта был последний украинский гетман Кирилл Разумовский, а дедом граф А.К.Разумовский, бывший сенатором при Екатерине Второй, а потом министром народного просвещения при Александре Первом. Не будет преувеличением сказать, что русский Царь Александр Второй и русский Поэт Алексей Толстой были очень близко знакомы с раннего детства, вместе воспитывались, и только врождённое благородство и чувство меры не позволяли А.К.Толстому в зрелые годы слишком тесно общаться (м.б. – злоупотреблять общением в понимании поэта?) с «царём-батюшкой». Впрочем, поэт был всегда желанным гостем в царском дому, и прекрасно знал об этом.
После развода с К.П.Толстым воспитывала его мать и дядя, известный литератор, писавший под псевдонимом Антоний Погорельский, автор знаменитой волшебной сказки для детей «Чёрная курица, или Подземные жители». Материнское имение Красный Рог, очень любимое поэтом, стало и колыбелью, и последним его пристанищем.
А.К.Толстой с самого раннего детства, уже по одному только факту причастности к самым влиятельным родам России, ощущал её историю как неразрывное целое со своим внутренним миром. А уж талантом, тем более, Бог явно не обделил русского поэта, драматурга, писателя. Доныне роман «Князь Серебряный» одна из любимейших исторических книг русского читателя всех возрастов. Доныне драматическая трилогия «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Фёдор Иоаннович», «Царь Борис» не сходит со сцен самых прославленных театров, и в каждом времени открываются всё новые повороты этой выдающейся трилогии.
И всё-таки мне представляется, что бессмертный «Козьма Прутков» (в соавторстве с братьями Жемчужниковыми) и особенно лирика, баллады, былины и стихотворные притчи А.К.Толстого – это самое главное, самое сокровенное в его творчестве. Начиная с  раннего, ставшего народной песней стихотворения «Колокольчики мои, цветики степные…» до самых последних поэтических его произведений он оставался верен своей, только своей лире. Я это подчеркиваю потому, что творческий путь Толстого не только не был устлан розами, но прошёл в мучительных испытаниях и самого различного рода соблазнах: его политические взгляды, оценки русской истории и современности, его литературные привязанности и пристрастия менялись не раз в течение не столь уж долгой жизни. Да, Господь Бог и родители наградили его не одним лишь богатырским здоровьем, но и знатностью, и редким для русского поэта богатством, и всё же…
Кажется почему-то, не дорожил он особенно ни тем, ни другим. Во всяком случае, 58 лет – не тот срок, который должен был прожить этот колосс. Гулял – на широкую ногу, пил – не слабо, совершенно, кажется, не задумываясь о последствиях. Жил от души, и жил для Главного – для творчества, для осмысления самого сокровенного: для чего же явлен он в этот мир, почему избран голосом русской исторической лиры, что он должен и сможет сказать, спеть о своей великой, умонепостигаемой стране? Он именно что хотел постигнуть, понять её, ту самую страну, о которой Тютчев скажет своё, знаменитое: «Умом Россию не понять…». А Толстой хотел понять, и всю жизнь – от баллады к балладе, от притчи к притче, от едкого сарказма до нежнейшей лирики – по крупицам, по частицам постигал её, постигал… Постигнул ли? Ответа на то не дано никому, но путь свой прошёл с поразительной творческой отвагой и непоколебимой честностью.
Перед ним были открыты все пути. Буквально все. Он мог стать важным сановником. Мог стать во главе любого, самого «передового», самого «модного» литературного направления, журнала, газеты, и с его мнением считались бы – не посмели бы не считаться! Он мог влиять на умы современников не менее, чем Некрасов, Чернышевский, Писарев, Погодин, Страхов…
Но верен был он всю жизнь только своей Музе. А ей, «безумной», было глубоко безразлично, какая погода стоит на дворе, какие веянья нынче в моде. Ей нужен был Голос – единственный в своём роде, ей требовалась та единственная нота правды, которую мог извлечь из своей лиры именно этот странный человек, поэт, особняком – и непоколебимо – певший только своё во стане выдающихся русских певцов.
Образованнейший человек своего времени, глобально и в то же время въедливо, а главное – независимо от «мнений», осмыслявший каждую историческую деталь, он, как всякий мыслящий русский, метался меж двух извечных «проклятых» полюсов: западничества и славянофильства. В итоге его не устроило ни то, ни другое. Его интересовала и была дорога в первую очередь сама Россия, её подлинный, а не сконструированный историками и политиками всех мастей Путь. И он, как мог, нащупывал его. Эти искания отражены и в романе «Князь Серебряный», и в незабвенной книге-эпосе «Козьма Прутков», и в драматической трилогии, и в знаменитых стихотворных балладах и былинах: «Василий Шибанов», «Поток-богатырь», «Илья Муромец», «Алёша Попович», «Садко» и многих других. Более тонко, или, точнее сказать, «неочевидно» эти же искания просматриваются в его лирических шедеврах, многие из которых положены на музыку самыми знаменитыми композиторами, Чайковским в первую очередь. «Колокольчики», «Средь шумного бала»… всех романсов и песен не перечислить, да ведь и не только в песенной лирике жила его душа. Например, выдающееся стихотворение «По гребле неровной и тряской…» не было положено на музыку. Я, во всяком случае, песенного варианта не знаю. А вот о самой песне всегда стараюсь сказать в нашей «Антологии одного стихотворения», ибо считаю – именно в песне выражена русская душа, и, следовательно, её история  – вздохом, радостным выкликом, светлой грустью – не очевидно, но как глубоко выражена!
И это, и другие стихи не стали песней, а сколько в них самой России, вечной России! Стихотворение «По гребле неровной и тряской…» настолько пронизано какой-то  «неотсюдной», доопытной памятью, что не могу не привести здесь хотя бы отрывки из него:
«………………………………
…сижу и смотрю я дорогой
На серый и пасмурный день,
На озера берег отлогий,
На дальний дымок деревень.

По гребле, со взглядом угрюмым,
Проходит оборванный жид,
Из озера с пеной и шумом
Вода через греблю бежит…
……………………………...
…близ мельницы старой и шаткой
Сидят на траве мужики;
Телега с разбитой лошадкой
Лениво подвозит мешки…
…………………………….
…и мельницы говор унылый,
И ветхое в поле гумно…
Всё это когда-то уж было,
Но мною забыто давно.

Так точно ступала лошадка,
Такие ж тащила мешки,
Такие ж у мельницы шаткой
Сидели в траве мужики,

И так же шёл жид бородатый,
И так же шумела вода…
Всё это уж было когда-то,
Но только не помню когда!»

Излишне напоминать, что слово «жид» было абсолютно нейтральным в дореволюционной России, как производное от слово Иудей в общеевропейской транскрипции. Но дело не в этом: какова тут сама картина старинной (и – вечной) России!.. 
И жид-то – оборван, и мельница – шатка, и лошадка – разбита и ленива, и мужики – в бесконечном своём ожидании. Здесь не важно чего: муки, зерна, мельника, или ещё чего-то… в России – вечное ожидание, ожидание Главного, ради чего стоит жить и действовать в этой жизни. Вот ведь что всплывает из глубин  довольно раннего и незамысловатого, на первый взгляд, стихотворения. И оно, как ни странно, глубинными корнями переплетено с тем стихотворением, которое мы и положили в основу настоящей главы нашей книги.
Стихотворная притча «Государь ты наш батюшка…» написана в 1861 году. А это, как известно, год самых громких и спорных реформ Александра Второго. Год отмены крепостного права, в частности. Чего же тут спорного? Давно пора! И ведь давно, очень давно предлагалось умными и совестливыми чиновниками расстаться с этим всемирным позорищем, когда людей на борзых щенков меняли, бессудно пороли на конюшнях не только мужиков, но и баб, и детей… веками пороли. Но как с ним расстаться, с этим сладким – для помещиков и дворян, для всей доблестной аристократии – правом? Это же мафия, причём управленческая мафия!
Первым предложил отмену крепостного права «жестокий  царский сатрап», «крепостник» Аракчеев. Предложил ещё Павлу Первому. И тот горячо поддержал его. Но дворянская мафия быстро убрала Павла с дороги. Александр Первый, в свою очередь, снова  поддержал Аракчеева. Так ведь и новый царь не смог справиться с дворянской мафией! Она сожрала Аракчеева, и надолго похоронила идею отмены крепостного права. Почему? Были ведь среди аристократии благородные, умные люди? Были, конечно. Но ведь и они все, говоря по-современному, являлись олигархами, крупнейшими собственниками земли. Аракчеев же предлагал им – о ужас! – поделиться землёй с крестьянами, с земледельцами. Это было непременным условием реформы. Аракчеев был реалист, хорошо знавший основы русской жизни, и прекрасно понимал, что безземельный крестьянин – это никто, и звать его никак. Впрочем, уже в 20-м веке ему нашлось имя – люмпенпролетариат. Аракчеев же ещё столетие назад понял, что безземельный крестьянин неизбежно хлынет в города, станет там – в лучшем случае –разнорабочим… а то и пьяницей, побирушкой. Это чревато революцией. Что история и показала со всей наглядностью. «Какой матерьялище для Революции!..» – вслед за Плехановым восхищался Ленин.
А Великий Некрасов, наш «заступник народный», после реформы 1861 года почему-то не впал в ликование, а написал почему-то:
«Распалась цепь великая,
Распалась и ударила –
Одним концом по барину,
Другим по мужику…»
Доныне вопрос этот крайне спорный, а уж тогда… какой взрыв эмоций, дебатов, литературной полемики он вызвал! Реформа была ублюдочной, половинчатой – казалось одним, другие, «прогрессивные», – горячо поддерживали её… Вопрос спорный доныне. Но и тогда уже стало очевидно – безземельный крестьянин уходит в города, назревает предреволюционная ситуация.
А.К.Толстой это почувствовал одним из первых, но, в отличие от ярчайшего полемиста Некрасова, стал осознавать проблему из самой глубины русской истории.
Притча «Государь ты наш батюшка…», впрочем, вызвала множество полемических споров у современников, да и для самого Алексея Константиновича она оказалась далеко небесспорной. Настолько небесспорной, что в какое-то время он даже отказывался от неё, считая, что написано это в период увлечения славянофильством, а Толстой пришёл к выводу, что Россия является европейской страной, и русский народ – европейский. Правда, в отличие от западников, к самой буржуазной Европе относился он с большим скепсисом. В письме Тургеневу писал, в частности: «…то, к чему идёт Франция, это господство посредственности…».
Он вглядывался в глубины русской истории, и особенно его волновал один из центральных её персонажей – Пётр Первый. В период отречения от славянофильства он писал М.М.Стасюлевичу: «…Пётр Первый, несмотря на его палку, был более русский, чем они (славянофилы), потому что он был ближе к дотатарскому периоду… Гнусная палка Петра Алексеевича была найдена не им. Он получил её в наследство, но употреблял её, чтобы вогнать Россию в её прежнюю родную колею…» (Письмо 1869 года). Здесь очень примечательно слово «вогнать». Нелишне напомнить, что почти так же потом пытались Россию «железной рукой вогнать в счастье» большевики…
На чём окончательно, в этом вопросе,  остановился поэт и мыслитель Алексей Константинович Толстой, неизвестно. Умер он довольно рано, оставив после себя очень разнообразное – предельно честное в каждом повороте – творческое наследие.
Да и может ли быть поставлена точка в этом вопросе? Ясно одно – нам оставлена, в частности, выдающаяся стихотворная притча, выводы из которой может сделать для себя  и ныне любой читатель. Тем более, что и доныне она читается так, словно написана в наши дни. То есть – навсегда.
1
«Государь ты наш батюшка,
Государь Пётр Алексеевич,
Что ты изволишь в котле варить?
– Кашицу, матушка, кашицу,
Кашицу, сударыня, кашицу!
2
– Государь ты наш батюшка,
Государь Пётр Алексеевич,
А где ты изволил крупы достать?
– За морем, матушка, за морем,
За морем, сударыня, за морем!
3
– Государь ты наш батюшка,
Государь Пётр Алексеевич,
Нешто своей крупы не было?
– Сорная, матушка, сорная,
Сорная, сударыня, сорная!
4
– Государь ты наш батюшка,
Государь Пётр Алексеевич,
А чем ты изволишь мешать её?
Палкою, матушка, палкою,
Палкою, сударыня, палкою!
5
– Государь ты наш батюшка,
Государь Пётр Алексеевич,
А ведь каша-то выйдет крутенька?
– Крутенька, матушка, крутенька,
Крутенька, сударыня, крутенька!
6
– Государь ты наш батюшка,
Государь Пётр Алексеевич,
А ведь каша-то выйдет солона?
– Солона, матушка, солона,
Солона, сударыня, солона!
7
– Государь ты наш батюшка,
Государь Пётр Алексеевич,
А кто ж будет её расхлёбывать?
Детушки, матушка, детушки,
Детушки, сударыня, детушки!

1861


СЛУЧЕВСКИЙ

Константин Константинович Случевский (26 июля 1837 – 25 сентября 1904гг.) принадлежит к тем выдающимся русским поэтам, чьи имена как-то слишком уж скромно, в сравнении с подлинной значимостью их творчества, обозначились в грандиозной панораме русской поэзии. Такова, например, и судьба (вплоть до «Серебряного века») младшего его современника  Иннокентия Анненского. – Только в 20-30-х годах двадцатого века стало ясно, что и сам-то блистательный «Серебряный век» зарождался – по глубинной своей сути – ещё в конце 19-го века. И одним из первых его провозвестников и зачинателей был никто иной, как скромнейший человек, директор Царскосельского лицея, а главное – истинный поэт,  Иннокентий Анненский. Это ныне, особенно после признаний самих лидеров «Серебряного века» (Ахматовой, например) ни у кого не вызывает сомнений.
Менее очевидно другое. Та «необычность», тот неявный, но, можно сказать, семантическиобразующий, стилевой «перекос», даже некий «вывих» зрения, лежащий в основе творчества практически всех поэтов «Серебряного века» (независимо от их самоидентификации), закладывался ещё в 80-90-х годах 19 столетия. И закладывался поэтами не самыми знаменитыми. К их числу в первую очередь можно с полной уверенностью отнести Константина Случевского, старшего современника Анненского. Интересно, что год смерти обоих поэтов символически совпал: 1904-й, год трагических, революционных предвестий в судьбе России. Кажется даже, что предчувствие грандиозных преобразований, внешне выразившихся в трёх революциях и в полном переделе быта, стиля, всей жизни страны, каким-то невероятным образом – задолго до внешних событий – проявилось в творчестве этих поэтов, изнутри «взломавших» не столько форму русского классического стиха (было и это, конечно, и об этом мне уже приходилось говорить в рамках настоящей книги), сколько внутреннюю его суть, динамику, лексику стиха. Если пояснить кратко – сравните любое известное стихотворение Пушкина, и любое стихотворение Гумилёва, к примеру. И размер, и ритм, и даже тематика могут совпадать, но какое-то неуловимое, странно тревожащее различие сразу бросится в глаза. Можно даже сказать, что сам «витаминный состав» стиха явно неоднороден. И эта очевидность стала особенно ясна через столетие, в самый разгар «Серебряного века». Куда менее ясно это различие в творчестве поэтов, стоящих как бы посередине  поэтического столетия, особенно у Случевского. (Год рождения его совпадает с годом смерти Пушкина, что тоже, кажется, символично). Но ведь если сравнить хотя бы экспрессию и лексику пушкинского  стиха со стихом Случевского, то разница, пусть не столь явная, но в глубине своей разительная, проявится несомненно. Вот два кратких шедевра, к примеру. Один из них со школы знают почти все, поэтому не станем цитировать целиком, приведём лишь знаменитую концовку:
«…я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимым быть другим».
Это Пушкин. А вот куда менее знаменитый (и здесь несправедливость, или, может быть, случайность несправедливости?) шедевр Случевского:
«Упала молния в ручей.
Вода не стала горячей.
А что ручей до дна пронзён,
Сквозь шелест струй не слышит он.

Зато и молнии струя,
Упав, лишилась бытия.
Другого не было пути…
И я прощу, и ты прости».
Та всеобъемлющая гармония, присущая поэзии «Золотого века»,  – даже в любовной, нередко трагической лирике, словно бы растворяется, – очень неявно, но оттого особенно тревожаще, куда-то удаляется в стихах Случевского.
Здесь не гармония в первую очередь, здесь – схватка, бой, здесь уже намечается то неистовство любви (но уже не сама Любовь, она здесь как бы во-вторых!), которому так много места будет отведено в поэзии и прозе «Серебряного века». Ученик Случевского Валерий Брюсов этому «неистовству», сжигающему пламени, фатальной гибельности любви отдал особенно много сил в творчестве. И, кажется, переусердствовал в своей прямолинейности, в лобовых откровенностях. Но речь не о Брюсове и других последователях Случевского, которых в 20-м веке оказалось неожиданно много для  не очень знаменитого, не очень-то заметного поэта. Речь в первую очередь о самом Случевском, тайно несшим в себе заряд такой поэтической мощности и новизны, что поэты этот заряд почуяли мгновенно, и, порою не признаваясь самим себе, стали как бы «реконструировать» – с большим или меньшим успехом – неуловимый стиль поэта. Для большинства же читателей этот «заряд» увиделся с большим запозданием, увы.
Вообще-то вина здесь не столько самого поэта, сколько его внешней биографии. За Случевским не стояло явной романтической, так называемой «поэтической легенды», как у Лермонтова, например, или «есенинских скандалов», несущих и поныне славу для деятелей всех родов культуры, славу порой мировую, и уж куда неизмеримо большую, нежели собственно творческая...
А тут ещё – знатное происхождение, и – «почти никакая» – биография…
Сын восокопоставленного сановника, он с детских лет просто обречён был на блистательную чиновничью или военную карьеру. С отличием окончил 1-й кадетский корпус в Петербурге, служил в Гвардии, потом поступил в Академию Генерального штаба… а потом вдруг в 1860-м году вышел в отставку и уехал учиться за границу. Получил степень доктора философии, повидал всю Европу, а в 1866 году вернулся на родину. Поступил в Главное управление по делам печати, откуда в 1874 году перешёл в министерство государственных имуществ, и стал неуклонно подниматься по служебной лестнице. Был главным редактором «Правительственного вестника», состоял членом Совета министров, членом Учёного комитета министерства народного просвещения, имел придворное звание гофмейстера… ну какая тут «поэтическая легенда»? Какая тут «скандальная слава»? Да и была ли она ему нужна? Скорее, он её, шумной славы, попросту сторонился, будучи всю жизнь самым последовательным и твёрдым сторонником «чистого искусства», что, впрочем, не мешало время от времени писать стихотворную публицистику. Это не было сильной стороной творчества, и это поэт прекрасно сознавал, но как православный человек, державник, считал своим долгом откликаться на крупные общественные и церковные события. Явному официозу в собственном творчестве он, кажется, не придавал большого значения, но лучшие стихи социального, общегражданского плана включил в своё собрание сочинений. И среди них есть подлинные шедевры, один из которых мы и предложим сегодня читателю целиком
в нашей «Антологии одного стихотворения» – «После казни в Женеве».
Но перед тем хотелось бы сказать несколько слов о другом его шедевре, где выражено собственно творческое кредо поэта. Судя по внешней биографии, хочется второпях воскликнуть – ну какое здесь может быть кредо? Благополучный чиновник, богач, позволявший себе многие годы устраивать для поэтов любых сословий знаменитые на весь Петербург «Поэтические пятницы» с непременным угощением и возлияниями, – ну что ему ещё-то нужно было от этой жизни? Бери от неё всё, а на досуге, пожалуй, балуйся себе стишками…
Эта пошлость присуща нынешнему времени – «Бери от жизни всё», «Не дай себе засохнуть», – и проч., и проч., и проч… но настоящий русский поэт, глубочайшая натура, сильнейший талант – всё это брало верх над пошлостями и мелочностью житейской. Это и позволило ему создать такой потрясающий цикл, как «Мефистофель», такую мистерию, как «Элоа» (современники её всерьёз сравнивали лишь с лермонтовским «Демоном»!), такую эпическую поэму, как «В снегах»… перечислять все вершинные достижения Случевского дело неблагодарное. Поэта, по большому счёту, ещё только предстоит открывать для себя взыскательному читателю – полтора века спустя!..
А поэтическое кредо Случевского выражено, как ни странно, в произведении, словно бы начисто отрицающем все стихотворные потуги, вскрывающем их тщету последовательно, строфа за строфой. Это одно из самых знаменитых его стихотворений. Во всяком случае, оно чаще других цитируется и встречается в хрестоматиях.
«Ты не гонись за рифмой своенравной
И за поэзией – нелепости оне:
Я их сравню с княгиней Ярославной,
С зарёю плачущей на каменной стене…
……………………………………………
…но это вздор, обманное созданье!
Слова – не плоть… Из рифм одежд не ткать!
Слова бессильны дать существованье…»
Даже по этим отрывкам чувствуется – очень непростые были отношения у поэта со словом, с поэзией. Человек недюжинного ума, вполне сознающий, вроде бы, нелепость современного творчества («Ведь умер князь, и стен не существует…»), тем не менее, он
с ранней юности до последних дней писал: писал и прозу, и статьи, и, конечно же, стихи.
Можно сказать – разгадка этого противоречия в том, что недюжинный ум поэта перевешивался ещё более недюжинным талантом. И это, вероятно, будет небезосновательной  догадкой. Но не совсем полной. Сам стиль его, так поражавший современников – с нарочитыми перебивами размеров, с несочетаемой, казалось бы, лексикой (частая смесь «низкого» с «высоким», возвышенно-романтического с диковинными прозаизмами, и др.) – таит в себе другую часть разгадки феномена Случевского. Он один из первых почувствовал: писать, как прежде, уже не получится
по-настоящему, что-то предгрозовое носится в самом воздухе эпохи и разрушает, подтачивает – ещё пока незримо, неявно – основы гармонии «Золотого века». И, значит, следует отбросить все иллюзии, не плестись в толпе имитаторов той гармонии, а попытаться выразить всю сложность подступающих новых времён – с их ломаными ритмами, астматическим дыханием, неслыханной дотоле в «изящной словесности» лексикой. И не бояться быть осмеянным критикой за пресловутую «смесь французского с нижегородским». Для этого нужно было иметь не только недюжинный талант, но, может быть, в первую очередь, истинно поэтическое, безоглядное мужество. И совершенно незашоренный, честный и ясный взгляд на современный ход вещей. Тем более, что поэт точно знал и чувствовал: поэзия бессмертна, невзирая на все доводы разума. И завершил своё стихотворение-кредо так:
……………………………………………
«…смерть песне, смерть! Пускай не существует!..
Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне!..
А Ярославна всё-таки тоскует
В урочный час на каменной стене…»

Полвека спустя то же самое, в сущности, скажет поэт иных времён, Владимир Маяковский. Скажет грубо, но «весомо и зримо»:
«…поэзия –
пресволочнейшая штуковина,
Существует,
и ни в зуб ногой…»

Стихотворение же, которое мы предлагаем сегодня читателю, стоит вообще словно бы особняком в русской поэзии 19-го века. Пожалуй, лишь Фёдор Достоевский (высоко чтимый Случевским) сумел так сильно поднять эту, одну из самых болезненных тем времени, тему публичной казни. Но если у Достоевского – в монологе князя Мышкина, например – описание казни подаётся словно бы нарочито сдержанно, состоит из детального описания процедуры, которую писатель испытал на самом себе, и ужас возникает из самой безоценочности, «заземлённости» этого описания, то у Случевского, всего лишь наблюдавшего со стороны реальную казнь в Европе, вдруг проступает такая
метафизика в стихах, что и полтора века спустя вызывает изумление: как вообще такое могло быть почувствовано, увидено, – написано?!.
Впрочем, эти потрясающие стихи не нуждаются в каких-либо комментариях. Пусть современный читатель, нечасто натыкающийся на сборники Случевского, сам прочтёт и оценит этот, никак  не старящийся  во времени, шедевр.

«После казни в Женеве»

Тяжёлый день… Ты уходил так вяло…
Я видел казнь: багровый эшафот
Давил как будто бы сбежавшийся народ,
И солнце ярко на топор сияло.

Казнили. Голова отпрянула, как мяч!
Стёр полотенцем кровь с обеих рук палач,
А красный эшафот поспешно разобрали,
И увезли, и площадь поливали.

Тяжёлый день… Ты уходил так вяло…
Мне снилось: я лежал на страшном колесе,
Меня коробило, меня на части рвало,
И мышцы лопались, ломались кости все…

И я вытягивался в пытке небывалой
И, став звенящею, чувствительной струной, –
К какой-то схимнице, больной и исхудалой,
На балалайку вдруг попал едва живой!

Старуха страшная меня облюбовала
И нервным пальцем дёргала меня,
«Коль славен наш Господь» тоскливо напевала,
И я вторил ей, жалобно звеня!..»






     Апухтин
    
     Алексей Николаевич Апухтин (1840-1893) известен широкому читателю бо-
лее всего как певец "цветов запоздалых". Его романсы доныне очень популяр-
ны благодаря  счастливому  сочетанию прекрасных стихов и музыки П.И.  Чай-
ковского, друга всей его жизни - с ученической скамьи до  самых  последних
дней. Стоит вспомнить лишь некоторые,  наиболее знаменитые романсы:  "День
ли царит",  "Ночи безумные, ночи бессонные", "Ни отзыва, ни слова, ни при-
вета", "Забыть так скоро" и, конечно же, великую песню "Пара гнедых". Хотя
это и перевод из Донаурова,  но, как нередко случается с гениальными пере-
ложениями (Пушкина  из Мицкевича,  Лермонтова из Гете,  Гейне,  Зейдлица и
др.) на русской почве стихи эти стали родными - народными.  Бесспорно, од-
ного факта  неувядаемости песен и романсов Апухтина достало бы для призна-
ния его творчества явлением незаурядным.  Но мне думается,   что  Апухтину
русская поэзия  обязана  гораздо большим.  Этот малоупоминаемый ныне поэт,
вообще не бывший никогда особенно громким и не очень-то к  тому  стремив-
шийся, по-видимому,  почти в полном одиночестве сумел найти и мощно разра-
ботать свою "жилу",  свою форму, которая столетие спустя развилась в целый
стихотворный жанр,   весьма активно эксплуатируемый поэтами 20 века.  Этот
жанр можно обозначить как сжатую стихотворную повесть,  главную энергетику
которой составляет  напряженный,  остро-психологический сюжет.  По родовым
признакам это не поэмы,  даже и не повести в классическом  понимании,   но
скорее всего - большие сюжетные стихотворения,  к жанру повести,  впрочем,
явно тяготеющие. Кажется, им так и не найдено единственно бесспорного пои-
менования, чему  во многом способствует сама маргинальность жанра.  Тем не
менее, активно используемая русскими советскими поэтами эта форма традици-
онно именуется поэмой.  "Маленькая поэма" - настойчиво подчеркивали
авторы, ни один из которых, кажется, так и не решился назвать своего пред-
течу - Алексея Апухтина.  То ли немодным считалось в бодрые советские годы
апеллировать к "упадническому" лирику,  провинциалу  из  орловского  захо-
лустья, затворнику своей "Обломовки", то ли попросту искренне забыли о его
существовании, но ни А.Тарковский,  ни Д.Самойлов, ни А.Кочетков, ни В.Фе-
доров, ни другие наши поэты,  частенько обращавшиеся к этому жанру,  так и
не сослались,  хотя бы с оговоркой, на своего предшественника. Впрочем, дай
Бог мне ошибаться, и я просто не встретил подобных упоминаний.
     Мало известна и проза поэта,  оставшаяся после смерти в ящиках стола.
"Дневники Павлика Дольского",  "Архив графини Д", "Между жизнью и смертью"
- проза эта незаурядная,  но к сожалению так и не ставшая широким  общест-
венным достоянием.   А фантастический рассказ "Между жизнью и смертью" мог
бы, мне кажется, заинтересовать нынешнего читателя, особенно тяготеющего к
"запредельным улетам",  стать своего рода культовой вещицей. И все же поэ-
зия, чистая поэзия,  жрецом которой был до конца дней Апухтин,  -  главная
его сокровищница.  Он многим пожертвовал, отстаивая свои взгляды, остава-
ясь убежденным служителем чистого искусства, пошел даже на разрыв с самыми
знаменитыми, "прогрессивными"  деятелями  эпохи,  ушел из активных авторов
возглавляемых ими журналов.  Но остался верен себе до конца. Наверное, еще
и потому  небольшой  томик его стихотворений нисколько не потерял и в наши
дни. Чистота рисунка, пластичность, предельная честность перед собой, ярко
эмоциональная искренность,   тонко балансирующая на грани экзальтации,  но
никогда не переходящая этой грани - вот что и делает,  на мой взгляд,   из
"провинциального певца  аллей и усадеб" выдающегося русского лирика.  Сти-
хотворные же повести: "Из бумаг прокурора", "С курьерским поездом", "Пись-
мо", "Перед операцией" и,  конечно, "Сумасшедший" - вершинный шедевр Апух-
тина, включенный в нашу  антологию,   -  это  вообще  уникальный  пласт  в
творчестве поэта.  Это та неиссякаемая "жила", к которой, я убежден, русс-
кой поэзии предстоит возвращаться снова и снова на самых различных поворо-
тах эпох, тематически варьируясь при этом и всегда обновляясь. Благо, фор-
ма и начальные образцы жанра дают для того немалые возможности.
   
                "Сумасшедший"
    
     Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх,
        И можете держать себя свободно, -
     Я разрешаю вам. Вы знаете, на днях
        Я королем был избран всенародно...
     Но это все равно. Смущают мысль мою
     Все эти почести, приветствия, поклоны...
          Я день и ночь пишу законы
     Для счастья подданных и очень устаю.
        Как вам моя понравилась столица?
     Вы из далеких стран? А, впрочем, ваши лица
     Напоминают мне знакомые черты;
     Как будто я встречал, еще не зная,
     Вас где-то там, давно...
                Ах, Маша, это ты?
     О, милая моя, родная, дорогая!
     Ну, обними меня, как счастлив я, как рад!
        И Коля... Здравствуй, милый брат!
     Вы не поверите, как хорошо мне с вами,
     Как мне легко теперь! - Но что с тобой, Мари?
     Как ты осунулась... страдаешь все глазами?
        Садись ко мне поближе, говори,
        Что наша Оля? Все растет? Здорова?
        О  Господи! Что дал бы я, чтоб снова
     Расцеловать ее, прижать к моей груди!..
     Ты приведешь ее? Нет, нет, не приводи!
        Расплачется, пожалуй, не узнает,
     Как, помнишь, было раз... А ты теперь о чем
     Рыдаешь? Перестань! Ты видишь: молодцом
        Я стал совсем, и доктор уверяет,
        Что это - легкий рецидив,
     Что скоро все пройдет, что нужно лишь терпенье...
     О да, я терпелив, я очень терпелив!
     Но все-таки... за что? В чем наше преступленье?
     Что дед мой болен был, что болен был отец?
     Что этим призраком меня пугали с детства?
     Так что ж из этого? Я мог же, наконец,
        Не получить проклятого наследства!
     Так много лет прошло, и жили мы с тобой
     Так дружно, хорошо, и все нам улыбалось...
     Как это началось? Да, летом, в сильный зной
     Мы рвали васильки, и вдруг мне показалось...
     ............................................
     Да, васильки, васильки...
     Много мелькало их в поле...
     Помнишь, до самой реки
     Мы их сбирали для Оли.
    
     Оличка бросит цветок
     В реку, головку наклонит...
     "Папа, - кричит, - василек
     Мой поплывет, не утонет?"
    
     Я ее на руки брал,
     В глазки смотрел голубые.
     Ножки ее целовал, -
     Бледные ножки, худые.
    
     Как эти дни далеки...
     Долго ль томиться я буду?
     Все васильки, васильки,
     Красные, желтые всюду...
    
     Видишь, торчат на стене;
     Слышишь, сбегают по крыше,
     Вот, подползают ко мне,
     Лезут все выше и выше...
    
     Слышишь, смеются они...
     Боже, за что эти муки?
     Маша, спаси, отгони.
     Крепче сожми мои руки!
    
     Поздно! Вошли, ворвались,
     Стали стеной между нами.
     В голову так и впились,
     Колют ее лепестками.
    
     Рвется вся грудь от тоски...
     Боже! Куда мне деваться?
     Все васильки, васильки...
     Как они смеют смеяться?
     ...............................
     Однако, что же вы сидите предо мной?
     Как смеете смотреть вы дерзкими глазами?
     Вы избалованы моею добротой,
     Но все же я - король, и я расправлюсь с вами!
     Довольно вам держать меня в плену, в тюрьме!
     Для этого меня безумным вы признали...
     Так я вам докажу, что я в своем уме;
     Ты мне жена, а ты - ты брат ее... Что, взяли?
     Я справедлив, но строг. Ты будешь казнена.
     Что? Не понравилось? Бледнеешь от боязни?
     Что делать, милая, недаром вся страна
     Давно уж требует твоей позорной казни!
     Но, впрочем, может быть, смягчу я приговор
     И благости пример подам родному краю.
     Я не за казни, - нет! Все эти казни - вздор.
     Я взвешу, посмотрю, подумаю... не знаю...
          Эй, стража, люди, кто-нибудь!
          Гони их в шею всех, мне надо
     Быть одному... Вперед же не забудь:
     Сюда никто не входит без доклада!
     1890г.

     Баратынский
    
     Загадочный, один из самых загадочных русских поэтов, Евгений Аб-
рамович Баратынский (1800-1844)  в школе представлялся трудным, непо-
нятным поэтом. С годами приходило осознание того, что он скорее непо-
нятый, нежели   непонятный.    Но   никак   не   проходило   ощущение
таинственности, загадочности этого явления. На небосклоне русской по-
эзии он слишком значителен, чтобы не причислить его к светилам первой
величины. Но солнце, светило первейшей величины - Пушкин, и не только
по значимости своей для России,  но и по  непосредственному  ощущению
солнечности, дневной  ясности.  Дневные,  солнечные поэты пушкинского
круга также хорошо известны,  а вот Баратынский, будучи современником
и другом Пушкина,  все же иной. Поэт, безусловно, первой величины, но
это скорее ночное солнце (не спутник, не "волчье солнце" - луна), а -
звезда. То  же солнце,  только отделенное от нас световыми пространс-
твами, и потому еще кажущееся более таинственным, загадочным. Начать
с того, что даже имя его долгое время звучало не вполне определенно -
то ли Боратынский, то ли Баратынский. Писали и так, и этак. Останови-
лись окончательно,  кажется, на втором варианте. Но главная загадка -
в судьбе и творчестве,  с  какой-то  трагической  предопределенностью
слившихся в единую тайну к самому концу бытия. Не очень-то счастливо-
го бытия поэта на земле.
     Шестнадцати лет от роду за мелкую провинность был он исключен из
Пажеского корпуса с унизительным для благородного дворянина  запретом
поступать на  какую-либо иную службу кроме военной,  причем не иначе,
как только рядовым. Более того, едва юный поэт успел сойтись с лучши-
ми литераторами России, почувствовать первый вкус успеха, его перево-
дят в Нейшлотский пехотный полк,  расквартированный в Финляндии,  где
на долгие годы оказался он отрезанным от культурных столиц. Ходатайс-
тва влиятельных писателей ( В.Жуковского,  Д.Давыдова, А.Тургенева) о
его реабилитации и возвращении в Петербург не имели успеха.  Поэт за-
очно попал в число неблагонадежных, не будучи при этом членом никаких
тайных обществ.   И потянулись долгие годы солдатчины в холодной Фин-
ляндии, которые сам поэт не называл иначе,  как годами изгнания.  Вот
здесь уже  проступают  первые очевидные признаки загадки судьбы Бара-
тынского. Мальчик,  духовно воспитанный своим "дядькой-итальянцем", с
ранних дней мечтавший о южном солнце, всю жизнь грезивший "небом Ита-
лии, небом Торквато",  обречен был влачить год за годом даже не в мо-
розном Петербурге,  а средь диких финских скал. Можно, конечно, пред-
положить, что внешние  суровые  условия  придали  немало  благородной
сдержанности, если  не  аскетизма,  стихам Баратынского.  Можно также
сказать, что солнечная его душа была окутана внешним мраком, и потому
с трудом  пробивался  далекий  звездный луч до читателя,  но все-таки
тайна скрыта, мне думается, много глубже. Ни в коем случае не претен-
дуя на  полную ее разгадку,  все же рискну высказать свое понимание -
понимание закономерности поэтической судьбы Баратынского, жизни его и
ухода. Баратынский  -  изначально!  - был поэт Севера,  и если бы уже
тогда существовало четкое деление на московскую и петербургскую  поэ-
тические школы,   то  его  следовало бы "приписать" к последней.  Мне
представляется даже,  что если б судьба распорядилась иначе и  служил
он в  южных краях,  душа его тосковала бы по Северу,  тянулась к нему
неустанно, а стихи структурно и семантически не претерпели бы  значи-
тельных изменений  в  сравнении с теми,  что нам известны вне всякого
сослагательного наклонения,  то есть с  настоящими  его  стихами.   В
том-то и заключена, мне кажется, тайна русского гения, что предельная
солнечность Юга была была некой обманкой,  мучительно мерцавшей и ма-
нившей к себе поэта, роковою наживкой, зазывавшей к себе всю недолгую
жизнь. И,  может быть,  именно внешние условия,  воспринимавшиеся как
великая досада и несправедливость, сыграли роль охранительную в судь-
бе поэта,  не дали прежде времени "растопить" звездно-льдистого крис-
талла. И все-таки - растопили. К концу жизни вырвался он под слепящее
солнце Юга,  взошел-таки на свой прощальный,  могучий  "Пироскаф"  и,
словно бы подытоживая все пережитое,  вывел чеканные, как на памятни-
ке, строки:
     Много земель я оставил за мною;
     Вынес я много смятенной душою
     Радостей ложных, истинных зол;
     Много мятежных решил я вопросов,
     Прежде чем руки марсельских матросов
     Подняли якорь, надежды символ!"
Какой надежды?  Поэт,  судя по письмам к друзьям,  предполагал начать
иную жизнь,  бездна замыслов роилась в его душе,  да и сама душа  ра-
достно устремлялась к "другим берегам":
     Завтра увижу я башни Ливурны,
     Завтра увижу Элизий земной!
Элизий, похоже, и впрямь ожидал поэта, но только не земной, а тот са-
мый, запредельный. Недаром в русской мистике "тот свет" издавна ассо-
циировался с зарубежьем, с преодолением водных стихий. И поэт пересек
"область свободную влажного бога",  и Средиземное море оказалось Ахе-
ронтом, а парусно-паровой гибрид,  переправивший его тело  на  другие
берега, хароновой махиной - вскоре по прибытии в Неаполь,  летом 1845
года он скоропостижно скончался.
     В гениальном, мажорно-торжественном "Пироскафе" мне всегда поче-
му-то слышится скорбная медь погребальных труб,  да и  сам  "Пироскаф"
видится чуть ли не "Титаником". Это монументальное стихотворение, вы-
бивающееся из всего творчества Баратынского,  не  успевшего  написать
свой традиционный  "Памятник",   представляется мне именно памятником
земному пути поэта.  Не статичным,  как приличествует, памятником, но
жарко пышущим колоссом, вечно роющим стыло-стоялые воды подземных мо-
рей.
          Пироскаф
     Дикою, грозною ласкою полны,
     Бьют в наш корабль средиземные волны.
     Вот над кормою стал капитан.
     Визгнул свисток его. Братствуя с паром,
     Ветру наш парус раздался недаром:
     Пенясь, глубоко вздохнул океан!
    
     Мчимся. Колеса могучей машины
     Роют волнистое лоно пучины.
     Парус надулся. Берег исчез.
     Наедине мы с морскими волнами;
     Только что чайка вьется за нами
     Белая, рея меж вод и небес.
    
     Только вдали, океана жилица,
     Чайке подобна, вод его птица,
     Парус развив, как большое крыло,
     С бурной стихией в томительном споре,
     Лодка рыбачья качается в море, -
     С брегом набрежное скрылось, ушло!
    
     Много земель я оставил за мною;
     Вынес я много смятенной душою
     Радостей ложных, истинных зол;
     Много мятежных решил я вопросов,
     Прежде чем руки марсельских матросов
     Подняли якорь, надежды символ!
    
     С детства влекла меня сердца тревога
     В область свободную влажного бога;
     Жадные длани я к ней простирал.
     Темную страсть мою днесь награждая,
     Кротко щадит меня немочь морская,
     Пеною здравия брызжнт мне вал!
    
     Нужды нет, близко ль, далеко ль до брега!
     В сердце к нему приготовлена нега.
     Вижу Фетиду; мне жребий благой
     Емлет она из лазоревой урны;
     Завтра увижу я башни Ливурны,
     Завтра увижу Элизий земной!


                Батюшков

   Давно уже тому, в ранней юно¬сти, перелистывая томик стихов Константина Батюшкова, позевы¬вая над «скучными» элегиями (та¬кими они представлялись), вяло почитывая их - как-никак экзаме¬ны на носу! - более из обязаннос¬ти, нежели из внутренней потреб¬ности, я вдруг поймал себя на странном ощущении. Сонливость моя стала улетучиваться, - словно тает, казалось, туманная дымка, коей так нежно повиты строфы элегического по¬эта. Что случилось, в чем дело? Такой «скучный» поэт, и вот тебе на – затянуло, схватило, и никак не отпуска¬ет! Я дочитал элегию до конца, - первую из элегий, узнанных не по обязаннос¬ти, а по внутреннему побуждению (или – пробуждению?), - и перевер¬нул страницу обратно. И снова перечитал - на одном дыхании! И лишь в третий раз разглядел назва¬ние ее и дату: «Таврида». 1815. год. После этого стал перечитывать другие стихи, и случилось, выра¬жаясь высокопарно, Чудо - они уже не клонили в сон, не казались скучными, их хотелось читать и перечитывать вновь и вновь. Такая медленная, тихая сила двигала ими, такой потаенный огонь крыл¬ся в зтих, казалось бы отстранен¬ных и не имеющих к нашей жизни никакого отношения стихах, что я поневоле, дочитав стихи, обратил¬ся к вступительной статье и при¬мечаниям. И тут меня ожидала «нечаянная радость» - в примеча¬ниях к стихотворению «Таврида» были приведены слова А. С. Пуш¬кина: «По чувству, по гармонии, по искусству стихосложения, по роскоши и небрежности воображе¬ния - лучшая элегия Батюшкова». Это была радость со-чувствования, со-переживания - с кем? - с самим Пушкиным! Чуть позже я узнал, что самым сильным стихотворением у Батюшкова он считал «Переход через Рейн», и это дей¬ствительно могучая вещь. Но это вещь иного плана - героического, воинского. Батюшков совсем не однороден, у него есть и сатиры, и мадригалы, и послания. Он всю жизнь (до скорбного своего помрачения), словно бы метался между полюсами: сладостное, тихое счастье, уединение с любимой в пена¬тах, и - бранный огонь, воинская доблесть, ратоборство. Из стихов военного цикла самое известное у нас «Тень друга» («Я берег поки¬дал туманный Альбиона...»). Ба¬тюшков и был таковым - воином, солдатом, участником боевых действий с одной стороны, и певцом нег, ланит и персей, соловьев и роз - с другой.   
   После ухода с военной службы, он перешел в дипломати¬ческий корпус и, пока позволяло здоровье, осуществлял дипломати¬ческие миссии в разных странах, особенно в Италии, давно и нежно любимой им.
   Жизнь Константина Николае¬вича Батюшкова (1787- 1855) мож¬но назвать одновременно счастли¬вой, наполненной радостью обще¬ния с величайшими писателями его эпохи, среди которых были Пуш¬кин и Жуковский (не говоря уже о том, что и лаской женской он был отнюдь не обделен), но и глубоко несчастной, трагической. Дело в том, что мать его была душевно¬больной и болезнь ее по наследству передалась сыну. Его мучили страшные головные боли, угнета¬ли кошмары и приступы черной меланхолии, от которых он пытал¬ся убежать то в Европу на воды, то к берегам желанной Тавриды. И начальство шло ему навстречу, и он убегал - но тщетно. Болезнь прогресировала, и с середины 20-х годов он уже был практически невменяем, что, впрочем, в мину¬ты просветления отчетливо созна¬вал, говоря друзьям: «Для жизни я конченый человек». В течении тридцати с лишним лет он твердил лишь одну жутковатую фразу: «Сказка о сказке, рассказанной в сказке». 
   Пушкин, после одного из посещений скорбного поэта, написал свои знаменитые, и тоже страшные стихи:

             «Не дай мне, Бог, сойти с ума.
             Нет, лучше посох и тюрьма…»

Но ведь были, были в жизни Батюшкова счастливые - да еще какие! - часы, даже годы, когда он создавал свои пленительные элегии, свои воинские стихи, полные горделивого звучания, огня и грома. Была любовь, были мечты, и было счастье в жизни этого не¬жнейшего из русских поэтов. Именно образ такого, почти незем¬ного мечтателя запечатлел О.Э. Ман¬дельштам в своих стихах:

«Словно гуляка с волшебною тростью,
Батюшков нежный со мною живет.
Он тополями шагает в замостье,
Нюхает розу и Дафну поет…
……………………………………………
…ни у кого - этих звуков изгибы…
 И никогда - этот говор валов!..

 Наше мученье и наше богатство,
Косноязычный, с собой он принес
Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слез…»

   А «Таврида»… эта элегия так и осталась для меня с юношеских лет любимеишим, совершеннейшим творением Батюшкова. И не толь¬ко потому, что, как говорится, «первая любовь не ржавеет». Но и потому, что всякий раз, перечиты¬вая ее, я словно бы воспаряю над собой, над жизнью, над серым и скудным, порою прискорбным на¬шим бытием, и вместе с поэтом уношусь туда, куда так рвался он, рвался всю свою жизнь, и побывал там по-настоящему только в сти¬хах. Вот в этих, бессмертных и необъяснимо пртягательных сти¬хах:

                ТАВРИДА

Друг милый, ангел мой! сокроемся туда,
Где волны кроткие Тавриду омывают,
И Фебовы лучи с любовью озаряют
Им древней Греции священные места.
     Мы там, отверженные роком,
Равны несчастием, любовию равны,
Под небом сладостным полуденной страны
Забудем слезы лить о жребии жестоком;
Забудем имена Фортуны и честей.
В прохладе ясеней, шумящих над лугами,
Где кони дикие стремятся табунами
На шум студеных струй, кипящих под землей,
Где путник с радостью от зноя отдыхает
Под говором древес, пустынных птиц и вод;
Там, там нас хижина простая ожидает,
Домашний ключ, цветы и сельский огород.
Последние дары Фортуны благосклонной,
Вас пламенны сердца приветствуют стократ!
Вы краше для любви и мраморных палат
     Пальмиры Севера огромной!
Весна ли красная блистает средь полей,
Иль лето знойное палит иссохши злаки,
Иль, урну хладную вращая, водолей
Валит шумящий дождь, седый туман и мраки:
О радость! ты со мной встречаешь солнца свет,
И ложе счастия с денницей покидая,
Румяна и свежа, как роза полевая,
Со мною делишь труд, заботы и обед.
Со мной в час вечера, под кровом тихой ночи
Со мной, всегда со мной; твои прелестны очи
Я вижу, голос твой я слышу, и рука
     В твоей покоится всечасно.
Я с жаждою ловлю дыханье сладострастно
     Румяных уст, и если хоть слегка
Летающий Зефир власы твои развеет
И взору обнажит снегам подобну грудь,
Твой друг — не смеет и вздохнуть!
Потупя взор стоит, дивится и немеет.


БЕНЕДИКТОВ
 

Как-то, в конце 70-х годов прошлого столетия мне довелось познакомиться с нашумевшей книгой Роберта Моуди «Жизнь после смерти». Книга мгновенно обрелa мировую популярность.
Факты, приведённые ученым-экспериментатором изумляли, восхищали, а кого-то и возмущали  - процесс перехода от жизни к смерти слишком
жгучая тема,  которая никого не могла оставить равнодушным. Многим тогда казалось - вот впервые человек занялся практическим изучением этого таинства перехода в мир иной, и впервые достиг пусть не бесспорных, но впечатляющих результатов: сотни людей, побывавших в состоянии клинической смерти, рассказывали о том, что видели ТАМ. И что самое любопытное, из разнородных, независимых друг от друга рассказов складывалась некая общая картина, надо сказать – весьма оптимистическая: «ТАМ» – Свет, и окончив свои дела и дни на земле, человек не исчезает окончательно, как это утверждалось атеистической пропагандой, но воистину приобщается «Жизни будущего века», столь чаемой и возглашенной в «Символе Веры».
   Книга обсуждалась весьма активно на всех социальных уровнях, нередко приходилось вступать в споры по поводу «открытии» доктора Моуди, и всегда меня поражало одно: да почему же никто не вспомнит, что поэзия всегда говорила (только глубже и одухотвореннее) об этом же самом! Можно приводить много примеров из мировой поэзии о подобных догадках и прозрениях, но сегодня я хотел предложить читателям одно стихотворение нвеерное не самого известного и чтимого русского поэта 19 века Владимира Григорьевича Бенедиктова (1807 – 1873). Стихотворение называется «Переход». Это, на мой взгляд, подлинный шедевр забытого, обидно и несправедливо забытого поэта.
   Судьба не то что не баловала его, она его била смертным боем. Первая же его книга была с восторгом принята читающей публикой, но неистовый Виссарион, «властитель дум» того времени крутым и страшньм критическим ударом послал поэта в нокаут. И он замкнулся на добрый десяток лет. Когда вышла вторая его книга, так же хорошо принятая публикой, подоспел второй тяжеловес, тоже к тому времени «властитель дум», Добролюбов, и снова  - критическй нокаут, и снова многолетнее молчание поэта. К концу жизни выходит третья книга, но уж тут начеку третий супертяжеловес – Чернышевский. И снова - гибельный удар  по творчеству и судьбе поэта. Чем же не устраивал их всех этот, похожий, наверное, на незабвенного Башмачкина noэт, всю жизнь проведшии за чиновничьей конторкой, временами влачивший полунищенское, существование, что даже для обедневшего дворянина по тем временам было ненормально? Мне думается, в своей поэтике, в своей экспрессии он далеко оторвался от современников; ему бы родиться «после символистов», aн нет, судьба подшутила немилосердно, и он оказался белой вopoнoй в своем столетии, богатой пищей для пародий и прочих литературных издевательств.
    Конечно же, немало безвкусицы, нередко граничащей с пошловатостью, можно встретить в его стихах, но дар-то, дар был подлинным! А откровения его порою просто пугающи своей неземной прозорливостью. Вчитайтесь в эти строки, рожденные за полтора столетия до книги Роберта Моуди, и может быть вам полнее захочется ознакомиться с твор творчеством этого несправедливо забытого поэта.

                ПЕРЕХОД

Видали ль вы преображенный лик
Жильца земли в священный миг кончины -
В сей пополам распределенный миг,
Где жизнь глядит на обе половины?

Уж край небес душе полуоткрыт;
Ее глаза туда уж устремились,
А отражать ее бессмертный вид
Черты лица еще не разучились, —

И неземной в них отразился б день
Во всех лучах великого сиянья,
 Но те лучи еще сжимает тень
Последнего предсмертного стоаданья.

Но вот— конец! Спокоен стал бопьной.
Спокоен врач. Сама прошла опасность  -
Опасность жить. Редеет мрак земной,
И мертвый пик воспринимает ясность.

Так над землей, глядишь,ни ночь ни день;
Но хоподом вдруг утро засвежело,
Прорезалась рассветная ступень —
И решено сомнительное дело.

Всмотритесь в лик отшедшего туда
В известный час: он ясностью своею
Торжественно вам, кажется, тогда
Готов сказать: «Я понял! Разумею!
Узнал!» — Устам как будто нарушать
Не хочется святыню безглагольства,
А на челе оттиснута печать
Всезнания и вечного довольства.

Здесь, кажется, душа, разоблачась,
Извне глядит на это облаченье,
Чтоб в зеркале своем в последний раз
Последних дум проверить выраженье

Но тленье ждет добычи — и летит
Бессмертная, и бросив тело наше,
Она земным стихиям творит:
Голодные! Возьмите: это ваше!

                ВЕЛЬТМАН
 
   В годы студенчества была у нас любимая песня, невесть откуда взявшаяся, как нередко случалось в те годы. Песня очень красивая, протяжная в своей основе, неожиданно оттененная лихим, разухабистым припевом с нехарактерной для русской песни «пораженческой» концовкой:

Там, там за лесом, там разбойнички шалят,
Там, там за лесом, там убить меня хотят,
Нет, нет, не поеду, лучше дома я умру,
Нет, нет, не поеду, лучше дома я умру…

     А начиналась песня так:

Что отуманилась, зоренька ясная,
Пала на землю росой?..

   Теперь эту песню знают многие, ее часто исполняют по радио самые разные певцы и певицы - на самые различные мелодии, с различными вариациями, но неизменны слова дикторов, объявляющих эту песню - «Слова и музыка на¬родные». А я еще в начале 80-х го¬дов задался целью отыскать авто¬ра - если не музыки (кстати, музы¬ку на эти слова писали многие композиторы, среди которых Алябьев и Варламов), если не музыки, то хотя бы слов. Уж больно профес¬сионально - явно авторски - она сложена. Точный размер, полная рифмовка, никаких «неправильноcтей”, столь присущих истинно фольклорным песням и порою так их украшающих. Порылся по фольклорным сборникам и... не обнаружил. Но недаром говорит¬ся - на ловца и зверь бежит. Попал¬ся мне на книжном развале роман «Саломея» А.Ф.Вельтмана. До этой поры я знал об авторе лишь то, что его очень высоко ставил Достоевский, считал если не сво¬им учителем, то предтечей. Оказа¬лось, что громадный роман «Сало¬мея» лишь один из семи романов, входящих в эпопею «Приключе¬ния, почерпнутые из моря житейс¬кого». Стал читать и, кажется, по¬нял, что привлекало в нем Досто¬евского - роман просто пересыпан «пограничными», если не сказать экзистенциальными, ситуациями, в которые автор постоянно вверга¬ет своих героев. Но если у Досто¬евского подобные ситуации лишь повод для дальнейшего разверты¬вания мысли и сюжета, то у Вельтмана они, можно сказать, само¬цельны. Автор переполнен острым чувством авантюризма, непредска¬зуемости жизни; ее токи так и брызжут со страниц романа, зах¬лестывая, перекрывая друг друга, теряясь друг в друге. Чтение зах¬ватывает поначалу, это действительно очень талантливая и значи¬тельная проза, но поневоле уста¬ешь от нескончаемой фанаберии, пресыщаешься ею. Чувства меры явно недоставало яркому прозаи¬ку. Но все же заинтересовал он настолько, что я разыскал еще несколько его произведений. И не пожалел. Во-первых, я убедился в том, что Вельтман по судьбе своей был первооткрывателем, авангардистом в высоком плане этого термина. Его сочинения не назовешь стихопрозой, это иной жанр – в прозу изначально вплетены стихи, они составляют единой сюжетное и композиционное целое. А во-вторых: в повести «Муромские леса» встретились мне – и прямо-таки обожгли – до боли знакомые слова, слова из песни нашей юности:
…едут с товарами
В путь из Касимова
Муромским лесом купцы…
(«Песня разбойников»)

Но слова песни были несколько иными, чем певали мы. Да это и неудивительно, народная песня часто видоизменяется со временем, приживаются в ней даже вставки из чужих стихов, если они органичны и уместны здесь. Так - чуть от¬влекаясь от нашего героя - однажды я обнаружил в популярнейшем и весьма незатейливом русском романсе «Очаровательные глазки, очаровали вы меня…» вставку – из кого бы вы думали? – из Михаила Юрьевича Лермонтова! Помните, там, в середине романса есть место: «Я опущусь на дно морское, я поднимусь за облака…»? Да это же клятва «Демона»! И ничего. Как это нынче говорится – «хавается». И вставка мало кем замечается. Видимо, потому, что относительно органично вправлена в основной текст романса. А вот в песне «Что отуманилась зоренька ясная» вставка про разбойничков, которые шалят, все-таки неорганична. Уже потому даже неорганична, что по сюжету  повести Вельтмана поют  ее сами разбойники в предвкушении налета на купцов, едущих Муромским лесом. Чего разбойничкам-то пугаться? Пугаться следует купцам с товарами, а не «ежикам с ножиком», у которых пусто в карманах…
   Но теперь – немного об авторе, незаурядном, феерическом человеке.
Александр Фомич Вельтман (1800 – 1870) родился в Петербурге в семье обрусевшего шведа, сам всю жизнь был беззаветным славянофилом, как это нередко случалось с обрусевшими немцами и скандинавами (Владимир Даль – ярчайший пример). В таких случаях говорят – «русее русского». Учился в университете, всех поражал блестящими способностями и необычайной разносторонностью своих увлечений и дарований. Неожиданной была уже первая книга, выпущенная им в 17 лет. Одно название чего стоит! – «Начальное основание арифметики, сочиненное колонновожатым Александром Вельтманом». Служил, был офицером, к концу жизни достиг благополучной должности директора Оружейной Палаты. И всю жизнь писал, писал, писал – и сказки, и стихи, и прозу. Его любил А.С.Пушкин, с которым они тесно общались в Кишиневе в 20-х годах и которому Вельтман читал свою сказку «Янко чабан», и Пушкин, по свидетельству автора, хохотал до слез: «…над некоторыми местами описания моего Янка, великана и дурня, который, обрадовавшись, так рос, что вскоре не стало в хате места отцу и матери, и младенец, проломив ручонкой стену, вылупился из хаты, как из яйца».
   Роман его «Странник» (1831г.) произвел настоящий фурор в литературном мире, сам Пушкин сокрушался в письме Нащокину, что так и не выкроил времени написать разбор этой повести и своевременно ободрить автора. Писал Вельтман много, в разных жанрах. Вот лишь беглый перечень его сочинений: романы «Кощей Бессмертный», «3448 год». Рукопись М.Задеки», «Лунатик», «Предки Калимероса. Александр Филиппович Македонский», «Сердце и думка» (эта повесть вызвала восторг молодого Достоевского), и многое другое, не считая стихов и многотомной эпопеи. Активно писал в газеты и журналы, составлял занимательную энциклопедию «Картины света». В нее входили такие, к примеру, статьи: «Китайская музыка», «Паровые кареты», «Гомеопатия», «Лаплас», «Бастилия», «Женские бани», «Остров Таити», «Самум», «Тюленья ловля», «Класицизм и романтизм», «Шляпы» и т.д. и т. п. Эклектика? Или все-таки неуемная жажда творчества и жизненного многообразия? Не знаю, но слова Пушкина о том, что мы «ленивы и нелюбопытны» явно не про Алек¬сандра Фомича Вельтмана. А вот мы ленивы и нелюбопытны, это точно. Хотя бы уже потому, что из всего творчества этого фантасти¬ческого писателя неплохо знаем лишь песню (да и то не все знают ее автора) - «Что отуманилась зо¬ренька ясная...». Да и то поем с дурацкими, чужеродными вставка¬ми, невесть кому принадлежащи¬ми. Но вот он, настоящий текст этой, уже воистину народной песни:

Песня разбойников
(Из повести «Муромские леса»)

Что отуманилась, зоренька ясная,
   Пала на землю росой?
Что ты задумалась, девушка красная,
   Очи блеснули слезой?

Жаль мне покинуть тебя, черноокую!
   Певенъ ударил крылом,
Крикнул! . . Уж полночь! . . Дай чару глубокую,
   Вспень поскорее вином!

Время!.. Веди мне коня ты любимова,
   Крепче держи под уздцы!
Едут с товарами в путь из Касимова
   Муромским лесом купцы!

Есть для тебя у них кофточка шитая,
   Шубка на лисьем меху!
Будешь ходить ты вся златом облитая,
   Спать на лебяжьем пуху!

Много за душу свою одинокую,
   Много нарядов куплю!
Я ль виноват, что тебя, черноокую,
   Больше, чем душу, люблю!
(1831)


     Вяземский

     Если предположить,  что востребовался вдруг летописец, сви-
детель и одновременно полноправный деятель золотого века русской
литературы, вряд ли сыскалась бы фигура равнозначная князю Петру
Андреевичу Вяземскому (1792-1878). И не только в силу его долго-
летия, не  только  потому,   что  он,  словно исполняя вмененный
кем-то мрачный обет - десятилетие за десятилетием  -  последова-
тельно проводил в мир иной и оплакал всех молодых гениев русской
поэзии, друзей,  соратников, собутыльников: Пушкина, Баратынско-
го, Языкова,  Дельвига... Нет, не только потому. А еще и потому,
что Вяземский был сам весьма значительным литератором и глубоким
поэтом. Он  "пропустил"  сквозь  себя  целую литературную эпоху,
осознавая ее изнутри, сам был одним из энергичных ее движителей,
генератором идей. Судьба всячески способствовала этой его роли.
     Происходя из знатного русского рода,  с юных лет  оставшись
наследником значительного состояния,  он почти все его "прокипя-
тил на картах" (по собственному выражению),   и  всю  оставшуюся
жизнь посвятил именно литературе. Чему, конечно же, была основа-
тельная предпосылка - недюжинный талант.  Сказать, что он вынуж-
ден был, подобно разночинцам, бороться за существование, нельзя.
Он и должности с годами имел солидные,  и круг влиятельных  зна-
комств не растерял, но по большому счету, кроме громкого княжес-
кого титула и литератуного имени, ничего не имел. Впрочем, и этого дос-
таточно, даже с лихвой.  Он был Русский Писатель, Поэт с большой
буквы, без которого не только история литературы, сама литерату-
ра 19 столетия была бы неполной.  А что значит достойное место в
"золотом веке", объяснять, наверное, не стоит. Стоит лишь вспом-
нить блистательные  имена,   чтобы  понять какова честь занимать
свое законное место в первых рядах  т а к о й  поэзии .
     Другое дело,  что собственно поэзии ( и сам поэт мучительно
осознавал это,  особенно под старость) не дано было проявиться в
полную силу возможностей и таланта,  и остался для нас Вяземский
более всего "литературной эпохой", замечательным "явлением", ак-
тивно, впрочем,  разобранным на цитаты. (Кто не знает, например,
знаменитого эпиграфа к одной из глав "Евгения Онегина" - "И жить
торопится, и чувствовать спешит"?).  Причины тому самые разные -
от барственной поэтической лени и рутины служебного  поприща  до
пресловутой "рассудочности" поэта.  Да, это была сверхзадача Вя-
земского - он первый и едва ли не  единственно  последовательный
русский литератор  (Баратынский  все  же несколько иная статья),
пытавшийся всю жизнь доказать,  что поэзия может быть не  только
прелестной ветреницей,  любимицей легкомысленных баловней-счаст-
ливцев("Поэзия, прости Господи,  должна быть глуповата" - по из-
вестной реплике Пушкина),  но также может,  если не должна, быть
умной. И он доказывал это всю свою жизнь - всем своим  творчест-
вом. А это на русской почве, как очевидно, не очень-то привилось
и прививается.  Народными любимцами по-прежнему остаются "гуляки
праздные", несущие в себе пушкинское, моцартианское "легкое" на-
чало.
     Да, Вяземскому  выпала  уникальная  роль - роль "плакальщика"
русской поэзии.  "Я пережил и многое,  и многих", "Эпитафия себе
заживо" -  вот  едва ли не главная тема его стихотворений второй
половины столетия.  "Пушкин,  Дельвиг, Баратынский, русской музы
близнецы..." - он жил воспоминаниями,  хотя и воистину золотыми,
но тяготился жизнью,  словно бы казнился тем,  что гении давно в
могиле, а  он  вынужден  не только быть "смотрителем" их великих
надгробий, но и сочинять себе самому эпитафии. Жизнь свою к ста-
рости любил сравнивать с халатом,  изношенным,  но все же трога-
тельно любимым:
               "Жизнь наша в старости - изношенный халат:
               И совестно носить его, и жаль оставить;
               Мы с ним давно сжились, давно, как с братом брат;
               Нельзя нас починить и заново исправить.
    
               Как мы состарились, состарился и он;
               В лохмотьях наша жизнь, и он в лохмотьях тоже,
               Чернилами он весь расписан, окроплен,
               Но эти пятна нам узоров всех дороже..."
     Еще бы! - чернила-то волшебные, - "В них отпрыски пера...".
     А перо  это могло быть и летучим,  и песенным,  несмотря на
все творческие установки.  Так  популярнейшая  "народная"  песня
"Тройка мчится, тройка скачет, вьется пыль из-под копыт..." при-
нажлежит именно этому перу,  о чем,  вероятно,  помнят далеко не
все. Можно  было  бы для нашей антологии предложить полный текст
этого стихотворения ( исполнители песен,  как известно,  нередко
сокращают, а то и "редактируют" стихи даже классиков), но все же
звонкие эти строки достаточно известны,  они более  других  на
слуху. Сейчас  хотелось  бы представить Вяземского-поэта во всей
его полноте и силе - в расцвете молодого таланта.  И  мы  решили
дать прекрасную элегию "Первый снег".  В ней Вяземский-поэт про-
явлен наиболее полно и ярко,  таким сильным и  полнозвучным  мог
стать его талант в развитии,  по "такому" Вяземскому-поэту горе-
вал, вероятно, и печалился Вяземский-старик.
     Да и сама тема снега, зимы - любимого его времени года - не
случайна. Не случайно именно зиме посвящены самые искристые, са-
мые радостные стихи Вяземского.  В них, словно в кристаллах сне-
га, спрессована его "замороженная" мощь,  творчески-установочная
"рассудочность", они блещут и брызжут разноцветными огнями,  тем
пламенем юности, который уже навсегда, словно в хрустальной глы-
бе, остался  и  горит в золотой трети,  в великолепном равнинном
просторе начала 19 столетия.
    
    
     "Первый снег"
     (В 1817-м году)
    
     Пусть нежный баловень полуденной природы,
     Где тень душистее, красноречивей воды,
     Улыбку первую приветствует весны!
     Сын пасмурных небес полуночной страны,
     Обвыкший к свисту вьюг и реву непогоды,
     Приветствую душой и песнью первый снег.
     С какою радостью нетерпеливым взглядом
     Волнующихся туч ловлю мятежный бег,
     Когда с небес они на землю веют хладом!
     Вчера еще стенал над онемевшим садом
     Ветр скучной осени, и влажные пары
     Стояли над челом угрюмыя горы
     Иль мглой волнистою клубилися над бором...
     Унынье томное бродило тусклым взором
     По рощам и лугам, пустеющим вокруг.
     Кладбищем зрелся лес; кладбищем зрелся луг...
     Пугалище дриад, приют крикливых вранов,
     Ветвями голыми махая, древний дуб
     Чернел в лесу пустом, как обнаженный труп,
     И воды тусклые, под пеленой туманов,
     Дремали мертвым сном в безмолвных берегах.
     Природа бледная, с унылостью в чертах,
     Поражена была томлением кончины.
     Сегодня новый вид окрестность приняла,
     Как быстрым манием чудесного жезла;
     Лазурью светлою горят небес вершины;
     Блестящей скатертью подернулись долины,
     И ярким бисером усеяны поля.
     На празднике зимы красуется земля
     И нас приветствует живительной улыбкой.
     Здесь снег, как легкий пух, повис на ели гибкой;
     Там, темный изумруд посыпав серебром,
     На мрачной сосне он разрисовал узоры.
     Рассеялись пары и засверкали горы,
     И солнца шар вспылал на своде голубом.
     Волшебницей зимой весь мир преобразован;
     Цепями льдистыми покорный пруд окован
     И синим зеркалом сравнялся в берегах.
     Забавы ожили; пренебрегая страх,
     Сбежались смельчаки с брегов толпой игривой
     И, празднуя зимы ожиданный возврат,
     По льду свистящему кружатся и скользят.
     Там ловчих полк готов; их взор нетерпеливый
     Допрашивает след добычи торопливой, -
     На бегство робкого нескромный снег донес;
     С неволи спущенный за жертвой хищный пес
     Вверяется стремглав предательскому следу,
     И довершает нож кровавую победу.
     Покинем, милый друг, темницы мрачный кров!
     Красивый выходец кипящих табунов,
     Ревнуя на бегу с крылатоногой ланью,
     Топоча хрупкий снег, нас по полю помчит.
     Украшен твой наряд лесов сибирских данью,
     И соболь на тебе чернеет и блестит.
     Презрев мороза гнев и тщетные угрозы,
     Румяных щек твоих свежей алеют розы,
     И лилия свежей белеет на челе.
     Как лучшая весна, как лучшей жизни младость,
     Ты улыбаешься утешенной земле,
     О, пламенный восторг! В душе блеснула радость,
     Как искры яркие на снежном хрустале.
     Счастлив, кто испытал прогулки зимней сладость!
     Кто в тесноте саней с красавицей младой,
     Ревнивых не боясь, сидел нога с ногой,
     Жал руку, нежную в самом сопротивленье,
     И в сердце девственном впервой любви смятенье,
     И думу первую, и первый вздох зажег,
     В победе сей других побед прияв залог.
     Кто может выразить счастливцев упоенье?
     Как вьюга легкая, их окриленный бег
     Браздами ровными прорезывает снег
     И, ярким облаком с земли его взвевая,
     Сребристой пылию окидывает их.
     Стеснилось время им в один крылатый миг.
     По жизни так скользит горячность молодая,
     И жить торопится, и чувствовать спешит!
     Напрасно прихотям вверяется различным;
     Вдаль увлекаема желаньем безграничным,
     Пристанища себе она нигде не зрит.
     Счастливые лета! Пора тоски сердечной!
     Но что я говорю? Единый беглый день,
     Как сон обманчивый, как привиденья тень,
     Мелькнув, уносишь ты обман бесчеловечный!
     И самая любовь, нам изменив, как ты,
     Приводит к опыту безжалостным уроком
     И, чувства истощив, на сердце одиноком
     Нам оставляет след угаснувшей мечты.
     Но в памяти души живут души утраты.
     Воспоминание, как чародей богатый,
     Из пепла хладного минувшее зовет
     И глас умолкшему и праху жизнь дает.
     Пусть на омытые луга росой денницы
     Красивая весна бросает из кошницы
     Душистую лазурь и свежий блеск цветов;
     Пусть растворяя лес очарованьем нежным,
     Влечет любовников под кровом безмятежным
     Предаться тихому волшебству сладких снов! -
     Не изменю тебе воспоминаньем тайным,
     Весны роскошныя смиренная сестра,
     О сердца моего любимая пора!
     С тоскою прежнею, волненьем обычайным
     Клянусь платить тебе признательную дань;
     Всегда приветствовать тебя сердечной думой,
     О первенец зимы, блестящей и угрюмой!
     Снег первый, наших нив о девственная ткань!
     Ноябрь 1819
    
    


Аполлон Григорьев (1822 – 1846)

 «Русский Гамлет» литературы 19 века, Аполлон Александрович Григорьев происходил совсем не из царского рода, мстить за убитого отца ему не грозило, да и самая тень этого отца вовсе не тревожила его. Больше тревожили отношения с матерью – бывшей крепостной девушкой, взятой замуж  вопреки родительской воле дворянином Александром Григорьевым. По тогдашним законам Аполлону Григорьеву грозило остаться крепостным, поэтому родители сразу сдали его в воспитательный дом. Несмотря на то, что вскоре его отец, Александр Иванович Григорьев, обвенчался со своей любимой и мальчика забрали домой, он так и остался незаконнорожденным, «московским мещанином», и бродила в нем всю жизнь «мужицкая закваска», по выражению самого поэта. Позже он и свои мятежные, порою бунтарские порывы склонен был объяснять «чувством плебейской гордости и ненависти».
Мать, вышедшая из крепостных и попавшая сразу на несколько социальных ступенек выше, оказалась ярой мещанкой и поборницей «домашней догмы». Вся жизнь в доме подчинялась мертвящему для поэта шаблону. При всей своей болезненности, мать просто тиранила этими догмами горячо любимого сына, а сын… сын ненавидел мещанскую среду и все силы своей бунтующей души тратил на образование – на учителей родители, Слава Богу, не скупились. Еще в отрочестве он в совершенстве овладел французским языком (позже выучил и несколько других). Но что, пожалуй, важнее – горячо пристрастился к роялю. Ближайший друг его юности Афанасий Фет потом чуть ли не с отчаяньем говорил о том, что музыкально очень одаренный Григорьев променял впоследствии рояль на гитару. Но, может быть, именно благодаря гитаре в русскую поэзию ярчайшим метеором ворвались такие шедевры, как «О, говори хоть ты со мной, подруга семиструнная…» и «Цыганская венгерка». Может быть, благодаря именно григорьевской гитаре в русской лирике так пронзительно зазвенела и протянулась сквозь сердца и столетия та, чуть ли не колдовская,  «цыганская струна», мучившая потом и Блока, и Есенина, и многих-многих других русских поэтов, а с ними – их читателей.
Так при чем же тогда здесь «Русский Гамлет»?
А вот об этом и стоит поговорить, хотя бы вкратце, на страницах нашей Антологии. Ибо здесь и кроется тот самый нерв, который придает всей русской романтической лирике - от Лермонтова до Блока – столько неутоленной боли и страсти, столько ненависти и любви, что кажется она добела раскаленной, только прикоснись – обожжешься. Эта гамлетовская тема – «Быть ли не быть?», в русской жизни и литературе всегда ставилась несколько иначе – «Как быть?» или «Кем не быть?».
С первых юношеских стихотворений Аполлон Григорьев, еще поначалу совершенно романтический поэт, ставил перед собой эту тему. Первое его, сильно прозвучавшее стихотворение «Е.С.Р.» ясно обозначило метания поэта – «между небом и землей» - но внесло и напряженно личностную, а не только романтически-любовную тему:
«…между вечностью и мною
Встанет образ твой».
Эта тема позже получит мощное развитие у молодого Блока, особенно в его первой книге «СТИХИ О ПРЕКРАСНОЙ ДАМЕ». Да и вообще, кажется, мало кто еще из русских поэтов так повлиял на Блока, как Аполлон Григорьев. В итоге и поэма «Двенадцать», если прислушаться получше к ее ритмике и присмотреться к синтаксису, берет свое «уличное» начало из григорьевской «цыганщины».
Но Григорьев не только поэт, это глубокий, страстный мыслитель. Для нынешнего читателя он, пожалуй,  более известен как выдающийся литературный и театральный критик. К сожалению, в гораздо меньшей степени – как поэт. И одна из самых значительных современных литературных премий его имени отражает в большей степени именно эту – интеллектуальную – сторону творчества поэта.
Григорьев был одним из активнейших московских «любомудров», входил в различные поэтические кружки, группировавшиеся вокруг Н.Станкевича. Поэты-романтики упорно решали одну, правда многообразно варьируемую тему разрыва между землей – «юдолью изгнания», и небом – «обителью идеала, мечты». Любомудры считали, что изначально высокая природа человека ведет его к слиянию с бесконечным, с вечностью. Но преодолеть «бездну разрыва» можно и следует – считали они – прежде всего при помощи религии, искусства, философии. А также – Любви. Григорьев был предельно искренним мыслителем, поэтом, и если многие из его друзей успокаивались на какой-то степени гармонии, достигнутой в поэтических закругленностях, и продолжали благополучно жить и творить, то он шел всегда до конца. И здесь – главный урок, главная трагедия «Русского Гамлета». Он всем существом своим остро осознал, что именно Любовь – это и центр, и опора, если таковая вообще возможна «между небом и землей». И со всею страстью своей незаурядной натуры шел с открытым забралом на эту «борьбу» - борьбу личного и общего, мужского и женского начала.
Ему фатально не везло.
То ли мешала слишком открытая, простодушная натура поэта, и возлюбленные им женщины просто пугались его, хаоса его страстей и житейских неурядиц, которые провиденциально (но явно для женщин) сулила эта натура. То ли слишком «взрывоопасен» был сам тон жизни поэта – он ведь и крепко загуливал, и запивал, бывало, не на шутку, и в долговой яме не однажды сиживал… Но и Антонина Корш, первая настоящая его любовь, его ранняя муза, отказала (оставив тем самым для русской поэзии несколько перлов любовной лирики), и другая, самая мучительная – до конца дней – любовь к Леониде Визард осталась неутоленной.
Леониду, с которой познакомился в 1850 году в Москве, он полюбил сразу, и со всей страстью своей необузданной силы обрушил на нее слова и чувства. Она же, то ли от испуга, то ли по дальновидному женскому расчету отвергла его, и не просто отвергла, а нанесла страшный удар, от которого поэт так и не смог оправиться. Убегал в другие города и страны, менял места службы… все напрасно. Вновь и вновь возвращался к ней. Хотя и женился, на другой, и дети пошли, но семейная жизнь не заладилась, и все тут. Леонида, вышедшая замуж за мало кому известного ныне драматурга М.Владыкина, одна Леонида навсегда завладела сердцем и думами поэта. Ему, обезумевшему от страсти, обиды и ревности, даже казалось порою, что она питает к нему страстное ответное чувство, и тогда поэт распинался в стихах перед нею, отговаривая возлюбленную от «роковых» поступков. Скорее всего, ее переменчивая страсть к нему была лишь воспаленной грезой поэта, но само слово «рок» - здесь ключевое.
Поэт, уже приобретший серьезную известность в обеих столицах, прошедший несколько кругов «философического ада», наконец отходил (по крайней мере в стихах) от ученых понятий и слов. Слово «фатум» было пройденным этапом. Слово «провидение» также оставлено в прошлом. Более родными и точными были слова «судьбина», «планида», но и они в конце концов уступили место древнему, а для Григорьева, для его вечно мятущейся натуры единственному, пожалуй, предельно точно обозначавшему глубинный исток его личной драмы, да и философской тоже, слову – Доля.
Вот здесь стоит поглубже всмотреться в корни трагедийности русского поэта.
Что, собственно говоря, нового он открыл в этой древней, как мир, антиномии – «мое» и «наше», «индивидуальное» и «общественное», «земное» и «небесное»?.. - этот двоичный ряд можно продолжать до бесконечности. Ведь бились над этими «растяжками» и до него, и после. Но Григорьев первый, кажется, в русской поэзии действительно до конца – до изнеможения – мотался на этих «растяжках», и заплатил жизнью за невозможность (а главное – за неспособность поразительно правдивой перед собою и миром натуры) пойти по пути компромисса…
Не в традиции и не в стиле нашей «Антологии» углубляться в философские споры века, а потому споры философов и писателей 30-х, а потом 40-50х, а потом и 60-х годов 19 столетия оставим для специальных исследований. Нам важно понять – почему не смог Аполлон Григорьев найти точку опоры там, где другие его сотоварищи находили, и вполне даже примирялись в жизни и творчестве.
Поэт сотрудничал со всеми, кажется, значительными изданиями его времени, и со всеми в конце концов расходился. – Нищий, весь в долгах, как в шелках, вечно перед угрозой долговой ямы, а то и в ней самой (последний раз он угодил туда незадолго до смерти, и сидел там безо всякой надежды на избавление, пока некая купчиха Бибикова не выкупила его оттуда за три дня до кончины), он попросту не способен был поступиться даже малой толикой своих убеждений. Он рвал с одними изданиями, переходил в другие (ему знали цену!), снова рвал… долее всех сотрудничал с братьями Достоевскими, с их журналами «Время» и «Эпоха». По воззрениям своим они были ближе всех остальных к нему, но даже и с таким гигантом, как Федор Михайлович Достоевский, не мог сойтись поэт до конца, и все шел – или пытался идти – своим, только ему видимым путем. Что-то вечно мучило, не давало покою его воспаленной мысли, его страсти, которая тоже ведь была ни что иное, как глубочайшая Мысль. А еще глубже – Доля.
Это древнейшее славянское слово – Доля. Это дохристианский, языческий образ. Доля – живое существо, как бы двойник человека в представлении древних славян. Доля предстает как прирожденная человеческая участь. Позднее возникает представление о Доле как о случайной, навязанной человеку силе, искривляющей его истинную сущность, или же напротив, помогающей ему. Вот здесь уже и должно проявиться стихийное также, но - в о л е в о е  начало, здесь и начинается борьба (вершинный цикл стихотворений А.Григорьева так и назван – «Борьба») с гнетом необходимости, воплощенной в понятии Доля. То есть – Воля в борьбе с Долей. То есть, по сути, Аполлон Григорьев понял для себя и в себе то, что компромисс между личным и общим, между земным и небесным найти вполне возможно, чему ярким подтверждением были сложившиеся судьбы сотоварищей, благополучно разворачивавшиеся на его глазах. Но Григорьев шел дальше и глубже. Он увидел черную точку мира там, где ее не видели или не хотели видеть другие. Он увидел ее в образе Доли, и весь вопрос состоял теперь в том, чтобы понять – злое это начало, или доброе, надо ли с ним бороться или не надо. А если надо – хватит ли сил и Воли одолеть злую Долю?..
Вот где заключалась истинная трагедия «Русского Гамлета».  Он ведь сам был «из народа», видел чем живет не только интеллигенция и аристократия, но и простой люд. И не однажды наблюдал удивительную покорность русских мужиков, склоняющихся перед судьбой, перед Долей своей. Видел и других – бунтующих. И с ужасом осознавал, что этот, народный мир куда глубже, воистину религиознее мира его
сотоварищей-любомудров…
«…уж была б она моя,
Крепко бы любила…
Да лихая та змея
Доля, - жизнь сгубила…» -
Со всей страстью и болью пел он, а точнее даже кричал в своем главном шедевре «Цыганская венгерка». Вот где разрешились все его философские и жизненные узлы, вот где смог он прокричать миру то, чего никак не мог выразить сполна даже в самых лучших своих элегиях (а они порою просто великолепны!). Вот почему эти стихи сразу запела Россия, и поет доселе, и будет петь всегда, покуда жив народ с его страстями, верой, любовью…
Романс этот исполняют часто, и – обрывочно, хаотично порою. Что только подтверждает правило великой народной песни: через поколения и века её кроят-перекраивают, каждый на свой лад, а она все равно сохраняет свои родовые черты, всегда и снова предстает в первозданности и пронзительности изначального образа. Вспомним тут, для примера, полный текст таких песен, как «Во поле береза стояла…», «Степь да степь кругом…» и многих других, самых известных и бесконечно любимых в народе – да это же целые, сюжетно развернутые баллады или поэмы, от которых для песни почти каждый новый певец оставляет свой, сильно сокращенный вариант. И это всякий раз лишь подтверждает ту истину, что песня, именно эта песня – по-настоящему народная, живая, вечно творимая.
Для нашей «Антологии одного стихотворения» мы приводим полный текст шедевра Аполлона Григорьева.




ЦЫГАНСКАЯ ВЕНГЕРКА

Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли...
С детства памятный напев,
Старый друг мой - ты ли?

Как тебя мне не узнать?
На тебе лежит печать
Буйного похмелья,
Горького веселья!

Это ты, загул лихой,
Ты - слиянье грусти злой
С  сладострастьем  баядерки -
Ты, мотив венгерки!

Квинты резко дребезжат,
Сыплют  дробью  звуки...
Звуки ноют и визжат,
Словно стоны муки.

Что за горе? Плюнь да пей!
Ты завей его, завей
Веревочкой горе!
Топи тоску в море!

Вот проходка по баскам
С  удалью  небрежной,
А за нею - звон и гам
Буйный и мятежный.

Перебор… и квинта вновь
Ноет-завывает;
Приливает к сердцу кровь,
Голова пылает.

Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка!

Замолчи, не занывай,
Лопни, квинта злая!
Ты про них не поминай…
Без тебя их знаю!
В них хоть раз бы поглядеть
Прямо, ясно, смело...
А потом и умереть -
Плевое уж дело.
Как и вправду не любить?
Это не годится!
Но, что сил хватает жить,
Надо подивиться!
Соберись и умирать,
Не придет проститься!
Станут люди толковать:
Это не годится!
Отчего б не годилось,
Говоря  примерно?
Значит, просто  всё  хоть  брось.
Оченно уж скверно!
Доля ж, доля ты моя,
Ты лихая доля!
Уж тебя сломил бы я,
Кабы только воля!
Уж была б она моя,
Крепко бы любила...
Да лютая та змея,
Доля, - жизнь сгубила.
По рукам и по ногам
Спутала-связала,
По бессонныим ночам
Сердце иссосала!
Как болит, то ли болит,
Болит сердце - ноет...
Вот что квинта говорит,
Что басок так воет.
…………………………….
…………………………….
Шумно скачут сверху вниз
Звуки   врассыпную,
Зазвенели, заплелись
В пляску круговую.
Словно табор целый здесь,
С визгом, свистом, криком
Заходил с восторгом весь
В упоеньи диком.
Звуки шепотом журчат
Сладострастной речи...
Обнаженные дрожат
Груди, руки, плечи.
Звуки все напоены
Негою лобзаний.
Звуки воплями полны
Страстных содроганий...
Басан, басан, басана,
Басаната, басаната,
Ты другому отдана
Без возврата, без возврата...
Что за дело? ты моя!
Разве любит он, как я?
Нет - уж это дудки!
Доля злая ты моя,
Глупы эти шутки!
Нам с тобой, моя душа,
Жизнью жить одною,
Жизнь   вдвоем   так   хороша,
Порознь - горе злое!
Эх ты, жизнь, моя жизнь...
К сердцу сердцем прижмись!
На тебе греха не будет,
А меня пусть люди судят,
Меня бог простит...

Что же ноешь ты, мое
Ретиво сердечко?
Я увидел у нее
На руке колечко!..
Басан, басан, басана,
Басаната, басаната!
Ты другому отдана
Без возврата, без возврата!
Эх-ма, ты завей
Веревочкой  горе...
Загуляй да запей,
Топи тоску в море!
Вновь унылый перебор,
Звуки плачут снова...
Для чего немой укор?
Вымолви хоть слово!
Я у ног твоих - смотри -
С смертною тоскою,
Говори же, говори,
Сжалься надо мною!
Неужель я виноват
Тем, что из-за взгляда
Твоего я был бы рад
Вынесть муки ада?
Что тебя сгубил бы я,
И себя с тобою...
Лишь бы ты была моя,
Навсегда со мною.
Лишь не знать бы только  нам
Никогда, ни здесь, ни там,
Расставанья муки…
Слышишь…  вновь  бесовский  гам,
Вновь стремятся звуки…
В безобразнейший хаос
Вопля и стенанья
Всё мучительно слилось.
Это  - миг прощанья.
Уходи же, уходи,
Светлое виденье!..
У меня огонь в груди
И в крови волненье.
Милый друг, прости-прощай,
Прощай - будь здорова!
Занывай же, занывай,
Злая квинта, снова!
Как от муки завизжи,
Как дитя от боли,
Всею скорбью дребезжи
Распроклятой доли!
Пусть больнее и больней
Занывают звуки,
Чтобы сердце поскорей
Лопнуло от муки!
(1857)

     Денис Давыдов

    
     В Денисе Васильевиче Давыдове (1784-1839),  "одном из самых поэ-
тических лиц русской армии" - по собственным словам в автобиографии -
счастливо сочеталось множество талантов,  благодаря чему остался он в
истории, в памяти народной этаким собирательным лицом, почти мифологи-
ческим персонажем.   Он  сам  старательно поддерживал и культивировал
этот, раз и навсегда найденный образ, образ лихого гусара, забубенно-
го пьяницы,  но одновременно выдающегося военного тактика, отца-осно-
вателя российского партизанства,  народного героя, героя бранных пир-
шеств, воспеваемых  до  конца  дней.   Но также и дамского угодника в
светском обществе,  волокиты и сердцееда  со  знаменито  закрученными
усами. Воистину  искрометная  личность!  И неизвестно еще,  что более
повлияло на юного Пушкина, сказавшего о Давыдове: "Он дал мне почувс-
твовать еще в лицее возможность быть оригинальным",  - сам ли могучий
образ великого гусара, или же его стихи. И то, и другое, конечно. Тот
же Пушкин признавался не раз,  что в молодости старался подражать Да-
выдову в "кручении стиха". Более того - "усвоил его манеру навсегда".
Влияние давыдовской музы на Пушкина неоспоримо, и великий поэт охотно
это всегда подтверждал.  Потому, наверно, что муза Давыдова - радост-
ная муза,   и это чувство жизненной радости,  буйства сил,  расцвета
всех дарований невольно проецировались на саму эпоху. Давыдов был са-
мым счастливым олицетворением мощи и красоты процветающей России.  Да
и на одного ли Пушкина он повлиял? В благодарных признаниях ему изли-
валась чуть  ли  не  вся просвещенная Россия.  Достаточно перечислить
лишь верхнюю часть списка поэтических посвящений Давыдову, чтобы убе-
диться - здесь лучшие из лучших,  цвет литературы: Жуковский, Вяземс-
кий, Пушкин, Языков, Баратынский, Бестужев, Ростопчина, Шахова, Глин-
ка... Портрет Давыдова висел в рабочем кабинете Вальтера Скотта,  Лев
Толстой вывел его в романе "Война и мир" в роли партизанского предво-
дителя под  весьма  прозрачным  именем Василий Денисов...  Счастливая
судьба, счастливый талант!  Такой счастливый,  что впору назвать  его
гением, но...   Гений  Давыдова (а он бесспорно осенял певца и воина)
словно бы растворился во всем его легендарном образе,   и  собственно
литературную долю этого образа трудно отделить от целого,  обозначить
ее приоритетной. Спору нет, поэтическое дарование Давыдова недюжинно,
и сам поэт очень дорожил этим даром.  Но такое буйство сил, такое бо-
гатство жизненных событий закрутило поэта,  что музе своей сумел уде-
лить он  далеко не все вдохновенные часы.  А выпадали они на его долю
значительно, кажется,  чаще,  нежели осталось нам счастливых воплоще-
ний. Как в стихах,  так и в прозе.  Впрочем, и того,
что запечатлено,  вполне достанет для бессмертия чисто литературного.
Уж не говоря о самом великом,  что им создано,  - образ певца, воина,
защитника отечества стал не только бессмертным  военно-патриотическим
образом, но, преодолев историко-архивные границы, сам по себе оказался
живым  л и т е р а т у р н ы м  произведением. Сама фигура Давыдова  -
блистательная поэтическая страница в истории России. Счастливая судьба!
Да, счастливая, несмотря на то, что в реальности жизнь Дениса Василь-
евича не была устлана розами. Казалось, нет таких регалий, которые не
могли не украсить грудь героя, вождя партизан - любые ордена и награ-
ды смотрелись бы тут как нечто само собою разумеющееся. Ан нет, воен-
ная бюрократия долго и нудно сводила счеты с поэтом  (взаимная  нелю-
бовь), а  после  войны,   в  14  году  его  даже  было разжаловали из
генералов в полковники,  как "произведенного по ошибке" (?!!). Разоб-
рались, оставили в генералах.  Но шли годы, товарищи его делали большие
военные карьеры, а он так и оставался в генерал-майорах. Да не просто
оставался, а  вынужден был (несмотря на ходатайства Ермолова и других
героев Отечественной) бросить армейское поприще, в самом расцвете сил
зарыть свой выдающийся воинский талант в землю. В самом прямом смысле
зарыть - за женой,  богатой помещицей,  он удалился в симбирское  по-
местье, где и "перековал мечи на орала",  занялся земледелием. Воспи-
тывал детей, налаживал быт, приводил в порядок архив... Стихи его той
поры ("Песня  старого гусара" и многие другие)  полны вздохов и тоски
по былым временам.  Противно было лихому рубаке и  пьянице  наблюдать
благовоспитанных гусаров новых времен,  и не на поле брани,  а на ба-
лах, где даже в обществе прелестных дам оставались они  "теоретиками"
войны, а  не  ухарями  и  волокитами,  каковыми по убеждению Давыдова
должны быть настоящие гусары. Но не эти, нынешние:
     "...говорят: умней они...
     Но что слышим от любого?
     Ж о м и н и  да  Ж о м и н и!
     А об водке - ни полслова!"
 (Г.В.Жомини - военный теоретик и писатель,  француз на русской служ-
бе, популярный в среде армейской послевоенной молодежи).
     В эти  спокойные  годы,   переживя несколько пылких увлечений,
создал Давыдов лучшие свои любовные элегии (часть из которых формаль-
но является  вольными  переложениями из Парни,  но по сути это вполне
оригинальные русские стихи). Бравый гусар и тут, в любовном ратоборс-
тве, сумел остаться собой,  не томным страдальцем, а здоровым русским
мужиком, действующим по принципу "клин клином вышибают" -  от  старых
романов излечивался новыми.
     "...Чем чахнуть от любви унылой,
     Ах, что здоровей может быть,
     Как подписать отставку милой,
     Или отставку получить!" ("Неверной")
Хотя элегии,  любовные стихи его не хуже воинских,  а по изяществу  и
музыкальности нередко превосходят прежние,  включить в нашу антологию
я решил все-таки образец его "гусарской" лирики. И вот почему. Немало
воинских од писано было и до того - Ломоносовым, Державиным, Батюшко-
вым, но эти поэты остались в истории без дефиса,  как  просто  поэты.
Денис же Давыдов - певец-воин,  поэт-гусар в первую очередь, и никуда
от этого не денешься.  Такой свой образ он ревностно охранял, сам бе-
режно вставил в раму культуры золотого века,  и был весьма удовольст-
вован таковой ролью. Уважим и мы волю поэта, вспомним сегодня еще раз
одни из самых знаменитых его ранних стихов,  посвященных легендарному
Бурцову, "величайшему гуляке и самому отчаянному  забулдыге  из  всех
гусарских поручиков".   Друг  и сослуживец Давыдова,  "ера и забияка"
Бурцов стал на многие годы у юных гусаров если  не  образцом  для
подражания, то предметом восхищения, едва ли даже не поклонения. И во
многом потому,  что увековечен был Денисом Васильевичем  Давыдовым  в
блестящих, искрометных стихах.
    
    
            Бурцову
        Призывание на пунш
     Бурцов, ера, забияка,
     Собутыльник дорогой!
     Ради Бога и... арака
     Посети домишко мой!
     В нем нет нищих у порогу,
     В нем нет зеркал, ваз, картин,
     И хозяин, слава Богу,
     Не великий господин.
     Он - гусар, и не пускает
     Мишурою пыль в глаза;
     У него, брат, заменяет
     Все диваны - куль овса.
     Нет курильниц, может статься,
     Зато трубка с табаком;
     Нет картин, да заменятся
     Ташкой с царским вензелем!
     Вместо зеркала сияет
     Ясной сабли полоса:
     Он по ней лишь поправляет
     Два любезные уса.
     А на место ваз прекрасных,
     Беломраморных, больших,
     На столе стоят ужасных
     Пять стаканов Пуншевых!
     Они полны, уверяю,
     В них сокрыт небесный жар.
     Приезжай, я ожидаю,
     Докажи, что ты гусар.
     1804.
    
     Ташка - гусарская походная сумка.

     Дельвиг
    
     Антон Антонович  Дельвиг (1798-1831)  в памяти современников и в
нашем сегодняшнем представлении о нем фигура  двояковогнутая.   Линза
времени преломила  его творчество несколько странно,  словно какой-то
оптический фокус приключился с близоруким бароном,   представляющемся
ныне чуть ли не академическим ученым в неизменных очках,  автором ан-
тологически-тяжеловесных гекзаметров,  идиллий в античном духе. Они и
в самом деле занимают немалое место в творчестве, его элегиями восхи-
щался Пушкин и другие современники,  в особенности  пластичной  живо-
писью, которой Дельвиг,  прекрасно знавший античные образцы, владел в
совершенстве, и создавал по-настоящему живые стихи на русской почве:
     "...зеркало, чаши златые, ларцы из кости слоновой
     Женщины чинно за ними несут. А младые рабыни
     Резвые, громкоголосые, с персей по пояс нагие,
     Около блещут очами лукавыми в пляске веселой,
     Скачут, кто с бубном, кто с тирсом, одна ж головою кудрявой
     Длинную вазу несет и под песню тарелками плещет..."
Наверное, сыграли свою роль и знаменитые стихи Пушкина,  обращенные к
своему другу,  вернейшему соратнику по цеху, основателю и первому из-
дателю "Литературной газеты":
     "Кто на снегах взрастил Феокритовы нежные розы?
     В веке железном, скажи, кто золотой угадал?
     Кто славянин молодой, грек духом, а родом германец?
     Вот загадка моя: хитрый Эдип, разреши!"
Вот, кстати,  и продолжение - уже полтора века спустя - загадки:  кто
додумался в угаре перестройки снять портрет Горького,  как основателя
советской "Литературной газеты", с первой ее страницы? А ведь Горький
действительно возобновил э т у , знакомую всем нам "Литературку". Это
- первая загадка. А вот вторая: почему вместо Горького возник портрет
Пушкина, великого, конечно, поэта, и активного сотрудника той, первой
"Литературной газеты",  но не основателя же? И третья: почему, "восс-
танавливая" историческую  справедливость,   не  поставили на логотипе
портрет истинного основателя и учредителя - Антона Дельвига?  Вот три
идиотские современные загадки,  хитрый Эдип, разреши! Но это к слову,
несколько отвлекаясь от темы.  А разговор шел о  странном  оптическом
обмане -  да вовсе же не был Дельвиг сугубо академическим человеком в
глазах современников!  Это был живейший деятель, крепкий литературный
и общественный боец,  энергичный издатель, которому ранняя смерть по-
мешала, к несчастью,  развернуться во всю мощь.  Для современников  и
друзей Дельвиг был, наверно, самым разносторониим поэтом, порою пуга-
юще разносторонним. Он, как мало кто еще, свободно переходил от жанра
к жанру, от античных гекзаметров к русскому фольклору, от фольклора к
любовным посланиям и романсам.  Вообще-то как автор романсов и  песен
Дельвиг более всего остался в памяти народной.  Не всегда его имя со-
относится с авторством той или иной песни,  но так уж,  однако, заве-
лось у нас - память коротка.  Попробуем перечислить наиболее популяр-
ные его вещи:  "Соловей мой,  соловей", "Не осенний частый дождичек",
"Пела, пела  пташечка",  "Когда еще я не пил слез из чаши бытия",  "Я
вечор в саду, младешенька, гуляла", "Как за реченькой слободушка сто-
ит", "Голова  ль  моя,  головушка"...  - и это только часть песенного
наследия Дельвига!  А какие композиторы писали музыку на его стихи  -
Глинка, Алябьев,  Рубинштейн!.. Ничего себе, академизм. Его песни пе-
ли, поют,  и долго еще будут петь в России, не всегда, впрочем, памя-
туя об авторе,  сыне немецкого барона, изрядно обрусевшего на царской
службе.
     Антон Антонович  Дельвиг был настоящим авторитетом,  глубочайшим
знатоком русского народного творчества,  к нему не  считали  зазорным
обращаться за  советом по этому вопросу просвещенные друзья-лицеисты,
поэты-современники. И, пожалуй, именно в этой области достигал он на-
ивысших творческих удач.
     Для нашей антологии я решил отобрать одно из самых глубоких про-
изведений, основанных  на  русском  народном творчестве,  пронизанное
вечно-скорбными предчувствиями сновидений.  Это  стихотворный  диалог
"Сон", где  обрядово-песенная  трагедийная  нота  взята столь высоко,
столь напряженно, что не верится в строго поэтический исход, - где-то
вот-вот прервется эта нота-вопль,  или же свернется на полуфразе. Но,
однако же,  - не прерывается. Не прерывается сама по себе, на моноло-
гическом захлебе, а разрешается печально-рассудительным голосом суже-
ного, голосом откуда-то о т т у д а,  столь же сновидческим и темным.
Дивное дело,  но тьма,  схлестнувшись с тьмою, высекает свет - несяно
почему, непонятно как,  но ощущение высокого трагического света оста-
ется с тобой по прочтении этой "простой" и вечной песни двух любящих,
неутоленных душ.
    
           Сон
     "Мой суженый, мой ряженый,
     Услышь меня, спаси меня!
     Я в третью ночь, в последнюю,
     Я в вещем сне пришла к тебе,
     Забыла стыд девический!
     Не волком я похищена,
     Не Волгою утоплена,
     Не злым врагом утрачена:
     По засекам гуляючи,
     Я обошла лесничего
     Косматого, рогатого;
     Я сбилася с тропы с пути,
     С тропы с пути, с дороженьки
     И встретилась я с ведьмою,
     С заклятою завистницей
     Красы моей - любви твоей.
    
     Мой суженый, мой ряженый,
     Я в вещем сне впоследнее
     К тебе пришла: спаси меня!
     С зарей проснись, росой всплеснись,
     С крестом в руке пойди к реке,
     Благословясь пустися вплавь,
     И к берегу заволжскому
     Тебя волна прибьет сама.
     На всей красе на береге
     Растет, цветет шиповничек;
     В шиповничке - душа моя:
     Тоска - шипы, любовь - цветы,
     Из слез моих роса на них.
     Росу сбери, цветы сорви,
     И буду я опять твоя".
    
     - Обманчив сон, не вещий он!
     По гроб грустить мне, молодцу!
     Не Волгой плыть, а слезы лить!
     По Волге брод - саженный лед,
     По берегу ж заволжскому
     Метет, гудет метелица!
     1828
               
ДЕРЖАВИН

   Сейчас, в конце 20-го века, мало уже кто помнит о том, что величайшее, вершинное произведение русской поэзии 18 столетия ода "Бог" Гавриилы Романовича Державина (1743 - 1816) была задумана и создана как страстный полемический ответ французским философам-материалистам того же столетия. И этот ответ, этот протест поэта исходил не из официально-цер¬ковной позиции, а из романти¬ческого мировоззрения (если точнее - мироощущения слиянности человека с природой, со всем мирозданием). Стихотворе¬ние настолько страстно и пантеистично в своей основе, что вряд ли до конца и теперь может быть принято ортодоксальными пред¬ставителями Церкви. А Россия восхитилась им тотчас же по его сотворении, полюбила  - на¬всегда. Смешным теперь кажет¬ся сам повод, - да мало ли что из¬рекали высоколобыс французы, кабинетные мудрецы! Потому смешным кажется повод, что читая Оду, забываешь буквально обо всем, что могло сопутствовать ее созданию, забываешь в каком веке, при каких обстоя¬тельствах она появилась на свет Божий, и сияет в нем негасимо. Ты погружаешься в мощный, пе¬реливающийся, энергетический поток с первых же строф и, влекомый им, уже до конца не сме¬ешь передохнуть, всмотреться в размер, в строфику, ритмику - зачем? Здесь дышит само Боже¬ство, и так же, как не дано тебе во всей полноте осознать Боже¬ственного, так не в силах ты ус¬ледить зa всеми переливами, изгибами мысли и чувства, явлен¬ного этой Одой. Память у меня на стихи неплохая, могу читать наизусть чуть ли не всего Есени¬на, чуть ли не целые главы из «Онегина», но вот эта Ода!.. нет, ее не осилить. Может быть потому, что невероятные перелеты, перебросы, ходы и переходы мысли сплелись здесь в такой не-
расплетаемый клубок, который не разобрать памяти, привыкшей уже, честно говоря, к стройной пушкинской силаботонике, к прозрачности формы, слога и движения мысли. Здесь - иное. И вспомнилось мне одно высказы¬вание Павла Флоренского, вы¬дающегося богослова, искусст¬воведа (так же, впрочем, не до конца и не всеми принятого в Православной Церкви) о "Тро¬ице" Андрея Рублева – «Это не изображение Богa, зто - сам Бог». Всякий раз, когда перечи¬тываю державинский шедевр, вспоминаю эти слова, и сознавая (все-таки сознавая) известную кощунственность высказывания  П.Флоренского, не могу отде¬латься от чувства, что Ода "Бог" не просто одно из блистатель¬ных поэтических произведений, но Нечто высшее, гораздо выс¬шее! Вместе с ней всякий раз на¬чинаешь и себя осознавать час¬тью Целого. И недаром эта Ода так сильно повлияла и на поэтов-современников Гавриилы Романовича, и на последующие эпохи. Прекрасный (не очень счастливый, впрочем, и не очень читаемый ныне) поэт Л.Б.Княж¬нин сейчас же откликнулся чу¬десной элегией "Вечер", где по¬чти в точности скопирована строфика и ритмика оды "Бог". А уже в 19 столетии великий Пушкин - "наше все" - также, кажется, взял на вооружение для "Евгения Онегина" строфику (но - не ритмику и не пафос!) этой Оды. Собственно, онегин-ская строфа, это развернутая до 14 строк десятистрочная строфа Державина, кажущаяся, как это ни странно, более компактной, "одомашненной" у Пушкина. У Державина - звездный грохот, вселенский холод и зной, дыхание мироздания. У Пушкина - уютный свет, тишина (невзирая на дуэльные выстрелы, которые тоже как бы "домашние"). У Пушкина - Россия. У Дсржавина - Космос. Впрочем, как уже сказано, это не столько философия, сколько страсть и непосредственное чувство сопричастности Богу, Целому. 
   Я знаю, что стихи эти весьма известны, более того - знамениты, и все же не могу отказаться от возможности перепечатать их в нашей Антологии  и вновь перечитать их глазами моих современников, вместе со всеми.
    Две основных цели преследуются этим. Первая: в наш век "вяловатой" поэтики очень нелишне ощутить истинную мощь языка, масштаб  русской поэзии, явленные в державинском слове. А вторая...
   В минугы уныния, со¬мнений, всеразъедающего скептицизма, присущего в той или иной мере всем нам, Ода "Бог", мне кажется, может явиться са¬мым чистейшим, прямым про¬водником к Божественному, ра¬достному и ясному познанию, восприятию жизни, мира, себя.



                БОГ

О ты, пространством бесконечный,
Живый в движеньи вещества,
Теченьем времени превечный,
Без лиц, в трех лицах божества!
Дух всюду сущий и единый,
Кому нет места и причины,
Кого никто постичь не мог,
Кто все собою наполняет,
Объемлет, зиждет, сохраняет,
Кого мы называем: — Бог.

Измерить океан глубокий,
Сочесть пески, лучи планет,
Хотя и мог бы ум высокий, —
Тебе числа и меры нет!
Не могут духи просвещенны,
От света твоего рожденны,
Исследовать судеб твоих:
Лишь мысль к тебе взнестись дерзает,
В твоем величьи исчезает,
Как в вечности прошедший миг.

Хаоса бытность довременну
Из бездн ты вечности воззвал,
А вечность прежде век рожденну
В себе самом ты основал:
Себя собою составляя,
Собою из себя сияя,
Ты свет, откуда свет истек.
Создавый все единым словом,
В твореньи простираясь новом,
Ты был, ты есть, ты будешь в век!

Ты цепь существ в себе вмещаешь,
Ее содержишь и живишь;
Конец с началом сопрягаешь
И смертию живот даришь.
Как искры сыплятся, стремятся,
Так солнцы от тебя родятся;
Как в мразный, ясный день зимой
Пылинки инея сверкают,
Вратятся, зыблются, сияют:
Так звезды в безднах под тобой.

Светил возженных миллионы
В неизмеримости текут,
Твои они творят законы,
Лучи животворящи льют.
Но огненны сии лампады,
Иль рдяных кристалей громады,
Иль волн златых кипящий сонм,
Или горящие эфиры,
Иль вкупе все светящи миры —
Перед тобой — как нощь пред днем.

Как капля в море опущенна
Вся твердь перед тобой сия.
Но что мной зримая вселенна?
И что перед тобою я?—
В воздушном океане оном,
Миры умножа миллионом
Стократ других миров — и то,
Когда дерзну сравнить с тобою,
Лишь будет точкою одною:
А я перед тобой — ничто.

Ничто! — Но ты во мне сияешь
Величеством твоих доброт;
Во мне себя изображаешь,
Как солнце в малой капле вод.
Ничто! — Но жизнь я ощущаю,
Несытым некаким летаю
Всегда пареньем в высоты;
Тебя душа моя быть чает,
Вникает, мыслит, рассуждает;
Я есмь; — конечно есть и ты!

Ты есть! — Природы чин вещает,
Гласит мое мне сердце то,
Меня мой разум уверяет,
Ты есть; — и я уж не ничто!
Частица целой я вселенной,
Поставлен, мнится мне, в почтенной
Средине естества я той,
Где кончил тварей ты телесных,
Где начал ты духов небесных,
И цепь существ связал всех мной.

Я связь миров повсюду сущих,
Я крайня степень вещества;
Я средоточие живущих,
Черта начальна божества;
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,
Я царь,—я раб,—я червь,—я бог!
Но, будучи я столь чудесен,
Отколе происшел?—безвестен;
А сам собой я быть не мог.

Твое созданье я, создатель!
Твоей премудрости я тварь,
Источник жизни, благ податель,
Душа души моей и царь!
Твоей то правде нужно было,
Чтоб смертну бездну преходило
Мое бессмертно бытие;
Чтоб дух мой в смертность облачился
И чтоб чрез смерть я возвратился,
Отец!—в бессмертие твое.

Неизъяснимый, непостижный!
Я знаю, что души моей
Воображении бессильны
И тени начертать твоей;
Но если славословить должно,
То слабым смертным невозможно
Тебя ничем иным почтить,
Как им к тебе лишь возвышаться,
В безмерной разности теряться
И благодарны слезы лить.


Дмитриев-Мамонов

   Граф Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов (1790 -1863) фиг у pa  в  русской истоpии и поэзии воистину фантасти¬ческая. Странно, что она не иашла воплощения ни в исторических ро¬манах, ни даже в детективах. Хотя один (но какой!) «прецедент» име¬ется. Есть достаточно оснований полагать, что именно Дмитриев-Мамонов явился прототипом  главного героя романа… «Boйна и мир».  Да-да, именно этого, величайшего романа всех времен. Пьер Безухов – богатырь, чудак, бoгатейший человек России, отразил на страницах романа Льва Толстого все основные черты прототипа - глубокий ум и детскую наивность, неизбывную доброту и внезапную ярость, готовность к все¬прощению и непримиримость... Этот миллионер, чудак из высше¬го света, поэт, – боготворил  Держа¬вина, и на стихах его лежит, конеч¬но же, отпечаток личности и стиля титана 18 века. Но эпигоном он не был, и вы сами убедитесь в этом, прочитав даже то немногое, что будет предложено в сегодняшней выборке. Чтобы стали яснее моти¬вы, подвигшие поэта на эти стихи, необходимо сделать небольшой исторический экскурс
   Граф Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов происходил из древнейшего и знатнейшего рус¬ского рода. Настолько знатного и древнего, что сам царь Александр Первый видел в нем не больше не меньше, чем соперника себе ( что и явилось в дальнейшем основной причиной трагедии поэта). Основания опа¬саться были. - Дмитриев - Мамо¬нов вел свою родословную сразу от двух царских фамилий: по oдной линии от Рюриковичей, а по другой oт Романовых. При этом обладал таким колоссальным богaтcтвом, что соперничать мог с ним разве лишь царствующий род. И образование, и карьера его блистательны - в ! 7 лет камер-юнкер, в 20 - обер-про¬курор московского Сената! А даль¬ше...  дальше все сложнее, темнее и прискорбнее. Поэт, максималист, вольнолюбец, он быстро разочаровался в прекраснодушных идеях «Союза благоденствия» - предте¬чи декабристов, и создал вместе с М. Орловым и Н.Тургеневым свой крайне радикальный «Орден русских рыцарей». Есть историческая догадка – царь был прекрасно осведомлен о деятельности и южного и северного обществ, но ему казались неопасными эти «безродные Пестели». Всеръез он опасался Дмитриева-Мамонова, и только потому «попустил» декабрь, Сенатскую площадь… А сам поэт, философ, воин, выстроив в своем поместье Дубровицы неприступную крепость, окруженную естественными водоемами, готовил поход на Москву. До этого, еще зимой 12 года, он был разжалован из генерал-майоров. А ведь проделал блестящую зимнюю кампанию против Наполеона, вооружив и снарядив на собственные деньги целый полк из своих крепостных! Да и все свое несметное состояние он отдал – России. Отдал в тяжелейшую годину испытаний для Родины. Пушкин назвал его жертвенную речь бессмертной речью.
«У меня столько-то душ и столько-то миллионов денег. Жертвую Отечеству».
Описывать здесь всю, пол¬ную невероятныx событий и поворотов судьбу noэтa нет, к сожале¬нию, возможности, но и скaзанного может оказаться достаточным для  понимания его помыслов и ус¬тремлений души. Приведем не¬сколько отрывков из его ранних стихотворений:

 «...вольется и конец в начало,
И все, что будет и бывало,
Рекою в вечность протечет;
Проглянет вечности денница,
Поглотит числа Единица.
И невечерний узрим свет».

   Это еще сравнительно ранние стихи, когда до беды было далеко, но проглядывает и здесь, сквозь «державинскую» оболочку, подлинная суть поэта.
   А вот отрывки из стихотворения «Истина». Собственно, Истина с большой буквы, ее чаемый образ и был всю жизнь единственным мерилом этого романтика и пророка. Судите сами:

«…я зрю… в пророческом виденьи…
Открыла молния эфир!
Вдали зрю райские селеньи
И чую кроткий с них зефир.
Внезапу звуки все престали…
Нисходит Истина с скрижали,
Неся к нам Божьи письмена…
От них лучи потоком льются…
И в виде букв на сердце гнутся…
Померкли солнце и луна.

И се чтут людие господни
Глагол, истканный из лучей,
И с бездны ада преисподни
До дальнейших небес зыбей
Глагол сей с страхом повторялся,
По сферам с звоном раздавался:
«Любите истину, цари!
Раби, гласить ее дерзайте!
Ее все люди возлюбляйте!
И кончите, народы, при!».
………………………………
И как кристаллом расщепленный
Приятней луч в седьми цветах,
Да так глагол твой повторенный
Усилится в устах, в душах,
Велики породит деянья!
И как начные рос влиянья
Удабривают кряж земли,
Да тако чрез твои уроки
Посохнут в нивах их пороки,
Сердца избавятся от тли!..»

Не избавились. Не получается. Не выходит по слову поэта, и все тут! – ни теперь, ни тогда… Тогда поэта объявили сумасшедшим, и заперли на долгие годы под домашним арестом (еще одна невостребованная историками и писателями тема – Дмитриев-Мамонов предварил судьбу Чаадаева). Заперли под присмотром сомнительных типов, более похожих на коновалов, чем на «домашних врачей», и, похоже, удавили в конце концов, чему имеются весьма убедительные улики в следственном деле, тщательно запрятанном от любопытных современников. Но вначале – измывательствами надсмотрщиков довели человека богатырского здоровья, блестящего поэта и мыслителя, до безумия. Воистину – «Боже, как печальна Россия!..».
   А был ли он безумцем или пророком, судите вот по этому хотя бы стихотворению:

В той день пролиется злато - cтpyею, а сребро - потоком.
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких!
Москва просияет, яко утро, и Киев, яко день.
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких!
Богатства Индии и перлы Голконды пролиются на пристанях 0би и  Волги,
И станет знамя россов у понта Средиземного.
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких!
Исчезнет, как дым утренний, невежество народа,
Народ престанет чтить кумиров и поклонится проповедникам правды.
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких!
В той день водрузится знамя свободы в Кремле,—
С сего Капитолия новых времян полиутся лучи в дальнейшие земли.
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких!
В той день и на камнях по стогнам будет написано слово,
Слово нашиx времен — свобода!
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких!
Богу единому да воздастся хвала!

(Между 1818 и 1820)


Кольцов
    
     Светлый, и  одновременно щемяще-горестный образ "не по чину" та-
ланного русского человека  оставил  нам  Алескей  Васильевич  Кольцов
(1809-1842). Судьба высокая - по высоте дара,  удручающе-нелепая - по
жизни. Отец его,  багатый воронежский прасол (торговец скотом), чело-
век скаредный  до  жестокости,   держал сына в ежовых рукавицах и всю
жизнь не только попрекал,  но издевался над его  увлечением  поэзией,
книгами. Правда попозднее,  смекнув, что с его сыном считаются в сто-
лицах не просто литераторы,  а князья-дворяне,  использовал  эти  его
связи, как умел,  для своих торговых нужд. Записочки от Жуковского со
товарищи влиятельным людям не раз помогали в торговых делах.  Но  как
только проходила нужда в этой помощи,  опять гнобил сына, пытаясь вы-
бить "дурь" из мечтательной натуры.  Еще в молодости, "на заре туман-
ной юности" он сделал несчастным - до конца дней - своего сына, услал
подальше и силой выдал замуж крепостную красавицу  Дуняшу,   разлучив
горячо влюбленную  пару.  Вряд ли это была беспричинная или патологи-
ческая жестокость; отец в силу своего разумения желал сыну добра,   а
для этого  следовало бросить книги,  заняться торговлей,  жениться на
богатой. Поэзия была здесь препятствием,  и отец видел в ней врага
- как своего,  так и сына.  А в итоге русская поэзия пополнилась нес-
колькими великими плачами. Как о мужской доле, так и о женской. Вооб-
ще в облике,  в характере Кольцова очень много женственного, а искон-
ные русские плачеи - женщины.   Кольцов  с  его  нежным  сердцем  был
обречен зачахнуть в грубой, чуждой ему атмосфере торгашества и вечно-
го надувательства.  Вырваться же от  отца  и  начать  самостоятельную
жизнь в столице так и не осмелился,  хотя зазывали его лучшие,  влия-
тельнейшие писатели,  готовые помочь как морально, так и материально.
То ли патриархальные узы были слишком крепки, то ли чересчур осмотри-
телен и робок был сам поэт,  но решиться на этот шаг так и не  сумел.
Тяжелая болезнь, усугубленная частыми ночевками в голой степи, вместе
со скотом, долги,  в которых запутался отец и запутал сына,  нес-
частное увлеченье уездной дамой,  морочившей голову не одному Кольцо-
ву,- все это загнало в гроб поэта в самом  расцвете  сил.   Печальная
участь одинокого, как мало кто одинокого, особняком стоящего русского
самородка, с гениальными задатками...
   Тем удивительнее, что лучшие его стихи оставляют ощущение не угне-
тенности, не уныния, а редкого по чистоте света. Написано им не очень
много, и среди написанного далеко не все равноценно. Первое опублико-
ванное в столице стихотворение великолепно,  и сразу привлекло внима-
ние:
     "Я затеплю свечу
     Воска ярова,
     Распаяю кольцо
     Друга милова...
     ...............
     Невредимо, черно,
     На огне кольцо,
     И звенит по столу
     Память вечную." (Кольцо. Песня. 1830)
Это - классический Кольцов, сразу и навсегда. Если б он и далее всег-
да умел оставаться таким - певучим,  ненатужным, пускай даже не шибко
"культурным"!.. Так  нет же,  нахватавшись в столице ученых впечатле-
ний, словно бы восполняя культурные пробелы, принялся глубокомысленно
умничать, подражая "настоящим" поэтам.  Настоящие-то,  вишь,  в рифму
чаще всего пишут.  А вот с рифмой у Кольцова и не заладилось.  Не  то
что бы не сумел овладеть немудреной техникой, - овладел! - но, видно,
чужда ему по самой природе была строгая строфичность.  Она  сковывала
его вольный песенный дар, часто рождая жалковатые стихотворные потуги
на "философскую" лирику. Кто знает, поживи он в столице подольше, по-
обтешись получше,  присмотрись хорошенько к себе и собратьям по цеху,
глядишь, вновь засверкал бы Кольцов самородным русским словом, но те-
перь уже обогащенным культурой,  а не урывками ее. Кто знает, кто зна-
ет... Грустно читать его "Думы",  где мало что говорит  о  ярчайшем,
самобытнейшем таланте  Кольцова,  каким мы его знаем по "Сельской пи-
рушке", по "Пахарю",  по песням и романсам, бесконечно любимым в Рос-
сии. Светлый и грустный одновременно образ оставил нам поэт. Грустный
по судьбе,  светлый по стихам. Но даже и того немногого, истинно вы-
сокого и певческого, что осталось от него, довольно, чтобы имя его не
затерялось в поколениях, не затерлось среди титанов русской поэзии.
   Для нашей  антологии  я  отобрал образец любовной лирики Кольцова.
Она вдвойне интересна уже тем, что это не просто любовная, а народная
любовная лирика.   Мы все больше знаем дворянские куртуазные романы,
много читали о кокетстве светских львиц, лукавство и коварство благо-
родных барышень  хорошо  известно  по прозе классиков из дворянского
сословия. А вот как ведет себя девушка-крестьянка в схожих  ситуациях
встреч-разлук, свиданий-расставаний - об этом гораздо меньше писано.
Тем более в стихах, тем более в таких великолепных, грациозных какой-
то особенной,  простонародной грацией стихах,  как у Кольцова. Ведут,
себя девушки, на поверку - одинаково. Любые русские девушки. Неповто-
римо и одинаково, беспечно-весело, и глуповато-грустно.
    
         Два прощания
    
     "Так ты, моя красавица,
     Лишилась вдруг двух молодцев.
     Скажи же мне, как с первым ты
     Рассталася - прощалася?"
     "Рассталась с ним я весело;
     Прощалася - смеялася...
     А он ко мне, бедняжечка,
     Припал на рудь головушкой;
     И долго так лежал, молчал;
     Смочил платок горючими...
     - Ну, Бог с тобой, - промолвил мне.
     Схватил коня, поехал в путь,
     В чужих краях коротать век". -
     "И ты над ним смеялася?
     Его слезам не верила?
     Скажи ж теперь, мудреная,
     Как ты с другим прощалася?" -
     "Другой не то... не плакал он,
     Но и теперь все плачу я.
     Ах, обнял он так холодно;
     Так сухо речь повел со мной:
     - Я еду, вишь, ненадолго;
     Еще с тобой увидимся
     И доволи наплачемся. -
     По сердцу ли такой привет?
     Махнул рукой, не кланяясь,
     В мое лицо не смотрючи,
     Пустил коня - и был таков". -
     "Кто ж памятней останется
     Душе твоей, красавица?" -
     "Мне первого, конечно, жаль;
     Но я люблю
     Последнего".
     1837.


Крылов
    
       "Дедушку Крылова" знает,  наверное, каждый - от мала до велика
(а может быть, я слишком хорошо думаю о юном поколении, и это прежде -
"до несчастья"  -  каждый знал?).  В любой школьной программе он
занимал свое почетное место,  на утренниках и  праздничных  концертах
читались его знаменитые басни "Ворона и лисица",  "Лебедь,  рак и щу-
ка", "Слон и моська",  "Тришкин кафтан",  "Стрекоза и муравей". Впро-
чем, последняя  это  очень вольный перевод из Лафонтена.  В оригинале
Муравей - бессердечный скупец,  ценящий только земное  и  попрекающий
небесное создание.  Но в русском изводе мы имеем то, что имеем, басня
прижилась на нашей почве,  и слава Богу.  Чуждое народу не  прижилось
бы. Десяток-другой наиболее известных басен - это,  пожалуй, все, что
осталось в широком хождении от прекрасного поэта, драматурга, сатири-
ка, великого  баснописца  Ивана Андреевича Крылова /1769-1844гг./ Для
нас он уже как бы и не писатель в расхожем понимании,  а нечто иное -
домашнее, родное,   свое,  что трудно отнести к разряду литературного
творчества, к изящной словесности.  Он словно бы возник  из  ничего,
сам по  себе  -  материализовался из духовной жизни народа,  из опыта
его, из накопленной веками мудрости.  Вот именно,  что  -  "дедушка".
Сразу и  навсегда  дедушка.   И не очень-то вникается в перипитии его
трудной, вначале полунищенской жизни: ученичество у "мятежника" Нови-
кова, последующее  сотрудничество  с ним (вплоть до ареста Новикова),
в неоднократные издательские его начинания, крушения и взлеты. Нам он
видится всегда ласково улыбающимся, добрым старцем в уютном халате, в
окружении челяди и домашних зверушек - прототипов его сочинений.   Ну
прямо памятник  на Патриарших!  Да собственно он и есть памятник.  Он
стал им еще при жизни - легендарным старцем, чуть ли не прямым прото-
типом великого  Ильи Ильича Обломова.  Ходили ведь легенды о его бас-
нословной лени.  Он крайне неохотно расставался с любимым своим дива-
ном, над  которым  долгие  годы  висела  огромная картина в массивной
раме. Картина была сильно перекошена на стене,   и  когда  кто-то  из
гостей посоветовал  однажды укрепить опорный гвоздь во избежание воз-
можного увечья (и не дай Бог - погибели!)  классика, тот произнес во-
истину классическую  фразу о том,  что им давно рассчитана траектория
предполагаемого падения,  и что в любом случае голова  останется  вне
повреждения, ибо  целых несколько сантиметров свободного пространства
охранят его от оной неприятности.  Эта фраза  обрела  самостоятельную
литературную жизнь.   Думается,   что впоследствии она-то и стала тем
зерном, из которого  развился  величайший  русский  роман  Гончарова,
прекрасно осведомленного об этой фразе,  и вообще пристально всматри-
вавшегося в монументальную фигуру баснописца.  Это,  несомненно, была
божественная лень!  Так ведет себя небожитель, которого Крылов опи-
сал в своей басне "Безбожники". Именно ее мы  включили сегодня в нашу
антологию одного стихотворения.  Басня не из самых популярных в наро-
де, чему есть причины как социального,  так и нравственного  порядка.
Во-первых, она не очень-то поощрялась в целях атеистической пропаган-
ды двадцатого столетия, а во-вторых... Вот тут куда сложнее. Тут дело
упирается в духовное состояние общества. Ведь если вдуматься поглубже
в причины нашего "великого кризиса",  всмотреться попристальнее в его
лукавые основы,   мы увидим то же самое безбожие,  охватившее если не
большинство народа, то очень и очень многих, и, к несчастью, наиболее
активных его представителей.  Это красиво названо - "Кризис"!  По-им-
портному, как завелось,  названо. А по-русски это ничто иное, как Во-
ровство. С большой буквы, глобальное Воровство на необозримых просто-
рах нашей земли.  Воровство было всегда и всюду,  но не  в  таких  же
масштабах! И  что удручает более всего,  так это реакция,  внутренная
реакция многих наших соплеменников на воровской разбой, на обкрадыва-
ние их же самих.  Костеря знаменитых,  высокопоставленных воров, под-
линных героев масс-медиа,  мы вполне искренни в своем негодовании, но
как же нередко в откровенной беседе за чарочкой-другой "веселящей во-
ды" прорвется вдруг подлинная причина этого негодования - зависть! Да
-да, именно зависть к большим ворам, так удачливо и ловко отхватившим
очередной куш. И - злость, злость от того, что не ты был на их месте.
"Вот повезло,  вот ведь гады"! - читается порою в подтексте не то не-
нависти, не то восхищения очередным громким "делом".  Помилуйте, род-
ные, -  да  какая тогда польза от всех этих разоблачений?  Ну посадят
Вора, ну придет на его место воришка, и тоже со временем станет Вором
- какая стране-то польза от этой перетряски? И зачем она, если в глу-
бине души очень многие сами воришки и  завистники,   только  лишенные
власти и  возможности осуществить хищь, а если посмотреть в корень -
безбожники.  Ибо от безбожия все нелады,  никак не наоборот.
А безбожие ведет к бунту - "бессмысленному и беспощадному". Причем на-
мерения бунтовщиков идут в таких случаях по самому большому счету, по
высокому сценарию  -  как  в 1917 году - против Бога, затеявшего этот
"несправедливый мир" и не желающего его "исправить".  Куда падут  ка-
менья бунта  -  об  этом  предельно точно сказано у Крылова,  глубоко
осознавшего первопричину всех несчастий - гордыня и безбожие. И поку-
да оно стервенеет в душах, куда как нелишне почаще вспоминать уже по-
лумифический образ смиренного ленивца - не то Обломова,  не то самого
баснописца, если нету в действительности образа по-настоящему сильно-
го, честного, энергичного человека, способного объединить народ и по-
вести за собой.  Нет,  не пресловутого Штольца,  а - Пушкина. То есть
истинно русского человека в его провиденциальном развитии.
    
    
                БЕЗБОЖНИКИ
    
     Был в древности народ, к стыду земных племен,
     Который до того в сердцах ожесточился,
         Что противу богов вооружился.
     Мятежные толпы, за тысячью знамен,
     Кто с луком, кто с пращей, шумя, несутся в поле.
       Зачинщики из удалых голов,
       Чтобы поджечь в народе буйства боле,
     Кричат, что суд небес и строг и бестолков;
     Что боги или спят, иль правят безрассудно;
       Что проучить пора их без чинов;
     Что, впрочем, с ближних гор каменьями нетрудно
        На небо дошвырнуть в богов
        И заметать Олимп стрелами.
     Смутяся дерзостью безумцев и хулами,
        К Зевесу весь Олимп с мольбою приступил,
        Чтобы беду он отвратил;
     И даже весь совет богов тех мыслей был,
     Что, к убеждению бунтующих, не худо
        Явить хоть небольшое чудо:
      Или потоп, иль с трусом гром,
     Или хоть каменным ударить в них дождем.
              "Пождем, -
        Юпитер рек, - а если не смирятся
     И в буйстве прекоснят, бессмертных не боясь,
         Они от дел своих казнятся".
         Тут с шумом в воздухе взвилась
     Тьма камней, туча стрел от войск богомятежных,
     Но с тысячью смертей, и злых, и неизбежных,
     На собственные их обрушились главы.
    
              __________
    
     Плоды неверия ужасны таковы;
         И ведайте, народы, вы,
     Что мнимых мудрецов кощунства толки смелы,
     Чем против божества вооружают вас,
         Погибельный ваш приближают час,
     И обратятся все в громовые вам стрелы.


    Кюхельбекер
    
     Вильгельм Карлович  Кюхельбекер (1797-1846),  для лицейских
друзей просто «Кюхля»,  явил в русской поэзии редчайший,  если  не
исключительный, образ певца не Любви - главной темы всей мировой
лирики, а - Дружбы.  Он был Друг своих Друзей, и каких друзей! -
Пушкина, Грибоедова, Баратынского, Дельвига, Рылеева... Он их не
просто любил, он жил этой дружбой и ее отголосками до самой сво-
ей кончины  в  Тобольске.  Он посвятил им едва ли не большинство
своих сочинений.  Он им прощал многое ( при  всей  вспыльчивости
натуры, отмеченной и подчеркнутой современниками) - и шуточки в
свой адрес,  сызмала преследовавшие близорукого нескладного юно-
шу, и  бесконечные  пародии на выспренние,  слишком восторженные
ранние стихи.  Прощал потому,  что знал точно - друзья его любят
не менее искренне, чем он сам их. А дружеские подначки, что ж, -
такова судьба, уж такой он, как видно, смешной уродился и ничего
с этим  не поделаешь.  Да и подначки эти не от злобы или желания
унизить, а просто так,  от радостного и  беспричинного  веселья,
переполнявшего сердца  молодых  лицеистов.   Это  никоим образом
нельзя считать бесхарактерностью, слабостью, доказательством то-
му не  только  частые  вызовы на дуэль (с Пушкиным в том числе),
кончавшиеся, как правило,  мировой с пуншем и братскими объятия-
ми, но  и  вся  дальнейшая скорбно-героическая судьба поэта.  Он
один из немногих декабристов, на чьей совести не осталось ни ма-
лейшего пятна  после долгих,  тяжелейших допросов по делу 14 де-
кабря, после многих лет в крепости и ссылке.  А это  говорит  за
себя, и говорит веско.  Читая судебные материалы по делу декаб-
ристов, порою поражаешься,  - куда подевалась беззаветная отвага
большинства "синих гусаров",  блистательных храбрецов с молодец-
кой выправкой?  Нет,  их не осуждаешь (да и нельзя судить!),  но
диву даешься - как они виноватились перед царем,  перед следова-
телями, как,  часто невольно, по излишней доверчивости (врожден-
ное благородство?)   выдавали все новых и новых заговорщиков!  И
лишь единицы устояли, не выдав товарищей, подобно Лунину, Крюко-
вым, тому же "Кюхле". Это при том, что именно они не числились в
"главных злодеях".  А вот главные-то, нередко со слезами раская-
ния, говорили государю все,  "начистоту". И в итоге новыми узни-
ками полнились казематы. Нет, Дружба не воспринималась Кюхельбе-
кером как  один  только вечный праздник бытия,  но и как суровый
долг, как служение.  Он лучше многих осознавал что стоит за этим
словом, и  всей судьбой,  всем творчеством заплатил за священное
чувство. Печально,  куда печальнее многих друзей,  сложилась его
судьба, ведь  он и остался на всю жизнь каторжанином.  Сначала в
тюрьме, потом на каторге,  а потом в ссылке,  где и окончил дни.
Семья, хотя  и  была,  и дети подрастали,  не занимала основного
места в жизни, равно как и недолгие любовные увлечения. Он был -
Поэт, осознававший свою миссию как служение Богу и миру.  Богу -
покаяние, миру - песни и пророчества.  Именно пророческая, высо-
кая роль мыслилась им главенствующей в пути поэта.  Отсюда,  на-
верное, пафос,  порою чрезмерный,  в его стихах. Но это родовая,
можно сказать, черта, без нее мы бы знали какого-то другого поэ-
та, а не Кюхельбекера, большую часть наследия которого составля-
ют пафосные,  эпические произведения - трагедии,  поэмы, истори-
ческие драмы.  Историческую трагедию "Прокофий  Ляпунов"  высоко
ценил Пушкин, который всю жизнь болел душой за своего друга, по-
могал ему чем и как только мог - ценными книгами,  ходатайствами
о публикациях в столице,  поддерживал письмами и оказиями. "Про-
кофий Ляпунов" наиболее значительное и  литературно  совершенное
сочинение Кюхельбекера.   Эту драматическую трагедию и теперь не
грех бы поставить на сцене - да кому, и где?..
     Лирика же его - ода Дружбе,  ода,  где пафос дружеского со-
чувствования восходит по степени накала до истинной любви -  той
чистой любви,  которая, кажется, вынута в целости из горних сфер
и явлена грешной земле.  Немного  поэтов  в  мировой  литературе
столь верных этой теме, верных до конца, до могилы. Здесь уже не
стиль, не метод, здесь - метафизика. И в одном из вершинных сво-
их стихотворений "Ангел", которое мы сегодня включили в нашу ан-
тологию, эта тема возведена до степени божественного. Соблазнен-
ный нечистым  ангел,  отпавший от сонма светлых друзей,  тоскует
более всего о них.  Именно они приносят надежду,  они  восхищают
его (пусть на время) и уносят в небеса, в потерянный Рай. Не лю-
бовные, а дружеские объятья соратников и родных даже  здесь,   в
потусторонней области,  остаются самыми желанными и спасительны-
ми. Это очень болевые стихи. Не знаю где еще с такой мукой и от-
чаяньем сказано об отпавшей от Рая душе. Здесь прочитывается хо-
тя и неочевидный,  но явно судьбинный,  может быть  исторический
подтекст. Умнейший же был, глубокий был человек Вильгельм Карло-
вич, - истинный патриот,  настоящий знаток  истории,   народного
творчества, -  не  мог  он  за долгие годы каторжных раздумий не
осознать всей пагубности для России бонапартистских  устремлений
вожаков-декабристов, да и своего раннего экстремизма. Нет, перед
жандармами он не каялся и не собирался каяться. Его покаяние бы-
ло совершенно  иного  порядка - высоко иерархического.  И только
потому он отваживается отождестить себя с падшим ангелом, тоску-
ющим о другах-братьях, о Закупских лугах - прообразе Рая для него,
имении сестры поэта и ее мужа, где Кюхельбекер провел счастливей-
шие свои дни, о чем вспоминал всю жизнь как о земном Рае. Лучше-
го-то он и не видел,  печальный рыцарь, "смешной" Кюхля, с высо-
чайшим достоинством   и  силою  духа  одолевавший  свою,   такую
несмешную судьбу.

    
                Ангел
    
     На небесах небес пред славою Господней
     Блаженный некий ангел предстоял;
     От звезд бесчисленных до мрака преисподней
     Вселенную он взором обтекал;
    
     И се - на темный шар свои низводит очи,
     Где средь гробов и тлеющих костей
     Витает человек, слиянье дня и ночи,
     Брат Серафимов, брат червей.
    
     И что же? Сатана, бессмертных искуситель,
     Воздвигся, шумен, и покинул ад, -
     И потряслась за ним бездонная обитель,
     И он из проклятых навеки врат,
    
     Ревущий, алчный лев, ловец ненасытимый,
     Хулитель древний, темный, падший дух,
     Вступает в светлый сонм, единым Богом зримый,
     И шепчет ангелу в отверстый слух:
    
     "Непостижимый - благ... Почто же на страданье
     Он землю, дело рук своих обрек?"
     Внял ангел: вдруг его померкнуло сиянье;
     Уже он на земле, - он человек.
    
     Борим боязнию, игралище надежды,
     Он жизнию за грех казнится днем;
     Но ночию, когда его сомкнутся вежды,
     Воспомнив о товарище своем,
    
     Толпою ангелы из рая прилетают,
     Изгнанника на радужных крылах
     Быстрее молнии в отчизну восхищают:
     Он ангел вновь, - он вновь на небесах;
    
     И видит он духов, страданьем омовенных,
     Как золото, очищенных огнем,
     И раздается песнь восторгом окрыленных:
     "Отца страданий славим и поем!"
    
     Увы! И я тужу, и я изгнан из рая:
     Узрю ли, встречу ли мою семью?
     По вам тоскую я, к вам руки простирая,
     Блаженствую, когда я слезы лью.
    
     И вы, родимые, вы брата посещали!
     Я вас видал в златых, счастливых снах;
     Являлись: исчезал туман моей печали;
     Был с вами я, был в Закупских лугах.


     Лермонтов
    
     Существует предание, похожее скорее на восточную притчу, не зна-
ющую износа и сроков давности. Имам Шамиль, в сопровождении мюридов и
воинов, ехал по горным тропам, совершая один из ночных переходов. Во-
ины пели песни - свои,  кавказские песни,  большей частью походные  и
боевые. Вдруг  кто-то затянул совершенно иную - протяжную,  величест-
венную. Имам вслушался.  Песня завораживала,  но понять ее он не мог,
песня была на чужом языке.  Шамиль распорядился подозвать певца и пе-
ревести смысл.  Песня была о ночной дороге, о земле, спящей в голубом
сиянии, о мечте уснуть таким же сном.
     - Чья песня? Кто сложил?
     - Русский офицер, с нами воевал.
     - Жив?
     - Нет, убили.
     - Наши?
     - Свои, русские.
Имам Шамиль помолчал, а потом промолвил - "Богат народ, убивающий та-
ких сыновей..."  Всякий  раз,  перечитывая сочинения Михаила Юрьевича
Лермонтова (1814-1841), вспоминаю это предание и всякий раз поражаюсь
сказанному Шамилем  -  столь  кратко и по существу о великом поэте не
было сказано ни одним русским исследователем,  писателем, современни-
ком. Нужно, вероятно, было именно это отстранение, какое было у пред-
водителя Кавказа, воюющего с Россией, чтобы увидеть вражескую сторону
и самого врага в таком свете. В этом свете он уже перестает быть вра-
гом, он всечеловек.  А страна,  чьим сыном он был,  кажется великой и
несчастной одновременно  -  бедной  в своем величии,  великой в своем
несчастии. Знал ли Шамиль,  что этому юноше не исполнилось и двадцати
семи лет от роду,  когда настигла его в окружении врагов "родная" пу-
ля? Трудно было бы поверить,  что такие слова мог сложить  совсем  не
умудренный земным опытом человек. Да и есть ли он, этот опыт, на зем-
ле? Это не земной опыт,  это мировой гений,  осенивший душу  молодого
избранника небес.   И  представляется он со временем (мне,  во всяком
случае) ратником небесного, светлого воинства, просиявшего над Русью,
а не только поручиком Тенгинского полка.  Мистический поэт, и - откры-
тый душою миру, Отчизне. Это не шаманящий мистик-декадент серебряного
века, а по-настоящему страстный,  прямой человек,  безупречный рыцарь
Отечества. И лучшими его стихами для меня  остаются  именно  воинские
стихи. Причем слово "воинские" я беру в расширительном смысле.  Здесь
не только гениальные "Валерик",  "Бородино",  "Казачья  колыбельная",
"Кинжал", "Сон", но и "Парус", и "Мцыри", и "Песня о купце Калашнико-
ве", и еще многие его стихи, где происходит внутренняя борьба - самая
трудная битва - с самим собою,  с демоном своим,  с косностью мировой
рутины. И,  конечно же,  любовные стихи,  где в поединок вступают  не
просто мужчина и женщина с их сокровенными,  часто тщеславными страс-
тями, но вселенская сила,  космический Эрос.  У Лермонтова он  назван
иначе -  Демон.  С ним борется Тамара,  но с ним же (в иной ипостаси)
боролся всю жизнь сам поэт.  И нередко уступал ему,  по  молодости  и
пылкости своей  заменяя  борьбу со вселенской силой сведением смешных
счетов с капризами юной барышни.
     "...как знать, быть может, те мгновенья,
     Что я провел у ног твоих,
     Я отнимал у вдохновенья,
     А чем ты заменила их?.."
Возможно, и не в характере Лермонтова было то пушкинское всепрощение -
     "...Я вас любил так искренне, так нежно,
     Как дай вам Бог любимой быть другим".,  - возможно.  Прожил поэт
меньше Пушкина на десяток самых творческих лет, но судя по обнаженной
страстности, по душевной ранимости был все же изначально иным, нежели
Александр Сергеевич. Таковым бы, скорее всего, и остался - внутренняя
сущность корректируется,  конечно, с годами и опытом, но в сердцевине
своей остается неизменяемой, как вид. А внутривидово Лермонтов иной -
это не  столько гармонический реалист,  принимающий предложенную дан-
ность, но вечный рыцарь, бросающий вызов всему темному и неправедному
в зримом  мире.   Посланец незримого,  он был обречен в этом плотном,
часто ужасающе уродливом мире.  Обречен, ибо не сложил и не собирался
складывать оружие. Пожалуй, не так и важно кем и чем он был убит, ро-
ковая рука могла принадлежать и не такому нелепому  противнику,   как
его сослуживец. Она вполне могла принадлежать абреку (что было бы ку-
да "логичнее",  кажется),  это могла быть жандармская пуля  -  досаж-
дал-то поэт им немало, что ни говори. Здесь остается ощущение обиды и
нелепости лишь от того, что не воистину космическая сила одолела юно-
го русского богатыря,  а вздорная пулька от вздорного человечка.  Как
тут не вспомнить стихи Кольцова на смерть Пушкина,  едва ли не  более
убийственно-справедливые по отношению к Лермонтову:
     "Сняли голову
     Богатырскую
     Не большой горой,
     А соломинкой".
Логика страшной предопределенности сквозит во всем творчестве Лермон-
това с ранних лет - "Я знал,  что голова, любимая тобою, с груди моей
на плаху перейдет". Об этом он пишет и в "Завещании", и в пророчески-
зловещем "Сне". Именно его я решил включить в нашу антологию. Это од-
но из самых магических стихотворений в русской лирике.  Созданное  на
основе гребенской  казачьей песни,  оно изнутри расширено и углублено
до бесконечности тройным сновидческим перетеканием.  В народной песне
поется о молодце,  который видит себя во сне лежащего с простреленным
сердцем "на дикой степе".  У Лермонтова смертельная топография предс-
казана с поражающей воображение детализацией - уступы скал, пески до-
лин, желтизна вершины, спаленной солнцем. Сон, увиденный много прежде
настоящего сна,  перешедший в него раньше срока. И уже непонятно кто
создал этот сон - поэт свое сновидение,  или оно само втянуло в  себя
душу поэта до кончины?  Более того, - захватило в тягу своей магичес-
кой воронки "младую душу" возлюбленной поэта - там, на далеком светс-
ком пиру  она становится соучастницей вещего сновидения,  вершащегося
здесь, в долине Дагестана.  Вершащегося уже вечно,  непреходяще с тех
самых пор, заведенного в неизбежный круговорот гениальными стихами.
     Недаром, видно, так переплелись в сознании эти стихи с преданием
о словах Имама Шамиля про великого сына России. Не устаешь поражаться
"богатству" страны,  могущей позволить себе такую роскошь  -  убивать
лучших из лучших, причем методично, за веком век, практически в одном
и том же месте, неукоснительно веруя в неиссякаемость своего  богатс-
тва. Гений пришел,  проявился в слове, обогатил народ, и уже, значит,
бессмертен. А что дальше? А дальше - "Бабы еще народят!.."
    
               Сон
    
     В полдневный жар в долине Дагестана
     С свинцом в груди лежал недвижим я;
     Глубокая еще дымилась рана,
     По капле кровь точилася моя.
    
     Лежал один я на песке долины;
     Уступы скал теснилися кругом,
     И солнце жгло их желтые вершины
     И жгло меня - но спал я мертвым сном.
    
     И снился мне сияющий огнями
     Вечерний пир в родимой стороне.
     Меж юных жен, увенчанных цветами,
     Шел разговор веселый обо мне.
    
     Но, в разговор веселый не вступая,
     Сидела там задумчиво одна,
     И в грустный сон душа ее младая
     Бог знает чем была погружена;
    
     И снилась ей долина Дагестана;
     Знакомый труп лежал в долине той;
     В его груди, дымясь, чернела рана,
     И кровь лилась хладеющей струей.


     Мей
    
     "Хотел бы в единое слово я слить мою грусть и печаль...", "Зачем
ты мне приснилася..." - два нестареющих романса на стихи  Льва  Алек-
сандровича Мея  (1822-1862),   знаменитые  оперы  "Царская невеста" и
"Псковитянка" - на основе стихотворных его драм: вот главное,  что ос-
талось в широком хождении от неустанного труженика,  мечтателя и неж-
нейшего русского лирика.   Выдающиеся  композиторы  Римский-Корсаков,
Чайковский, Глазунов,   Балакирев охотно и часто брались за его лири-
ческие и эпические сочинения.  Едва ли не каждое третье стихотворение
было положено  на музыку,  правда не всегда такими же знаменитостями,
но сам факт говорит о многом - стихи Мея подкупали неподдельным чувс-
твом, а  "песенно-романсовый"  лиризм - это совершенно особый дар,  и
далеко не каждый,  даже очень крупный талант,  им наделен. Вообще Мея
очень любили современники,  и те,  кто его близко знал, старались по-
мочь ему в обустройстве быта,  в служебных перипитиях.  Но ранимая  и
хрупкая душа поэта была, наверно, совсем уж не от мира сего.
     Родился он в дворянской небогатой семье,   отец  его  -  офицер,
участник Бородинской битвы,  - умер очень рано, семья осталась в дол-
гах, фактически в нищете.  Но их не бросили на произвол судьбы, родс-
твенники приютили вдову,  помогли устроить сына в Московский дворянс-
кий институт,   откуда  он  за  отличные  успехи  был   переведен   в
Царскосельский лицей.  По окончании его Мей устроился на очень непло-
хое место в канцелярию генерал-губернатора,  а затем стал инспектором
2 Московской гимназии.  Чего бы, казалось, желать лучшего для бедного
лицеиста, притом творческого человека? Нет, не поладил с начальством,
стал хлопотать о переводе в другое место. Друзья, всегда ценившие, да
и просто по человечески любившие поэта,  помогли и здесь. Мею предло-
жили аналогичную должность инспектора в Одессе,  но... у горемыки Мея
не нашлось денег даже на переезд,  не то что на обустройство в  чужом
городе. А вскоре "по болезни" его уволили, и до конца дней остался он
с любимой женой Софьей Григорьевной Полянской  (ей  посвящено  немало
трогательных стихотворений) в холодном Петербурге, где и скончался от
легочной болезни в сорок лет,  так и не успев осуществить мечты своей
жизни: открыть литературный журнал не позволили ни власти,  ни средс-
тва. В последние годы кое-какие деньжата у семьи все же  появились  -
не бедолага муж,  а жена сумела организовать журнал "Модный магазин",
но здоровье Мея было уже основательно подорвано вечеринками,  а то  и
загулами со своими собратьями по славянофильскому лагерю,  полубогем-
ным образом жизни. Внешнее безволие, неумение собраться и начать свое
капитальное дело не помешало,  тем не менее, серьезной творческой ра-
боте. Современникам Мей известен был главным образом как  автор  эпи-
ческих драм  (в этом плане его можно назвать предтечей А.К.Толстого и
даже А.Н.Островского),  а это требовало времени, исторических изыска-
ний, вообще непрерывного труда,  плохо сопоставимого с беспросветными
пирушками. И все же попивал,  частенько и не слабо попивал Лев  Алек-
сандрович. Вначале  под впечатлением от восторженных похвал и объятий
товарищей, поздней от безнадеги и тоски.  Следы этого трудно  обнару-
жить в эпических произведениях,  или в переводах (порою прекрасных!),
но зато в лирике,  которая,  как известно,  всегда "самодонос", легко
обнаружить эту  изнервленную ноту готового сорваться на плач или крик
отчаянья человека.  А то и просто на сентиментальную  слезу  нежного,
беспощадно ранимого  грубой прозой лирика,  не находящего опоры в ре-
альном сером дне,  и все чаще обращающегося в лучезарное детство,   в
отроческие годы, лишь там способного отыскать светлые краски и звуки,
соприродные неотмирной душе талантливого и честного русского  горемы-
ки. Мечтательность Мея, созерцательность его натуры лучше всего выра-
зились в большом стихотворении "Дым", где поэт, лежа в каморке, наблю-
дает за дымками из окрестных труб и каждому дает свое имя,  характер,
даже судьбу,  которую развертывает в поэтических подробностях.  Сти-
хотворение это - апофеоз его личной судьбы, прогоревшей дотла в чахо-
точном Питере и вылетевшей в трубу с  лучшими  помыслами,   чаяниями,
грезами. О чем не без усмешливой горечи сказано в конце:
     "Да! есть глубокий смысл в предании святом,
     Из века в век таинственно хранимом,
     Что весь наш грешный мир очистится огнем
          И в небесах исчезнет дымом". (Дым. 1861)
И все же самые проникновенные, самые лирические его стихи - о детстве
и юности. Мей, как никто, умел сблизить прошлое и настоящее: мельчай-
шие детали, отсветы былого, его неповторимые интонации умел перенести
сюда, в сегодня,  и голосом нынешнего человека (отчего,  вероятно,  и
создается максимальный эффект присутствия),  голосом  человека,   уже
сильно траченого  невзгодами,   рассказать  минувшее - просто взять и
вправить драгоценный осколочек в мозаичную картину переживаемого  ны-
не. Для  нашей антологии я отобрал одно из таких,  самых трогательных
стихотворений Мея, его грустно-светлый вздох по утраченному. По утра-
ченному и все-таки навсегда живому, быть может, более живому, чем само
настоящее, покуда не до конца утраченное еще.
    
          ЗНАЕШЬ ЛИ, ЮЛЕНЬКА
           (Ю.И.Липиной)
    
     Знаешь ли, Юленька,
     Что мне недавно приснилося?..
     Будто живется опять мне,
     Как смолоду жилося;
     Будто мне на сердце веет
     Бывалыми веснами:
     Просекой, дачкой,
     Подснежником, хмурыми соснами,
     Талыми зорьками, пеночкой,
     Невкой, березами,
     Нашими детскими... нет! -
     Уж не детскими грезами!
     Нет!.. уже что-то тревожно
     В груди колотилося...
     Знаешь ли, Юленька?.. глупо!..
     А все же приснилося...
    
    
    

             Николай Минский

Нередок случай в поэтической практике, когда сам повод для написания произведения оказывается  более-менее внятен лишь современникам поэта. Потомки чаще всего попросту не вникают в эти «затекстовые» подробности и тонкости, а чаще и вникать-то не очень жаждут. Произведение состоялось? И прекрасно. Победителей не судят. А о побежденных и речи нет, раз нет самого факта для разговора. Отношение в общем справедливое, хотя и отстраненно холодное, как всяческая справедливость. Уже говорилось в нашей  «Антологии» о том, что сейчас никто, кроме специалистов по литературе 18 столетия не скажет – что подвигло Г.Р.Державина  на создание своего «главного шедевра» оды «Бог». Какие-то вздорные разборки с французскими философами-материалистами? Да кому они теперь сдались, право слово! Есть величайшее создание русской поэзии, и не нужны к нему никакие комментарии. А иногда, все же, небезынтересны эти «затекстовые» предпосылки, и не только для специалистов. Подумалось об этом не раз в процессе написания «Антологии одного стихотворения», поскольку не однажды, по мере расширения ее диапазона, пришлось столкнуться с подобными странностями – стихотворение блестящее, а что явилось его предпосылкой, непонятно. Ну, не в полной мере творческой предпосылкой (об этом одному Богу известно), а историческим  контекстом, который вполне поддается расшифровке. Вот и захотелось попутно отметить этот «предлитературный» факт, не лишенный значения и глубины, если покрепче и поосновательнее в него вникнуть. Но оставим это на потом, а сейчас поговорим о самом предмете, вызвавшем в очередной раз подобные размышления. Поговорим о стихотворении «Как сон пройдут дела и помыслы людей…», явившемся вершинным созданием Николая Минского, и также, как ода «Бог», утратившем во времени свою исходную точку, прекрасно существующем само по себе, самодостаточном. Мы лишь слегка прикоснемся к первоистокам, а читатель пусть сам рассудит – воистину ли важен тот первотолчок, который подвиг на создание стихотворения, или не очень.
   Но вначале немного об авторе. Николай Максимович Минский (Виленкин) родился в 1856г. в селе Глубоком Виленской губернии в небогатой еврейской семье. В возрасте 26 лет принял Православие. Житель глубинки, он хорошо знал быт и нравы простого народа, и едва ли не половина стихотворений, созданных Минским, посвящена русскому крестьянству, беды и горести которого поэт воспринимал как свои, мучительно пытаясь разгадать потаенную сущность народа – покорный ли он раб, или дремющий великан, до срока не могущий подняться и стряхнуть с дремотой путы и цепи.
    
             «…как мысль твою прочесть в твоем покорном взоре?
             Как море темен ты, - могуч ли ты как море?
             ……………………………………………………………
             Тебя порой от сна будили, в руки меч
             Влагали и вели, - куда? – ты сам не ведал.
             Покорно ты вставал… среди кровавых сеч
             Не раз смущенный враг всю мощь твою изведал.
             Как лев бесстрашный, ты добычу добывал,
             Как заяц робкий, ты при дележе молчал…
             О, кто же ты, скажи: герой великодушный,
             Иль годный к битве конь, арапнику послушный...» («В деревне» 1878г.)
   В ранних стихах Минского ощутимо могучее влияние Некрасова, да он и не скрывал этого, - Некрасов был кумиров буквально всех поэтов, вышедших из низов. Позже наступят иные времена, запоются иные песни – и мистические, и революционные. А в истории поэзии Минский останется «отцом декаденства». Его книга «При свете совести» значительно повлияла на умы поэтов нарождающегося поколения, грядущих декадентов.
   И будет сотрудничество с социалистами, и будет арест, и сожжение книги, а потом эмиграция, где он окончит дни в 1937 году глубоким стариком; - не то чтобы всеми забытым, но уединившимся ото всех и вся, потерявшим интерес к жизни, и питавшим к ней, кажется, одно лишь отвращение разочарованного народолюбца, романтика и мистика.
   Вершинное же свое стихотворение он создаст еще в 1887 году, и обстоятельства создания его, как мы уже говорили, могут показаться теперь едва ли не смешными. Дело в том, что в 80-х годах поэт, метавшийся в поисках истины,  в поисках на этой бренной земле единственно возможного пути для бессмертного духа, создает свое учение, систему «мэонизма». Тогда ему казалось, что найдена точка опоры на зыбкой почве земли, но позднее сам признает, что учение это было вторично и целиком зиждилось на Кантовском идеализме с его положением о непознаваемости мира. А важно ли знать на чем основывалась тяга поэта к «запредельному», «бесконечному», «небывалому»? Важно, наверное. Но лишь в той степени, в какой проснется желание выяснить – что именно двигало поэтом при создании его лучшего стихотворения. Стихотворение действительно незаурядное, и в нем сказано больше, гораздо больше, чем во всей вымороченной системе диковато звучащего «мэонизма». Больше потому, что стихотворение живет, дышит – страстью. И озарено изнутри подлинно творческим светом отчаяния. А это уже – поэзия. Именно здесь высверкивает то запредельное, к чему тщетно пытался пробиться поэт посредством схоластических выкладок.
   Сегодня, когда размыты духовные и нравственные ориентиры, и пожалуй даже в большей степени, чем столетие назад (во время создания этого стихотворения), мне кажется – кто-то увидит в строках Минского едва ли не путь – пусть «небывалый» – путь выхода из  сложившегося  ныне тупика, ибо «сила жажды», на которую уповал поэт, может действительно оказаться созидательной силой. И не только силой для создания очередного миража в пустыне, но, паче чаяния, - для выхода к  истинной Вере.

     Как сон, пройдут дела и помыслы людей.
     Забудется герой, истлеет мавзолей
          И вместе в общий прах сольются.
     И мудрость, и любовь, и знанья, и права,
     Как с аспидной доски ненужные слова,
          Рукой неведомой сотрутся.
    
     И уж не те слова под тою же рукой -
     Далеко от земли, застывшей и немой, -
          Возникнут вновь загадкой бледной.
     И снова свет блеснет, чтоб стать добычей тьмы,
     И кто-то будет жить не так, как жили мы,
          Но так, как мы, умрет бесследно.
    
     И невозможно нам предвидеть и понять,
     В какие формы Дух оденется опять,
          В каких созданьях воплотится.
     Быть может, из всего, что будит в нас любовь,
     На той звезде ничто не повторится вновь...
          Но есть одно, что повторится.
    
     Лишь то, что мы теперь считаем праздным сном -
     Тоска неясная о чем-то неземном,
          Куда-то смутные стремленья,
     Вражда к тому, что есть, предчувствий робкий свет
     И жажда жгучая святынь, которых нет, -
          Одно лишь это чуждо тленья.
    
     В каких бы образах и где бы средь миров
     Ни вспыхнул мысли свет, как луч средь облаков,
          Какие б существа ни жили, -
     Но будут рваться вновь они, подобно нам,
     Из праха своего к несбыточным мечтам,
          Грустя душой, как мы грустили.
    
     И потому не тот бессмертен на земле,
     Кто превзошел других в добре или во зле,
          Кто славы хрупкие скрижали
     Наполнил повестью, бесцельною, как сон,
     Пред кем толпы людей - такой же прах, как он, -
          Благоговели и дрожали, -
    
     Но всех бессмертней тот, кому сквозь прах земли
     Какой-то новый мир мерещился вдали -
          Несуществующий и вечный,
     Кто цели неземной так жаждал и страдал,
     Что силой жажды сам себе мираж создал
          Среди пустыни бесконечной.
     1887


    
Некрасов


     Нередко, даже  в  обществе литераторов,  когда заводятся  унылые
речи о затухании интереса к поэзии,  о скорой и удручающей смене лек-
сики, за  которой не угонишься,  о смене форм,  ритмов и прочего "лит.
фуража", случалось прибегать к испытанной  и  безотказно  действующей
шутке-тесту. Классика  не  читается?   Устарели хрестоматийные поэты?
Ритмика вяловата для нашей нервной эпохи?  Экспрессии маловато? Хоро-
шо, давайте  разберемся.   Буду выдергивать из памяти современников и
классиков, не называя имен,  а вместе решим - что интересней и совре-
менней. Игра принята, читаются отрывки. И результат почти всегда оди-
наков - не так уж уныло в прошлом,  значит и на будущее можно глядеть
без боязни. Особенно живо звучат в этой выборке такие строки:
     "...помнишь, тебе особливо
     Нравились зубы мои,
     Как любовалась ты ими,
     Как целовала, любя!
     Но и зубами моими
     Не удержал я тебя..."
Чьи они?  Не так уж часто вспоминается, что принадлежат эти стихи ма-
лопопулярному ныне поэту...  Николаю Алексеевичу Некрасову. Ну конеч-
но, Некрасов - это же вечные стоны о женской доле,  о бурлаках, о за-
битом народе,   а  тут какой-то игривый живчик,  хищник,  не сумевший
удержать бабенку даже зубами! И притом - тон. Не характерно, кажется,
некрасовский тон.   Чаще  всего в нашем тесте стихи эти приписываются
кому-то из современных, оптимистических поэтов, шестидесятников, а то
и авангардистов. И правда, к а к о г о  Некрасова мы знаем? Такого ча-
ще всего, каким заучили со школы, по урезанной программе, да и увязли
в Грише Добросклонове, в стихотворной журналистике. А ведь и в ней, в
хлесткой фельетонности Некрасова, за непролазным буреломом отбушевав-
ших страстей века встречаются такие, к примеру, перлы:
     "...донесешь... но поплачешь о друге...
     Таково уже сердце твое:
     Плачешь даже о жирной белуге,
     Уплетая под хреном ее!"
Читанный-перечитанный, а все же так и не прочитанный толком поэт Нек-
расов. Взял бы кто на себя труд и средства составить, издать хороший,
по-настоящему нетленный том Некрасова  -  благодарное  дело.   Живой,
сильный, энергичный  поэт!  Недаром Гумилев считал его своим учителем
(а не только Киплинга, как привыкли считать со слов Горького). У него
он перенял  ритмику,   сюжетность,  событийную насыщенность стиха.  В
гораздо меньшей мере - тематику.  А тематика Некрасова,  к несчастью,
неизбывна:
     "Пускай нам говорит изменчивая мода,,
     Что тема старая - "страдания народа"...
     ......................................
     Не верьте, юноши! не стареет она..."
Куда уж тут,  до "старения" ли, когда не только явно угнетенная часть
народа страдает,  - весь,  не крепостной,  кажется, народ (цепи, и те
сдали за рубеж,  на металл) мается в безысходе, нация под угрозой вы-
рождения, безработица, бесхлебица... Взгляни Некрасов на современную,
"свободную" Россию,  ужаснулся бы,  - при крепостном праве такого по-
вального обнищания, разора не было!
     Другое дело,  что излишняя назидательность немало вредит  стихам
Некрасова. Но в лучших своих вещах он непреходящ.  И вот этого, "веч-
ного" Некрасова (хотя бы томика!)  сегодня ой как недостает.  В  него
вошли бы,  конечно, с детства любимые "Зеленый шум", Стихи, посвящен-
ные русским детям ( "Мазай",  "Топтыгин",  "Пчелы" и др.), отрывки из
"Кому на  Руси  жить хорошо",  "Мороз красный нос",  отрывки из поэмы
"Русские женщины",  конечно же, великие песни и романсы, любовно рас-
певаемые на Руси.  И много еще чего,  не утратившего своего значения,
живого, нередко даже прибавившего со временем, вошло бы в этот томик.
Например, некоторые  отрывки из стихотворной публицистики сегодня чи-
тались бы,  обжигая словно только сейчас "жареными" фактами.  В  этом
Некрасов схож  с  поздним  Маяковским,  также до времени подзабытым и
ждущим своего издателя.  Особенное же место,  мне думается, заняли бы
стихи о материнской скорби ("Орина,  мать солдатская" и др.),  стихи,
посвященные ужасам войны,  которой не было и не видится конца на мно-
гострадальной земле. Стихи о самом беззащитном, что есть на земле - о
единственно бескорыстной любви.  Одно  из  таких,   самых  болевых  и
по-настоящему актуальных стихотворений - смыслово и художественно ак-
туальных - мы включили сегодня в нашу антологию. Не грех почаще пере-
читывать эти, скорбно нестареющие строки, посвященные одной из крымс-
ких кампаний. Мало ли их, перманентно-кровавых фантазий...
    
     Внимая ужасам войны,
     При каждой новой жертве боя
     Мне жаль не друга, не жены,
     Мне жаль не самого героя...
     Увы! утешится жена,
     И друга лучший друг забудет;
     Но где-то есть душа одна -
     Она до гроба помнить будет!
     Средь лицемерных наших дел
     И всякой пошлости, и прозы
     Одни я в мире подсмотрел
     Святые, искренние слезы -
     То слезы бедных матерей!
     Им не забыть своих детей,
     Погибших на кровавой ниве,
     Как не поднять плакучей иве
     Своих поникнувших ветвей...



   Полонский    

     С чего обычно начинается (или - может начаться)  интерес к твор-
честву полузабытого поэта Полонского,  тихого лирика,  идущего,   как
правило, в "обозе" его друга Фета,  рядом с Майковым, Фофановым, Меем
и еще добрым десятком менее заметных  рыцарей  "чистой  поэзии"?   Ну
конечно, с романса.  С бессмертного русского романса,  особенно пышно
расцветшего во второй трети 19 столетия.  Потом как бы  привянувшего.
Потом опять вспыхнувшего.  И так,  с переменным успехом и напряжением,
досверкавшего до конца второго тысячелетия. Нет сомнений, и в третьем
найдется ему местечко. Уж романсу-то найдется! Много жанров и течений
кануло в бездну, а какими передовыми, какими актуальными казались? Но
вот поди ж ты, шумно-гражданские строки разночинцев практически забы-
ты и невостребованы, авангардисты начала века зело поблекли, пообвет-
шали, кричливые манифесты "новых интеллектуалов" смотрятся не то что-
бы диковато,  но безнадежно анахронично и не шибко умно,  а романс  -
свеж, молод, чист, словно только расцетший (и с каждой весною расцве-
тающий вновь)  куст сирени, злорадно осмеянный, бесчисленно пародиро-
ванный и - живой, несмотря ни на что. С романса начинается Полонский,
и в общем-то недалеко от него уходит.  С какого именно?  Конечно,   с
"Песни цыганки".  Спроси любого, далекого от поэзии человека, знакомы
ли ему слова "Мой костер в тумане светит,  искры гаснут на лету..." -
вам тут же не только продолжат,  пусть и перевирая слова, но и споют.
Романс, ставший народной песней, уже полтора столетия живущий на слу-
ху, исполняемый не только со сцены, но в любой компании, завеселевшей
настолько хорошо,  что непременно хочется придать еще  остроты  этому
веселью - вольной,  русско-цыганской грустинкой. А потом - за "Песней
цыганки" - конечно же,  прелестная "Затворница".  Она стала  особенно
известной с легкой руки Ивана Бунина,  вдернувшего этот романс основ-
ной сюжетной нитью в маленький шедевр из книги "Темные аллеи". Загла-
вие его - первые строки романса: "В одной знакомой улице...". А потом
- "Ночь" ( "отчего я люблю тебя,  светлая ночь"),  а потом и еще  нес-
колько чуть менее популярных романсов....
     И все же несправедливо было бы творчесво Якова Петровича Полонс-
кого (1819-1898),   прожившего  редкостно  долгую для русского лирика
жизнь и создавшего множество произведений как в стихах,  так и в про-
зе, сводить только к романсу.  Романс,  безусловно,  высшая точка его
творчества, его "представительская карточка".  Но сегодня в нашей ан-
тологии хотелось бы чуть шире приоткрыть забытые страницы и напомнить
об ином Полонском, создавшем несколько выдающихся стихотворений, оце-
ненных по достоинству как современниками - Фетом, Тютчевым, Гаршиным,
так и поэтами иных поколений. Например, Александром Блоком, прекрасно
знавшем творчество  Полонского  и ценившем его чрезвычайно высоко.  У
многих на слуху пророчески-афористичные строки:
     "Писатель, если только он
     Волна, а океан - Россия,
     Не может быть не возмущен,
     Когда возмущена стихия".
Но, кажется, далеко не все помнят кому принадлежат эти строки. А при-
надлежат они тишайшему поэту Полонскому, столь чуждому всему выспрен-
нему, громогласному.   Но  не в коем случае не равнодушному к судьбам
Отечества, живо откликавшемуся на значительные общественные  события,
будь то отмена крепостного права,  или военная кампания. Другое дело,
что и здесь удавалось ему оставаться, как правило, лириком, а не три-
буном. Полонским  написано одно из самых пронзительных в русской поэ-
зии стихотворение о смерти ребенка,  увиденной совершенно поразитель-
ным образом:
     "Свою куклу раздела малютка
     И покрыла ее лоскутком;
     А сама нарядилась, как кукла,
     И недетским забылася сном.
    
     И не видит малютка из гроба -
     В этот солнечный день, при свечах,
     Как хорош ее маленький гробик,
     Под парчой золотою, в цветах.
    
     А уж как бы она любовалась,
     Если б только могли разбудить!.." ("Смерть малютки").
Или  вот  тема  сумасшествия,   печально-популярная  в  России.   У
Полонского это не столько сумасшедший,  сколько, кажется, несчастный,
достигший высшей точки земной прозорливости,  достигший столь высокой
и очевидной  истины,  что всем окружающим представляются безумием его
"открытия" в провиденциальном измерении:
     "...вам скажет всякая приказная строка,
     Что счастье нужно человеку..."
Этому сумасшедшему  открывается  чрезвычайная  (и все более заурядная
ныне, после всех сумасшествий геополитики 20 века) мысль:
     "... гербы и знамена - все надо было сжечь,
     Чтоб только снять печать проклятья"
Единственное, что всеръез заботит этого сумасшедшего, уже услышавшего
херувимов, так это самая малость  -  сумеет  ли  он  выдержать  накал
счастья, втянутый в блаженные сиянья:
     "...и я тянусь, тянусь, как луч, в одну струну, -
     Что, если сердце оборвется!!."

   Для нашей же антологии решил я предложить стихотворение "Колоколь-
чик". (Кстати,  наиболее ценимое самим Полонским).  Здесь  романсовая
"жестокая струна" напряжена до предельного драматизма,  до высочайшей
лирической драматургии,  очень  нечасто  в  отечественной  литературе
умевшей оставаться фактом поэзии как таковой. Чаще всего подобные по-
пытки приводили к хорошей прозе в стихах, или же к миниатюрной драме.
"Колокольчик" Полонского - одно из немногих счастливых исключений.
    
                Колокольчик
     Улеглася метелица... путь озарен...
     Ночь глядит миллионами тусклых очей...
     Погружай меня в сон, колокольчика звон!
     Выноси меня, тройка усталых коней!
    
     Мутный дым облаков и холодная даль
     Начинают яснеть; белый призрак луны
     Смотрит в душу мою - и былую печаль
     Наряжает в забытые сны.
    
     То вдруг слышится мне - страстный голос поет,
     С колокольчиком дружно звеня:
     "Ах, когда-то, когда-то мой милый придет -
     Отдохнуть на груди у меня!
    
     У меня ли не жизнь!.. чуть заря на стекле
     Начинает лучами с морозом играть,
     Самовар мой кипит на дубовом столе,
     И трещит моя печь, озаряя в угле,
     За цветной занавеской, кровать!..
    
     У меня ли не жизнь!.. ночью ль ставень открыт -
     По стене бродит месяца луч золотой,
     Забушует ли вьюга - лампада горит,
     И когда я дремлю, мое сердце не спит,
     Все по нем изнывая тоской".
    
     То вдруг слышится мне - тот же голос поет,
     С колокольчиком грустно звеня:
     "Где-то старый мой друг?.. Я боюсь, он войдет
     И, ласкаясь, обнимет меня!
    
     Что за жизнь у меня! и тесна, и темна,
     И скучна моя горница; дует в окно.
     За окошком растет только вишня одна,
     Да и та за промерзлым стеклом не видна
     И, быть может, погибла давно!..
    
     Что за жизнь!.. полинял пестрый полога цвет,
     Я больная брожу и не еду к родным,
     Побранить меня некому - милого нет,
     Лишь старуха ворчит, как приходит сосед,
     Оттого что мне весело с ним!.."
     1854



     Пушкин

    
     Может показаться дурным сном затея включить в антологию од-
ного стихотворения - кого?  - Пушкина?! Самого Пушкина?!! Да его
стихи двести  лет твердит Россия.  Да он слишком велик и неохва-
тен, Пушкин,  это же "наше все"!.. Верно, и тем не менее антоло-
гия наша без него оказалась бы выхолощенной,  как атом без ядра,
если таковой вообще можно представить.  Не представляется.  Но и
попытка отобрать  "лучшее"  из  Пушкина  также не представляется
возможной. Кой черт "лучшее",  когда от ранних стихов, от знаме-
нитого вступления  к  поэме "Руслан и Людмила" ("У Лукоморья дуб
зеленый") до предсмертного "Я памятник себе воздвиг  нерукотвор-
ный" им  создано столько шедевров,  безоглядно,  до муки любимых
Россией, что не скажешь где тут лучшее. "Лучшее" - все! Несовер-
шенных стихов у Пушкина вообще, кажется, нет. Даже незаконченные
наброски таят в себе бездну,  из которой так ясно  достраивается
звездный космос,  - стоит лишь приложить некоторое усилие и мыс-
ленно вправить эти отрывки в контекст "всего Пушкина". Редчайший
гармонический дар поэта - вообще одна из малопостижимых загадок,
оставленных нам Александром Сергеевичем во  множестве.   Откуда,
казалось бы,  взяться этому самосветещемуся, гармонически завер-
шенному чуду в довольно-таки  косноязыкой  еще,   многословесной
России? Чему еще,  кроме "Слова о Полку",  Аввакума и нескольких
шедевров Державина впору стать в единый ряд с пушкинскими верши-
нами? По большому счету - нечему.  И "Повесть временных лет",  и
"Слово митрополита Иллариона" явления,  конечно же, первостепен-
ные, но это не художественная литература в чистом виде.  Загадке
Пушкина, вероятно,  так и не быть разгаданной до конца,  явление
его миру  так  и останется тайной.  Это вовсе не значит,  что не
стоит предпринимать попыток.  Они были,  есть,  будут, - и слава
Богу. Здесь множество входящих и привходящих - историческое "пи-
ковое" состояние России к моменту рождения Пушкина, общекультур-
ный расцвет страны (от архитектурных вершин до бытовой, сослов-
но-иерархической архитектоники  общественного  устройства).    В
языковом плане также были,  конечно, пердпосылки для явления Чу-
да. Гений мог и не явиться (России здесь крупно повезло, как ма-
ло когда еще),  само явление Чуда ни в коем случае не закономер-
ность, но язык-то жил,   работал,   развивался.   Не  доставало,
кажется, только Пушкина, чтобы окончательно сформировался "могу-
чий, великий и свободный" русский язык.  Категория свободы здесь
особенно значима. Могучим и великим язык был и при "Слове о Пол-
ку, и при Аввакуме,  и при Державине. Не хватало самой "малости"
- свободы. Пушкин ее раскрыл в полной мере. Казалось бы, и Сума-
роков, и Жуковский владели уже к тому времени достаточно  легким
слогом, соблазнительно  попытаться  и  его  назвать свободным...
Нет, не получается.  Свобода понятие более духовное, нежели фор-
мальное. А вот как раз ею,  свободой духа,  не обладали в полной
мере ни Жуковский,  ни Сумароков. Был поэт, которого как бы и не
существует для официальной истории русской словесности - в силу
сугубой "нелатентности" опусов, но именно он, на мой взгляд, бо-
лее всех других повлиял на формирование пушкинского языка,  точ-
нее, на саму свободу творческого излияния.  Я имею в виду  Ивана
Баркова, автора множества "сатирических, шутливых од" (деликатно
именуемых так в советском литературоведении вполне похабных вир-
шей, большинство из которых, впрочем, приписываются Баркову, яв-
ляясь на деле подражанием современников и потомков "русскому Ви-
йону"). Даже  отчество  его  в  кратких  врезках  к переводам из
Горация варьировалось:  не то Степанович,  не то Семенович.  Ну,
теперь-то, когда  загуляла  Россия  не  на шутку,  его "шуточные
оды" изданы более чем полно,  и любой может сам убедиться в пра-
воте или  неправоте  версии  о  смутном предтече и блистательном
преемнике свободы (лексики - в гораздо  меньшей  степени).   Да,
Иван Барков  и  Денис Давыдов - вот,  на мой взгляд,  два прямых
учителя Пушкина. У одного он учился лихости пунше-варения и дер-
зости стихо-творения,   у  другого - самой свободе русской речи,
вырвавшейся, наконец, из-под пушкинского пера на давно заждавши-
еся беспредельные просторы.  Может быть, благодаря этому, именно
у Пушкина мы впервые в русской поэзии обрели  подлинные  образцы
любовной лирики.  То есть,  любовная лирика сама по себе была, и
давно была,  но какая-то не настоящая,  не полнокровная - даже у
Жуковского и Державина. Непременная "мораль с поучением" выхола-
щивала допушкинскую любовную - здесь можно добавить -  и  эроти-
ческую (  с явлением Пушкина)  лирику.  И для нашей антологии мы
отобрали вершинный образец именной такой лирики.  Причем вершин-
ный образец  не  только  в пушкинской,  но и во всей последующей
русской лирике,  включая куда как раскрепощенную в своей  откро-
венности современную поэзию.  Часто излишне раскрепощенную - вот
в чем один из секретов  эротической  непривлекательности  многих
любовных сочинений.  Даже Владимир Набоков, признанный мэтр, ис-
кушенный, как дьявол, в самых волнующих сферах эротической лите-
ратуры, писатель невероятной тонкости,  чуткости к языку,  каза-
лось бы,  эталон меры и такта,  и тот порой пересаливает.   А  в
"Лолите" и вовсе доходит (особенно ближе ко второй части) до ан-
тиэротичности. Может быть,  я ошибаюсь,  дело вкуса,  но на  мой
взгляд тончайший нерв любовной ткани,  столь тщательно и кропот-
ливо свиваемой на страницах романа, незримо перетачивается самой
этой старательностью  и подробностью многократно варьируемых лю-
бовных нюансов.  За ними, за нюансами, остается и витает дух уже
даже не страсти, но - сладострастия. Исчезает Чувство - первоос-
нова любого живого действа, в том числе литературного. (Впрочем,
в любовных  стихах  Набоков  более страстен и целомудрен,  о его
микропоэме "Лилит",  из которой,  как из ранней завязи,  и роди-
лась, мне кажется,  "Лолита",  мы еще,  возможно,  поговорим на
дельнейших страницах нашей антологии).
     А вот у Пушкина, несмотря на тончайшие изгибы, переливы лю-
бовных чудодействований,  в основе всегда  и  всюду  остается  -
Чувство. Именно  оно главенствует и не желает уступать место бо-
лее изощренным,  истонченным (вплоть до самоисчезновения) своим
подобиям - вариациям,  нюансам, приемам. Пушкин - это жизнь, это
сила, это любовь.  Здесь гениальным чутьем предельно  целостного
восприятия передается главное. Здесь уже преодолено пресловутое
"недо", опреснявшее допушкинскую лирику. Равно как и экзгибицио-
нистское "пере", пересолившее послепушкинскую "свободу",здесь не
"достигнуто". И, думаю, не желало быть достигнуто, ибо границы
   ц е л о г о  и  ж и в о г о - были важнейшими пушкинскими ори-
ентирами, прекрасно осознавались и чувствовались поэтом.
     Да, Пушкин всюду - первый,  и всюду - "самый". В сказках, в
поэмах, в драмах,  в эпике и лирике.  Стихотворение, которое се-
годня предлагаем вспомнить и перечитать в нашей антологии, также
с полным основанием можно назвать воистину первым,  и более того
- лучшим доныне образцом русской эротической лирики.
    
    
     Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
     Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
     Стенаньем, криками вакханки молодой,
     Когда, виясь в моих объятиях змией,
     Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
     Она торопит миг последних содроганий!
    
     О, как милее ты, смиренница моя!
     О, как мучительно тобою счастлив я,
     Когда, склоняяся на долгие моленья,
     Ты предаешься мне нежна без упоенья,
     Стыдливо-холодна, восторгу моему
     Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
     И оживляешься потом все боле, боле -
     И делишь наконец мой пламень поневоле!




Ржевский


    
     Имя Алексея Андреевича Ржевского (1737-1804)  мало что говорит совре-
менному читателю.  И это один из тех редких случаев в русской поэзии,
когда имя  весьма небесталанного литератора,  подававшего громкие на-
дежды уже самыми первыми опытами,  произведшими в печати шум  и  даже
неудовольствие царствующей  персоны,   ученика двух крупнейших поэтов
того времени - Сумарокова и Хераскова (они прочили блестящее  буду-
щее молодому  поэту,  публикуя в своих журналах почти все,  созданное
юным Ржевским) - это имя забыто, причем забыто основательно и - зако-
номерно. Несправедливо забытых русских поэтов немало,  о них мы гово-
рили и будем говорить,  по мере сил и возможностей  пытаясь  смягчить
несправедливость. Это и Бенедиктов,  И Вельтман,  и Полонский, и Слу-
чевский... ряд можно длить и длить.  Но это все -  поэты-рыцари,   до
конца преданные своей Музе,  потому и горечь от явной несправедливос-
ти, горечь напрасной утраты.  Да, богата, с избытком богата литерату-
ра, могущая  позволить  себе  забвение такого уровня поэтов,  которые
способны украсить первые ряды любой другой литературы,  кроме, навер-
ное, русской. А вот с Алексеем Ржевским все как раз наоборот. Авансы,
выданные ему,  были столь щедры,  что расплатиться за них он не смог.
Да и  не  захотел,   как  видно.  Потомок старинного дворянского рода
удельных князей Ржевских, Алексей Андреевич "залетел" в русскую поэзию
как бы мимоходом.  Иная прочилась ему судьба,  государственная, но на
свою беду оказался он блестящим виртуозом словесности (как сейчас бы,
наверное, сказали - авангардистом-версификатором).  Молодость,  блеск
славы, кипенье сил, первые громкие удачи - все это годков на пять за-
медлило его  карьерный рост.  Одно из первых стихотворений - мадригал
заезжей красавице,  итальянской певице,  попался на глаза императрице
Елизавете, которая  считала себя непревзойденной красавицей и терпеть
не могла соперниц.  Тем более - публично восхваляемых. Издатель полу-
чил нагоняй, а страница с "неприличными" стихами была вырезана из не-
распроданных экземпляров журнала.  Такому старту мог позавидовать лю-
бой начинающий  стихотворец.   Ржевский мгновенно прославился,  и еще
несколько лет на волне успеха публиковал  у  Хераскова  и  Сумарокова
свои басни, эпиграммы, мадригалы, блистая виртуозной (по тем временам
почти небывалой) техникой. То оду выдаст, составленную лишь из однос-
ложных слов, то такой "навороченный" сонет, что и теперь глядится ди-
ковинкой на фоне ровной и предсказуемой словесной эпохи.  Хотя  и  до
того случались в русской поэзии "фокусники".  Симеон Полоцкий, напри-
мер, вирши свои и в спираль закручивал, и сердечки рисовывал любовны-
ми посланиями.   Но  это  было  чисто внешнее,  формальное баловство.
Ржевский же форму расшатывал изнутри,  и немало в том преуспел (трой-
ной сонет,  который мы сегодня предлагаем, наглядный тому пример). И,
казалось бы,  поощряемый современниками,  стяжал бы он лавры на  поле
русской словесности далее и далее.  Но в 1763 году,  с восшествием на
престол Екатерины Великой, имя Ржевского исчезает со страниц периоди-
ки (а  книгу  он  так  и не удосужился издать).  Ржевский резко пошел
вверх по карьерной лестнице,  закрутился в придворных коловращениях и
вывернулся, наконец,  в первые ряды государственных деятелей. Он стал
сенатором. Долго еще вздыхали его друзья и почитатели  о  загубленном
таланте, но  самому  поэту было уже не до того.  Иные страсти надолго
захватили его,  и только ближе к концу жизни он вновь попытался осед-
лать Пегаса...  увы - бледные, невыразительные строки выходили теперь
из-под сановного пера.  Преданная Муза отомстила  ,   -  ничего  хоть
сколько-нибудь значимого Ржевский больше не написал.  Так и остался в
редких хрестоматиях вечно молодым, подающим надежды стихотворцем. Ис-
тория поучительная, и все же, все же... в нашей антологии одного сти-
хотворения именно Ржевский адекватен себе самому как мало кто  еще  -
ровно одно стихотворение (правда,  "утроенное" изнутри - и тут излов-
чился виртуоз!) - вот все, пожалуй, что осталось нам от его наследия,
что способно еще, на наш взгляд, заинтересовать читателя два с лишним
века спустя. Стихотворение одно, но сколько в нем выдумки, изящества,
озорства!.. Впрочем, судите сами:
    
               СОНЕТ
     заключающий в себе три мысли: читай весь по порядку, одни первые
полустишия и другие полустишия.
    
     Вовеки не пленюсь красавицей иной;
     Ты ведай, я тобой всегда прельщаться стану,
     По смерть не пременюсь, вовек жар будет мой,
     Век буду с мыслью той, доколе не увяну.
    
     Не лестна для меня иная красота;
     Лишь в свете ты одна мой дух воспламенила.
     Скажу я не маня: свобода отнята,
     Та часть тебе дана, о ты, что дух пленила!
    
     Быть ввек противной мне измены не брегись,
     В сей ты одна стране, со мною век любись.
     Мне горесть и беда, я мучуся тоскою,
     Противен мне тот час, коль нет тебя со мной;
     Как зрю твоих взор глаз, минутой счастлив той;
     Смущаюся всегда, и весел, коль с тобою.
    
    
    
                Два варианта
    
    
     Вовеки не пленюсь,         !    Красавицей иной
     Ты ведай, я тобой.         !    Всегда прельщаться стану,
     По смерть не пременюсь,    !    Вовек жар будет мой,
     Век буду с мыслью той.     !    Доколе не увяну.
                !
     Не лестна для меня         !    Иная красота
     Лишь в свете ты одна.      !    Мой дух воспламенила.
     Скажу я не маня:           !    Свобода отнята,
     Ты часть тебе дана         !    О ты, что дух пленила!
                !
     Быть ввек противной мне.   !    Измены не брегись,
     В сей ты одна стране       !    Со мною век любись.
     Мне горесть и беда,        !    Я мучуся тоскою,
     Противен мне тот час,      !    Коль нет тебя со мной.
     Как зрю твоих взор глаз,   !    Минутой счастлив той
     Смущаюся всегда.           !    И весел, коль с тобою.
               



Тютчев
    
     С именем  Федора  Ивановича Тютчева (1803-1873)  связана в нашем
представлении глубинная (глубоко потаенная)  сущность  "ночной  души"
человека. Души, всматривающейся в бездну, бесстрашно снимающей покро-
вы с плотного мира,  таящего в себе ужасные  черты,   гримасы  бытия,
прикрытые радужной  пеленой - красками природы,  звуками,  переливами
света. "Зараженный воздух" - одно из потрясающих стихотворений Тютче-
ва - как раз об этом, о "милости", которую несет людям "судеб послан-
ник роковой" в последний их час,  несет, прикрывая свой ужасный образ
легкой тканью зримой красоты.  Но только ли уродливые, страшные черты
таятся под светлым покровом? Если бы Тютчев сделал лишь одно это "от-
крытие", вряд ли бы он был великим прозорливцем и поэтом. Более того,
если бы он показал не только "ужасные черты" незримого,  но и доказал
самую ужасающую сущность потаенного под этими чертами, это также вряд
ли бы возвело его в ряд великих поэтов. Говоря современным языком, он
остался бы  выдающимся  автором  великолепных стихотворных страшилок,
ужастиков, и в наше цинично-скептическое время мало бы кого  устрашил
по-настоящему - не такое видали, слыхивали уже, читывали. Конечно же,
Тютчев не стремился к этому беспросветному ужасу,  и только. То есть,
он и  к  нему  стремился,  и глубоко чувствовал то пушкинское упоенье
"бездны мрачной на краю".  Но Тютчев уже снимал  пушкинскую  вопроси-
тельность в этом стремлении - "бессмертья,  м о ж е т  б ы т ь,  залог".
Ибо для него, без сомнения, это и было само бессмертие - "Дай вкусить
уничтоженья, с миром дремлющим смешай". С каким миром? - с тем самым,
ужасным? Но по прочтении всего Тютчева не остается ощущения такой  уж
беспросветной "ужасности". Можно много рассуждать о дуализме Тютчева,
о раздвоенности его душевного мира, о его смутной религиозности: то у
него спасением  "Риза  чистая Христа",  то пантеистическая растворен-
ность всего во всем.  Но в поэзии самые сильные аргументы  -  это  не
афористические формулировки, не страстные уверения в том или ином об-
разе мыслей; они меняются вместе с человеком в течение жизни, тем бо-
лее такой напряженной и немалой,  как у Тютчева, но - в пафосе. В об-
щем пафосе всего творчества,  и всего того,  что остается за  рамками
строф, за пределами книг,  п о с л е прочтения. А вот тут-то и насту-
пает самое чудесное,  что только может случиться с настоящим поэтом -
он предстает  в целостности своего облика,  и облик этот - светел.  К
нему тянет обращаться вновь и вновь, хочется понять - что же за таин-
ство произошло,   что за метаморфоза такая,  почему из угрюмого певца
мировой ночи перед тобой возник жизнерадостный,  бесстрашный,  нежный
певец бытия,  уже неважно какой конфессии,  каких деклараций и увере-
ний. Певец целостности бытия, где каждому предназначено свое бессмер-
тие, свое успокоение.  Самой гармонией творчества опрокидывается дек-
ларируемый пессимизм, неверие ("И нет в творении творца, и смысла нет
в борьбе"). Отчего же так прекрасна природа у Тютчева? Ведь он подоз-
ревает, что это всего лишь пестрый полог,  накинутый на голимый ужас?
Подозревать-то он подозревает,  а всей глубиной сущности своей верует
более всего в иное - в свет, в гармонию,  связующую собой миры и  душу
человеческую. Да,   природа слишком высока и могуча,  и потому "перед
ней мы смутно сознаем самих себя лишь грезою  природы".   -  Чудесной
грезой чудесного мира.  Да и бездна-то у него на поверку - само раду-
шие, она приветлива со всеми: "всепоглощающа и   м и р о т в о р н а",
как выясняется.  Да, некий бытийный надлом непрестанно присутствует в
стихах Тютчева,  и выражается он всего отчетливее в осенней теме.  Но
как же она,  осень,  человечна, по-человечески деликатна, застенчива,
стыдлива даже!  Это сама душа стыдится своей временной слабости (ведь
придет время, прильют новые силы):
     "...ущерб, изнеможенье, и на всем
     Та кроткая улыбка увяданья,
     Что в существе разумном мы зовем
     Божественной стыдливостью страданья".
Ущерб соприсущ самой жизни,  самой природе, времени. Месяц на ущербе,
свет на ущербе,  душа на ущербе. А затем - круговорот и новое полноц-
ветье. С  т а к о й  природой (божеством для Тютчева) не жалко слиться,
смешаться, уничтожиться. И с ней же вместе - расцвести.
     Тютчев традиционно считается напряженно "мыслящим",  философским
поэтом. У него и в самом деле много подчеркнуто "философских" стихов.
Известно, что серьезное влияние на него оказал Шеллинг, другие евро-
пейские философы,  и он (при всем том более славянофил, нежели запад-
ник) создал немало полемически заостренных,  я бы даже сказал "тезис-
ных" произведений, афористически отточенных, легко запоминающихся. На
слуху у многих знаменитые "Умом Россию не понять",  или "Не то,   что
мните вы,  природа".  Но мне бы сейчас хотелось отметить иное в твор-
честве Тютчева.  Для нашей антологии я отобрал стихотворение,  на мой
взгляд, самое по-настоящему философское во всей русской лирике. Может
быть, самое "умное" стихотворение.  Умное, философское именно потому,
что в нем нет ни одного термина,  силлогизма, да и воспринимается оно
как традиционно пейзажное,  входит,  кажется,  во все,  даже детские,
хрестоматии. Мы его знаем с начальных классов,  восхищаемся им безот-
четно (и это - главное!),  ибо полнота мысли, заложенная в этом крат-
ком шедевре, скрыта так глубоко, а вместе с тем ясно и органично, что
не требует дополнительных обращений к словарю за лексическими и  про-
чими разъяснениями.  Здесь,  как в античной трагедии, сам трагизм бы-
тия, увядания природы,  быстротечности жизни разрешается  катарсисом,
исходящим от полноты содеянного жизнью,  от полноты сказанного о ней.
"Есть в осени первоначальной короткая,  но дивная пора..."  -  вот  в
этом кратком и мимолетном зиянии, как в прозрачной капле, просвечива-
ет вся полнота бытия: прошедшее, настоящее, будущее. Была битва жизни
и смерти;  серп  косил,  падал колос,  возносились с криком над полем
битвы птицы:  самое ярое напряжение, самый нерв жизни сосредоточены и
бьются именно здесь, в спокойном(будто бы) перечислении привычных ре-
алий. И здесь же - без дополнительного периода - итог этой битвы: ти-
хо лежащие борозды (не раны ли земные?) , а от блеска бурь, от сраже-
ний бытия( как прошедших,  так и непреложно предстоящих)  - лишь один
малый намек, почти призрак - тонко блещущая сединка на праздной бороз-
де. Зерна, брошенные вчера, снятые урожаем только сегодня, уже свезе-
ны в  закрома,   и  что оставлено на завтра?  Где награда за бой,  за
тихий, но самый высокий подвиг жизни? Да вот же он - отдохновение по-
ля и благодать,  снизошедшая на него чистой и теплой лазурью, очищен-
ной от мути, холода, зноя. И вновь - за отдохновением - будущий свет,
будущее поле жита, жизни. С  т а к и м "дремлющим миром" отрадно сме-
шаться, вкусить уничтоженья.  Не оттого ли и веет благодатью "бездна"
Тютчева, что  за  ней  открывается целостное зарубежное сиянье,  а не
только тьма,  пронизанная "зараженным воздухом"?  Есть и тьма, есть и
свет, есть  и серп,  есть и колос,  и все это переплавлено в едином -
"всепоглощающем и миротворном" космосе, умном и живом космосе поэта.
    
     Есть в осени первоначальной
     Короткая, но дивная пора -
     Весь день стоит как бы хрустальный,
     И лучезарны вечера...
    
     Где бодрый серп гулял и падал колос,
     Теперь уж пусто все - простор везде, -
     Лишь паутины тонкий волос
     Блестит на праздной борозде.
    
     Пустеет воздух, птиц не слышно боле,
     Но далеко еще до первых зимних бурь -
     И льется чистая и теплая лазурь
     На отдыхающее поле...
    
     22 августа 1857
    
    



     Фет
    
     В русском  стане  "тихих" поэтов первое - безоговорочно первое -
место традиционно  занимает  Афанасий  Афанасьевич  Фет  (1820-1892).
Словно вожатый  печальной  осенней стаи с вечно прощальными рыданиями
пролетающей над родными просторами, он возглавляет длинных ряд элеги-
ческих имен: Полонский, Майков, Мей, Минский, Фруг, К.Р. и много-мно-
го еще "грустных птиц" 19 столетия, гораздо менее известных. Но выво-
док этот не кончается 19 веком,  он протягновен далее, в 20 столетие,
перечень имен "тихих" лириков,  вдохновляемых и  предводительствуемых
Фетом можно длить и длить.  Только вот почему же сам Фет,  чье безус-
ловное лидерство в этом ряду непреходяще и неоспоримо, все-таки выби-
вается из  ряда?  Первое и самое очевидное этому объяснение - талант,
воистину дивный талант поэта,  владевшего искусством запечатлевать  в
слове тончайшие,  кажется даже непередаваемые оттенки ("ряд волшебных
изменений"), полудвижения души,  скрытые от зрения,  слуха, осязания.
Умевшего как  никто другой нежно и дерзко сопоставить внешне несопос-
тавимое и высечь,  как искру, нечто третье из этого столкновения. Вот
зрительный план:  "То ласточка мелькнет,  то длинная ресница...". Вот
звуковой: "То мельница,  то соловей...".  А вот,  из смешения звука и
запаха возникающая (словно вынутая целиком из летнего дня)  атмосфера
духоты, зноя и подступающего неведомо как,  откуда -  счастья  бытия,
явленного в самой простой, как будто только зафиксированной пейзажной
картине, не более того:
     "Две капли брызнули в стекло.
     От лип душистым медом тянет.
     И что-то к саду подошло,
     По свежим листьям барабанит..."
 Здесь, однако же,  больше,  чем просто пейзаж, и это непосредственно
ощущается, особенно в сравнении со стихами его последователей, честно
фиксирующих краски,  звуки, запахи. Фет - тонко и неповторимо отбирает
детали целого,  так подбирает их, что картина наполняется чем-то еще,
чем-то гораздо более значимым,  что изображено в строках.  Он первый,
наверное, в русской поэзии начал изнутри "расшатывать"  пространство.
Трехмерная сфера у него расширяется,  словно бы раздвигается сама со-
бою, в традиционных пределах, и оттого - незаметно. Его пейзаж, в от-
личие от пейзажей последующих модернистов, выглядит все тем же чудес-
ным пейзажем,  но что-то неуловимое уже тревожит,  не шокирует, как у
них, а именно что смутно тревожит взгляд:
     "В заливе дремлют корабли,
     Едва трепещут вымпела.
     Далеко небеса ушли -
     И к ним морская даль ушла..."
Раздвигается небо, размывается даль, словно в картинах импресси-
онистов. Закованная в строгое четверостишие, уже неуловимо расширяет-
ся изнутри неизменяемая форма.  Фет остался традиционным поэтом, ни в
коем случае не формалистом, но тем не менее, отличие его от современ-
ников, последователей и сотоварищей явно ощутимо.  Что же еще  делает
его поэтом  вне  школ  и рамок,  просто большим русским поэтом,  а не
только "представителем тихой лирики", пусть и выдающимся представите-
лем? Мне думается - масштаб,  космический,  вселенский масштаб поэти-
ческого стяжания.  Фет, как истинно крупный русский поэт, - поэт кос-
мический. Причем  Космос  у  него  всюду  -  и  в лунной капле ,  и в
звездном поле,  и в бесстрашии мысли.  "И откуда  столько  лирической
дерзости у  этого  офицера?"  -  примерно так недоумевал Лев Толстой,
восхищенный лирическими шедеврами своего друга.  Толстой, якобы недо-
любливавший стихи,   якобы...  А на деле прекрасно их чувствовавший и
безошибочно отличавший истинные высоты поэзии от поэтических миражей.
Не нужно забывать,  что Фет жил напряженной внутренней жизнью с самой
юности, глубоко проникался философскими идеями,  был переводчиком  Шо-
пенгауэра и других мыслителей,  а не только певцом бабочек и беседок.
Уже в молодости глубинные проблемы бытия, жизни и смерти занимали ед-
ва ли  не основное место в его стихах.  Как истинный стоик,  он уже в
юности решил для себя проблему смерти, ее иллюзорности:
     "...покуда я дышу - ты мысль моя, не боле,
     Игрушка шаткая тоскующей мечты".
В системе его вселенских координат любое земное тело, как и сама пла-
нета, лишь относительные величины и,  в общем-то,  равные перед  веч-
ностью пылинки:
     "...а ты, застывший труп земли, лети,
     Неся мой труп по вечному пути!".
Прах, уходящий во прах,  и снова возрождаемый в иных  соотношениях  -
этот мотив  "дурной  бесконечности"  был слишком знаком и не очень-то
значим для Фета. Куда важнее было другое - то, что и рождало все сле-
зы, все вздохи, все сердечные смуты:
     "...не жизни жаль с томительным дыханьем,
     Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
     Что просиял над целым мирозданьем,
     И в ночь идет, и плачет уходя".
Стихи так напряжены страстью,  мыслью, что лишь по многократном проч-
тении замечаешь - рифма "огня-уходя" не очень точна.  Да и к чему эта
точность здесь,  в раскаленной лаве,  где все переплавлено  в  целое?
Стоит задуматься,   почему тот же Толстой сказал Фету,  что если даже
одна строка уцелеет от всего им написанного,  то по ней  можно  будет
довоссоздать остальное: "Прочь этот сон, - в нем слишком много слез!".
     Слез в стихах Фета предостаточно,  но тут важно понять -  отчего
они? Не от этого ли С Н А  и внезапного пробуждения - когда беспощад-
ная ясность,  резкость запредельного света озаряет жизнь  и  мир  ка-
ким-то иным, новым смыслом, неведомым спящему и столь нечасто пробуж-
дающемуся человеку?  Может быть,  поэт пробуждался чаще и  отчетливее
других, и потому более других оставил рыдающих стихами звуков? Вспом-
ним, что Будда - это пробужденный,  вспомним,  что Г.Торо сказал:  "Я
еще не  встречал человека,  который вполне бы проснулся".  Лирический
гений чаще других современных поэтов будил именно Фета  от  "смутного
сна", и  он видел,  что сама земля - "Как смутный сон немая" - уносит
его в бесконечность, туда, где он опять становится "как первый житель
рая". Но - уже небожитель - вглядываясь оттуда на милое земное, он не
мог не проливать своих слез по тому,  что любил на земле. Оттуда, из-
дали, и печаль вдвойне.  Это вселенские слезы,  а не просто сентимен-
тальные вздохи,  как нередко трактовались, да и доныне, однако, трак-
туются его  "любовные  томления".   Фет  во-первых  и основных - поэт
космический, часто неоцененный именно в этой своей испостаси,  и поэ-
тому в  нашу  антологию  я  решил включить одно из вершинных,  на мой
взгляд, стихотворений этого "вселенского" Фета.
    
     На стоге сена ночью южной
     Лицом ко тверди я лежал,
     И хор светил, живой и дружный,
     Кругом раскинувшись, дрожал.
    
     Земля, как смутный сон немая,
     Безвестно уносилась прочь,
     И я, как первый житель рая,
     Один в лицо увидел ночь.
    
     Я ль несся к бездне полуночной,
     Иль сонмы звезд ко мне неслись?
     Казалось, будто в длани мощной
     Над этой бездной я повис.
    
     И с замираньем и смятеньем
     Я взором мерил глубину,
     В которой с каждым я мгновеньем
     Все невозвратнее тону.



     Языков
    
     Николай Михайлович Языков (1803-1846),  сын богатого симбирского
помещика, обеспечившего своих детей  столь  значительным  состоянием,
что все они безбедно и благополучно прожили жизнь, не особенно утруж-
даясь заботами о будущем.  Николаю Языкову с ранних лет были  открыты
дороги на жизненном поприще.  И он мог бы, подобно многим молодым лю-
дям его сословия,  столь же обеспеченным,  вести независимую - ни  от
кого и ни от чего - жизнь.  Жизнь рантье, кутилы, светского щеголя, и
так же,  подобно им,  не оставить заметного следа в истории,  в жизни
отечества. Но русское понятие В о л я не столь однозначно , и сущест-
вует не только в бытовой трактовке - воля как беспредельная  свобода,
простор для любых действий, что хочу, то молочу и т.п. Есть не только
воля к жизни в развлекательном смысле.  Но и воля к жизни самооргани-
зующей, где-то даже саморепрессивой. Это уже строгая воля, воля куль-
турная. Еще точнее - воля к культуре, требующей репрессивных действий
по отношению к себе любимому.  Воля,  организующая характер и судьбу.
Благодарение Богу,  что именно этой волей был наделен беспечный и бо-
гатый юноша из симбирской глубинки.  Именно она не дала утонуть в пу-
чине светских развлечений.  А тяга и склонность к тому была  у  юного
Языкова немалая,  и противостоять ей умел он далеко не всегда. Вспом-
нить достаточно,  сколько застольных песнопений им создано,   сколько
воспето пиров,   гульбищ с цыганами (а со знаменитой "цыганкой Таней"
разгорелся даже бурный роман,  оставивший несколько страстных призна-
ний в стихах).   Недаром  Пушкин советовал Языкову назвать его книжку
"Хмель" - предельно сжато и емко характеризуя основное в раннем твор-
честве. Но Дар Божий - это еще одна,  и самая существенная, грань по-
нятия воли:  Воля Божья. Воля эта проявилась очень рано, еще в Петер-
бургском Горном  корпусе,   куда отдан был Николай Языков одиннадцати
лет от роду.  Тут в нем и "предузнал" поэта преподаватель языков, гу-
манитарных наук  А.Д.Марков,   приобщивший юношу к высокой поэзии,  к
одам Ломоносова,  Державина.  Языков скоро осознал свое назначение, и
оставив Горный корпус, поступил в Дерптский (Туртусский ныне) универ-
ситет на факультет философии.  Дерпт считался тогда, да и был на деле
вольницей с  расширенными правами студентов.  Вот тут и проявилась та
Воля, дремавшая до поры в разнеженном жизнью юноше. Судя по письмам к
брату, он  приехал туда "с твердым намерением  н а у ч и т ь с я
у ч и т ь с я".  И он действительно "грыз гранит науки" - не одной, а
многих, в основном гуманитарных.  Всерьез изучал немецкий и греческий
языки, европейскую историю и литературу. В Дерпте он провел семь лет,
за эти  годы  написал лучшие свои произведения.  И хотя не удосужился
защитить диплома,  получил основательные знания на всю жизнь.   Здесь
испытал первые любовные увлечения, оставившие след в поэзии - к Марии
Дириной, а в особенности к А.  Воейковой,  жене издателя  и  писателя
А.Ф.Воейкова, племяннице В.А.Жуковского, той самой "Светлане" из зна-
менитой баллады. А.Воейкова стала настоящим гением-хранителем молодо-
го Языкова,   распознав выдающийся талант в юноше,  она приняла самое
пылкое участие в его судьбе, как жизненной, так и литературной. Нема-
ло чудесных  стихотворений  вдохновлено именно ею,  каждое свое новое
сочинение Языков отдавал вначале на ее суд,  на суд  нежной  и  умной
подруге. Старшей подруге и возлюбленной одновременно.  Это было самое
счастливое время в жизни поэта,  творчество его расцвело,   жизненные
обстоятельства благоприятствовали  поэту  как никогда.  Он становился
известен всей России,  лучшие журналы почитали за честь впервые опуб-
ликовать подборки поэта. Его стихами восхищались Баратынский, Жуковс-
кий, Дельвиг, Давыдов... Его отметил и выделил из чреды блестящих по-
этов-современников сам Пушкин. Более того, Пушкин пригласил погостить
Языкова в Тригорское, в имение добрых друзей, и они целое лето прове-
ли вместе, о чем Языков вдохновенно живописал в одном из лучших своих
произведений, в поэме-элегии "Тригорское",  отрывок из которой  мы  и
включили сегодня в нашу антологию.
     Что первое приходит в голову при упоминании Языкова? Конечно же,
песня, ставшая народной, "Пловец". Не все, наверное, помнят имя авто-
ра, но кто же не помнит - со школы,  с детских лет - тревожно-вдохно-
венных, прекрасных слов:
     Нелюдимо наше море,
     День и ночь шумит оно;
     В роковом его просторе
     Много тайн погребено...
    
Кто не помнит этого гордого вызова:
     Будет буря, - мы поспорим
     И помужествуем с ней...
    
Кого не волновали и не просветляли таинственной надеждой слова:
     Там, за далью непогоды
     Есть блаженная страна...
    
Кто, наконец,  не запомнил с детства назидающе-прямого,  как школьная
указка, предупреждения:
     Но туда выносят волны
     Только сильного душой!..
    
Хочется верить,  стихи эти знают, помнят - все. Пусть не самого авто-
ра, далеко не в каждую хрестоматию включаемого,  но - стихи. Сам поэт
был верен этой теме,  теме противоборства стихиям - жизненным,  твор-
ческим, любым. Об этом он "молил святое провиденье", молил остаться в
противоборстве самим собою,  целостным в ярости, терепливым в невзго-
дах. Об этом писал в стихотворном заклинании "Молитва":
     "...пусть неизменен жизни новой
     Приду к таинственным вратам,
     Как Волги вал белоголовый
     Доходит целый к берегам!"
А соблазнов на его недолгом пути (умер он от тяжкой болезни в 43  го-
да) хватало.  Быть может,  оттого и знают у нас Языкова недостаточно,
несоразмерно с его ярко-очевидным даром,  что зачислен он был  офици-
альным литературоведением  чуть  ли  не в реакционеры-охранители и не
очень-то пропагандировался в школе.  И только потому,  что поэт сумел
сделать свой духовно-исторический выбор: примкнул не к "революционным
демократам" от литературы, а к славянофилам, к патриотическому стану.
Это был искренний выбор поэта, влюбленного в русскую природу, в исто-
рию родины, и никак это не подверстать к пресловутому "соглашательст-
ву с властью".  Этой самой власти доставалось от Языкова,  стоит хотя
бы перечитать великолепную,  горько-ироническую поэму "Липы".  Вот уж
где, на бытовом уровне, он показал чиновничье самоуправство и беспре-
дел! Чудесный липовый сад,  за ночь воровски пересаженный на казенную
местность, унес  жизнь и душу влюбленной в него хозяйки.  В поэме без
патетики, без символических обобщений сказано о душе человека и  при-
роды едва  ли не больше,  чем в знаменитом "Вишневом саде",  писанном
век спустя.
     Предлагая в  нашу  антологию отрывок из большой элегии "Тригорс-
кое", хотелось, чтобы сегодняшний читатель ощутил полноту и роскошь не
только цветущей природы, но и роскошь человеческого общения, братства
- двух выдающихся поэтов России,  из которых один, Слава Богу, у всех
на устах, а другой и поныне обидно затенен.
   
 


                Языков. Из элегии "Тригорское"
    
     ...певец Руслана и Людмилы!
     Была счастливая пора,
     Когда так веселы, так милы
     Неслися наши вечера
     Там на горе, под мирным кровом
     Старейшин сада вековых,
     На дерне свежем и шелковом,
     В виду окрестностей живых;
     Или в тиши благословенной
     Жилища граций, где цветут
     Каменами хранимый труд
     И ум изящно просвещенный;
     В часы, как сладостные там
     Дары Эвтерпы нас пленяли,
     Как персты легкие мелькали
     По очарованным ладам:
     С них звуки стройно подымались,
     И в трелях чистых и густых
     Они свивались, развивались -
     И сердце чувствовало их!
     Вон за далекими горами
     Скрывается прекрасный день;
     От сеней леса над водами
     Волнообразными рядами
     Длиннеет трепетная тень;
     В реке сверкает блеск зарницы,
     Пустеют холмы, дол и брег;
     В село въезжают вереницы
     Поля покинувших телег;
     Где-где залает пес домовый,
     Иль ветерок зашелестит
     В листах темнеющей дубровы,
     Иль птица робко пролетит,
     Иль воз, тяжелый и скрыпучий,
     Усталым движимый конем,
     Считая бревна колесом,
     Переступает мост плавучий;
     И вдруг отрывный и глухой
     Промчится грохот над рекой,
     Уже спокойной и дремучей, -
     И вдруг замолкнет. Но вдали,
     На крае неба, месяц полный
     Со всех сторон заволокли
     Большие облачные волны;
     Вон расступились, вон сошлись,
     Вон грозно, тихие, слились
     В одну громаду непогоды -
     И на лазоревые своды,
     Молниеносна и черна,
     С востока крадется она...
     .........................
     ...придут ли дни? Увижу ль снова
     Твои холмы, твои поля,
     О православная земля
     Священных памятников Пскова?
     Твои родные красоты
     Во имя муз благословляю
     И верным счастьем называю
     Все, чем меня ласкала ты.
     Как сладко узнику младому,
     Покинув тьму и груз цепей,
     Взглянуть на день, на блеск зыбей,
     Пройти по брегу луговому,
     Упиться воздухом полей!
    
     Как утешительно поэту
     От мира хладной суеты, -
     Где многочисленные в Лету
     Бегут надежды и мечты,
     Где в сердце, музою любимом,
     Порой, как пламени струя,
     Густым задавленная дымом,
     Страстей при шуме нестерпимом,
     Слабеют силы бытия, -
     В прекрасный мир, в сады природы
     Себя свободного укрыть,
     И вдруг и гордо позабыть
     Свои потерянные годы!
    
     Август-ноябрь 1826
    


Рецензии
Прочитала только о Лермонтове, но прочту всё, поскольку многое, наверное, не знаю.
Вот это чудесно написано. Я, закончив книгу, восприняла его так же.
"Это не земной опыт, это мировой гений, осенивший душу молодого
избранника небес. И представляется он со временем (мне, во всяком
случае) ратником небесного, светлого воинства, просиявшего над Русью,
а не только поручиком Тенгинского полка".

О "Демоне" у Вас:
"И, конечно же, любовные стихи, где в поединок вступают не
просто мужчина и женщина с их сокровенными, часто тщеславными страстями, но вселенская сила, космический Эрос. У Лермонтова он назван
иначе - Демон. С ним борется Тамара, но с ним же (в иной ипостаси)
боролся всю жизнь сам поэт. И нередко уступал ему, по молодости и
пылкости своей заменяя борьбу со вселенской силой сведением смешных
счетов с капризами юной барышни".

Я тоже пыталась осознать "Демона", и вот как это вышло:
Несмотря на балы, вечера и театры, он оттачивал поэму «Демон». «Ум Лермонтова занимали великие проблемы добра и зла, борющихся между собой и в сердце человека, и во Вселенной (П. А. Кропоткин).
В главную линию «Демона», как и в поэме «Мцыри», поэт вплетал дополнительные, создавая очень глубокое и красивое полотно. По теософскому толкованию Демон был любимым и самым близким ангелом Создателя, но возроптал против Него, и Господь изгнал его из рая. Поначалу Демон сожалел о потерянном блаженстве, затем начал сеять зло на земле, но зло не встречало сопротивления, и это ему наскучило.

Ни новых чувств, ни новых сил;
И все, что пред собой он видел,
Он презирал иль ненавидел.

Он познал многое, отвергнул еще больше, –– но для чего ему это?

Вослед за веком век бежал,
Как за минутою минута
Однообразной чередой.

Но вот случилось, что Демон полюбил! Грузинскую княжну Тамару. Его душе открылось новое, неведомое еще, он почувствовал, что сумеет соединить земное несовершенство с многоцветностью и полнотой мира! Чудные песни поет он Тамаре; девушка слышит его, видит во сне его образ и глубоко очарована им.

То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик — о нет!
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, — ни мрак, ни свет!..

Испугавшись своего чувства, Тамара упросила отца отвезти ее в монастырь. Но и там чудный образ Демона не покидал ее. Впервые познав любовь, Тамара попала под ее неограниченную власть. Да и Демон ничего не сумел поделать с собой, –– любовь и ему была неподвластна.

Тоску любви, ее волненье
Постигнул Демон в первый раз;
Он хочет в страхе удалиться...
Его крыло не шевелится!..
И, чудо! из померкших глаз
Слеза тяжелая катится...

. . . . . . . . . . . . . . .

И входит он, любить готовый,
С душой, открытой для добра,
И мыслит он, что жизни новой
Пришла желанная пора.

Тамара и Демон соединились в любви. Увы, это принесло Тамаре смерть, и когда Демон попытался овладеть ее душой, его опередил посланец рая.
По мощи звучания, выпуклости, полифонии, космическому окрасу эту поэму можно сравнить только с Токкатой и фугой ре-минор Баха.

Дальше у меня идёт текст - как приняли "Демона" в высшем обществе. И -- продолжение:
Шестнадцатилетним юношей в драме «Люди и страсти» Лермонтов написал: «По какому-то машинальному побуждению я протянул руку –– и услышал насмешливый хохот –– и никто не принял руки моей –– и она обратно упала на сердце».
...И все же к нему протянется долгожданная рука –– это художник Михаил Александрович Врубель, так же как Лермонтов, сгоравший в пламени своего гения. Врубель был одержим той же страстью гармонии мира и невозможностью достичь этой цели. Тема Христа, которой он занимался пять лет, работая в Кирилловской церкви в Киеве, была исчерпана, открылась тема причинности явления Христа народу, то есть тема противоборства. На своей знаменитой картине «Демон сидящий» художник изобразил далекую золотую зарю за колючими скалами. В багрово-сизом небе расцветают чудо кристаллы неведомых цветов. Сражение мглы и сияния, зла и добра отражается в блике зрачка юного титана. Демон сидит, задумавшись. Одинокий, в себе, и некуда приткнуть голову.
...И еще один человек протянет руку Михаилу Юрьевичу и одновременно Врубелю –– это Александр Александрович Блок. Он понимал, что образ Демона –– это реальный, несомый с незапамятных времен опыт души, для которой это являлось живым переживанием, а не фантазией. Постоянно пробивавшиеся сквозь житейское сознание воспоминания о прошлых существованиях и встречах, заставляли и Лермонтова, и Врубеля вновь и вновь переписывать своих «Демонов». «Тех миров, которые видели они, мы еще не видели в целом, и потому удел наш –– одним –– смеяться, другим –– трепетать, произнося бледное слово: ”гений”».
Лермонтов не только видел, но и слышал эти миры: «Какие звуки! они поразили мою душу… кто их произвел… не с неба ли, не из ада ли… нет… но вот опять… опять… Всесильный Бог!..»

Вы пишете о стихотворении "Сон":
"Это одно из самых магических стихотворений в русской лирике. Созданное на
основе гребенской казачьей песни, оно изнутри расширено и углублено
до бесконечности тройным сновидческим перетеканием".

Но вот что я нашла в воспоминаниях о Лермонтове:
Гуляя по Пятигорску (1841 г), Михаил Юрьевич встретил полковника Морица Христиановича Шульца, с которым познакомился в первую ссылку. Вспомнили общих товарищей, и Шульц рассказал, как в сражении за Ахульго два года назад, указывая путь штурмовой колонне Апшеронского полка, был тяжело ранен пулей навылет. В горячке боя о нем не сразу вспомнили, и он долго лежал под палящим солнцем.
–– Скажите, что вы чувствовали, когда лежали среди убитых и раненых? — спросил Лермонтов.
–– Что я чувствовал? Я чувствовал, конечно, беспомощность, жажду; но в полузабытьи мысли мои часто неслись далеко от поля сражения, к той женщине, ради которой я очутился на Кавказе... Помнит ли она меня? Чувствовала ли, в каком жалком положении ее жених?
Лермонтов промолчал, но через несколько дней при встрече с Шульцем поблагодарил его за сюжет.
–– Хотите послушать? –– спросил. И прочел ему свое стихотворение:

В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.

Лежал один я на песке долины;
Уступы скал теснилися кругом,
И солнце жгло их желтые вершины
И жгло меня — но спал я мертвым сном.

И снился мне сияющий огнями
Вечерний пир в родимой стороне.
Меж юных жен, увенчанных цветами,
Шел разговор веселый обо мне.

Но в разговор веселый не вступая,
Сидела там задумчиво одна,
И в грустный сон душа ее младая,
Бог знает чем, была погружена;

И снилась ей долина Дагестана;
Знакомый труп лежал в долине той;
В его груди, дымясь, чернела рана,
И кровь лилась хладеющей струей.

Правдивый воин, чуждый всякой хлестаковщины, Мориц Христианович Шульц гордился, что его рассказ стал темой стихотворения Лермонтова «Сон».

Нина Бойко   15.08.2018 07:41     Заявить о нарушении
Вячеслав Вячеславович, думаю, не надо в "Москве" публиковать мой отрывок (на 20 стр.) Это экстракт и не так много даст читателю. Уж если публиковать, так всю книгу. Что-то сказать о своей рукописи я не могу, поскольку я автор. Одно только знаю: так материал о Лермонтове не подавал ещё никто. Михаил Юрьевич предстаёт живым, с очень красивой, доверчивой и очень ранимой душой, которую он прятал от любопытных и тем самым давал повод говорить, что был человеком "неудобным". Всё, что связано с роковой дуэлью, я тщательно проанализировала, выявив всех лгунов, которые пытались опорочить Лермонтова или исказить правду. Нашла и причину дуэли - это страх Мартынова: рано ли, поздно ли, Лермонтов бы показал его лицедейскую сущность. Впрочем, вся семья Мартыновых была лицедеями.

Нина Бойко   15.08.2018 07:54   Заявить о нарушении
Воля Ваша, но у меня особое отношение к этой истории.
Бурляев (автор фильма о Лермонтове) читал показания последней исповеди Мартынова. Там перед смертью он клянётся священнику, что не убивал Лермонтова. Зачем это было ему говорить, не для публики, но перед Самым Судом всезнающим? Был я у Машука, обошёл вокруг это страшное место, внимательно каждый куст оглядел. Да там рота солдат могла залечь в кустах! Это не дуэль, в отличие от Пушкинской, но убийство, я думаю. И вообще, всё более мне кажется, что это проделки высшего света, всяких там уязвлённых бездельников Васильчиковых, Кувшинчиковых, прочей мрази. А глуповатый и простодушный служака Мартынов - орудие в их руках. Собственно, как и Грушницкий, словно из иного измерения загодя увиденный поэтом...

Вячеслав Киктенко   15.08.2018 17:04   Заявить о нарушении
Мартынову на грош нельзя верить. Он и перед иконами врал. Я это на документах показала в своей книге. Конечно, это было убийство, и подготовил его Васильчиков. Условия трёх выстрелов, минимальность барьера - это его старания. Лермонтов не отказался, и Васильчиков знал, что он не откажется. Гордость.
Сегодня специально зашла в интернет. Вот справка о стихотворении "Сон". "Стихотворение «Сон» было написано Михаилом Юрьевичем Лермонтовым в 1841 году, совсем незадолго до своей смерти". Все, кто разбирает это стихотворение, сходятся к тому, что Лермонтов написал о себе. Но ведь Шульц, который рассказал ему свою историю, был ранен как раз в Дпгестане, я это тоже сейчас нашла. "Штурм Ахульго, - военная операция, проведённая силами «Чеченского» отряда Отдельного Кавказского корпуса под командованием генерал-лейтенанта Граббе, целью которой была блокада и захват ставки имама Шамиля в ауле Ахульго, расположенном на одноимённом горном плато в Дагестане, происходившая в июне - августе 1839 года".

Нина Бойко   15.08.2018 18:39   Заявить о нарушении
Нина, да все поэты пишут о себе. В первую очередь - о себе, а уж потом... рассказ Шульца или кого бы то ни было, лишь привходящее. М.б. - детонатор для "взрыва" шедевра. Но более всего видится тут провидение, фатальность, под знакам которой просверкала жизнь. И зеркальное (т.е. - наоборотное) пред-отображение собственной судьбы на судьбе Грушницкого говорит гораздо больше любых архивных находок. Тут не вижу особого смысла разворачиваться. Я недавно был в Тарханах, меня куда более заинтересовала судьба дуба - того, "первого", якобы посаженного самим поэтом, а ныне срубленного, лежащего на берегу, и другого, позднего - обгорелого, который высится почти над родовым склепом. Тут есть место для метафизики. Который из них "тёмный дуб"? Неужели тот, поздний, над склепом, обгорелый дочерна? А насчёт Вашей книги о Лермонтове... мне кажется, не стоит опережать время, события. Сейчас завал в редакции, неясно пока, когда ещё редактор доберётся до тех вариантов, что я ему дал (один на 20, другой на 30 страниц), когда ещё примет решение. Ну а там уж будем посмотреть...

Вячеслав Киктенко   15.08.2018 20:25   Заявить о нарушении
"тёмный дуб" - это, по всей вероятности, тот, который обгорел. Перед входом в часовню бабушка распорядилась посадить дуб –– как хотел ее Мишенька.
Крестьяне вырыли в лесу несколько молодых дубков, посадили вблизи часовни, но прижилось только одно деревце –– возле входа.
О публикации в "Москве" -- бог с ней, с публикацией, выставлю здесь на своей странице, пусть читают, кто хочет. Может, что-то ещё довнесут из того, что я упустила. Вчера вечером продолжила чтение "Полюби со мной. Русские поэты". Очень хороший материал! Что-то я знала, да позабыла уже, что-то было совсем для меня новым. Большое Вам спасибо за этот серьёзный труд!

Нина Бойко   16.08.2018 06:12   Заявить о нарушении
Но ведь тот, "первый" дуб, он более старый... так и представляется эта картина: усталый, почему-то изначально в земном бытии грустно-усталый юноша, закрыв глаза, лежит под дубом, в траве, и видит иное, не видимое многими. И шумит он над ним, тот немолодой дуб... а тот, обгорелый, моложе. И он уже дал громадную поросль, хотя и болен. Вообще-то, думаю, "архетипическая" картинка))). Если не совсем уж расхожая...

Вячеслав Киктенко   16.08.2018 14:56   Заявить о нарушении
Не знаю, о посадке дуба прочитала на сайте музея "Тарханы". Думаю, что бабушка связала посадку с одним из последних стихотворений Мишеньки: "Надо мной, чтоб вечно зеленея, тёмный дуб склонялся и шумел". Когда крестьяне Тархан привезли из Пятигорска запаянный гроб с телом Лермонтова, они привезли и его вещи, которые Монго оставил на сохранность хозяину дома. Среди вещей была записная книжка с этим стихотворением. Об этом пишет Аким Шан-Гирей, он находился в то время в Тарханах. О дубе, который посадил сам Лермонтов, в воспоминаниях нигде не промелькнуло.

Нина Бойко   16.08.2018 16:29   Заявить о нарушении
Это, конечно, более легенда, про посаженный им дуб. Как и многое, что неизменно сопровождает выдающихся людей. Но ведь был наверняка и реальный, и не один. Я замечал (не только я, возможно), что легче всего, даже как-то "крепче" дышится именно в дубовых рощах. Особенно под осень, когда пахнёт после дождя палым листом.
Потом писал, путая прошлое с настоящим...

Дуб осенний о чём-то старинном
Вдруг пахнул, – о забытом, родном,
О таком, что горчайшей соринкой
Вымывает слеза перед сном.

Распахнул бронзовеющий купол,
И – сомкнул… коготками дождя
Под собой осторожно ощупал
Палый лист, в забытье уходя.

И ушёл…
Только прелью грибною
Так пахнуло от влажных корней,
Что за этой лесной стороною
Стало детство степное видней.

Снова стало так ясно на свете,
Что увиделось в мареве лет
Как везёт нас на старой «Победе»
Подгулявший под вечер сосед.

Подгулял, и шумнул ребятишкам:
– «Прокачу! Все кто хочешь – вали!..»
И с раскатом «урра!», с рокотищем
Мы на приступ машины пошли.

Понабились, как в бочку селёдки,
И – вперёд!..
В золотые года
Тишь цвела на родном околотке,
Постовой редко свистнет когда.

Жгут листву... горько-сладкую вьюгу
По низинам разносят костры…
И как будто сигналят друг другу
Огоньками ночные дворы.

Помню, едем по рытвинам грубым,
Полуфары вперяя во мрак, –
В степь, за город!..
И где-то под дубом
Плавным юзом сползаем в овраг.

Великан одинокий, вершину
Разъерошив, шумит на ветру.
Мы толкаем в низине машину…
Дуб шумит на высоком юру…

Помню смутно, томила тревога:
Что отвечу? Что дома скажу?..
Но запомнилась – эта дорога,
А не то, как ответ свой держу.

А запомнился пьяный, бесстрашный,
Полуголый, без майки, сосед,
Как он вёл свой рыдван бесшабашный,
Как развязывал важно кисет.

Как сидел он под дубом, корою
Прорубая узор на спине,
Как дымил, и давился махрою,
И хрипел о минувшей войне.

Помню грязь и победные клики
Под команду «А ну, навались!..»
Помню счастье, чумазые лики,
Когда всё же сквозь грязь прорвались!..

Но особенно, прямо до дрожи,
Прошумевши средь русских долин,
Почему-то шумит мне всеё тот же,
Отшумевший, степной исполин.

Шевелит и тревожит былое
Переступом разлапых корней,
И туманную рвут оболоку
Огоньки незапамятных дней.

Вячеслав Киктенко   16.08.2018 20:06   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 4 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.