Порядок жизни

ПОРЯДОК  ЖИЗНИ

Моей  Аскании  посвящается
Написать эту книгу мне хочется. Я уже представляю ее изданную – небольшую, приятно увесистую, с не очень четкими, но все-таки различимыми фотографиями…  А еще так далеко до ее окончания – вот, только начало проявилось, заклевало по клавишам клавиатуры, не очень настойчиво, не так, когда хочется на свет белый, а просто попробовать, что там, за скорлупкой.
Мне кажется, что каждый человек может и должен написать в жизни одну книгу. Что «может» –  это  несомненно. Что «должен» – об этом я думаю всю жизнь. Заповедь «Если можешь не писать – не пиши» для меня  серьезна и как-то ветхозаветна, что ли. Ну, как будто выбита на каких-то мистических скрижалях, не оспоришь, не пройдешь мимо, не заметив. А в то же время – если бы все они, понаписавшие так много и так чудесно, сделали над собой усилие и не стали бы марать бумагу, какой бы была я? Не прочитавшая, не впитавшая, не общавшаяся теснее, чем с живыми и близкими, с мертвыми и бумажными? Ведь больше, чем  на 50% (чем измерять только?)  моя жизнь – это прочитанные книги, увиденные картины, фильмы, услышанная музыка. Если эта заповедь служит  для остановки графоманов – тогда ладно. Но ведь они-то и пройдут мимо. В итоге я пришла к выводу, что эта заповедь для таких, как я, которые могут счастливо реализовать свою читательскую судьбу, быть достойным и ответственным читателем, восприемником, а не стремиться сиюминутно выразить себя, свой отклик на прожитую жизнь и на прочитанную книгу. Мне очень нравилось писать стихи. Мне очень нравилось чувствовать себя поэтом. Я никогда ничего не вымучивала и не сочиняла. Но к тридцати годам я пришла к выводу, что вполне могу не писать. Тем более, у меня родился долгожданный сын, стало, чем заняться, всерьез и надолго, это, действительно, дело жизни, которое за тебя никто другой не сделает. Я спокойно не писала двадцать лет – изредка записывая приснившиеся стихотворения или привязавшиеся строки. Кстати, мои стихи мне всегда нравились и продолжают нравиться. Они служили мне верную службу, приходя на помощь в трудную и в радостную минуту, вспоминались от первой до последней строчки, удивляя точностью и полнотою выражения состояния. Мне не мешали чужие стихи, просто пригождались в другие минуты и в другие состояния. Я писала только о том, чего мне не хватало в других книгах. Но, когда родился сын, мне всего стало хватать. А те состояния, которые я переживала с ребенком на руках, не нуждались в стихотворном выражении.
Теперь же, после 50-летнего перевала, мне захотелось написать эту книгу. И я почувствовала, что должна. Только не поняла пока, кому. Сыну? Ему и так расскажу все, что нужно. Другим? Я хочу представлять их лица. Но что-то не представляется. Может быть, тебе, моя  Аскания? Родина – рай – и место, куда я не хочу возвращаться, и где не могу жить.
1. В заглавии этой книги первое слово «Порядок». У этого слова для меня два главных смысловых полюса. Первый – это «порядок пользования», инструкция. Вот, думала я, к любому, самому простейшему бытовому прибору  прилагается инструкция.  И нас  всегда предупреждают – перед тем, как включить (приступить к пользованию), прочтите инструкцию. Человек же – такое сложнейшее устройство, не имеет даже плохонькой самодельной инструкции к пользованию им самим. И сколько ошибок на первоначальной стадии общения делается и влюбленными, и коллегами, и будущими друзьями, и просто малознакомыми людьми, попавшими в ситуацию общения. Почему бы не вывешивать или не предъявлять друг другу такую инструкцию? Для  себя я придумала вот какую:  «Со мной нужно обращаться вежливо, не повышая голос, четко и ясно излагая требуемое. Требовать можно только то, что не выходит за рамки христианских заповедей. Просить – о чем угодно. Приветствуется ум, юмор, живое воображение, вымытая голова, опрятность и простота в одежде, естественность и культура  в поведении, отсутствие зависти и злости. Не приемлю стремления властвовать и подчинять,  унижать людей. Все остальное – пожалуйста, четко, вежливо без нажима».
Любой другой человек может написать любую другую инструкцию, только честно, иначе потеряется смысл. Например, «Мне нравится, чтобы женщины носили бриллианты». Пусть те, кто их не носят, не рассчитывают ему понравиться или даже просто произвести впечатление.
Тогда люди будут быстрее и точнее распознавать друг друга…
Но ведь и будут же лгать, лгать бесконечно! Мне иногда кажется, что привычка ко лжи у человечества намного сильнее, чем инстинкт продолжения рода.  Да и этот инстинкт, бывает, часто основывается на лжи…
Отговорки типа «человек сам себя не знает, познать себя – главнейшая задача» - не приемлются. Это тоже ложь, только более изощренная.
Полюс второй – порядок, как таковой. Система расположения предметов. Чисел. Понятий. Ну, то есть – все должно лежать на своих местах. А для того, чтобы оно там лежало, эти места должны быть определены. Вот определение этих самых мест, на которых если будет все лежать, то и будет порядок, – это основное действие нашей жизни. Так мы ее, жизнь, познаем, так мы оставляем свой след, так мы складываем свои отношения с другими людьми, так мы определяем себя перед Богом, так мы пытаемся увидеть и почувствовать его в ряду и  вне ряда привычных предметов. То есть, сделай лунку и попади в нее мячом. Иногда наделаешь лунок – как снарядами все изрыто! – а мяча ни одного под рукой! Нечего, нечего в эти лунку положить. Вот тогда и говоришь «Пустота. Пустая жизнь. Тоска». Тоска и гнездится в этих незаполненных лунках. Всасывает, как воронка, все, что ни попадя – раз нет мячика под ее размер.
…Книгу надо писать либо не вставая, либо вставая, как я – на месяц, на два…  Когда уже потеряна нить размышлений, когда уже забыл, о чем писал и с удивлением читаешь написанное, и только сосет под ложечкой то же желание Книги – ее веса, запаха, формата, вообще – ее существования…
Я очень люблю порядок. Я очень люблю жить в гостиницах, санаториях и домах отдыха, даже невысокого класса. Я чувствую себя уютно даже в больницах. Минимум необходимых предметов. Все на своих местах. Никаких безделушек, накапливающихся за жизнь. Обязательная уборка, вынос мусора. Аскеза, но такая, отдыхательная. С обязательной занавеской, колышущейся на окне. С синей полоской моря вдалеке. Для меня признак  богатства, роскоши – отсутствие лишнего, запасов, того, что может пригодиться когда-нибудь потом. Вот мама моя никогда не выбрасывает баночки с завинчивающейся крышкой, пытается стирать полиэтиленовые пакеты, моет одноразовые стаканы и складирует их в шкафу, сматывает и хранит  бечевки от упаковок тортов. Она пережила войну. Она знает, что такое голод, нужда, лишения. Я не знаю. Я ненавижу баночки, крышечки, пакетики, бечевочки, бумажные обертки от букетов, захламляющие мою небольшую квартирку, вытесняющие меня из нее, пытающиеся занять мое место в этой жизни. Я каждый выходной хожу на площадку для сбора мусора и выбрасываю все, что без ущерба  для маминых нервов удается прихватить с балкона, из кухонных шкафов, тайных  и нетайных хранилищ… После каждого акта выбрасывания я чувствую удовлетворение не меньшее, чем после покупки новой вещи. А главное, никогда не чувствую досады, что бывает нередко после покупки.
Когда я думаю об истоках этой тяги к порядку, мне на ум всегда приходят наши асканийские дома. Конечно, дома моего детства – 60-70-х годов. Время такое спокойное, сытое, почти у каждого хозяина во дворе своя пасека, летом перемещающаяся в лесополосу; мотоцикл или редкая по тем временам машина, обязательная  асфальтовая площадка и дорожка в саду, с утра политая шлангом и чисто выметенная, кусты маттиоллы у каменных (а не дощатых!) сортиров, новенькие сверкающие велосипеды, прислоненные к выбеленным стенам веранд… А деревья в саду все в белых чулочках, цветники ухоженные и не пыльные, даже садовые грядки праздничные и благоухающие свежестью в сорокоградусную жару… А в домах, всегда по весне выбеленных прохладной подсиненной известью, царит непременная «зала» - комната для приема гостей, в которой никто не живет. Гостей там, правда, тоже не принимают – летом всегда готов стол во дворе под деревом, в тени виноградника, летняя кухня, где готовят еду и обедает вся семья. А зимой и по гостям обычно не ходят, зала зачастую не отапливается, так и стоит, сохраняя для летней жары зимнюю выстуженность и необжитость. В зале всегда: круглый или овальный стол, покрытый плюшевой скатертью с бомбошками, диван,  с подобным же  покрывалом, на стене – чучело орла с распростертыми крыльями, буфет, с гордо выставленными на всеобщее обозрение большой  фаянсовой рыбиной  и  рыбками-детками  с открытыми ртами: графином с рюмками. Там же могут быть вазочки-помидорки с открывающимся верхом, замысловатые пепельницы из цветного стекла, сервиз, всегда не полный (ну и не «Мадонна», конечно же). Между стекол вставлены фотографии наиболее удачливых родственников с надписями  «Привет из Сочи!» или из других далеких и недостижимых мест. В зале выставляется и телевизор – на черно-белый сверху прилепливается трехцветная прозрачная пленка (трава зеленая, небо голубое, посерединке все красно – жизненно, значит). На стене, конечно, ковер. Не всегда с ворсом, но всегда с сюжетом: олени, пьющие воду в лесном озере. Олени, бегущие по лесу. Женщина веселая, янычары чумазые, олени царственные. Кроме ковра, на стене непременно картина. Выбор сюжетов невелик: «Незнакомка», «Утро в сосновом бору», «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Очень редко Айвазовский. Да, еще «Всадница» Брюллова нет-нет да проскачет по свежевыкрашенным прохладным половицам зала... В залах никогда не было хлама. Там не могла находиться даже аккуратно сложенная стопочка газет, журналов, не могло лежать чье-нибудь вязание, а уж тем паче – любая одежда. На окнах тюлевые занавески, между стеклами проложена вата, осыпанная блестками из битых новогодних игрушек. Там же – для волшебства – пара пластмассовых лебедей, выцветшая пластмассовая же розочка, какая-нибудь веселенькая игрушка – но без излишеств. Только чтоб подчеркнуть чистоту, свежесть ваты, внимание хозяев к тому, что увидят снаружи прохожие.
Словом, в залах асканийских домов всегда был порядок, прохлада. Залы были признаком добротного быта, устойчивого дома, здоровья и благоденствия его обитателей. У нас дома тоже была зала, но как раз с прямо противоположным назначением: в ней хранилось то, что не нужно сегодня и вряд ли пригодится потом. Не отапливаемая зимой, она прочно хранила свое нежилое назначение и во все остальное время года. Помню, в ней стоял огромный рулон плотной шелестящей бумаги – непромокаемой, трудно гнущейся, чуть розоватой. Забегать и отрывать кусок этого пергаментного чуда, чтобы завернуть школьный завтрак, было всегда холодно и немного страшно: бумага рвалась со страшным треском, по очень произвольной линии, рулон грозился упасть и пришибить тебя своим немыслимым весом. Откуда родители взяли эту бумагу – мне неизвестно, но воспоминание о ней настолько прочно, как сама бумага. В зале же зимой иногда лежала разделанная туша заколотого кабанчика. Эта же розоватая бумага  под тушей  пропитывалась кровью, прилипала к полу. Мне казалось, что туша лежит целую вечность, только теперь я понимаю, что это могло быть даже при сильных морозах не более двух недель. Но запах и вид смерти, холод, делал залу чужим и чужеродным помещением, которое нельзя было любить вместе со всем домом. То есть в доме отсутствовало сердце – сердце порядка. В чем проявлялась эта домовая ущербность, сказать трудно. Скорее всего, она была погребена под золотистым ворохом прочих жизненных приятностей и удовольствий: в этой же зале хранились «вощинки» - рамки с пахучим пчелиным воском, стояли трехлитровые банки с «майским» медом, лежали на дозревании яблоки «симиренко». В нашей зале тоже висело чучело орла, стоял диван с валиками, но  на стене висела не репродукция, а взаправдашняя картина, написанная папиным знакомым. На ней была изображена пара, идущая поздним лунным вечером по не очень уютной сельской дороге. В небе – полная луна, таинственная, жутковатая, какие-то болотные заросли по краям дорожки (вот он, «шумел камыш», казалось мне), волнующиеся деревья. Впечатление картина производила странное, размером была не меньше чем 2х3, то есть огромная для сельской «залы». В конце-концов, отец ее почему-то сжег, хотя множество ненужных вещей нашли свое долгосрочное пристанище на чердаке и в летней кухне. Орел, несущий в когтях шкурку лисы, картина, диван с таинственным содержанием внутреннего хранилища, этажерка с неприятными книгами вроде «Пляшущих человечков» Конан-Дойля, никак не могли олицетворять порядок и служить тем, чем служила «зала» в других домах.
Может быть, о ту пору еще неосознанно, но первое, что я сделала во взрослой жизни,  вернувшись домой после окончания института для работы в школе, это оборудовала эту самую «залу» под свой кабинет. Получилось очень здорово: одну стену полностью занимал книжный стеллаж, у другой стояла узенькая койка, над которой во весь опор неслась лошадь, нарисованная углем, посреди комнаты – письменный стол, кресло, тумба с проигрывателем. Ничего лишнего. Два окна распахнуты в сад, за ними – персидская сирень и бульдонеж. Присев на низенький подоконник, можно было покурить, высунувшись в сад: дым в комнату не тянуло (или так мне казалось по наивности). Лошадь нарисовал Вася Климов, приятель юности, который работал тогда в зоопарке и делал прекрасные снимки животных, а заодно и продал мне первые в жизни джинсы «Lives».
…Вдруг поймала себя на мысли, что мне почему-то абсолютно не хочется писать о внутреннем содержании моей той, юной жизни. Не потому что она была малоинтересна, бессодержательна. Напротив, в ней было много энергии, страсти, поиска, любопытства. Но почему-то более важными теперь мне кажутся предметы, в ту пору меня окружавшие, так называемый антураж. Порядок, по-моему.
Конечно, я не вернула «зале» ее первоначального предназначения. Но я задала вектор всей своей последующей жизни: центр дома – кабинет, книги, стол. Я всегда ненавидела кровати – в юности меня устраивали матрасы на ножках, быстро накрываемые пледами в клетку, в более солидные годы – диваны. Мне казалось, что кровать, тем более, разобранная – это верх неприличия. Справедливости ради надо сказать, что в моем детстве в доме царили именно кровати – с панцирной сеткой, а более ранние – с шишечками на спинках, с узорными крахмальными занавесками. Не всегда эти кровати успевали быть убранными по утрам, и туго набитые перины, подушки, ватные одеяла своей тяжестью напоминали кустодиевских купчих, тогда еще мною не знаемых, но уже в глубине души отвергаемых и ненавидимых. Шелохнешь такую спальную тяжесть, и тонком солнечном лучике начинают плясать пылинки – далеко не волшебные, а наглые и тучные…
Это теперь, когда весу во мне уже за центнер (тоже асканийская мера веса), и диваны за год-два пролеживаются и проваливаются в своей книжной складке, мне стало думаться о широкой, прочной, гладкой, как поле, кровати, которую не нужно складывать-раскладывать, а можно просто застелить широким, пусть тоже клетчатым, покрывалом, а вечером упасть на нее, хоть вдоль, хоть поперек, не чувствуя под собой рельефа…
(Вот эта клетка, клетка, предпочтение всему геометрических узоров – не терплю растительных, цветочных хитросплетений – она тоже из моего давнего: ничего лишнего! Порядка. Прямоты. Предопределенности.)
Итак, «залы» не было в доме моего детства. Нет ее и в доме моих уже закатывающихся дней. Есть только ощущение прохлады, порядка, необжитости – внутри души. В самом ее центре.

2. Во мне всегда живет ожидание чего-то нового, неизведанного, «столичного гостя». Вот и сейчас, в пятьдесят с хвостиком, мне почему-то кажется, что жизнь еще впереди, ну, не вся, но побольше трети. Мне бы не хотелось быть моложе, юнее, мне дорога прожитая мною жизнь, мой опыт, моя наука и мои даже не пригодившиеся открытия. Но мне очень хочется хоть один разок еще пройтись по асканийским улицам моего детства, заглянуть на цветники, те, в утопленных немецких двориках, возле бараков, в которых начинали свою асканийскую жизнь мои родители – Павел Егорович Глебов и Юлия Яновна Глебова, до замужества – Спельман. Мои родители встретились в Аскании после войны. Отец – после заключения в немецком лагере и освобождения американцами, мама, ленинградка по рождению, после скитания с малолетней сестрой по городам и весям – от Майкаин-Золота до Москвы. Ее отец был репрессирован и  умер в ссылке, в Казахстане, мама умерла раньше, тоже не от хорошей жизни. Моя мама  пережила войну в Казахстане, работая в геологоразведке (или золотодобыче?), а после войны отправилась в Москву с девятилетней сестрой, поступила в институт, но жить было негде. Долго перебиваться, ночуя в подъездах, а поутру отогреваясь в бане, было невозможно. И тут один институтский преподаватель посоветовал ей уехать в Асканию, где начиналась стройка – научно-исследовательский институт животноводства. Так и определилась ее дальнейшая жизнь, я чуть было не написала «вся» (да и ей самой казалось, что «вся»). Но нет, с 1997  года она живет вместе со мной в Москве, в Зеленограде, приехав на время «помочь с внучком». Да помощь эта сроков не имеет, внучок уже вырос, но так  сроднился с бабушкой, что не представляет жизни без нее, да и  мы друг без друга…
Что такое для меня детство в персоналиях?
Попробую перечислить.  Асканийцы, если эта книга попадет вам в руки, знайте, эти страницы – только для вас.
Дядя Женя Стекленев. Друг родителей, замечательный человек, ученый.
Дядя Митя Крамаренко. Фотограф. Его женя – Ольга Абрамовна Глубочанская, и семья, дочери – Тоня и Наташа. Помню, как ходили в гости на дни рождения, помню, какие чудесные подарки мне дарили Наташа и Тоня.
Дмитрий Сергеевич Лесняк. Он работал в научной библиотеке, по-моему, архивариусом. (Ольга Абрамовна, кстати, тоже работала в библиотеке). Научная библиотека – самое яркое воспоминание моего детства! Запах книг, журналов, таинственный подвал-хранилище, куда пускал меня Дмитрий Сергеевич, а я там рассматривала многолетние подшивки журналов «Крокодил», «Перец», «Наука и жизнь», пока мама занималась своими отчетами и планами в плановом отделе, наверху. Дочери Дмитрия Александровича – Валентина и Людмила – впоследствии учили меня музыке в нашей музыкальной школе, муке и слушательной радости моего детства…
Дядя Володя Кобзев и его жена Людмила. Когда умер мой отец, его гроб не входил в дверной проем, и пришлось оставить его на улице, под орехом. Люди приходили прощаться, приносили цветы. Шел дождь. Кобзевы принесли огромный букет сирени – всякой: белой, персидской, голубой… Так я и помню по сей день их супружескую пару – с огромным букетом намокшей от дождя сирени…
Пимен Абович Зумский. Его фотолаборатория подарила мне чудеса репродуцирования любимых и недоступных для собственного владения снимков – писателей, поэтов. Когда он уезжал из Аскании после смерти своей любимой супруги с душевнобольной дочерью, мне достались многие книги из его библиотеки, собрания сочинений, подписаться на которые в нашем книжном магазине было невозможно: нужен был таинственный «блат», которого никогда и нигде не было у моей мамы, занимавшей не последнюю должность в институте, а потом в опытном хозяйстве …
Лейбзон Арнольд Ананьевич и Фрима Семеновна. Директор асканийской школы и первая учительница. Хрестоматийное воплощение учительства. Фрима Семеновна навсегда влюбила меня в школу, я поверила в ее серьезность, первостатейность, особое значение и краеугольное место в жизни. Помню, как было для меня важно после довольно поздних (в 31 год) первых и последних родов встретить Фриму Семеновну и отчитаться ей о рождении сына. И показать его. Как будто выполнила наиважнейший урок, ею заданный. И я успела сделать это, и мой Севка тоже  получил от нее напутствие. Спасибо Лейбзонам,  создавшим островок культуры, настоящей интеллигентности и учительской учености и ответственности в Аскании моего детства!..
Дядя Володя Серов, однажды, когда я после школы пришла к маме в институт, протянувший мне как заморское чудо огромный помидор, разогретый степным солнцем. Вкус этого помидора не повторился никогда, ни в каких черри, бычьих сердцах, сливках и прочих разновидностях томатов. То – томаты, а это – синьор помидор, круглощекий, серьезный, надежный, как сам Серов, к сожалению, так рано покинувший нашу пропитанную солнцем землю.
Спешневы.
Мирошниченко.
Соловьевы.
Водопьяновы.
Треусы.
Асланяны.
Омельченко.
Степановы.
Горбелики.
Соболевские (и сестры Гришко).
Наталья Федоровна Круць – доктор на все времена!
Потычкины.
А пройтись по нашей Октябрьской улице, где по весне всегда соревнуются в своем убранстве придомовые палисадники Кадымских, Терлецких,  Бабицких, Деркачей, Лопушанских… Уже во многих двориках никто не откликнется на эти фамилии. А для меня звучат имена давно уехавших  отсюда Жигулиных, Кольченко.  И вот он, пока еще только наш –от своего рождения, от своего фундамента до уже обветшавшей крыши – дом по Октябрьской, № 15. Дом Глебовых.
Как хочется сказать: «Я еще вернусь к вам, дорогие мои асканийцы…» Но это будет ложь, и ложь двусторонняя: или я не вернусь, или вас там уже не будет (а скорее, и то, и другое), а новые лица, новые люди, заселяющие Асканию со скептическим выражением лица: «Можно было бы и получше выглядеть всемирно известному заповеднику…» -  они такие же, как везде, не хуже, не лучше, просто они – не асканийцы, и книжонка эта им до одного места, так, навязчивый буклет, который даже до урны донести лень. И не обидно это, просто это другой порядок – порядок их жизней.
3. Воскресенье в Аскании (для меня, конечно) начиналось с радиоприемника. «С добрым утром, с добрым утром, и с хорошим днем…» Тот, кто просыпался воскресным утром под эту песню, а не под Майкла Джексона или еще что-нибудь чужеродное, навсегда сохранил в себе это праздничное ощущение начала – начала свободного, полностью принадлежащего тебе дня, начала настоящей и таящей множество чудес жизни. Ощущение семьи, которая нынче дома. За моим окном раздавалось еще гудение паяльной лампы – отец «смолил» курочку: по выходным резали курицу или петушка, и к завтраку на столе стояли тарелки с крепким золотистым бульоном, в котором желтела крутая  сытная домашняя лапша. Меня не беспокоят лавры наших бытописателей-гастрономов, и я даже не буду пытаться описывать вкус этого блюда. Скажу только, что все вместе взятые «Галины Бланки» и «Кнорры» с «Магги» отдыхают, и отдыхают очень далеко, как извратители истинного вкуса  куриного бульона.
После завтрака отец надевал праздничную сорочку «вышиванку», с кисточками из цветных ниток-мулине, и брал меня с собою в парикмахерскую. Парикмахерская в разное время находилась в разных местах, но особенно запомнилась мне та, что была в правом крыле гостиницы «Олень». Нужно было подняться по ступенькам, открыть дверь, ступить на свежевымытые половицы и погрузиться в запах мужского одеколона – смесь «Тройного», «Шипра», «Казановы» (или чего-то вроде). Жужжание машинки, мужской разговор о рыбалке, о машинах,  мотоциклах, еще о чем-то непонятном вместе с запахом завораживали, убаюкивали, и были столь необходимым  атрибутом выходного дня, что, когда бы я ни встретила дядю Васю, едущего на своем велосипеде, уже спустя много лет после смерти отца, на меня всегда накатывало ощущение праздника, воскресенья и – пусть вам не покажется это сомнительным – дочерности. Я  много думала  о том, что ощущение дочерности мне дал именно отец, а не замечательная мама, в которой, как мне казалось в детстве, не  было абсолютно никаких недостатков. Я читала  книги  про Ленина и сравнивала свою маму  с матерью Ленина – ну абсолютно те же черты, те же манеры и то же мое к ней отношение, как у маленького Володи. Я и сейчас не вижу в маме никаких недостатков, кроме, может быть, излишнего беспокойства о чадах своих и нежелания отпускать нас куда-либо далеко и надолго. Моему сыну уже 20 лет, но бабушка  каждую минуту должна знать, где он, для чего звонит ему на мобильный телефон, если телефон не отвечает, то звонит всем его друзьям-товарищам, которые уже не сердятся, а терпеливо объясняют бабушке, что Сева сейчас играет в баскетбол или теннис, и подойти не может. Почему же именно отец, а не мать дали мне это ощущение защищенности, малости своей, спрятанной в надежной крепости родительства? Может быть, потому что защищенность связывается для нас с праздностью, воскресностью, возможностью делать, что хочешь, не особенно заботясь о времени? Мама всегда вселяла озабоченность, чувство необходимости, последовательного выполнения каких-то действий. Нужно было обязательно умываться, чистить зубы, надевать глаженое платье, идти за молоком и т.д. Отцу было абсолютно не заметно или все равно, умыта я или нет, заплетена ли моя ненавистная коса, в глаженом платье я или в трениках. Он деловито проверял подкачку велосипедных камер на моем  велике и легонько подталкивал седлушку «Ну, давай, муха!»
Дядя Вася, дядя Вася, ты тоже  был атрибутом этого праздника и настоящего воскресного дня. Потом, когда я узнала, что на самом деле означает слово «воскресение», я испытала некоторое разочарование – такое хорошее, ясное слово оказалось провозвестником абсолютно непонятного, сомнительного  метафизического  процесса, тайны, внушающей если не ужас, то оторопь. Мало того, что непонятно, кто воскрес, главное, непонятно, как, зачем, и почему все говорят об этом, как об очень важном для всех событии. Почему оно должно быть важно для меня, когда для меня важнее парикмахерская дяди Васи с запахом «Шипра», нежели пьяные дядьки на кладбище, крашеные яйца, не очень вкусные пасхи (куличи) и групповые гуляния по ботпарку с гармонью и разудалыми истошными песнями?.. Прости, Господи, невежество мое,  я знаю, для чего ты воскрес, вернее, теперь мне кажется, что знаю, но сердце мое сжимается каждый раз, когда думаю о муках твоих и о твоей любви к нам, и слово «воскресенье» навсегда приобрело для меня привкус жертвы, смерти, тяжкого чуда… Поэтому теперь я больше (не больше – проще!) люблю неожиданно выдавшиеся свободные дни посреди недели, всякие изначально необъяснимые праздники, вроде Дня независимости, суверенитета, труда и весны, огромной новогодней декады  и т.д. Эти «воскресенья» не таят в себе никакой тайны. Это просто – выходные дни. Дни выхода из обычного строя жизни. Из ее обычного течения. Вышел на берег, обсушился, обогрелся, перекусил – плыви дальше.
4. Когда к асканийцам приезжают гости, их первым делом ведут в зоопарк. Ботпарк, конечно, тоже не остается без внимания, но он как бы само собой разумеющееся, часто и без гостевого повода посещаемое место. Асканийцы ходят и ездят (на велосипедах) в ботпарк для прогулок с детьми (и детскими колясками), просто для прогулок, на свидания, на старое кладбище,  чтобы  выпить, чтобы накосить травы кроликам, для  сокращения пути по Аскании (наискось), да и просто безо всякого повода – чтобы летом спрятаться от степного зноя, зимой полюбоваться на заснеженные деревья, а весной и осенью на весенние и осенние чудеса, которыми так богата цветущая и увядающая Аскания. Ботпарк прекрасен, ботпарк любим, ботпарк не сравним ни с каким другим ботаническим садом! Правда, уже взрослые мои глаза после долгой разлуки рассмотрели в нем и заметную прореженность, и отсутствие любимых лавочек, и осовремененную кладку ручьев, и отсутствие на привычном месте бедной путешественницы-Серафимы,  нашедшей, хотелось бы верить, последнее  пристанище у входа в зоопарк, и много всяких прочих отличий с ботпарком прошлого, но неблагодарная это работа – искать отличия с памятью детства. Ботпарк есть, дышит, пахнет и манит в свою прохладу по-прежнему, и слава Богу! Волшебная башня, увитая диким виноградом, розовые кирпичи замковой стены, приятный  для  шага ракушечник под ногами, прозрачные прохладные листья и тяжелая сочная хвоя – ботпарк, ботпарк, живи долго, принимай выпускников средней школы для встречи первого взрослого восхода, влюбленных, разочарованных, маленьких, взрослых, своих, чужих, укрывай всех своей всемогущей кроной, прячь в своих ласковых зарослях, баюкай, затягивай своей древесной кровью  наши имена на стволах столетних тополей…
А зоопарк – далеко не будничное предприятие. Во-первых, он работает не круглый год, а закрывается на зиму. Во-вторых, чтобы попасть в него, нужно купить билет. Конечно, раньше мы, коренные жители, попадали туда безо всяких билетов – по знакомству с контролерами, через служебный вход, или через многочисленные лазейки. Теперь же путь для всех один. Вот и для гостей приобретались билеты, но высшим шиком было провести всех через контроль, кивнув знакомому на вахте «Это со мной!». Еще круче было доехать от дома до зоопарка на автомобиле, припарковаться на улице Фрунзе где-нибудь возле бочки с квасом, и чинно прошествовать ко входу компанией человек в 8-10 (столько с детьми вмещалось в «Жигуленок»).
В зоопарке, конечно, первым делом, птичник. Рассматривать птиц можно было бесконечно. Хотелось обязательно дождаться, когда павлин распустит свой хвост, когда венценосный журавль поднимет голову и боком уставится на тебя. Галдящие попугайчики соседствовали с томящимися фазанами, про которых друг другу рассказывали байки, что вот только вчера точь-в-точь такой из под ног вспыхнул в степи… Пугали своей мощью орлы, отпугивали вонью грифы, впечатляли совы… А вы, розовые грезы моего детства, прекрасные фламинго,  окрашивающие кромку пруда заходящим солнцем, куда вы подевались? Говорят, передохли в годы перестройки, кормежки подходящей не было… Мне в это не  верится, мне кажется, что вы исчезли, как все розовое, как все грезное, вместе с детством, как то, что должно обязательно исчезать, чтобы оставить после себя саднящий след прекрасного, но неуловимого. Что это за прекрасное, которое можно прикормить и оставить возле себя? Это уже другая сказка, вернее, другая быль.
Пруд с черными и белыми лебедями, с огарьками, берущими хлеб из рук. Ничего не скажешь, красиво и хорошо. Но обычно. Таких прудов с лебедями и утками я повстречала в своей жизни уже с пару десятков, и если бы не то, что последует за этим выныриванием из прохладной сени деревьев, и писать бы не стала. А следом – вольеры с парнокопытными. Страусятник. Зебры. Бизоны. Зубры. Зубробизоны. Антилопы канны, про целебное молоко которых знали все мы с детства, а я даже пробовала. Запах навоза, силоса, полыни, палящее солнце, огромные сланцы соли. Горные козлы, карабкающиеся по искусственной круче… Мне никогда не было в нашем зоопарке жалко животных. Всегда чувствовалось, что живут они на воле, во многом диктуют свои условия тем, кто их обслуживает, сохраняя свой гордый и независимый нрав…
Вася Климов делал фотографии животных, рассказывал об их психологии, поведении… Я часами рассматривала эти фотографиями и глазам своим не верила: смотрела - было не так, а тут просто чудо какое-то! Может, от этого чудесного обмана надолго в моем сознании сдвинулось восприятие прекрасного – сначала в искусстве, потом –  гораздо реже – и в жизни… А сейчас все снова становится на свои места. И за тяжелым запахом потных животных, свежими клубами навоза, горькой полыни, палящим зноем тянется тонкой, едва уловимой струйкой волшебный запах детства – какого-то чужестранного ветерка, океанских волн, омывающих незнакомые материки – родины этих животных, и зимних городских апельсинов: так пахнут гости и Новый год…
Запахи, привкусы, негромкие звуки, ощущение ветерка на коже, сочное удивление глаза – это остается с нами навсегда, не выветривается, не выгорает, не забывается, как даты и события. Может быть, я и пишу эту книгу, чтобы застолбить, озаглавить эти неуловимые приметы – для тех, кому они тоже привиделись и пригодились в жизни… Узнал – значит, вправду было. Вправду было – значит, есть.  Есть – значит вечно.


5. «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…» Эта строчка Мандельштама часто приходит мне на ум, и с возрастом вызывает все большее чувство противления… Почему именно за это надо сохранять чью-то речь? А за привкус счастья и аромата цветов – не надо? Мол, этого в жизни, как грязи, навалом, чего ради сохранять чью-то речь из-за  этой ерунды…  Если уж речь зашла о Мандельштаме, не могу попутно не вспомнить строчку из воспоминаний Михаила Ардова «Все к лучшему…» о Н.Я. Мандельштам: «В ней была какая-то нарочитая неустроенность…»
Почему-то с юности усвоилось: стыдно быть сытым. Стыдно быть богатым. Стыдно быть устроенным. И т.д. Это мещанство. Хиппи – это хорошо, но можно и без нарочитого нищенства и вещевой независимости быть неустроенным, с «горьким привкусом дыма». Поэтому рано захотелось курить. Затянешься, многозначительно прищурив глаз, выпускаешь дым, смотришь на струйку, сразу понятно, что мысли у человека умные, трудные, непростые… Может быть, даже это мысли о вечном. Как ни странно, действительно, думалось о вечном. Может быть,  потому, что курение в столь юном возрасте (15-16 лет) и в столь женском поле совсем не приветствовалось  дома  и  горячо осуждалось асканийской общественностью, и приходилось от глаз подальше ездить на велике в ботпарк и там, на боковых аллейках, извлекать из сумочки с велосипедными инструментами желтоватую пачку «Полета» или  голубую  болгарскую «Ту», чиркать сухими взрывчатыми спичками, и затягиваться  запретной взрослой струйкой…Сигарета, о тебе впору слагать гимн, воспевать твою роль в повзрослении и поумнении провинциального благополучного чада! Сам антураж  этого курения требовал соответствия: и читались взрослые умные книги, и смотрелись прекрасные фильмы, вплоть до неизвестно как забравшегося в районный кинопрокат «Зеркала» Тарковского… Интересно, оглядываясь назад, я поняла, как фрагментарно меня воспитала (в литературном смысле)  Аскания: например, я запросто (в переводе, конечно) читала английских классиков, современных американских авторов, начиная с Хемингуэя,  латиноамериканца Габриэля  Гарсия Маркеса, немцев – Маннов и Гессе, о Франции же имела представление только через повести Франсуазы Саган и рассказы Остен-Сакенов, живших тогда в Аскании. Испании и Италии на карте литературы для меня  не существовало. Знала и любила русскую поэзию, чуть ли не наизусть шпарила абсолютно непримечательного Василия Федорова (сестра привезла книжку из Москвы), но не имела представления о Цветаевой и Ахматовой. Вообще наиглавнейшим источником культурных событий был постоянно выписываемый мамой журнал «Юность» и  изредка, через год, на удачу, мной  - «Новый мир». Там было много всякого. Совсем не событийны для меня были публикации Аксенова, Гладилина, Евтушенко, Окуджавы и т.д. Видимо, не было еще устойчивой привычки к несчастью и дыму. Была уже охотка и привычка к юмору, иронии, это и отлавливалось… А притянул (спасибо любимой учительнице языка и литературы – Догадиной Аделине Ивановне!) к себе забытый ныне писатель Виль Липатов. Он печатался в журнале «Знамя». Как ожидала я его новых повестей! Покруче «Войны и мира» были для меня «И это все о нем», «Игорь Саввович», «Деревенский детектив»… Здесь был и настоящий мягкий юмор, и любовь к людям, и любование природой, и какая-то внутренняя, не совсем мне понятная цель и цельность… И горечь была – но горечь одного плана и смысла, что все хорошее когда-нибудь кончается. Что что-то уже стало прошлым. «Еще до войны»…Да, пожалуй, единственная горечь, которую приемлет в настоящем мой душевный организм – горечь бегущего времени и невозвратности прошедшего. Это включает в себя и расставания с ушедшими…  Недавно я открыла Липатова – все то же, не изменилось, выдержало испытание временем его творчество. Не выдержала этого испытания я. Я уже не нуждаюсь в разделении с кем-то любви к людям, в мягком юморе по отношению к происходящему, в доброй и верной цели… Я живу в капсуле своей жизни, выстилаю ее днище мягким, нетравматичным пухом, и не тащу в нее лишних предметов и людей… Иногда может и дыхание перехватить от чьего-то подлинного, сильного слова, от мелодии, живописи… Но не более: перехватило, и будет. Есть, с кем поделиться этим открытием, – и то роскошь!
А эта горечь, этот привкус несчастья и дыма, отличающий любимую, «настоящую» поэзию…Я тоже повелась на это, тоже полюбила и прикипела сердцем к поэтическим мытарствам и подвигам служения музам. Может быть, потому, что ты, Аскания,  подарила мне навсегда горьковатый дымок осенних костров, на которых сжигали во дворах сухие листья – неповторимый запах осени, который во всех других географических местах лишь отдаленно напоминает тебя…  Но, несмотря на «тронутость» горечью, я всегда понимала, что стыдно не зарабатывать честным трудом на свой кусок хлеба. Почему его должны отдавать другие люди всевозможным творцам за радость общения с его искусством, я не понимала. Я считала и сейчас считаю, что творчество должно быть в радость, в первую очередь, для того, кто творит, во вторую, для того, кто его воспринимает (по собственной инициативе или случайно). Не признаю и не уважаю никаких мук творчества! Никакого мучительного поиска слов! Зачем нужна «добыча радия» там, где все находится на поверхности? Чтобы удивить всех каким-нибудь черным квадратом или черной дырой? И зачем читателям, зрителям, слушателям какой-то сомнительный радий, от которого ничего хорошего для здоровья не будет, когда гораздо приятнее понюхать букет цветов или полюбоваться на закат? Да, мне нравятся не затертые, незаезженные слова, новые (но приятные слуху) звуковые сочетания. Вообще, меня пленяет новизна, но я могу радоваться и привычному, если оно по мне… Словом, подвох во всех этих несчастьях и проклятьях творцов я всегда ощущала. Особенно мне не нравилось, когда в их жизнеописаниях встречались страницы, описывающие нищету, грязь, неустроенность их быта, заброшенность детей, родителей… Отвращало и пугало  самоубийство в конце. Но при этом очень терпимо и понимающе я относилась к алкоголизму… В жизни  мне довелось общаться с многими творческими людьми, и правда, большинство из них не хотело или не могло создать себе пристойный быт, обеспечить семью деньгами или хотя бы душевным спокойствием.  Аскания познакомила меня с латышской поэтессой Марой Гриезане, которая вышла замуж за нашего земляка Володю Супруненко и родила ему двух мальчишек – Яна и Антона (старшая дочь Анна приехала с нею и Москвы). Я очень любила, уважала и жалела Мару, считала и считаю ее стихи  серьезной, но не доразвившейся  (из-за нехватки времени – срока жизни) поэзией. У Мары бывали моменты, когда она ни с кем и никак не хотела общаться. Она могла вечер, день просидеть, не проронив ни слова, в углу комнаты. Могла запереться в комнате и не выходить оттуда неделями (такое я застала, когда они уже переехали в село Красное, под Скадовск). Володя относился к этому с пониманием, что весьма выгодно отличало его от асканийских, и не только асканийских мужчин, за что был удостоен любви и уважения этой необыкновенной женщины. От Мары веяло этим самым холодом несчастья и дыма, и пока она сидела в полутемной комнате с загадочной ухмылкой на устах,  ее светлоголовый Антошка заливисто смеялся на моих плечах и тянул руки к огромному подсолнуху, непонятно, зачем выросшему у ворот… Мой отец любил возить его на стареньком мотоцикле, брал его с собой в магазин, на огороды, в гараж… И никогда не спрашивал, почему его странная мать не выходит из дома, придя в гости иногда на два-три дня, и никогда не садится с нами за общий стол. Словно это было само собой разумеющееся не очень приличное заболевание, с которым приходится мириться, не обсуждая… Когда Мара умерла в г. Стрежевом (по догадкам, покончила с собой), и Володя, и я попытались что-то сделать с ее стихами, рассылали их во многие журналы, составили книжку… Но, видно, не судьба была им увидеть свет. Я же далека от мысли издать сейчас ее книгу за свой счет – не потому, что мне дороже собственное творчество, а все за тот же «привкус несчастья и дыма»... Слишком много его в жизни, несмотря на нежелание копить и сохранять…
…«Неумно и неглубоко»,  - заключила моя давняя подруга, ныне живущая в Бостоне, прочтя эту главку. «Ничего нельзя построить на банальности мыслей и чувств. Искусство существует не для того, чтобы улучшать здоровье, Иначе это уже не искусство, а примочки. Каждый живет только так, как умеет, как может, как выдерживает его система, его природа. Мара, наверняка, любила своих детей. Но она была запрограммирована природой так, а не иначе. Может, ей бы и хотелось жить по-другому, быть другой – но она не могла. Люди есть крепкие и некрепкие, сильные и несильные, здоровые и нездоровые. Нельзя судить о других, исходя из собственной крепости духа. Вообще, нельзя судить!»
Мне кажется, я и не сужу… Хотя, кто знает, что есть наша жизнь в обществе, наша социальная сущность, как не постоянный самосуд и суд над другими людьми? «Холодно-горячо, сухо – влажно, больно – приятно», - цепь постоянных отталкиваний и притяжений, процесс выбора, присвоения и отталкивания – это наша жизнь среди людей. И наше «люблю», адресованное единственному – единственной – тот же самый вердикт нашего высшего суда: «Ты лучше всех!» Значит, как ни криви душой, другие – хуже… Не сужу, не осуждаю, не превозношу собственную «крепость духа» - но хочу отсидеться за ее стенами до конца дней, не сходя с ума и не вовлекая близких людей в подвиг служения и обслуживания. Поэтому не вычеркиваю слов, написанных выше, не убираю эту главку – это мой предохранитель, не сняв с которого, невозможно выстрелить ни из одного ружья, в забывчивости развешенных там и сям по стенам моего повествования.

6.  Все без исключения асканийцы – патриоты  Аскании. В этом я убеждена. Посмотрите, как активно мы ищем друг друга в Интернете, как взахлеб обмениваемся новостями асканийской жизни, фотографиями, назначаем друг другу встречи на вокзале, волочим друг другу уже никому не нужные «передачки» с гостинцами – мы, давным-давно покинувшие свой степной  оазис,  свою «малую родину», так не похожую ни на какую другую! Недавно в книге Александра Гениса «Частный случай» я натолкнулась на строки, под которыми готова подписаться – это мое понимание и чувствование: «Мне кажется – пишет Генис, - что родина – понятие физическое, плотское. Результат метаболизма, она формируется в клетках организма из съеденных в отечестве атомов. Мы питаемся родиной, ею дышим, поэтому она становится нами. Как мышьяк, родина оседает в тканях организма, обрекая на чувство физической привязанности к определенной широте, долготе и климатическому поясу.
Любовь к родине – рефлекс, физиологическое узнавание, резонанс внешней природы с той, которая растворена внутри нас. Поэтому патриотизм рождает самые сильные и самые стойкие привязанности: борщ труднее разлюбить, чем Достоевского, не говоря – Солженицына.
Патриотизм неизлечим, потому что он  не отделим от почвы в куда более прямом смысле, чем считают «почвенники».  Любовь к родине, действуя в обход сознания, возвращает нас даже не к животным, а к растениям.
Единственная непритворная ностальгия – та, которую мы делим с ромашками и боровиками. От чужбины родину отличают не язык и нравы, а набор аминокислот в грядке, угол, под которым падает солнечный луч, сотня-другая молекул, придающих воздуху неощутимый, неописуемый, но и незабываемый аромат детства».
Наш полынный, раскаленный воздух, медовый самшит возле института, прохладный волшебный парк – куда же мы все рвемся от тебя, родина с маленькой буквы? Почему нам не сидится дома, не работается, разве что своих детей подрастить приезжаем сразу после родов на период декретного отпуска…
Я помню, как часто задерживалась у нашей калитки, набрасывая на нее цепочку – «ночной запор», и смотрела влево, туда, куда уходила наша Октябрьская улица, поворачивая на трассу, утыкаясь в степь. Оттуда осенью и зимой  дули дикие ветры, завывали, иногда даже зловеще, а иногда просто напоминая про уютный дом с жарко натопленной печью, где уже мурлыкали коты и грелись в мороз впущенные на веранду погреться собаки… И всегда мне казалось, что именно там, налево от калитки, та дорога, то направление, которое и ведет в настоящую, большую жизнь. Эта большая жизнь проплывала где-то далеко как огромный, расцвеченный огнями «Титаник», там играла музыка, смеялись и жестикулировали иначе одетые люди, сновали официанты с подносами, пахло духами… Там шелестели страницами невиданные книги и журналы, мигали экранами неизвестные фильмы… Там была та жизнь, которая «проходит мимо», в которую можно не успеть попасть, и в которую обязательно надо, если хочешь быть не случайным человеком в своем времени. Этот страх не успеть, не попасть не давал спать, подстегивал и гнал в конце концов на вокзал в Новоалексеевку, откуда шли заветные поезда – в Москву, Москву, Москву…
Теперь, уже больше половины жизни проведя в Москве, успев повсюду, куда хотела успеть, я поняла, что все это время жила только за счет тех  эмоциональных, «впечатленных» богатств, которые  получила в Аскании: «за так» – про праву рождения. И до сих пор не истратила их до конца,  слава Богу, помню еще те запахи, звуки, тепло солнца на коже, и себя – стоящую у калитки…

7. Аделина Ивановна

Я не случайно не упомянула об Аделине Ивановне Догадиной в главке, где говорила об учителях асканийской школы – о ней надо говорить отдельно, не только потому, что это не просто эпоха в моей жизни (эпохи проходят, заканчиваются, Аделина Ивановна же вошла в мою жизнь безвыходно – она не прошла, не закончилась, не «пересчиталась на новые деньги» в связи с возрастным изменением ценностной шкалы). Она ведь и не стала частью Аскании – не только потому, что уехала доживать жизнь в нижегородскую деревню, оставив навсегда догадинский коттедж в начале больничной улочки, любовно взращенный сад – и воспоминания учеников, соседей, друзей… О ней надо писать отдельно, потому что я до сих пор не могу вынести однозначную оценку ее незаурядной личности, не похожей ни на какие другие, ее весомому участию в формировании моей собственной личности – да что скрывать, наверное, основному, главному, впечатанному раз навсегда уроку, тому, что метко называется «жить не по лжи»: не кривя душой, уважая эту самую душу, ее стремления, ненасытимую тягу к прекрасному, вечному, к поэзии, музыки, живописи, природе, просто добру и доброте. В ней было то, чего не было ни в одном из встреченных мною доселе людей – непоказное ВНИМАНИЕ, интерес, уважение и любовь к человеку, ожидание и готовность не только видеть в нем, но и получить от него чудесное – талант, добро, душевную силу, то же внимание и любовь к окружающему. Множество откликов на ее душу до сих пор, мне кажется, продолжает множиться, бликовать в зеркальцах асканийских душ… Она умела пробуждать в людях такие чувства, порывы и таланты, которые они сами за собой не подозревали. Под участливым взглядом ее огромных глубоких карих глаз раскрывались невиданные доселе цветы человеческих душ – простите мне эту безвкусную громоздкую метафору, но то были именно ЦВЕТЫ ДУШИ, я не знаю, как иначе назвать эти всплески талантов, красоты и добра.
Аделину Ивановну я впервые увидела на школьной линейке 1 сентября 1971 года. Я шла в 7 класс, у меня уже была острижена ненавистная косица, я уже вовсю остроумничала и пыталась эпатировать «обывателей» - а нам на линейке представили нового директора школы. Директриссу. Арнольд Ананьевич ушел на пенсию, а Аделина приехала откуда-то издалека – как я потом узнала, из Навои (Узбекистан), Вообще все их многочисленное семейство во главе с Иваном Васильевичем Чегаровским, во-первых, учительствовало, во- вторых, вело кочевой образ жизни. В семье было семеро детей, и по-моему, кочевали все. Чем это объясняется, я не знаю. Я, например, в душе абсолютно оседлый человек, люблю обосновываться надолго, основательно, Загодя решаю вопрос, где окончить дни свои – хотелось бы лежать на асканийском кладбище (но на старом, где отец похоронен),  да и  с Москвой сроднилась уже кровно. А других вариантов для меня не существует. Вот в Париже воздух понравился, вдышалась, подумала, как хорошо бы (а главное – возможно!), было прожить здесь жизнь смолоду, но «молод» уже миновал, на кладбище Сент-Женевьев де Буа под вопросом уже могилы давно лежащих наших эмигрантов, языка не знаю… Подышать - подыши, а мечтать не спеши… Сама придумала поговорку. Так вот, Чегаровские, а  далее – ответвление – Догадины – на месте не сидели. Из того, что знаю по их рассказам я – Сахалин, Навои,  по жизни – Аскания, а до нижегородской деревни я не доехала.
Первым же уроком в нашем классе была литература. И этот первый урок проводила Аделина Ивановна.
Сентябрь в том году почему-то выдался прохладным, во всяком случае, Аделину Ивановну я запомнила в желтом кожаном плаще – на линейке, и в вязаном светлом платье – на уроке. Обычно сентябрь в Аскании еще не успевает остыть от умопомрачительного летнего зноя. Жестяные пыльные майорчики (циннии), отмытые под шлангом и собранные в богатый букет с уже начавшими свое тусклое осеннее цветение астрами, пахнут этим летом – зноем, пылью, одурью летнего ничегонеделания. Именно такой букет принесла и уже кому-то вручила на линейке я. Класс был завален этими первосентябрьскими букетами – цветы во дворах росли буйно, ничего не стоили, все радостно тащили  в школу не просто охапки, а целые снопы этих цветов. Выделялись «благородные» - георгины, гладиолусы, никакие «золотые щары», тем паче «веселые ребята» или «чернобривцы» не котировались… А уж всякая «собачья роза» (мальвы) – просто за сорняк считалась и истреблялась во дворах наравне со щерицей. Я с удовольствием перечисляю асканийские названия этих цветов и бурьянов– сразу чувствую шершавый стебель майорчика, метелку щерицы,  ощущаю запах каждого цветка… А гайалярдии, растущие за домом, а настурции, а ночная фиалка… Кто из асканийцев не помнит запах первых весенних проскуренчиков, нарванных в заповедной степи, и украдкой пронесенных за пазухой в школу – девчонке, учительнице?.. Живя в Аскании, я никогда не обращала внимания, как много места в жизни занимают цветы – участники всех событий, от рождения до смерти. Теперь, в Москве, таща домой чахлые три гвоздички  или роскошный, почти стеариновый, букет невероятных орхидей, я всегда вспоминаю те проскуренчики, настурции и ночные фиалки, крученые панычи и чернобривцы, закрываю глаза, внюхиваюсь, ища хотя бы нотку тех ароматов, и не нахожу…
Аделина Ивановна принесла на урок стопку толстых журналов – «Новый мир», «Знамя», «Москва», «Октябрь», «Звезда». И начала урок с вопроса – кто что за лето прочел? Желающих отвечать было немного, хотя наш 7А состоял из детей асканийской «интеллигенции» - почти все были читающими, учились в музыкальной школе, могли говорить на любые темы – «культуриш»! – и соревновались между собой в «достаче» дефицитных книг, пластинок, подписке на периодику. Я же этим летом начиталась от души – в моем арсенале была и случайно найденная в нашем книжном Франсуаза Саган, и «Сто лет одиночества» Маркеса, и зачитанные до дыр номера любимой «Юности», годовые подшивки которой с 1964 года до сих пор хранятся на чердаке нашего дома. Но «толстых» журналов я доселе не читала. Вообще считала их политическими изданиями, наподобие «Партийной жизни», которую выписывала партийная мама – та же сероватая бумага, шершавая бесцветная обложка, отсутствие иллюстраций – скукота! О Булгакове ничего не знала, хотя в «Москве» уже была напечатана часть «Мастера и Маргариты». Аделина не принесла нам «Мастера» (не уверена, читала ли она его в то время), но она в ответ на мои рассказы взахлеб о далеких прозаических изысках стала нам читать Виля Липатова – «И это все о нем». И я навсегда влюбилась в этого писателя, в его добрую и пронзительную прозу, природу его юмора, столь редкую не только в наше время – а саму по себе, сродни юмору Фазиля Искандера, в толстые журналы, в литературу, которая не просто чтиво и не просто показушная фанаберия «культурного уровня». И, конечно, в саму Аделину Ивановну, чей интерес к нашим детским мнениям, интересам, впечатлениям был неподделен и основателен, будто именно от нас и наших мнений зависело качество окружающей жизни, будущее не только наше собственное, но и всей страны – и все было в наших руках, и в наших мозгах! И мы были незаурядны, талантливы, интересны, уникальны!
За все годы общения с Аделиной Ивановной я ни разу не почувствовала в ней усталости и потери интереса к людям. Как бы трудно и безысходно ей иногда не жилось, дверь ее дома и сердце всегда были открыты для жаждущих душевного общения, понимания, поддержки. Как прекрасны для меня были долгие вечера, проведенные в догадинском доме, и наши поздние прощальные стояния на крылечке – под огромными летними южными звездами, под посвист вьюги в ближней степи, под шорох осенних листьев, залетевших на ступеньки… Больше никогда и ни с кем мне не довелось так разговаривать – обо всем, как о самом сокровенном, и о самом сокровенном, как о вселенском. Я ухожу от событийной канвы наших отношений – главным их событием было общение, доверие и внимание. Мотаясь по городам и весям, обжигаясь и обманываясь в людях, я в конце концов приезжала домой, в Асканию, и сразу же бежала к Аделине Ивановне, где, как в сберкассе, хранился мой неразменный капитал – моя душа, вернее, ее образ, чистый, благородный, незамутненный никакими сделками с совестью…  И мне казалось, так будет всегда, это вечный алгоритм моей жизни – оторвалась, уехала, наприключалась, нарадовалась или набедовалась, - вернусь домой, сразу к  Аделине, день-два домашнего уюта и выздоровления – и снова в дорогу, как новенький рубль… Даже уезжая с сыном в Москву насовсем, мне казалось, что это уловка, что Аскания будет в моей жизни всегда, и каждый год я буду приходить на крылечко догадинского дома. Алгоритм рассыпался. Крылечко теперь принадлежит другим людям.  В Асканию мне возвращаться особенно не к кому, поскольку мама живет со мной, да и не особо хочется, настолько изменился ее облик в последние годы. И увижу ли я еще когда-нибудь Аделину Ивановну – большой вопрос…  Ведь расстояние до нижегородской деревни для меня измеряется уже не километрами…
8. Вопрос продуктового снабжения во времена моего детства и юности в Аскании никогда остро не стоял. Конечно, как и во всей стране – тогдашней  огромной – Советском Союзе – на прилавках магазинов не было почти ничего, кроме кубиков зеленого чая, кабачковой икры и обилия плодовоягодных вин. Но в домах было все, потому что у всех было подсобное хозяйство – коровы, козы, кабанчики, куры, утки (даже мускусные), кролики, гуси, у всех были огороды. И все умели все: коптить окорока, солить огурцы и помидоры, делать вкуснейшие закатки из овощей, домашнюю тушенку, гнать самогонку, настаивать домашние вина и наливки. Словом, случись повод – свадьба, юбилей, поминки – и столы ломились от яств! Домашние колбасы, сальтисоны, окорока, кирпичного цвета домашние яйца, картошечка, запотевшие стопки (гранчаки) с самогоном, настоянном на абрикосовых косточках – не буду дописывать задуманное предложение, потому что начинают течь слюнки и возникает отвращение к намеченному на вечер посещению китайского ресторана!
Моя любимая учительница, распрощавшись с директорством, тоже завела себе вначале козу, потом корову, потом овец (а уж куры и утки – это мелочь, о которой и говорить не стоит), огород же был непременным атрибутом нашей сельской жизни, и стала угощать всех, приходивших в гости, вкуснейшими домашними продуктами, делиться рецептами, густо почерпнутыми в своей кочевой жизни. Тогда же мы все начали потреблять домашний яблочный уксус, который она научила нас делать…
Несмотря на подспорье - или основную опору – домашнее хозяйство, для его ведения и кормления семьи требовалось еще очень многое: сахар, соль, крупы, хотелось еще какой-нибудь магазинной колбасы, консервов, конфет. Для этого в выходные дни я отправлялась на «охоту» - объезжала магазины окрестных поселков – Крестовка, Чаплинка, Чкалово, Новотроицк, Громовка…  Иногда удавалось случайно ухватить круг колбасы, банку серого майонеза, пахнувшего ацетоном, серого же сыра, разливного сгущенного молока, пару килограммов дефицитного пшена. Конечно, ни о какой гречке или лососе в банках речи не шло, но заодно с продуктами иногда удавалось достать банку нитрокраски, олифу, еще какие-нибудь хозяйственные товары, которых всегда не хватало в асканийском хозмаге. А главное – как неожиданную жемчужину в черной раковине мидии азовского моря – в этих поездках удавалось выловить какую-нибудь невероятно дефицитную книгу: ту же Франсуазу Саган в мягкой обложке, почему то «Цветы зла» Бодлера из серии «Литературные памятники» или «Теорию невероятности» Анчарова. На самом деле, все эти книжки попались мне в сельском  таврийском  захолустье, где продукты заворачивались в картонную коричневую бумагу, висели липучки с мухами, не убиравшиеся и на зиму, а в стеклянных конусах засыхал вкуснейший томатный сок, для усиления вкуса которого рядом стояла банка с солью и с гнутой алюминиевой ложкой. Прихватив с собой еще и бутылку «Солнцедара» или эстетского «Солнца в бокале» («в печени», - шутили мы), я мчалась домой, метать запасы на стол, чтоб заслужить скупую мамину похвалу, а потом, потягивая винцо из бокала, с хрустом раскрыть новую книгу и без остатка погрузиться в ту жизнь, от которой боялась отстать.
В праздники (как семейные, так и государственные), асканийцы гуляли, в основном, во дворах. У кого не было своих дворов, или они были маловаты для масштаба празднества, устанавливали брезентовые шатры на улицах. Устанавливали по-серьезному – вкапывали столы, проводили освещение, наскоро сколачивали  скамьи. Также всерьез и гуляли – по 2-3 дня, в первую ночь сидя почти до утра, с песнями, плясками, поздним завтраком по полной программе, и вялыми заходами особо сильных гостей в последующие дни: закусок было так много, что хватало еще на неделю. Особенно помнится мне пение: «Несе Галя воду», «Ты ж мене пидманула», «Роспрягайте, хлопци коней», «Ой, мороз, мороз…»  Пение было сильным, слаженным, настоящим – с многоголосием, со знанием слов и мелодий, оно разливалось по всем улочкам, дворам, и текло дальше, в степь, которая, кажется, затихала и прислушивалась… Гуляли на Румынии, у Рыжиков, у Фроси, в других дворах по нашей Октябрьской, на Рабочей, на Луговой… А в центре Аскании текла полугородская жизнь – гуляли в столовой или в ресторане «Олень», не так шумно и уже по загульному тупо. Почему-то в Аскании не было моды на шашлыки. Не помню я мангалов во дворах. Шашлычные дымки стали куриться во дворах уже тогда, когда мои сверстники, отучившись и отженившись, насмотревшись на другую жизнь, съезжались в отпуска домой. А я шашлык обожала всегда, умела и умею готовить, и сейчас предпочитаю его любым заморским деликатесам.
…Долго в моей взрослой жизни мешала мне моя дезориентированность в ценности продуктов: в памяти помидоры по 5 копеек или «за так» на недоубранных полях, арбузы машиной или уже разгруженной горой, подсолнечное масло из жареных семечек  и  майский акациевый мед – алюминиевыми бидонами, свинина – осмоленной тушей, баранина – котлом тузлука, абрикосы – ведрами и чавканьем под ногами, черешни, вишни, пока вороны не доклевали – огромными кронами, с трескающимися от напряжения полноты  ягодами… А хлеб, вкуснейший хлеб, который пекли в асканийской пекарне, там, где был гараж, на цветниках – я помню, как выдвигался разгрузочный лоток (окошко), и с его дна можно было сгрести в ладонь золотистые поджаристые крошки необыкновенного вкуса. Теперь я могу сказать, что он чуть-чуть напоминал вкус французских багетов, но багеты все-таки  - не то. Они повторимы, для них существует определенная рецептура и технология, в которой отсутствует главное – голод детства и вкус неожиданной добычи…
Надо признаться, я знаю, что такое изобилие. Причем не только количественное, а качественное. Я знаю, что такое натуральный продукт, без красителей, консервантов, вкусовых добавок. Разве можно найти в наших московских магазинах хоть десятую долю того, что нам доводилось есть в детстве в Аскании? Так и помнится: зеленые упругие перышки лука, крутые яйца с оранжевыми желтками, сырокопченый окорок, наструганный тонкими пластинами, ломти теплого хлеба с хрустящей корочкой… А теперь звоню сестре в Асканию, привези, мол, домашнего окорока, с которым никакой хамон  не сравнится: «Никто не делает» - отвечает после долгих поисков. «Ну, хоть яиц с оранжевыми желтками!» - «Пошла утром в сарай, а последних пятерых курочек украли…»

9. Музыкальная школа - особая визитка Аскании. По-моему, когда у нас открылась музыкалка, нигде в окрестных поселках ничего подобного не было, даже в районном центре – Чаплинке. Первым зданием, в котором разместилась музыкальная школа, был одноэтажный старый жилой дом на улице Ленина – потом там поселилась семья Омельченко. Помню свою первую учительницу фортепиано – Светлану Ивановну Скрипниченко. Я попала в самый первый набор асканийских музыкальных детей: со мной вместе учились Таня Лейбзон, Ася Гостинина, Ольга Соловьева, Ира Мирошниченко, Ира Водопьянова, Лена Асланян, Лариса Варава,  Лариса Степанова, Наташа Молдаван,  Ваня Мокеев… Мы все были разного возраста – так формировался первый класс первого потока – из всех желающих, после формального прослушивания.
Это было здорово: после обычной школы, наскоро поев, мчаться в музыкалку, сбивая папкой на длинных шелковых шнурках дождевые капли с кустов сирени, сидеть с умным видом на абсолютно непонятных уроках сольфеджио у  В.Г. Тюкавкина, усердно долбить по клавишам «И мой сурок со мною…» Поскольку ко времени поступления в музыкальную школу моя общая музыкальная культура была в самом зачатке – только итальянские оперы, под которые папа любил обедать, заезжая домой на обед на своем пыльном грузовике «Ветбаклаборатория», более-менее знакомо отзывались в моем мозгу (тогда еще – далеко не в сердце!), музыкалка более всего напоминала мне что-то вроде дополнительной игровой площадки: мы успевали поиграть в прятки, поскакать через скакалку, разрисовать асфальт классиками… Первое сильное впечатление от музыки пришло намного позднее. К тому времени музыкальная школа переехала в двухэтажное здание по той же улице Ленина, возле клуба, где раньше размещался наш детский сад. Однажды в сентябре я поднялась по лестнице на второй этаж, там был такой просторный холл, а налево приоткрыта дверь в большой концертный класс. Оттуда раздавались необыкновенные звуки (теперь я знаю, что это был один из ноктюрнов Шопена). За пианино сидела тоненькая белокурая девушка и играла это чудо почти прозрачными пальчиками (это я рассмотрела позднее, уже в качестве ученицы, когда сидела рядом и рассматривала что угодно, кроме нот и клавиш). Этой девушкой оказалась Лариса Александровна Архарова. Для Ларисы Александровны я была не самой лучшей ученицей – вообще, дела у меня в музыкалке не шли: диктанты я писала из рук вон плохо, заучивала наизусть непонятные мне мелодии еще хуже, и абсолютно не отличалась усидчивостью, которая так необходима для хорошего музицирования.  Вот уже жизнь почти прожила – и никогда ничем себя не утруждала в плане зубрежки, тренировки, учения. И сына своего никогда не заставляла делать что-либо через силу. Может, это очень плохо, может, это лишило нас чего-то такого, такого… Каких-то умений, какой-то легкости, умелости, профессионализма… Может, и лишило, но никакой недостачи я по жизни не ощущаю и считаю самым гиблым делом гнуть детей через колено и заставлять их заниматься тем, чем они не хотят и не могут по самой своей природе… (Хотя, если бы еврейские папы не лупили своих юных скрипачей и не заставляли бы их день и ночь держать в руках скрипки, где были бы наши Ойстрахи и Коганы? Но это не моя история.) Так что, прости, Лариса Александровна, пусть пухом Вам будет заповедная асканийская земля, может, хоть мой сын доставил Вам несколько минут радости, потому что оказался более музыкальным и способным к воспроизведению  нотных конструкций…Спасибо за первый урок настоящей музыки:  эта картина - распахнутая балконная дверь, лучи солнца сквозь уже желтеющую сентябрьскую листву, тонкий силуэт у громадного куба черного лакового пианино и неземные звуки шопеновского ноктюрна – навсегда вошла в мое сознание, сердце, стала частью меня, и именно она, живя во мне, еще откликается на то прекрасное, с чем удается встретиться в жизни, резонирует,  поднимает со дна души детское восхищение и оторопь…
Я хотела оставить музыкальную школу уже где-то сразу после пятого класса, но в Асканию вернулись дети того самого Дмитрия Сергеевича Лесняка, в подвальных институтских  архивах которого за листанием подшивок «Крокодила» и «Перца» я проводила вечерние часы, дожидаясь, пока мама доделает очередной отчет, – Людмила Дмитриевна и Валентина Дмитриевна. Людмила стала директором музыкальной школы, а Валентина – моим учителем. Она отговорила маму забирать меня из школы, а меня – бросать  занятия. Видя, что от меня большого толку не добьешься, она просто знакомила меня с композиторами, задавала учить только те произведения, которые мне нравились, много играла на пианино – просто так. Ее негромкий голос, спокойствие, отсутствие какой-либо критики и выговоров за невыполненное домашнее задание сделали свое дело: я закончила  музыкальную  школу и навсегда полюбила классическую музыку. Во мне проснулся вкус к консерваторским концертам, к узнаванию и проживанию композиторов, неугасимый интерес к миру звуков, подчиненных человеком себе для того, чтобы поднять нас над нашей скудной жизнью, как написал когда-то Александр Володин.
Если ни один из лугов,
Ни один из лесов,
Ни один из прудов,
Если ни один из концертов
Для скрипки с оркестром
Или для рояля с оркестром,
Если ни одна женщина —
Ее печальный взгляд
Ее весёлый взгляд
Ее случайный взгляд —
Не могут поднять меня
Над моей скудной жизнью,
Значит, я другой и не стою!

10. Море, море – ты одно во дни сомнений и тягостных раздумий обо всем подряд примиряешь меня со всем, с чем примиряться не хочется, что саднит и бродит в душе, будит по ночам и иногда даже хорошему крепкому зимнему утру придает легкий привкус досады. Несоответствия – из природы тех, о которых говорят: не в то время и не в том месте, редко, но досаждают мне. Я нашла от этого лекарство, и довольно давно – уже лет с тридцати привыкла  четко дистанцировать  себя от того, чем приходится заниматься по ходу жизни – от работы, которая для меня стала довольно удачной и значимой, но и по-мужски тяжелой  службой, занимающей более двух третей моего времени и жизненного пространства, от знакомых и приятелей всех видов, общение с которыми происходит  не по потребности, а по географии проживания и работы, от  любимых, не пожелавших стать родными, от дальних – уже не в переносном смысле слова! - родственников, которым абсолютно чужд и непонятен мой мир, и совершенно не нужна я сама по себе – так, для досужего любопытства (иногда, особенно во времена моей «мятущейся»  юности – для осуждения), от грязного подъезда, через который лежит путь  к моей чистенькой и уютной квартире, от гламуризма, шоу-бизнеса и многого (да не так уж многого) другого. Не дистанцируюсь я от своего времени, своего отечества, своих соотечественников, которые вмещают все это, перечисленное выше. Это никакой не парадокс, это такая лента Мебиуса: две стороны, а границы нет. Я очень люблю жизнь – так любит жизнь моя мама, так любит ее мой сын, у нас это наследственное, как группа крови: умение радоваться тому, что открыл глаза и вот, вокруг тебя и в тебе опять этот прекрасный мир. Но основной аккорд в этой любви для меня, ее тональность – это море, всегда дышащее, двигающееся, неповторимое, неизменное, вечное, мимолетное, нежное, страшное. Море, для которого нет будних дней, нелетной (для моей души) погоды, которое не бывает «занято», чтобы уделить внимание именно мне, которое не может быть чужим, и которому не нужно проходить долгий путь от того, чтобы, став любимым, перейти в разряд родного: родство это изначально и нерасторжимо, не поддается никакой коррозии предательства или просто равнодушия, нелюбопытства, усталости. Так, как бывает у супругов, долгое время проживших в браке: жили, жили, приелось, захотелось чего-то новенького, свеженького. Да, конечно, море – «единственная новость, которая всегда нова», но ведь не только оно – для нас, мы для него – та же вечно новая новость! С чем вступаем в его в воды, с чем всматриваемся в пучину с балкона санаторного номера, что выискиваем на рваном горизонте в бурю или в солнечных бликах на спокойных песчаных отмелях  -  для него это тоже новость! Я не одушевляю стихию – моего представления о душе не хватит для охвата этой громады, не представляю какого-нибудь мифического Нептуна, я всей своей подкожной доисторической плотской историей эволюции чувствую, что оно радо мне и удивляется мне: так всегда отличишь настоящую нежность от профессиональной экскурсии по эрогенным зонам. Хорошо бы было сказать так: море настоящее – и я настоящая, поэтому мы любим друг друга. Но, к сожалению, или к пока еще непонятному для меня счастью, все остальное – тоже настоящее! Ложь, предательство, шоубизнес, гламуризм, война, смерть, насилие… Но эти настоящести способны развести с тебя миром в считанные разы, только подставь голову по неосторожности. А море – стихия любви, которую можно потрогать, попробовать на вкус, даже снять на пленку (или на цифру). Вот я, толстый бегемот  пятидесяти лет отроду, мощно вхожу в азовское мелководье, и стайки крошечных бычков испуганно разлетаются от моих огромных ступней в разные стороны… А я иду, иду, вода уже доходит до пояса, обнимает, баюкает, покачивает, голова моя светлеет – в ней только легкие облачка морского бриза, ни мыслей, ни памяти, ни желаний, тело теряет вес, форму, ощущение себя, я ложусь на воду, слегка шевелю руками и плыву, плыву вместе с этим детским непрорисованным и незамутненным небом и никто не окликает меня с берега…
Море, ты для меня тоже – моя Аскания. Близость к Азову, да и к Черному морю, всегда присутствовала в моем мироощущении, где неразрывно связывалась степь – море ковыля, и море – море воды.
Море – ты главное в моем порядке жизни. Все остальное – мелочи, полностью подчиненные тебе, готовые омыться бесстрастной соленой водой и высохнуть до неузнаваемости на жгучем полдневном морском солнце. Но они есть, эти мелочи, и дороги мне, и святы, и бережно хранимы в закутках памяти, но судьба их известна давно и мне, и морю – быть слизанными легкой волной штилевого моря и бесследно растворенными в бесконечности….

11. Однажды, маясь очередной не очень диагностируемой хворью, я попала к целителю – йогу - не йогу, но весьма уважаемому и труднодоступному врачевателю, только что прибывшему с Тибета и получившему какой-то супер-диплом, исцеляющий одним фактом своего существования… Йог, как и положено, был неразговорчив.  Жестом указав на стол в кухне, куда следовало положить деньги (размер определял сам жаждущий исцеления – в зависимости от чувства собственного достоинства), он препроводил меня в комнату, где усадил на неудобную кушетку. Воткнув пару иголок в ладонь, йог включил шипящий магнитофон с булькающей релакс-музыкой,  и сказал, что надо расслабиться и отвлечься от всего земного, мешающего исцелению. И ушел. Я честно попыталась расслабиться. Я не слышала хрипов затертой пленки (пленки – в эпоху всеобщей неживой, но чистой цифры!), я старалась не смотреть на иголки, торчащие из ладони, я думала только об исцелении и о гармонии с окружающим миром. Но вдруг мой взгляд уперся в крохотный шкафчик, висящий в углу. Дверца шкафчика была оторвана и висела на одной петле, едва прикрывая его вполне йогистское содержимое – какие-то ароматические свечи и подставки под курения. Но этой оторванной дверцы для меня стало достаточно, чтобы завязать раз и навсегда с разными йогами и целителями. Было нарушено самое главное в жизни – порядок! Безрукий йог, не смогший подбить и нормально привесить дверцу, не мог меня исцелить. Эта истина не требовала иных доказательств, и я надолго удалилась от достижений нетрадиционной медицины. Нет, дорогие асканийские целительницы, к вам это не имеет отношения! Моя бабушка, мама отца, Александра Михайловна, сама здорово вправляла всякие вывихи, переломы, лечила ушибы, заговаривала хвори… Дома у нее всегда пахло девисилом, настоянным на водке, разными травами… В хате было чисто, белено, крашено, иконы в свежих рушниках, на столе пасхальные яйца, куличи… Можно было и релаксировать, и лечиться. После смерти бабушки меня не раз лечили и в семействе Олейников (хорошо, что дар и передается, и совершенствуется по наследству), и в других домах. Яйцо, которым покатали по моей голове, вылитое в банку, традиционно показывает, что никто меня не глазил и порчу не наводил. Но все равно – так хорошо после этого яйца, чистой воды в банке, рушников на иконке, чистоты и порядка во всем – в хате (иногда с земляными полами, как на нашей Румынии), в опрятной и бесхитростной одежде целительниц, в собственном послушном и доверчивом теле, в воздухе за окном, в аккуратном палисадничке – и добре, добре, добре, разлитом в этом понятном и простом быту, и в асканийском вечере, пахнущем молоком, коровьим навозом и матиоллой…
Правду говорят, что вылечить, исцелить нас могут только те травы, растения, которые произрастают на нашей исторической родине. Никакое волшебное мумие не сравнится с нашим майским акациевым медом, настойкой из замысловатой маклюры, листом асканийского лопуха… Хотите поправить здоровье – не ищите дипломированных йогов в столице, приезжайте домой, посидите на старенькой подгнившей скамейке, посмотрите на наше по-летнему выцветшее небо, походите босиком по ковыльной степи, глядишь, в вашем уставшем организме встрепенется что-то давно забытое, молодое, жаждущее жизни, и подстегнет все силы иммунитета…

12. Когда я начинала писать эту книгу, я представляла, что в ней оживут (или хотя бы появятся!) те образы и явления, которые поразили мое воображение и мое сердце в самом начале жизни, в детстве, глубоко впечатались в сознание, и только по краю тех глубоких отпечатков впечатления последующих дней и лет смогли проникнуть, протечь  в уже сформировавшуюся душу. Они не стали вторичными, менее ценными, им просто не достается всего заслуженного места – оно занято навеки Асканией, моей Асканией… Но то ли этих впечатлений-отпечатков слишком много, то ли они  слишком живы и избегают всякой статики, мне не удалось превратить их в этакий Летний сад с застывшими прекрасными статуями, логично вписанными в парковую архитектуру. А как хотелось бы всему дать свои названия, застолбить формы и место и пересчитать: да, именно 275 детских впечатлений составили каркас моей души, и ни одним меньше! Нет, моя любовь к порядку здесь дала сбой: невозможно уловить, удержать, пришпилить к листу запахи, замирания сердца и перехваты дыхания. Сегодня это теплая утоптанная дорожка к физдвору, куда мы с мамой ходили за молоком, завтра – персидская сирень, затопившая Рабочую улицу, послезавтра – запах свежей известки, которой по весне подбеливали деревья, и все это первое, первейшее, самое острое и самое необходимое! Только легкие прикосновения памяти, самые незримые касания, неуловимые и необъяснимые ассоциации – вот что получилось в итоге моих стараний… Нет, чего угодно, только не стараний – никакого труда не потерплю в отношении любви, чувства, которого не купишь, не выслужишь и не наработаешь.
Я задумалась – а есть у людей нелюбимые малые родины? Может быть, все места, где рождаются люди, становятся незабываемыми, единственными, ностальгически притягательными? Не знаю. Может быть, мы любим все то, что становится первым для нашего взгляда и дыхания. Но ведь есть множество людей, которые  не вспоминают (вслух, по крайней мере) и не говорят о своих малых родинах. Например, я не знаю, где родилось большинство моих друзей и знакомых, только четко идентифицирую, что не все они москвичи. Только те, кто пишет, рисует или поет, пишут, рисуют и поют свои малую родину. Тут уже близко к другому заключению: те, кто любят свою малую родину – люди одаренные и творческие. Но и это заблуждение, понимаю я. Не может быть никаких четких законов любви-нелюбви, внимания, памяти. Не может быть определенного порядка в этих понятиях и ускользающих смыслах. Но, может быть, в этом и есть какой-то высший порядок, пока еще не доступный моему пониманию?! Порядок в ускальзывании,  легкости и мимолетности прикосновений, вечно струящейся и клубящейся  памяти, не терпящей расстановки по полочкам и наклеивания этикеток с названиями? Этот хаос, который невозможно упорядочить, и есть тот самый  порядок, который невозможно нарушить!
Мой друг детства Женя Лелеко, прочтя главы этой книги, сказал мне: «Все хорошо, только – мало. Очень мало».  Согласна. Сколько бы я ни пеняла на трюки  ускользающей памяти, отовсюду, как разноцветные венчики «веселых ребят», кивают и просятся в книгу асканийские сюжеты и картинки. Но, дорогие мои асканийцы! Никто не мешает вам взять в руки карандаш или клавиатуру компьютера и написать свою Асканию! Эта книга – как диск с незакрытой сессией: продолжайте, дополняйте, поправляйте! У меня свой порядок (или хаос, как выяснилось теперь), у вас – свой! Пускай нам «общим памятником» будет наша незабытая и незабываемая Аскания.
Как когда-то давно я начала и не смогла закончить стихотворение:
«Аскания, тоска моя, та самая, та самая…»
И не может быть окончания у этого стихотворения. Иногда, еще не проснувшись, утром, я будто слышу за окном своей  зеленоградской квартиры на 10 этаже: «Айда на  великах  вокруг Аскании!»  Айда, айда, друзья моего детства!  До сих пор вижу, как подрагивают на спицах ваших велосипедов капельки моего московского дождя...



Послесловие
Прежде, чем решиться напечатать эту книгу, я дала ее прочесть многим людям, к тому же  разместила в Интернете, на своей страничке в «Моем мире». Те, кто сам родом из Аскании, писали мне о своих воспоминаниях, радостно отзываясь на знакомые имена и названия, окликали меня через разлуку, длящуюся уже несколько десятилетий. Те, кто никогда не был в Аскании, спрашивали меня: «Что это такое - Аскания?» Поначалу я даже подумала, что книгу надо предварить небольшой исторической справкой об Аскании-Нова, о ее создателях, чтоб  объяснить случайному  читателю, о чем идет речь. Потом отказалась от этой мысли: если книжка все-таки пробудит любопытство, удовлетворить его легко- информации об Аскании предостаточно в том же  Интернете. Но одно высказывание меня заставило задуматься (и написать это послесловие): «Читая, все время ждешь чего-то, для чего эта книга написана. Как будто бы это одно большое предисловие неизвестно к чему…» И правда: эти записки – прелюдия к чему-то несравненно большему, чего я еще сама не знаю. Может быть, ко второй, более значительной и окончательной части моей жизни. К смерти, за мгновение до которой, как говорят, перед глазами проходит вся жизнь. (Откуда только знают это те, кто еще не умер?). Может быть, к новой мысли, открытию, которое озарит меня в итоге всех наблюдений за жизнью? Может, может быть…  В  одном я уверена: в каждой жизни, какой бы она ни была, есть свой ПОРЯДОК, свой строй, свой стиль, свой смысл. Порядок, построенный двести лет назад в таврийской степи талантливыми и аккуратными немецкими  колонистами Фальц-Фейнами, называется Аскания-Нова. Этот порядок лег в основу формирования множества человеческих  душ – людей, родившихся и выросших  в  нашей Аскании. Этот порядок отличает нас от множества других людей, родившихся в других уголках земли. Этот порядок – предисловие к книгам судеб всех асканийцев,  разбросанных по земному шару.


Рецензии
Вы хорошо написали об Аскании-Нова. С любовью.
Неужели все родившиеся в Аскании-Нова особые люди?
Я родился в Аскании-Нова в 1932 году. Иногда я звоню своему земляку Эдуарду Фальц-Фейну, родившемуся на двадцать лет раньше меня, чтобы поговорить с ним об Аскании-Нова (о нём см. на моей странице на проза.ру).
Всего самого лучшего

Олег Киселев   25.09.2013 02:08     Заявить о нарушении
Спасибо за очень интересный воспоминания о Аскании.Они вернули меня в пятидесятые годы,в моё далёкое детство.Я жил в Аскании-Нова всего полтора года с июля 1955 года до января 1957 года.В 1955 году пошёл учиться в первый класс школы(директор Лейбзон).Есть фотография нашего первого класса.Я получил грамоту похвальную за отличную учёбу(за первый класс).Моей первой учительницей была Азарова,в классе училась дочь Лейбзонов.Мой друг Федя Варава.Я сам родом из Херсона.В Асканию попал,т.к.моего отца,Гаценко Павла Ивановича,назначили начальником строительства института гибридизации.Жили мы на ул.Иванова,за забором находилась моя школа.Прошло почти шестьдесят лет,но я очень хорошо помню это чудесное время.Много ещё можно написать.Если кто-то из нашего класса помнит меня - откликнитесь.Очень хочется узнать дальнейшую судьбу Лейбзонов,Азаровой,Варавы.Сейчас живу в Санкт-Петербурге.Пишите - nikkoster@rambler.ru Гаценко Николай Павлович.

Николай Гаценко   17.12.2013 12:11   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.