Они не говорят с ней

Она начала думать о кухонном комбайне, наверное, единственном русском кухонном комбайне в этом мире, он был куплен в начале девяностых, он работает до сих, это настоящий танк, который нужно держать во время работы, чтобы не выпал со стола, у него есть трещина на корпусе, но ведь он работает до сих, это выше моего понимания, обычно русское не очень, все любят импортное, да, и когда Галка видит его в действии, то говорит одно и то же — и где ты такой нашла? я уже два поменяла, всё не выдерживают, особенно как по осени, заготовки когда, так и всё, вот один только проработал шесть лет, а первый так вообще. Потому что мы его купили из тех денег, разменивали когда квартиру, которую получили после смерти Володьки вместо нашей с ним. Он напился и пошёл к отцу, и упал с лестницы. Только надо наверное было больше купить краски. Вся оградка облупилась.
Люда, кое как проскочившая по грязи в узких проходах, остановилась рядом с могилой первого мужа и его родителей. Весна, очень скорая в этом году, на кладбище задерживалась, везде ещё лежал снег, защищаемый тенями старых лип и берёз. Зато вовсю пели птицы. «Здравствуй, Володенька, - сказала Люда и потрогала его ржавый памятник, - давно я уже не приходила, всё некогда, некогда, сам видишь, может». Калитка была прижата недотаявшим снегом, слежавшимся в грубую чёрную корку, пришлось повозиться и окончательно испачкаться, кладбище вообще очень грязное, старое, узкое, тесное, за мостом, рядом с заводом и деревней Гольда. На Троицу дают автобусы.
-Володь, ты на меня не обижайся, уж так выходит. Но я покрашу всё сегодня.
И вообще можно новый памятник заказать. И ему, и им. И теперь ещё мода пошла плитки укладывать вокруг. Зинин сын у неё всё уложил такими, а ещё столик новый поставил, а вместо оградки натянул цепи, очень всё так уж выглядит богато, как будто Зина заслужила, но всё-таки мать. А ещё, говорят, ребятня ходит по ночам по кладбищам, в чёрных плащах, слушает громкую музыку. Они, говорят, прыгают по могилам и ржут. Пьют водку, и парни, и девки, - красят глаза, как проститутки. Вообще, мысль пойти на кладбище родилась именно после такого рассказа младшей дочери Гали, семиклассницы, когда Люда приходила к ним в гости позавчера, без мужа, и та и рассказала, что слышала в школе. Что вот, ходят по кладбищу.
-Ничего не понимаю, - сказала Галя, помешивая картошку, - дак зачем хоть так?
-Мама, ну ты несовременная такая! - Лиза смотрела хмуро и даже сердито. - Как так можно-то? Ничего не знать! Я вообще не знаю, как так жить, как ты.
-Да, Люда, видишь, какие мы с тобой. По кладбищам не ходим ночами, водку на могилах не пьём, несовременные.
И Лизе:
-Если я узнаю, что ты больно современная, я не знаю, что я с тобой сделаю!
Лиза убежала.
-Уроки лучше делай! По кладбищам гулять вздумай мне только!
Володя был молоденький совсем, ничего не узнал и не увидел. Люде стало невыразимо, до тошноты, до провала в лёгких, жаль его спокойного сна. Когда она вечером пришла домой, а Вася уже ложился спать, и позвонили Димка с Геной, что придут поздно сами откроют, мама ложись, - то заперлась в ванной и решила плакать. Но не смогла. Она давила в себе на оскорблённые чувства, на злость на подонков, но ничего не выходило, слеза не шла, не катилась, в душе оставалась глухая дырища. Может, это оно и есть? - думала Людмила, щупая эту пустоту без дна. Но уже когда стало невмоготу сидеть дальше в ванной, она поняла, о чём нужно думать, чтобы плакать. Ей было стыдно за своё долгое отсутствие на кладбище, но вдруг она увидела Володю таким, каким ему уже никогда не быть: пожилым. На этот образ ворчливого старика, место которого занял Василий, отпечатывался тот Володя, который юной Люде в общагу носил цветы. Она могла теперь не выдавливать из себя совестливые слёзы, как только добралась до памяти о первой своей любви — и последней в его жизни. Как я говорила, фыркала Галке: да ну на что он мне? школьник ещё, стыдоба какая. А Галя: ну что что школьник, сама год назад такая же была. Галя, не говори чепухи, мне нужен серьёзный мужик, мужик, понимаешь? А сама млела, когда, завивая волосы у окна, видела Володю, перескакивавшего лужи с букетиком в руках. И говорила Гале: глянь, петушок-то мой, опять рвань какую-то тащит. Волнительно! Они гуляли целыми вечерами, потом ночами напролёт, пили вино на берегу реки, жгли костёр, целовались.
Фотография тоже как-то покоробилась, и памятники такие почти не стоят ни у кого, а у свекрови со свёкром вообще лиц не разглядеть, а Вася меня так не давил в кровати, Володя как-то жёстко, очень сильно, сумасшедший, - и краска всю её заливала, когда она потом лежала и слушала его тяжёлое дыхание рядом, и ей нравилось до безумия думать обо всём этом грубо, чтобы даже стыдно было; наверное, Галке так не повезло, и ей говорила теми же словами, а та хихикала и краснела: что просто до безумия доводит, что внутри всё буквально разрывается, а если выпьет, то не так уже, а иногда вообще не до конца, когда выпьет больше, а однажды поссорились, и ведь я права была тогда, из-за бригады, но как подумала, что тогда он меня бросит, всё внизу раскрылось, вот буквально до смешного, утянула в постель, слишком ссора была маленькая, чтобы не ощутить больше его тело. Точно же было — Галя позавидовала, когда я ей сказала:
-Ой, что-то так тяжело мне стало. Надо к Володе на могилу сходить, не могу теперь прямо, совесть замучила.
-А ты давно не была-то?
-Да уж... ой... - вздохнула, - уж наверное года четыре, года четыре, наверное.
Всё было не с руки как-то. То дождь пошёл, то снег повалил, всё думала — завтра, завтра, а завтра нужно уже к даче готовиться, посмотреть, что там и как, а то однажды на даче соседи сказали окна выбили и дверь, тогда помчались туда, оказывается — ещё зимой выбили, бомжи какие-то, и снег даже на полу в комнате лежал, и все дрова сожгли, и кровать обоссали. А то просто не захотела, тяжко было как-то, не в настроении; что он молодой, а я старая; и перед свекровью неловко, что Вася есть. Что не пришла даже, не сказала, а она очень добрая была. Когда Володя-то, к ней ходила всё, успокаивала, ой какая добрая была, и как сразу — будто сама умерла, но водку не стала пить, и всё спрашивала: ты Володю любила хоть, Люда? Любила, любила, я и сейчас люблю. Ты Володьку моего любила, дочка? - Любила, мама, любила, и сейчас всё люблю.
-Она всё ревит, ревит, Галь, не могу я уже к ней ходить, она меня уродует просто... - Люда знала, что говорит страшные слова, и что Галя знает, и что поймёт. - Как ни приду, дяди Игоря всё нет, всё в деревне он теперь, сволочь такой.
-Да ты что?
-Вот представь. Эгоист такой. Уехал почти сразу. Сказал, ненадолго, а уже полгода нет. Ну она и давай мучает меня.
-Как мне её жалко, ужас, ужас. Единственного сына потерять.
-Галь, ты бы видела её, она сидит в углу всё время, не ест ничего, только когда я приду, поест немного, клюнет чего принесу, и всё, соседи её правда иногда кормят, а сама не хочет ни в какую. Так мне-то тоже тошно, порой совсем невмоготу бывает, сама хочу умереть. Чтобы уже наверняка.
Они обе начинали плакать, Люда уходила. И на кладбище не появлялась во многом потому, что так тяжело было, так страшно было, дни и ночи как в бреду. Нюхала его одежду и обувь, водила его бритвой по своим щекам, натягивала его кепку на себя перед сном, и всё не могла надышаться, зарывалась с лицом в ворох его маек, что накладывала на постели рядом; ревела что постирала их все тогда, что только мыло чувствует; что с серой водой смыла всего своего Володю в яму. Раскидав ночью все-все вещи по комнате, она сидела на полу и истерически рыдала, звала мужа, и соседи за стеной деликатно молчали — слушали и молчали, а тётя Зина сама плакала. Потом, когда Люде с Васей дали квартиру в каменном доме за рекой, и они уже выносили вещи на улицу, тётя Зина подозвала её в сторону и сказала: «Людка, ну слава богу ты уезжаешь отсюда, я бы не смогла здесь потом жить после Володьки, как тебе тяжело было, ума не приложу». Да ведь наоборот всё! Она с тоской посмотрела на крыльцо, на котором летом любил сидеть её первый, на грядку сразу за углом, где он сам сажал морковь, на колонку, откуда он носил воду, и захотелось остаться, врасти в доски дома, в ступени его, вмазаться в пыль коридора. Уже когда машина подъехала, вдруг как пробка сорвался в голове Володькин велосипед: она побежала наверх, по гулкой лестнице, и не смазано там что-то, и насос где — непонятно, и Володя, еле удерживая равновесие, шепчет ей в шею ласковые слова, а она до боли в руках хватается за руль, Володя, шипит она, останови, ну останови, мы сейчас грохнемся, но он был ловкий парень, они покрутились ещё минут десять, и он тогда ей, еле стоявшей от дрожи в ногах, сказал обижено: ну ты дура, дура какая! «Люд, ты чего там, забыла что?» - спросил Вася, а шофёр нервно курил рядом. «Да нет, показалось, думала чего-то, не знаю». Она встретила Зину, и та про велосипед спросила, мол, ты оставила, я уж подумала, что и не возьмёшь, так я его взяла, Люд, ничего? - Какой велосипед, тётя Зина? Володькин, что ли? Так я специально оставила, чтобы не тащить, мне казалось он сломан совсем. - Да ты что, он же новый... ну, в смысле, мои его подкрутили там кое-где, цепь купили новую, так я на нём до дачи езжу. Ну и сука же ты была, тётя Зина, а по могиле и не сказать... Это последнее, всё, больше у меня ничего от него, только моя дорожка к могиле, только фотографии. И Зина же ей потом и сказала про родителей его, что услышала от продавщицы, которая жила с ними в одном подъезде, что умерли буквально в один день: он приезжает в город, а она лежит у двери, что решила вдруг выйти на почту, и упала на пороге, и ему пришлось, представь, дверью её отодвигать, чтобы зайти, ой, ну слава богу утром только умерла, а он вечером приехал, и как увидел, как его-то сразу говорят скрутило, что у него там началось, как увидел, ну он попятился и там же, где сын-то их, и упал, и ушибся так же. Зина сразу поняла, о ком идёт речь, и когда встретила Людмилу, которая ходила уже с животом, то не знала, рассказать или нет, вдруг от новости плохо станет. А потом рассказывала мужу: ну я ей говорю, а она даже бровью не повела, только закивала, мол, а я не знала, и всё спрашивает, а давно ли, значит, и на могилку к нему не ходит, вот стерва какая, как я разочаровалась в ней, словами не передать, а всё так переживала за неё, денег совала... А знала ли она, что как в тумане Люда потом шла домой, бледная, зелёная, от ужаса перед карой, и всё стояло перед ней лицо женщины с красными от слёз глазами, и та спрашивала, любила ли она Володю, сына её?.. А когда уже рожала, Серафима сидела рядом с ней и мрачно, язвительно цокала языком, когда полез первый, а акушерка кричала, что не понимает, почему она не слушается, а Серафима укоризненно говорила: вот ты как его любила, я всё вижу, спасибо тебе за внуков от моего мальчика, теперь некому нам будет цветов принести. Скучно нам, предательница, там! Мы к тебе как к дочери, а ты как к разбойникам к нам. «Ну я-то чо-о-о?!» - заорала Люда, и погрузилась в сплошную истерику. И родила Васе сразу близнецов.
Серафима звала её прилечь в могилу. «Ляг, - говорит, - рядом, мы вместе будем хранить эту тайну, что был у тебя муж, что любили вы друг друга, как никто не любил». А Люде в самом деле казалось, через тридцать-то лет, что вся эта история в самом начале её жизни в этом городе — какая-то тайна, страшный секрет, зашифрованная песня, преданная забвению, и только она одна знает всё в ней. В повседневности не должно было этому быть места, да и взросление сыновей и домашние хлопоты не давали никакого развития подобным мыслям. Но в расцвете весны, когда через асфальт у цоколей домов начинали пробиваться одуванчики, и всюду набухали бутоны мать-и-мачехи, когда воздух вдруг наполнялся пылью и запахом гниющей травы, Люда неожиданно отдавалась во власть своему страданию. Оно могло свалиться по пути в магазин, если сзади какой-нибудь парень тренькал ей предупреждение своим велосипедным звонком; по пути из магазина, когда она вдруг проверяла, купила ли чёрный хлеб, потому что однажды Володя страшно на неё обиделся; дома ли, где она, видя уплетающих щи сыновей, думала, что они уже старше первого мужа. Если всё это — неправда, если и Вася, и роды, и всё после — сплошной обман, то зачем тогда я не в могиле, как свекровь звала?
Таким диссонансом - весна и кладбище; таяние снега - и мёртвые люди, растворившиеся уже, быть может, в этой сырой северной земле; может, и нет, и там - кости, и по ночам, когда все спят, и на кладбище опускается мрак и веселье чёрной молодёжи, город дешёвых памятников так же недвижим, а глаза с фотографий и гравюр смотрят вперёд, улыбаясь. Весь этот покой, пугавший своей прямолинейностью, вселял в Люду другое дыхание, здесь приходили другие слова и другие мысли. Вот, в той аллее, знала Люда, есть могила, куда приходят несчастные родители смотреть на свою дочь, оставшуюся в 87 году: она чисто смотрит на них, светясь с картинки, вырезанной, наверняка, с выпускной фотографии, и Люда часто думала, когда отдалялась от своих могил, каков это ужас смотреть на эту открытую юную улыбку, зная - и представляя, о той разлагающейся кукле, лежавшей в фигурном гробе. Машина? Яд? Петля? Рак? А вокруг её одноклассники начали потихоньку стареть, узнав о ней всё в последний день, и, проводив Туда, вовлеклись в жизнь распадающегося государства, а потом стали учителями или бизнесменами; и кто-то из них, случайно, уже взрослый, встретив на улице её родителей, ходивших всегда вместе (или нет, может, разведшихся), сгорбленных, чувствовал неясный стыд - она там улыбается, и её улыбка - ложь, а я здесь, бегу с цветами к супруге. И так и видела её родителей, в чёрном тряпье, севших в трагическом молчании на лавку перед старомодной стелой, перед её улыбкой из 87-го. И о чём их мысли? О чём нам, оставивших в прошлом веке всё своё самое чистое, остаётся думать? А если бы она, Лера, тридцатичетырёхлетняя, вдруг вышла бы из-за берёз, в цветастом платье, и потянула их за руку, сказав - я устала тоже, пойдёмте домой уже, хватит здесь сидеть, и они бы посмотрели на неё, и спросили - кто ты? - и она бы тогда показала вокруг, на море памятников и живых, пришедших улыбаться фотографиям, сказав:
-Я отсюда сама, а вы здесь не часто, а я здесь живу больше, чем до того дня успела, и всё брожу кругами, зимой и летом, а когда вы приходите, то ухожу подальше, чтобы вас одних оставить; так и сидите трагической парой, даже не обнявшись, а ухожу потому, что забыла вопрос, и никак вспомнить не могу, никак не получается вспомнить, а нет вас когда - даже не думаю; что же за вопрос? и плачу все то время, пока здесь сидите, не могу вспомнить, как дыра в голове, изъели её черви, мне тридцать четыре, а всё та же осталась - лицо каменное, и улыбаться нельзя, тогда просто изо рта целый кишащий ком выпадет; и что за вопрос? и сможете ли ответить? какой вопрос, может, вы знаете, что хочу спросить вас, и не могу? Может: что случилось той ночью? Или тем днём? Я не помню, когда что-то случилось и случилось ли что-то; мне потом так грустно, так пусто было, и живот весь стянуло, и пошевелиться не могу; что-то ударило меня, а потом - всё, ни руки ни ноги ни головы ни улыбки, если только ком кишащий, и вот снова уложили меня, а уже и двинуться не могу, ни крикнуть - не надо меня так, на чистое и белое, не надо всех этих лиц вокруг, закройте меня в тёмное, и я как кукла была и не сама даже я, а предмет этот, который внизу лежит; и вы бы меня украсили и напичкали бальзамом, и на пальцы все перстни надели, и в изголовье - икону, и кастрюлю, и ложку, и мешочек с золотом, и лепёшку, и кусок сахару...
Эти люди хранили в одном из комодов коробку, в которой, аккуратно обложенные бумагой, лежали вещи Леры: модные клипсы, первый, наверное, в городе аудио-плеер, набор кистей, её так и не закончившаяся пудра... Все те мелочи, которые могли их раздражать, из-за чего даже бывали ссоры, например — из-за пудры, из-за Лериной блажи краситься в школу, - когда оказались в этой коробке, приобрели священность, и втайне друг от друга старики перебирали их, мяли в руках, ощущали нежность беличьих волосинок на своём лице. Люда порывалась с ними познакомиться одно время, когда её мучили мысли о своих сюда визитах, хотелось расспросить, точнее — удостовериться, что они чувствуют то же, что и она, эту тайну своего прошлого; что и для них жизнь делится точно так же, и что юная её часть буквально иссушает ежедневность продолжения... Но неизменно возвращалась с намеченного пути, когда запутывалась в вариантах знакомства:
«Я уже давно вас тут наблюдаю...»
«Родители моего мужа тоже были в такой ситуации...»
«Мы с вами в чём-то похожи...».
А больше и поговорить не о чем. И уходила, стараясь не смотреть, давая себе обет, что больше никогда не свернёт на эту аллею. Всё это было ни к чёрту, всё не годилось, и она убеждала себя, что единственное, что их связывает и одновременно отличает от всех остальных людей — якорь прошлого. Люда знала, что все страдают от хода времени, все мечтают в какой-то момент вернуться в тогда-то, но не у каждого есть такой очевидный маяк: трагедия, разрушившая всё в одночасье. Когда Галя мечтательно закрывала глаза со словами «А помнишь, Люд, как здорово когда-то было, когда мы с тобой в общаге жили? Всё бы отдала, чтобы погулять тогда снова!», то не имела перед собой такого страстного, почти магического желания схватить время за горло; это была простая ностальгия, возникавшая иногда, почти случайно, но не истеричное желание действительно вернуться.
-Володя, вот я и закончила. - Люда закрыла банку с краской.
Оказывается, хорошо, что не купила, осталась ещё. Теперь оградка, лет за десять довольно потрёпанная, выглядела... нет, такой же старой и гнилой, только выкрашенной, будто голубым кто-то замазывал древние грехи. И если плитки уложить, и поставить ангела, и каждый день приходить, и на землю лить вино и хлеб крошить, нет, нет, ничего это не изменит. И последней ссоры с ним не закрасить так, и не повиниться перед его матерью. Серафима же узнала про Васю, что ходит, что есть такой — Вася, с коксохима, спортивный и угрюмый парень. Ей сказала соседка, когда пришла в гости, мол, говорят, Людка-то ваша крутит с каким-то, ходит к ней всё, из приезжих тоже; ну а что делать-то ей, молодой девке, умирать что ли теперь? Серафиму эта новость оглушила, она почувствовала острую боль в груди, и когда соседка ушла, принялась вспоминать Володьку маленького, и как он ей рассказал про Люду, что со школы бежит к ней, и что свадьбу думают в общежитии их справить, и что он — наивный уж очень, ну хоть что-то произошло в его жизни светлого... Она хотела иметь фотографию Люды, чтобы жечь её и колоть иглами, но ничего не нашла, как ни рылась, думала хотя бы сходить к той, чтобы попросить, но не решилась, обошлась длинным письмом к сестре в Перми. Она сетовала на Люду, на свою жизнь оконченную, что Игорь теперь ходит тенью, что Ольга умерла в колыбели, когда молока не было в войну, что не могла оторваться от земли на кладбище, наросшей над гробом мальчика. «Я в церковь ходила сначала, сяду там и реву, реву. И за эти слёзы она ответит, я к ней как к родной отнеслась, ни одного слова поперёк не сказала, ведь сирота же, и мне-то её жалко ведь было, ты не думай уж, что я не понимаю тоску её. Да хоть пришла бы раз, да сказала, вот, мама Сима, прости меня, не могу я уже убиваться по Вове, мне жить надо. Да может я сама бы помогла ей в чём, а теперь никак не выйдет, ненавижу её только, всем сердцем ненавижу, извести хочу. Думала к бабке пойти, чтобы наговорила на неё, да одумалась, негоже перед Богом это. Если я умру скоро, дорогая моя сестра, и ты приедешь и увидишь Людку эту на похоронах, то посмотри на неё, как если бы я сама посмотрела на неё. Нет мне уже жизни на земле, хочу к сыночку своему поскорее. Как рожала его тяжело, так пусть бы страшнее рожала, но не терять его». Она запечатала конверт, оделась и направилась к двери. И тут внезапно густой, как тесто, воздух окутал её, в глазах всё поплыло, она увидела и Олю, и Володю прямо перед собой, они стояли, бледные от ужаса, с широко раскрытыми глазами, вжимались в стену, будто боялись, что она прикоснётся к ним.
-Помогите маме, - прохрипела Серафима. Её сердце заколотилось от радости, когда она увидела своих маленьких, но тут же эта радость сменилась ощущением тусклой беспомощности, сердце от обиды совсем затрепыхало, всё сильней и сильней, голову и грудь стал сжимать  смертоносный воздух.
Люда не могла смотреть на портреты людей, умерших друг за другом в семьдесят третьем и четвёртом году. Исказившиеся, выцветшие, - и на кладбище проникает солнце, - но когда-то живые, трогавшие её за руки, целовавшие в лоб и губы. Они и теперь тянулись к ней, ведь на всей планете только Люда их знала. Отбеленные в гробах пальцы шевелились, глаза открывались, катились слёзы. «Люда, Люда, - плакал двадцатилетний Володя, - только не уходи, побудь ещё немного». Но Люда встала, ещё раз осмотрела прутья оградки, ещё раз подумала, что надо сменить памятники. Потому что кто ещё, если не она? А она придёт потом. Следующей весной, может быть.

Апрель, 2010, Петелино


Рецензии