Сераль-55

Хочу записать и сны, которые мне не снятся. Почему мне не снятся люди, которых боюсь забыть? ; мать лишь стоит первой в этом ряду. Боюсь этих людей забыть и хочу, чтобы они мне приснились. А они не сняться. Я пытаюсь сконструировать сон (хотя это всё равно, что воспроизвести по памяти узор, который мороз оставляет на оконном стекле). Видимо, сила влияния этих людей на меня, сфера их воздействия на меня ; исчерпалась ; поэтому они и сошлись в подземелье. Люди подземелья. Или память моя оказалась короткой, неблагодарной. Память биологическая, натуральная, а не воспитанная в себе, как воспитывают волю или привычку к аккуратности. Я же не хочу с этим смириться. Я ведь знаю: отсутствие в снах есть первый признак забвения. Живу, пока снюсь. Всё остальное, увы, мертво. И пытаюсь сопротивляться собственной неблагодарности. В этом плане всё, что пишу, есть попытка видеть сны с открытыми глазами. С открытыми и ; на заданную тему. Нравственный посыл сновидения…
В данном случае хочу увидеть сон о бабах, с которыми лежал в больнице…
Моя мать была безграмотной. У неё был младший брат, мой дядька, двадцать седьмого года рождения. После смерти их матери, а потом и отца, мать вообще осталась старшей в семье (в условиях ссылки, в которую все они были сосланы как кулаки-мироеды и т. д. и т. п.) и вынуждена была прямо за волосы тащить своих братьев в новую жизнь.
Ей помогла война: ссыльных стали брать на фронт.
Ей помогла порода («у-у:  п о р р о д а !» ; до сих пор, до их исчезновения ; хотелось бы написать «до седых» ; волос ругается на меня жена): рост младшего брата моей матери позволил приписать себе год и в сорок четвёртом отправиться на фронт.
Ему помогла плановость людоистребительного  хозяйства. Дядька говорит, что «приписал» сам, а я-то теперь думаю, что приписал год ему военком ; пользуясь дядькиной породой, ; каковому надо было исполнять план по героической смерти.
Мать, поскольку на фронте не была, осталась безграмотной, а вот дядька с фронта, плавно перешедшего с Запада на Восток, к Японии, и продлившегося в общей сложности семь лет ; вон сколько сразу приписала ему война! ; вернулся шибко грамотным.
Столь грамотным, что когда подошла пора мне в школу, он, уже женившийся, забрал меня у матери, и перевёз из глуши к себе, в один из райцентров Ставрополья. Где я и начал учиться под присмотром сразу троих грамотных: тётки Катерины, её дочери от первого брака Нины и моего незабвенного дядьки, который в графе «образование» вполне мог бы ставить: «семь лет войны и солдатской муштры». И где меня первого мая 1955 года на мосту через Сухую Буйволу в момент, когда я, торопясь на демонстрацию трудящихся, перебегал его наискосок на зов моего одноклассника Славы Симакова, сбила машина. Сбил «козлик». Это была единственная машина на мосту, да, я думаю,  и в посёлке немного их бегало в тот день вообще. И я просто не соображу, как мы с нею не сумели разминуться: тоже, видать, торопилась на праздник трудящихся автомобилей. Боднул он меня почему-то в голову, как будто и я был козлом, и покатился я от него кубарем. Хорошо покатился: почти до самых перилл достал. Проёмы у перилл большие, а я был маленький, худой: вполне мог и проскочить, если бы «козлик» наподдал покрепче.
Булькнул бы и ; с концами. Если ты меня не любишь, на Кура-река пойдёшь, на Кура-река пойдёшь и как рыбка поплывёшь.
Но я, видать, жизнь любил: до воды не докатился.
Шофёр поднял меня, и я очнулся в машине. Кровь заливала лицо, но я горделиво озирался вокруг: видит ли кто из окружающих трудящихся, что я еду в козле? ; в каковом ещё ездить мне не доводилось.
Потом надо мной склонился старичок хирург, от которого пахло по случаю Первомая, и я опять потерял сознание.
В общем, когда возвратился домой, когда мать привезла-таки меня (уже второклассником) снова на родину, в Николо-Александровку, у меня образовались головные боли.
Много-много лет позже за рюмкой чая я пристрастно допрашивал знакомого нейрохирурга: поглупел ли я из-за травмы? Мне казалось, да и сейчас кажется, что в детстве, до поступления в первый класс (и до удара козлом), я был умнее, чем после него. Но нейрохирург, опрокинув третью, рассмеялся и сказал, что если какие изменения и произошли, то только к лучшему: пробоина в черепе привела, мол, к повышенному черепному давлению, а это способствует более эффективной работе мозга.
Стало быть, надежды матери, отправлявшей меня с более грамотным братом, чтоб я успешнее въехал в учёбу, оправдались.
Если мой дядька поумнел на семь лет войны и муштры, то я поумнел ровно на один удар райцентровского козла.
От этой эффективности до дефективности, объяснил мне после четвёртой нейрохирург, два миллиметра. Хорошо, что козёл был тощим, райсобесовским. Будь он райторговским, наверняка бы достал.
И вот с неопределённым диагнозом ; «голова болит» (болела она у меня иногда, сознаюсь, и по моему заказу) ; попал в больницу. В райцетровскую больницу, но уже не в том райцентре, где меня стукнули, а в другом, нашем, попроще ; в Левокумке.
И положили меня почему-то в женскую палату. Детской, подозреваю, вообще не было. А вот почему не положили в мужскую? ; наверное, чтоб матюков не наслушался.
В женской же я наслушался ; наряду с ними, только произносимыми шёпотом, впрочем, я их и сам знал назубок ; и многого другого.
Малюсенький, худенький, да ещё и с подозрением на головёнку, я скрылся в женской палате, как иголка в скирде.
Могучая палата! В ней лежало не меньше десятка громадных русских баб. Когда они ворочались и кряхтели в своих железных кроватях, сетки у кроватей выли и прогибались, как у дойной коровы вымя. Не знаю, что у них могло болеть при их чугунности и неподъёмности? Может, тоже головы?
Женщин оперировали. Туда, где их резали, они уходили своими ногами, оттуда их либо приводили под руки, либо приносили на парусиновых носилках. Парусина была окровавленной и тоже провисала, как коровье вымя.
В ведре, на которое мы ходили, всегда стояла кровь. Женщины, наверное, и мочились кровью. Первоначально, когда мочились, требовали, чтобы я отвернулся к стенке. Когда же мочился я (стояла лютая зима, щелявая деревянная уборная в больнице располагалась во дворе, и меня туда не пускали), никто почему-то не отворачивался. Мои жёлтые, тонюсенькие и прерывистые, как точка-тире-точка-тире, струйки смешивались с густой, червонно-алой, парной женской кровью.
Они стонали, особенно по ночам. О, как они стонали! Это было могутное, нутряное стонанье, от которого сотрясались не только тело, но и душа. Будь на улице август и виси на больничных яблонях за окном палаты яблоки, они бы грузно шлёпались наземь от этих стонов. Так стонет-ревёт-мычит корова, тяжело возвращаясь летом с пастьбы и завидя хозяйку. Так стонет-ревёт-мычит бугай завидя корову: земля под ним нутряно дрожит.
Я поражался: почему на операцию женщины уходят нормальными, здоровыми, а после операции приходят или их приносят больными, хотя всё должно быть наоборот?
Я не стонал. Я вообще не разговаривал. Женщины как-то связывали это с моей «головой» и относились ко мне с бережной, пугливой нежностью.
Своей кровати у меня не имелось ; в люлечку я уже не влезал, детских кроватей в больнице не было, а большую, взрослую ставить не стали, чтоб не загромождать и без того переполненную палату. Я с пал по очереди с каждой из женщин. Меня это совершенно не удивляло: я и дома спал с матерью. Правда, здесь я спать должен был со здоровыми, то есть с теми, кто ожидал операции. Но послеоперационные, мало-мальски придя в себя, требовали, чтобы меня подкладывали и к ним.
И божились меня не раздавить.
Они скучали по своим детям. Видимо, и их дети спали дома вместе с ними. Из всего постельного белья  сестра-хозяйка выделила мне лишь подушку. Подушка большая, с меня ростом, и я, обняв её, каждый вечер перемещался к кровати, чья очередь подходила на сей раз, ; за очерёдностью тётки следили истово. Меня подкладывали к ним, как кусочек сахару в чай. Моя молчаливость (психбольницы в Левокумке, разумеется, не было) в сочетании с громадной подушкой, которую я с трудом обнимал тонюсенькими руками, делали это сходство почти абсолютным.
По тихой, шепотной просьбе меня подложили однажды к бабке, которая уже не стонала. На следующее утро она умерла. Помню, как её выносили и как молчали в палате: Это же густое, медовое молчание много-много лет спустя услышу на бойне.
Все они боялись измены своих мужей и коварства оставшихся на воле соседок и товарок. Заканчивался пятьдесят пятый год ; десятый после войны. По утрам рассказывали сны, а по вечерам они рассказывали, как бы заказывая сон, страшные истории. Не помню женщин по именам, но их истории осели во мне, как ил. У одной из них был, помнится, чирей в неприличном месте. Уже, наверное, свищ: кровило больше всех. И я в этой палате, в её нежно-грубой, тучной и вместе с тем страдающей женской, крестьянской, почти земляной массе, органике был ма-аленьким, зудящим, не очень болезным, скорее приятно свербящим (так свербит, когда уже нарвёт) чирьячком. Нарывом. Прыщиком.
Моя золотистая струйка смешивалась в оцинкованном ведре  с их тяжёлой, материковой кровью и, может, оплодотворяла её, как некогда смешивалась с нею и оплодотворяла, давая жизнь их собственным деткам, по которым они здесь тяжко, рельефно тосковали, зрелая сепарация их мужей.
Однажды ко мне приехала мать. Её не было слишком долго: я успел известись по ней и даже обидеться на неё за её отсутствие. Меня позвала медсестра, и я увидел мать в коридоре. Мать в шерстяном платке, в валенках и ватной фуфайке. Я молча подошёл к ней. Она привезла мне гостинцы: домашнюю колбасу и конфеты. Я очень любил домашнюю колбасу. Её делали раз в году: когда резали свинью. Значит, мать зарезала свинью. Причём зарезала в неурочное время, до Рождества, чтоб только порадовать меня колбасой. Но я колбасу не взял. Взял кулёк с карамельками и опять же молча пошёл в палату. Мать робко, стыдясь чужих людей, заплакала. Я шёл в палату и слышал за спиной этот тихий, сдавленный, виноватый мамин плачь.
Слышу его за своей спиной до сих пор, и мне до сих пор стыдно перед ним.
Палата встретила меня изумлённым молчанием: никто не ожидал, что вернусь быстро. Все ходячие из палаты устремились в коридор, к матери. Ещё через некоторое время я, оставаясь в палате, услышал из коридора их общий вой: видимо, каждая плакала о своём. И все ; в помощь матери ; понемножку плакали и о том, что я всё же ненормальный, неблагополучный, а психбольницы, как и дурдома, в Левокумке нет (как нет их там и до сих пор)…
Я не хочу забывать этих людей. Я понимаю, что они уже никогда мне не приснятся. И я знаю, что никого из них уже нет в живых. Материк мёртвых за спиной всё увеличивается и увеличивается. Особенно в последнее время ; увеличение приобрело характер горообразования. Твердь уходит прямо из-под ног. Хочу их хоть иногда вспоминать ; мой сераль пятьдесят пятого года. Что позволит подольше удержать в памяти ; живой ; и мать. И робкий, сдавленный плач за спиной.
Примите этот тоненький рукописный крестик ; один на всех.
Я и вспомнил вас, как во сне.


 
 


Рецензии
Читал не отрываясь от текста, и сейчас нахожусь под впечатлением прочитанного, так созвучного душе моей. Удивительным, глубоким содержанием обладают даже простые слова талантливо пишущих. В этом и заключается покрытая тайной Магия Слова.
Очень близки мне по духу детские переживания Ваши, уважаемый Георгий Владимирович. Много схожего в детском восприятии мира. А сейчас меня поразило схожесть и в снах. Мне ведь тоже не снятся самые близкие мне люди - мама, бабушка, брат, дядя. Меня всегда это мучило.И тоже думал при этом о своей неблагодарности к ним. Успокаивает немного лишь одно - если они не снятся, то они, наверное, не в подземелье находятся, а в светлом, чистом небе, чего они по жизни их достойны.
Прекрасный рассказ, надолго останется в памяти моей.
Здоровья, здоровья, здоровья!!! Всё остальное приложится.
С благодарностью, Латиф.

Латиф Бабаев   01.05.2015 07:47     Заявить о нарушении