ЦЕПЬ

ЦЕПЬ
Роман

                Вы – соль земли. Если же соль потеряет силу,
                то чем сделаешь её солёною? Она уже ни к че¬му негодна,
                как разве выбросить её вам на по¬прание людям.
                Евангелие от Матфея.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Весеннее время по апрелю покатило, снег на открытых ме¬стах почти уже растаял, и вот откуда чего взялось – разбуше¬валась, крутит, колошматит без передыху тяжёлая сырая ме¬тель,
Кипит снеговая безумица в Тишме, точно в большущей по¬катой посудине – посёлок литейщиков лесами охвачен со всех сторон, угнездился вкруговую на склонах приречной обшир¬ной впадины, и в сумерках, в тусклом свете вспыхнувших на столбах и качающихся вместе с жестяными абажурами фона¬рей, и впрямь кажется он с верхних улиц огромным адским котлом, в котором клокочет, булькает и всплескивает, словно от жаркого из-под низу подогрева.
В такую-то вот безрассудную непогодь, в этот поздний знобкий час и пробился вдруг сквозь плотные взрывы ветра, сквозь общий натужный гул в избу стариков Волохаевых на¬стойчивый стук щеколды.
– Кажись, кто-то стучит, – пробурчал Пётр Степанович, насупив недовольно свои щетинистые седые брови. – Упорно кого-то чёрт несёт, не сидится людям дома.
Он покосился с надеждой на жену – может, разохотится, сама пойдёт открывать. Но Татьяна молчала, продолжая раста¬пливать печку, хмуро поправляла поленья – не любит, когда поминают чёрта, – и старик, прикрякнув со злою досадой, за¬шаркал к двери, с гордым сопеньем стал обуваться.
Включив свет в сенях и распахнув дверь во двор, чтоб осве¬щало дальше, он осторожно, боком спустился по ступеням крыльца и чуть не задохнулся, еле удержался на ногах – таким сильным был налёт ветра со снегом. Щеколдой стучать прекра¬тили – поняли, наверное, что сейчас откроют.
– Кто? – крикнул Пётр Степанович, подходя к воротам. – Кого всё носит-то?
– Свои, – послышался хриплый, приглушённый метель¬ным шумом голос. – Открывай, отец.
– Свои, свои... – отодвигая засов, ворчал старик. – Какие тут ещё свои? Носит в этакую, ехтель-пехтель...
Он приоткрыл ворота, и сразу же кто-то большой и незна¬комый, густо облепленный снегом, надвинулся, глыбой навис над ним – сверху лихорадочно блеснули в полутьме глаза. И внезапно старика охватил ужас. Он отпрянул, а потом, опом¬нившись, налёг на створку ворот плечом, чтоб захлопнуть по¬скорей, не пустить. И это ему удалось – тот, за воротами, пы¬тался не дать закрыть, но без особой настойчивости, растерян¬но как-то. И бормотал, уговаривал будто:
– Ну, чего ты, отец? Открывай. Это я... Иван...
Не слушая его, Пётр Степанович с панической торопливо¬стью запер ворота опять на задвижку и заспешил, мелко засе¬менил обратно к крыльцу. Ветер стопорил старика – толкал в грудь, швырял в лицо мокрым снегом. На ступеньках ноги ос¬кальзывались, и взобрался он на крыльцо, помогая себе рука¬ми, почти на четвереньках. В сенях Пётр Степанович зацепил стоящее на скамейке ведро, оно упало и с грохотом покатилось по полу. На этот грохот вышла из избы встревоженная не на шутку Татьяна, и старик, бледный, с выпученными глазами, на¬чал прерывисто объяснять:
– Там, мать, это... Чужой какой-то мужик прётся к нам. Свои, гово-рит, давай, дескать, открывай. Иван, говорит, я... Здоровущий и тёмный. Стоит, значит, тама. Какой-то Иван... Ну, я запер и моментально назад. Чужой здоровенный мужик, а мы совсем старые... Чегой-то я, мать, напугался, ей богу...
И что-то в его словах дёрнуло вдруг Татьяну, словно элект¬рическим током. Седая старухина голова стала нервно кло¬ниться на сторону, задрожала всё заметнее. Пытаясь ответить, Татьяна раскрыла рот, но и подбородок у неё тоже задрожал, и несколько мгновений никак не могла она с этим справиться. Потом, однако, выправилась через силу и даже подобралась будто бы вся внутренне, укоряюще жёстко махнула сжатой в кулак рукой перед самым носом Петра Степановича:
– Пень ты старый. Нечувствительный ты дубовый пенёк. Пу-усти, древесина глухая!
И, оттолкнув растерянного вконец старика так сильно, что тот едва не упал и, стараясь удержаться на ногах, опять локтем задел стоящие на лавке ведра, бросилась Татьяна во двор под метель в чём была – в тапках матерчатых, с непокрытой голо¬вой, без телогрейки. С крыльца соскользнула мигом – откуда только лёгкость у старой взялась.
И осознал Пётр Степанович свою оплошность в тот лишь момент, ко-гда человек, которого он так испугался и не пустил в дом, уже стоял в сенях, а Татьяна, обхватив этого человека обе¬ими руками, приникнув к нему, казавшемуся в мохнатом за¬снеженном полушубке великаном, обморочно сползала на пол и, задыхаясь, давясь всхлипами, причитала:
– Ваня... Сыночек мой дорогой... При-при... Пришёл... Ду¬мала, не дождусь, не догорююсь... Два... два... Двадца-а-тый... Двадцатый уж ведь годо-о-чек...
Гость поддерживал её, не давая опуститься на колени, гла¬дил по вздрагивающей спине и бормотал глухо:
– Не надо, мать. Не плачь, мама, успокойся. Пришёл. Те¬перь всё – порядок. И не плачь. Не мёртвый – живой. И душу никому не продал. Ни-кому не продал – знай...
Пытаясь перебороть нелёгкое, перехватившее горло чувст¬во, он страдальчески поморщился, плотно стиснул зубы и, зака¬менев загорелым лицом, на котором всё явственней проступал желтоватый оттенок, с упрямством внутренней силы дважды упруго крутнул головой. Взгляд глубоких тёмных глаз остано¬вился вдруг на Петре Степановиче – словно зацепку отыскал для равновесия. Старик всё ещё растерянно топтался поодаль, не зная, как быть.
– Отец... – сказал Иван. – Постарел, отец. – И, всматри¬ваясь пристальней, усмехнулся жестковато: – Что ж ты родно¬го сына-то в дом не пускаешь? А? Испугался, скорей бежать... Эх, ты!..
Пётр Степанович потерялся ещё больше, и от этой потерянности, оттого, что мать вот обнимают, как положено в таких случаях, а он из-за своей же оплошности, будто чужой топчет¬ся рядом неудельно, внезапно ощутил в себе всплеск обиды и злости и, задышав шумно, ощетинившись седыми бровями, вы¬крикнул пронзительным голосом:
– Испугаисси тута! А то нет?! Тебя вон сколь не было – я уж и забыл, что ты есть! А то не забудешь! – И вдруг всхлип¬нул протяжно, всей грудью, стараясь сдержать слёзы, загово¬рил сдавленно: – Ушёл, ехтель-лехтель, на десять лет... А оно, вишь, вона... двадцатый уж годок, как беда-то начала-а-а-ася...
И не сумел сдержаться – стал горбиться, лицо медленно морщилось, сделалось маленьким и жалким. Глаза Петра Сте¬пановича окончательно упрятались под колючими бровями, и он заплакал, заходясь мелкими рыданиями, как-то по-мальчи¬шески безутешно. Потом, вытянув дрожащие руки, слепо шаг¬нул вперёд, нащупал сына и уткнулся ему под мышку трясу¬щейся в плаче головой.
Иван стоял, обнимая прижавшихся к нему отца с матерью, и мгновенная судорога раз за разом пробегала по его тёмному лицу. Сопротивляясь тому, что неудержимо напирало изнутри, он снова с резким отчаяньем крутнул туда-сюда головой, но это не помогло, и тогда пришлось не только сжать зубы, но и глаза закрыть, зажмурить изо всех сил. Однако не помогло и это – небольшая слезинка светлой горошиной выскользнула из-под ресниц и быстро скатилась вниз, оставив блестящий след на онемевшей от напряжения скуле.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Беда Ивана Волохаева, которая чёрной тяжестью навали¬лась на плечи его отца и матери, действительно началась без малого двадцать лет назад. Грянула неожиданно и причём в са¬мую драгоценную, в самую светлую пору Ивановой жизни. Он тогда только-только школу окончил и большую надежду имел на то, что, отучившись ещё ив институте, сам учителем станет. Прямо после выпускного вечера было дело. Провожал он в Кульково Зойку Бочагову.
С Зойкой у них с восьмого класса разгоралась постепенно честная сердечная любовь, а уж в одиннадцатом – одиннадцатилетку в те годы кончали – подошли, можно сказать», к серь¬ёзному. Кульково в пяти километрах от Тишмы – там Зойка жила, оттуда в Тишманскую школу получать образование бегала. Там же, в Кулькове, безрезультатно ухлестывал за нею один ухарь – Глот. Этот самый Глот заметил со временем, какие де¬ла развиваются у Зойки с Волохаевым – с чужим, с пришлым, значит, – и однажды пригрозил Ивану. Отвали, дескать, отсту-пись по-мирному, иначе получишь на орехи столько, что и оре¬хов не соберёшь. Иван от души расхохотался прямо в лицо Гло¬ту, поскольку тяжесть и силу в себе имел подходящую, ну а уж кулаками пользовался с умением – к этому в посёлке по ста¬рым заветам все привыкали с малолетства. Он и не над одним Глотом, а над двоими такими спокойно мог бы посмеяться.
Однако Глот не отвязался – настырный оказался хмырь. Подкараулил как-то в сумерках возле крайних кульковских изб, два подглотыша за его спиной маячили. Глот дорогу заго¬родил – руки в боки, и говорит:
– Ты, Зоечка, проходи, а тебя, Волохаев, предупреждали ведь. Или забыл? А теперича в свою Тишму пойдёшь ночевать или прямо здеся отдохнуть желаешь?
– Ну ты даёшь, Глот! – Иван и на этот раз засмеялся. – Ка¬кой же ду-рак спит в такую рань? Мы желаем не спать, а прогу¬ляться дальше.
Он почувствовал, что Зойка дрожит всем телом, и тихонько отодвинул её за спину.
– Значит, желаешь здеся... – Глот зыркнул через плечо, и подглотыши выпятились, расставились по бокам от него.
– У-у, – продолжал посмеиваться Иван, – да тут, оказыва¬ется, ещё наряд. А я сразу-то и не разглядел.
Зойка судорожно вцепилась ему в руку, до боли аж защеми¬ла и сказала тихим захолодавшим голосом:
– Вань, может, я пойду?
– Стой спокойно. – Он снова мягко отстранил её подальше за спину и спросил у заградителей: – Вы чего же, народ, так втроём на одного и полезете? Нехорошо. Это сколько же раз мне придётся руки-то марать?
– Не замараешь, – просипел Глот. – Мы можем и не втро¬ём, а культурно...
И вдруг прыгнул – метнулся тараном, с расчётом попасть головой в подбородок, оглушить, свалить с первого раза. И ка¬кой-то доли секунды хватило Ивану, чтобы собраться против коварного, но хорошо знакомого ему по прежним тишманским заварухам приёмчика. Он отступил чуть в сторону и сбоку жё¬стким крюком вломил тяжёлый встречный удар. Кулак его впе¬чатался прямо в лицо противника, руку Ивану, словно электри-ческим током, пронизало до плеча. Глота остановило, даже будто подбросило, и он, хекнув, рыхло плюхнулся в дорожную пыль. Не мешкая, Иван бросился к подглотышам, но те с такой охотой рванули в разные стороны, что исчезли из виду момен¬тально, и всё стихло. Слышалось только сопенье укрепляюще¬гося на четвереньках Глота.
Проводив дрожащую Зойку, Иван шёл обратно сторожко и в полной готовности, но в то же время чувствовал, что вряд ли нынче станут где-нибудь ждать вторично. Наверняка он рас¬плющил Глоту нос, причём вмял основательно, и этому упрямо¬му кусачему хорьку сейчас, ясное дело, не до отместки. А подглотыши без него и не подумают сунуться – небось на три дня хватит радости, что сумели ноги унести.
Так обстояло всё в первый раз. А тогда, после выпускного вечера, сложилось совсем по-другому.
Тихое и ласковое высветилось тогда утро. Переполняла ду¬шу щемящая светлая грусть – отшумело-прощальное школь¬ное застолье, в последний раз танцевали и пели все вместе, встречали у реки тишманский рассвет.
Иван провожал Зойку, и шли они в обнимку лесной дорогой неспешно и молча, словно боясь спугнуть и сонную утреннюю тишину, и то, что царило в душе у каждого. Понимали чутко: любые слова будут лишними сейчас, когда нет-нет да и заста¬вит захолонуть сердце трепещущий в груди вопрос: «А как всё будет там – впереди?»
А впереди их ждали. Серьёзно готовились к встрече – не спали всю ночь. На этот раз окружили прямо посреди Кулькова, человек семь. Когда достали Ивана, то как следует припаять ответно успел он только двоим. Моментально вцепились, навешались сзади, подножку ещё устроили. Повалили. Вывернулся, локтем сумел заехать одному в бок, вскочил уж почти, но тут саданули ногой в грудь. Не верил, что ногами будут бить, а они ударили, потом снова ударили, потом ещё... И озверели сооб¬ща, стали бить со всех сторон со злобным азартом, отталкивая друг друга нетерпеливо, по-кошачьи шипя и по-собачьи взрыкивая – по рёбрам, по животу, по голове, куда попало.
Поначалу он крутился, извивался у них в ногах, пытаясь подняться или хоть как-нибудь защититься, избежать лежачей беспомощности, но силы таяли постепенно, и уже окутала тело, приглушила боль вязкая мутная пелена. «Неужели всё? – поду¬малось тяжко. – Добьют ведь, гады, до конца». И вдруг сквозь эту пелену Иван увидел: ошалелая от ужаса Зойка рвётся, хочет бежать куда-то, а её держат. И услыхал крик Глота:
– Не выпускай! Не хотела миром, краля, – мы ей наблюдение устряпаем! Полюбуется у нас, как милый-ненаглядный кровяными соплями умывается и землю лопает! Ближе её да¬вай, тута виднее!
Зойку грубо подтащили, Глот снова пнул Ивана ногой, и другие опять бросились пинать. Но в короткой передышке Иван внезапно нахлынувшим яростным отчаянием разорвал сковывающую пелену и во время мгновенного проблеска ре¬шил, что ему надо делать. В кармане брюк лежал складной пе¬рочинный ножик. Свернувшись в тугой комок, совсем уже не чувствуя боли от новых частых ударов, Иван сумел достать его, как-то быстро исхитрился разложить ножик, прижав руки к животу.
Ощутив маленькую рукоятку в кулаке, он вместе с тем ощу¬тил, как собираются, сжимаются в теле мощной пружиной по¬следние обезумевшие силы. Потом страшным рывком поднял¬ся в рост и сразу же ударил наотмашь того, который оказался ближе, потом второго – раз и ещё раз, качаясь, роняя свою и чужую кровь и хрипло дыша, пошёл на третьего. От него попя¬тились в разные стороны – и те, кто бил, и Зойка, и какие-то мужики и бабы с перекошенными лицами, что-то кричащие...
Глоту он попал прямо в сердце, и тот умер тут же, не успев даже вскрикнуть. Другому пропорол легкие в двух местах, нерв какой-то важный повредил, но этот, вроде, ещё жил.
А потом был суд. Суд, на котором тоже обернулось всё про¬тив него одного, где пришлось испытать боль в тысячу раз по¬сильнее, чем на проклятой кульковской улице.
Ещё во время предварительного следствия не переставал Иван удив-ляться: уж очень странные, сбивающие с панталыку вопросы задавал следователь. Несколько раз он уговаривал признаться, что Иван в то утро расхаживал по селу пьяный и грозил всем, приставал к ребятам, что первым затеял драку, а потом ударил ножом. Тебе же будет лучше, если признаешься, говорил следователь. Учтут, сделают смягчение. Но Иван лишь кипятился, выведенный из себя таким непонятным перевора-чиванием, и в который раз рассказывал, как было на самом де¬ле. Зачем же я стану врать, убеждал он, убил человека – страшная получилась штука, сердце вот аж заходится от тоски и вины, и уж если совершил, то надо за это отвечать, а врать мне совсем ни к чему, сообщаю всё по честности.
К тому же поочередно делали ему очную ставку с двоими из кульковских спецов по ножному бою. И оба этих шпендрика, сидя в трясучке и бегая глазами туда-сюда, доказывали внаглую, будто Волохаев бил их, затем бил Глота, то есть гражданина Кузякина, а после уж ударил Кузякина ножом и другого, Пылухина, тоже пырнул. Иван смотрел на них с тяжким пре¬зрением и отвечал следователю: да, знает этих сволочных гра¬ждан, только не он их, а они его били, причём не по-человече¬ски – ногами и почти до полной потери сознания.
Он, конечно, сильно удивлялся всему этому, но и в уме не вёл, что могут поверить не ему, а подлым хмырям, на которых стоит лишь глянуть, и без примерки видно – накрутят вранья три короба и не ойкнут. Думал, просто методы работы у следо¬вателей такие – надо же проверить всё до мелочи, распознать человека насквозь. Ошибаться в подобных делах нельзя, вот и подкидывают заковыристые вопросики, делают вид, что не ве¬рят, очные ставки применяют, чтобы уж изучить, понять пре¬ступление досконально. Короче, щупают для надежности, для верности.
Гораздо больше беспокоило Ивана другое – ни разу не пришла Зойка. Мать с отцом наведывались в предвариловку, приносили передачи, а Зойка почему-то не появилась. Досадно было и непонятно – Зойка, с которой такое завязано в креп¬кий узелок, и вот не идёт. В чём дело? Однако и тут не давал он себе воли думать ничего плохого, успокаивал себя всячески. Может, заболела с расстройства всерьёз, может, отец с мате-рью не пускают, да мало ли там разного... На суд-то, прикиды¬вал Иван с уверенностью, обязательно придёт.
На суд Зойка пришла.
Когда зачитали обвинительное заключение, Иван, слушая его, почувствовал, как всё тело нестерпимо загорелось под ко¬жей, и волосы на голове даже вроде бы зашевелились, словно от жаркого ветра. В обвинительном заключении говорилось, что Волохаев, явившись после выпускного вечера в пьяном ви¬де в Кульково, встретил на улице группу ребят и стал угрожать им: если – де, мол, сунется кто к Бочаговой Зое – прирежу. Его хотели успокоить, а он полез драться и ударил кулаком сначала одного, потом другого, а когда за них заступились, он вынул но-жик и выполнил свою угрозу – нанёс удар в грудь сначала Кузякину, а потом Пылухину два удара. В результате первый скончался на месте, а второй получил тяжкие телесные повре¬ждения и до сих пор находится в критическом состоянии. А уж потом ребята сумели выбить у Волохаева нож и, возмущённые содеянным, подвергли его избиению.
Не в силах больше выносить нарастающего подкожного жжения, Иван ринулся со скамейки и, хватая ртом воздух, пытаясь заговорить, замахал руками... Но так и не смог вымолвить ни слова. Судья что-то там строго внушал, глядя Ивану в глаза, но тот не слышал ничего, кроме сплошного шума – заложило уши. Милиционеры, стоящие по бокам, схватили его и с силой плотно усадили.
К моменту дачи показаний Иван сумел понемногу взять се¬бя в руки и довольно спокойно рассказал, как в действительно¬сти происходило всё тогда в Кулькове. Однако позже, когда стал задавать вопросы прокурор, Иван заметался душой, будто загнанный в угол, волнение овладело им с новой силой и, зады¬хаясь, сжимая побелевшими пальцами верх загородки, за кото¬рой стоял, он отрывисто и хрипло начал уверять судей:
– А что там написано в обвинении... Вы никому не верьте... И Зойка... Гражданка Бочагова... Она тоже скажет. Она скажет, вот спросите её...
Ему велели сесть.
Свидетелей оказалось много, чуть ли не пол-Кулькова. Кро¬ме «ножных бойцов» ещё девки какие-то, мужики и бабы. И все они – а бабы к тому же поднывая и подстанывая, с приче¬том, со слезами и всхлипами – талдычили вслед за «потерпев¬шими» только одно: лез, грозил зверски, изгалялся матерно, ку¬лаками бил, махал ножом, пырнул одного, другого, еле изловчи¬лись окоротить.
Короче, дружным напором, точка в точку подтверждали из¬ложенное в обвинительном заключении.
Иван обрушился, осел душой, будто его придавили, расплю¬щили, и сил хватало лишь на то, чтобы время от времени цеп¬ляться за единственную мысль: «Зойка... Вот сейчас Зойка... Она им скажет...»
Вызвали Зойку.
И она, не поднимая глаз, не глянув ни разу на Ивана, задав¬ленным, словно при сильной ангине, голосом сообщила суду то же самое, что до этого на разные лады выплетали дорогие её кульковские.
Милиционеры сразу же почувствовали неладное и незамет¬но стиснули его с боков, вцепились мёртвой хваткой в предпле¬чья. Подняться Иван не мог и тогда, подавшись всем телом вверх насколько было возможно, вытянув шею и внезапно по¬худев, обострившись до предела, он закаменел с обращенным к потолку лицом и протяжно завыл по-волчьи...
Потом сидел безучастный и поникший, и казалось ему, буд¬то никого и ничего вокруг нет, да и самого его на свете больше уже не существует. И только к окончанию судебного заседания начал опять видеть и слышать, оглядел всех и понял, осознал далёкой глубиной сердца: «А ведь жив...»
От последнего слова Иван отказался.
А когда оглашали приговор, он ощутил вдруг в себе отчаян¬ный всплеск, проблеск, подобный тому, который в кульковской драке помог ему в самый тяжёлый момент вытащить нож и подняться. Так же, словно мощной пружиной, собралось в нём всё.
Однако тут силе выхода не было, и в какой-то краткий про¬межуток времени она, эта сила, горячо и ровно растеклась вну¬три, пропитала тело от волос на голове и до пят, наполнила уве¬ренным жёстким спокойствием.
«Ладно, – подумал он, – хрен с вами, читайте. Я виноват, отсижу сколько угодно. Можете даже к расстрелу. Но пока жи¬вой, вы меня своим подлым гадством под ноги не замнёте. Вы меня, дорогие-разлюбезные, чёрта с два замолотите. Валяй, Зо¬ечка. Молотите все. А я в мякину не дамся – или сам себя за¬грызу, или буду какой есть. А враньё ваше подлючее – оно вам обязательно отслыхнется, а иначе как же...»
Странное дело, но, пожалуй, ни разу ещё за все прожитые до этого времени годы не был Иван так непоколебимо уверен в себе, а вместе с тем и в неподкупной строгой справедливости, которую он считал главной и таящейся до поры до времени в неведомой глубине огромной окружающей жизни.
Да, такое вот с ним творилось в те мгновения, когда даже на посторонних веяло знобкой безнадежностью.
Быстро, без малейшего промедления уводили его на улицу в машину, но он всё же сумел упереться в дверях и, обернув¬шись, крикнул ослепшей от слёз, рыдающей матери:
– Не плачь, мама! Я убил потому, что убивали меня! И не верь никому – они тут врут все до единого! Не плачь! Я душу не продавал и не продам! Не продам – помни!..

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Произнося решительное – «не продам душу», Иван имел в виду прежде всего то, что, несмотря на постигшую его суровую участь, не поддастся он поганой слабости, не изменит ни себе самому, ни кому бы то ни было, не опустится никогда на ту низ¬кую позорную ступень, которую в этой тяжёлой нелепой исто¬рии заняли и Зойка – уж её-то как он любил, в неё-то как он верил! – и все эти хитрозадые, бессовестные слои кульковского населения, и те, кого он раньше справедливыми считал – пустоглазые прокуроры-судьи!
Что касается этих последних, то Иван чувствовал почему-то, даже уверен был почти полностью: знали, хорошо видели, где правда, понимали, что не он врёт, а врут те. Но не захотели решать по-справедливости – побоялись чего-то или полени¬лись попросту, или невыгодным по службе выходило для них такое решение. Он и мысли не допускал, что и впрямь можно было поверить не ему, а тем – с бегающими да спрятанными глазками, с притворно-плаксивыми и ангинно-придушенными голосами.
«Бог с вами, – думал Иван. – Я выдержу. Конечно, виноват – убил. А вы ведь тоже... Вы тоже убили. Ты, Зоечка, ещё хуже. Я-то вытерплю, от-сижу своё, а тебе плохо придётся, ох, плохо... Разве может жизнь пропускать мимо подобные дела? Не-ет, обязательно вам отслыхнётся. Прижучит...»
Уже в этапе, где отношение к осуждённым со стороны кон¬воя было ничуть не лучше, чем к скоту, который везут на убой, начал он понимать, что десять лет в колонии усиленного режи¬ма – это не шутка. И всё равно твердил мысленно, словно на¬вечно вбивал в себя: «Не продам. Душу я не продам. Ни в какую гадость не полезу, убьюсь, а вязнуть себе не позволю».
Душа мне нужна, думал он. Вернусь – десять лет вовсе не так уж и много, считай два института оконченных, – и пойдём дальше. Главное – сохранить для той жизни душу. Назло про¬дажным – пускай смотрят. Сохранить, сохранить, сохранить! Господи, помоги...
Если бы знал Иван тогда, чего будет стоить ему выполнение этого за-рока, то, может быть, и поостерёгся бы давать его с та¬кой горячей решимостью...
В лагере, на далёкой северной земле, поражающей душу су¬ровой дикой красотой и удручающей жутким обилием злой мошкары в летнее время, он освоился довольно быстро, по¬скольку неженок в Тишме сроду не растили, и привычка к са¬мым разным мужицким делам, обиходная смекалка имелись у него вполне подходящие. И основное понял он сразу же: тут на¬до побольше и понадежней молчать и тут надо видеть всё как следует – и под носом, и подальше вокруг, и поглубже, и даже затылком необходимо видеть, спиной. Иначе – плохо.
Свеженьких постоянно теребят, прощупывают опытные зеки, на каж-дом шагу устраивают проверочки: как он, цыплё¬ночек жёлтенький, – психует или потерпеть мастак, или от играния очка – с перепугу, значит, – шестерить для лёгкости жизни тянется, угождать любому, кто посмелей прёт? И нет ли у него вредной привычки сбегать вложить втихаря? Ну то есть, продать, донести начальству. Вытягивать из новеньких птенчи¬ков душу на вид – это уж так заведено. Здесь в общем-то по¬лезно знать всё о тех, с кем бок о бок приходится срок тянуть.
Проверочки эти почти всегда пакостные, иной раз даже сильно паскудные – с расчётом ошарашить человечка гадо¬стью, обязательно вывести из терпения. Если, конечно, выво¬дится. Однако лучше не психовать. Лучше терпеть молча, а не¬плохо и с улыбочкой – крепковато, мол, придумано, умельцы, дескать, хорошие, ну да ничего, переживём. Это Иван умел.
Но люди в лагере разные, и пришлось к тому же научиться мгновенно определять предел, за которым терпеть уже нельзя, и нужно тут же показать всем ясно, что шестерить ты – как ни изводят – не намерен, вложить пойти не в твоём характере, а затаптывать себя наглухо, как последнюю дешёвку, вполне способен и не дать. А значит, надо драться.
Вот тут-то и довелось хлебнуть. Сильным, которые верх держали, не по нутру было, что ещё кто-то сильный и негнучий понемногу прорезается, да причём из пуховых-сопливых, ла¬герной жизни сроду не нюхавших. К нему, глядишь, потянутся помалу, а тогда и верх потеряет свою надёжность, опустится ниже. И слабакам – шестерне трусливой и подлой, готовой на всё ради низенького безопасного существования, – тоже не желалось, чтоб он укреплялся. Этим – им такое укрепление глаза колет. Им самая большая радость – смотреть, как челове¬ку не удаётся человеком оставаться, а потом, когда тот обесси¬леет вконец и смирится, подойти и выдавить в лицо с ухмылоч¬кой: «Зря возбухал, ох, зря... Мы ведь тоже поначалу рожками-то упирались, не хуже тебя зубки показывали, а дерьмишко-то всё равно лизать приходится. И ты лижи, зря брезгываешь, ох, зря...» Это им любо – зафиксировать такого же, как сами.
Ну и поскольку мало находилось явных охотников при¬знать, что Волохаев возбухает справедливо, то вынужден был Иван пройти через жесточайшие драки, в которых, правда, не стремились убить до смерти, но тем не менее били жутко, с рас¬чётом ликвидировать всякое желание возбухнуть в следующий раз.
Началось с того, что однажды ночью, когда крепко спал, по¬пытались привязать ему к самому интересному месту нитку, другой конец которой уже привязали к ноге спящего соседа. «Иван почувствовал сквозь сон подозрительную возню и вовре¬мя вскочил. Провести «операцию» поручили Побегушке – по одной только кличке ясно, что за личность. Иван эту личность сразу же попридавил за горло левой рукой для мягкости, а по¬том так врезал с правой, что Побегушка спланировал через две койки. От грохота, вызванного его стремительным приземле¬нием, мгновенно повставали – и те, кто дрых, не зная ничего, и те, кто послал Побегушку на «задание».
– Ты зачем обижаешь маленького? – вплотную подвалил к Ивану Клок, один из главарей.
Побегушка был не таким уж и маленьким. Иван молча на¬гнулся, чтобы показать Клоку нитку, но в тот же миг получил страшный удар коленом в лицо. Он откинулся, оглушённый, и вслед за тем скрючился от повторного удара коленом – как раз в то место, куда Побегушка хотел привязать нитку. А вско¬ре Ивана, лежащего в проходе между койками, долбили обуты¬ми невесть когда ногами несколько человек и Побегушка в том числе. А едва послышались беспокойные шаги начальства, все уже были на своих местах и усердно оглашали барак громким храпом и сапом.
– В чём дело? Кто тебя? – спросило начальство, видя, с ка¬ким трудом пытается устроиться Иван на койке.
– Никто,– ответил он. – Упал во сне.
– А-а... – сказало начальство. – Тогда лады. Ты уж давай больше не падай.
Потом дальше по-всякому «шутили» над ним – испытыва¬ли, будет ли снова возбухать. Но смиряться Иван упорно не же¬лал, и пошло кряду, одно за другим, «шутники» вроде как в азарт вошли. Отдушина появилась у них – есть чем зековскую скуку-тоску размахать. Однако уже не только Ивану – и от не¬го тоже стало доставаться прилично.
Он без промедления усвоил, что рассчитывать лишь на ку¬лаки тут нельзя, что дело идёт на «или – или», и стесняться не¬чего. Пришлось пере-нять все их подлые ухватки-приёмчики, причём быстро это привилось. Мало того – он и своё кое-что иногда удачно измышлял по ходу. Приноровился опережать, надежно защищать голову и между ног, удары его были тяжё¬лыми и хлёсткими – роста и веса для этого вполне хватало. И кому доставался такой Иванов удар, тот полёживал, вставать не спешил. Ивана молотили крепко, самым качественным по здешним порядкам боем – даже табуреткой, бывало, – но и те, что связывались с ним, потом едва ноги таскали.
Заживало-зарастало на нём моментально, словно на соба¬ке, – отменного тишманского литья оказался организм. Не только сам Иван – и другие диву давались.
Но особенно – и с каждым разом больше и больше – уди¬влялись тому злому напористому отчаянию, остервенению да¬же, которое забирало Ивана в драке. По которому чувствова¬лось: нож достанешь – попрёт, «пушку» доставай – всё равно попрёт. Скопытится, сдыхать начнёт – так будет переть полз¬ком, но не отступит. И жутковато становилось многим.
А он и пёр, поскольку заточкой, острой, как бритвенное лезвие, его пугали, ножичек выкидной перед носом отщёлкива¬ли. Но не полоснули, не пырнули – побоялись одного только вида, с каким шёл он на эти смертель-ные инструментики. И психам, которые с перышком и заточкой шутковали, главари потом чутьё натерли – дескать, ишь вы, гниды, с перебздёху-то чем поиграть задумали. Значит, уже менялось что-то в отноше¬нии к Ивану.
Начальство, само собой, о драках узнавало, оно только не знало почти никогда, кто там прав, а кто виноват. Участвовал – значит, виноват. И приходилось Ивану как одному из главных участников – хотя в основном его молотили-то – терпеть ещё и с этой стороны. Вызывают: дрался? Дрался. Почему дрался, в чём дело, какие счёты? Да так, ничего. А-а, так... Ничего, гово¬ришь... Ну, значит, и оставайся без ларька, посматривай на дру¬гих, которые в лагерный ларёк с полным правом ходят. Или то¬го похуже – посидишь-покукуешь вдвоём с парашей. Хватало ему и такого.
Спать Ивану в первое время доставалось совсем мало – на¬до же всегда быть начеку, иначе устряпают какую-нибудь брынзу в очередной раз. Но потом приучил себя и спать вроде надёжно, с неплохим отдыхом, и заодно всё слышать, всё чув¬ствовать. Будто зверь.
Подумав иногда, что да, и в самом деле подобно зверю су¬ществует он теперь в этом мире, Иван усмехался печально: на сколько же может хватить его при такой жизни? И холодно сжималось сердце, пустынно, тоскливо делалось в груди. Но в следующее мгновение он до боли стискивал зубы и резким ду¬шевным движением прогонял эту внутреннюю муть. «Ниче¬го, – внушал он себе жёстко, – на сколько хватит, на столько и хватит. Сопли распускать не будем, они свое в детстве оттекли. А душу не продашь и топтать не позволишь. Душа нужна. С нею любая боль – чепуха, с нею можно ещё наверстать всё...»
А впрочем, не замечал пока Иван в себе такого, чтобы силы убывали. Напротив, тело от частых побоев и ссадин словно бы прокалилось, уверенности, решимости лишь прибавлялось уп¬рямо, и стал он весь каким-то пружинистым, сверхчутким и точным. И вместе с тем не было в нём ни малейшей заметной для постороннего глаза нервозности.
Конечно, молодость своё брала – не желторотая юность, а молодость уже, мужание шло вовсю, Иван ускоренным тем¬пом превращался в крупного, сильного и наделённого опасным бесстрашием мужика.
Нельзя сказать, что на первых порах имелись у него в лаге¬ре хорошие друзья. Он же без конца дрался, а прикупы, разные там «зацепы», «шутки» и прочая пакостная дребедень, «спуска¬лись» к Ивану через шестерную паскудную мелочь от глава¬рей-паханов, и поэтому дружить-кентовать с ним в открытую практически никто не отваживался. Но всё же были те, кто от¬носился к нему по-человечески, даже хорошо, те, в чьих глазах нередко читал он искреннее сочувствие. Многие из них, при-чём, люди опытные, от души советовали: брось, отступись. Пе¬ретерпи лучше раз-другой, не убудет от тебя, а там, глядишь, и отвяжутся. Иначе сломают же, да хуже того – изуродуют и физически, и морально.
Иван теплел душой и лицом оттого, что вот нашлись-таки – добра хотят, переживают за него, и успокаивающе потрепав по плечу своей тяжёлой пятернёй, говорил загадочно:
– Ладно, не горюй. Поглядим...
Однажды разбирали в зоне старую кирпичную кладку. Ле¬то стояло, жара давила по-настоящему. Кто на Севере не был, тот и не поверит, что там тоже временами случается жара, да ещё какая... Ну и, перекуривая, подрассупонились. Иван тоже сапоги снял, чтоб ноги хоть малость прожарить-проветрить на солнце. И вдруг увидел: Васька Жмых крутит в руках, разгля¬дывает осколок стекла. Иван будто и не заметил ничего, а сам наблюдал потихоньку – накануне в бараке вышла заваруха, и Жмыху от него, от Ивана, крепенько перепало.
И, оказалось, не зря насторожился-то – Жмых осколок по¬вертел-повертел да и сунул быстренько и втихаря в Иванов са¬пог. Он был абсолютно уверен, что не засекли. «Вот сволочь, – подумал Иван. – Осколок с одной стороны широкий – навер¬няка торчит там, зажатый, острым углом кверху». Однако, не подавая виду, продолжал сидеть, отдыхал вместе со всеми, по¬шевеливая на солнышке белыми, опаренными пальцами ног. Глядел по сторонам, а сам незаметно поджимался поближе к Жмыху.
А когда начали одеваться-обуваться, Иван взял свои сапоги и, поднявшись, сказал громко:
– Ша! Счас фокус покажу!
Все обалдело уставились на него, и Жмых тоже. Иван слазил в сапог, достал осколок стекла и показал:
– Во! Видали? А теперь глядите дальше...
Жмых успел только понять, что попутан, а увернуться не успел – Иван, зажав голенище в кулаке, с широкого размаха, со всей силой заехал ему тяжёлой обувкой по роже. Васька отлетел метров на пять и распластался на кирпичах. И поскольку начальства рядом не было, моментально обнаружились у Жмыха заступники. Подскочил Клок, но и тому Иван сапогом хороший приход устроил. Тут же скопом кинулись услужливые шавки, и закрутилось. Иван был босиком – вот этого он зря не учёл сразу. Кругом валялись осколки кирпича – не покрутишься по-настоящему, да к тому же не очень-то и отобьёшься босыми ногами. А те почти все уже успели обуться.
Приложил ещё одному-другому, а потом им его удалось сва¬лить и начали привычно обрабатывать лежачего ногами. Но Иван и не думал лежать-поджиматься, ждать, когда оконча¬тельно, до нормы обработают – опять овладело им это самое. Остервенение – как иначе назовёшь? Извернувшись, он за¬ехал кому-то в пах кулаком, и тот враз отпал с визгом. Потом сумел захватить чью-то ногу, прижав к себе намертво, крута¬нулся с нею резко и не то услыхал, не то просто почувствовал жуткий хруст в этой чужой ноге.
Удары продолжали крушить его тело со всех сторон, но он тут же загрёб обеими руками ещё чью-то ногу – она оказалась босой, – и вдруг, бешено оскалившись, подтянувшись рывком, вцепился в неё зубами. Долгий истошный крик парализовал всех и самого Ивана остудил тоже. Драка мгновенно прекрати¬лась. Иван медленно поднялся с куском кирпича в руке – на всякий случай.
Его качало. Кровь сочилась из разбитой скулы, глаз успел заплыть, лоб пересекала багровая ссадина. Но то, что в эти не¬сколько минут сумел сотворить над своими противниками он, потрясло всех. Жмых после Иванова удара сапогом так ещё и не поднялся – сидел, ухватившись руками за голову, и раска¬чивался, будто чумной. Варягин, по кличке Тюха, скрипя зуба¬ми и подвывая, прыгал по кругу на одной ноге, волоча другую и пытаясь ступить ею, однако видно было сразу – она вывихну¬та в колене. Но, пожалуй, больше других схлопотал Клок. Это в его босую ногу вцепился Иван зубами чуть выше щиколотки, и это Клок завопил с такой силой, что дерущихся словно ледяной водой окатили.
Сейчас Клок сидел бледный, как извёстка, и продолжал – но теперь уже негромко, с жалобной утробной ноткой – во¬пить, глядя на окровавленную изуродованную ногу. Она была перегрызена почти наполовину, виднелся костный мозг.
Всеобщее оцепенение продолжалось несколько секунд, и неожиданно вывел из него Таскавый – зек в годах, который в драках никогда не участвовал, мало с кем разговаривал, но ко¬торого крупно боялись. Веяло от него крупным. Точно никто не знал, но ходили толки, будто Таскавый-то как раз и есть насто¬ящий главарь, а Клок и остальные так себе – левые да правые клешни Таскавого. На работу Таскавый вместе со всеми ис-правно ходил, но не работал почти никогда. Сидел, поглядывал задумчиво да иногда советы давал – всегда кратко, в культур¬ных выражениях, причём, советы очень дельные. Начальство его давно уже не трогало, и он вроде бы ничем начальству не досаждал.               
Перед дракой Таскавый неприметно посиживал поодаль, ковырял в земле прутиком и, когда началась драка, не пошеве¬лился даже, наблюдал без интереса как бы. А тут внезапно вскочил и, указав прутиком на кирпичную перегородку быв¬шего помещения – её ещё не успели разобрать, – приказал властно:
– А ну-ка – валим! А ну быстро, падлы!
И вдруг пнул смертельно белого, с трудом удерживающего в себе сознание Клока ногой:
– Вставай, говорю! Тьфу! Козёл...
Удивительно было это – никогда раньше не прибегал Тас¬кавый к блатной словесной грубятине. Те, кто не пострадал в драке, и остальные, не участвовавшие, сразу же кинулись, навалились. Нетолстая стенка поддалась, рухнула, и кирпичи ле¬жали теперь грудой, пыль оседала медленно.
– Туда! – Таскавый снова пнул Клока, подталкивая к груде кирпичей. – Все, у кого сопли красные, – туда! И хватай сор, посыпай их, козлов, пылью! Горстями! На вышке ваш порося¬чий визг слыхали – сейчас придут разбираться. А на вас упала стенка. Ясно? Сама упала. Ясно, сучонок? – пнул он ногой те¬перь уже Жмыха. – П-ползи, клюква! Ясно?
– Я-асно... – послушно заспешил тот на четвереньках к кирпичной груде.
Один только Иван продолжал стоять, покачиваясь и подра¬гивая слегка, следя за всеми напряжённо и не выпуская из ру¬ки кусок кирпича. Таскавый спокойно подошёл вплотную к не¬му и упёрся тяжёлым взглядом прямо в глаза:
– А ты... – глухо заговорил он, – ты чего хочешь, волк?
Ивану лишь на какое-то мгновение стало не по себе от взгляда, а потом снова упрямо закипела ярость.
– Я... – сквозь оскаленные зубы хрипло сказал он. – Я попал сюда за то, что убил... А убил потому, что меня убивали... Будут опять убивать, и я опять убью. Точно. А вы... Вы сами живите и мне дайте жить...
– Брось камень,– тихо сказал Таскавый.
Иван судорожно вздохнул и отшвырнул кусок кирпича.
– И пойми, – не отрывая взгляда, продолжал с внушитель¬ным спокойствием Таскавый, – тут нельзя так, как ты хочешь. И не только тут...
– Можно, – сомкнул челюсти Иван. – Везде можно.
Таскавый не ответил на это ничего, лишь поморщился и катанул жёстко желваками на скулах. И, дёрнув Ивана за рукав, несильно подпихнул под спину к разрушенной стенке, где уже сидели уныло «инвалиды», щедро осыпанные пылью.
– Кончай базарить, зубастый, вали до кучи. А то вон – то¬пают сюда разбираться. Стена вас накрыла, значит... Ослабела и накрыла, курва. Эх!.. И стены тоже слабнут – бывает...
После этого случая к Ивану больше не приставали. Стало на нём всё капитально заживать, но привычка спать и одновре¬менно слышать окру-жающие звуки осталась.
Встречаясь с Таскавым, Иван приветствовал его почтительно:
– Здравствуйте.
На «вы» обращались к Таскавому все и звали только по име¬ни-отчеству – Иннокентий Трофимович.
– Здравствуй, Ваня, здравствуй... – ощупывая цепким взглядом и загадочно усмехаясь, отвечал ему Таскавый.
А однажды остановил и спросил:
– Значит, Ваня, ангелом на волю-то хочешь выйти?
– Да бросьте, Иннокентий Трофимович, – сказал Иван. – Какой из меня теперь ангел?..
– Ну, наверно, бережёшь там... В душе-то? Для будущего охота кое-что сохранить... – пронзительно заглядывая ему в глаза, тихонько засмеялся Таскавый. – Думаешь, наверно: выйду – новую жизнь начну, докажу им...
– Думаю... – опешил Иван.
– Валяй, Ваня, валяй, – продолжая посмеиваться, похлопал по плечу Таскавый. – А вдруг какой-нибудь из богов, – указал он глазами на небо, – возьмёт да и выделит тебе исключеньице. И на них иногда находит. Был бы я богом – я бы выделил. Тебе бы уж выделил, Ваня... Эх, добрею!.. Старость, видать, подходит, старость...
Волком его Таскавый никогда больше не называл, и всё же с той поры намертво прилипла к Ивану кличка – Волк.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Работал он хорошо, ему легче и быстрее жилось, когда душа забывала обо всём и отдавалась единственно лишь труду, уча¬ствовала в деле каждой клеточкой своей, каждой своей струн¬кой.
С удовольствием освоил токарный станок, столярных и плотницких хлопот никогда не избегал и слесарить привыкал попутно, а уж этому-то было тут у кого поучиться. Остывая по¬степенно от волчьего, полного напряжения существования, от зверских драк, после которых и внутри, и снаружи – несмот¬ря на редкую заживаемость – долго ещё болело тело, Иван стал вдруг замечать, что вокруг немало интересных и даже по-своему уникальных людей, что хорошие, истинно добрые люди здесь, оказывается, тоже встречаются.
Один Федяка чего стоил. Федяка – это так по-лагерному кликали, а по-настоящему был он Фёдор Васильевич Проступин. Иван звал его дядей Федей. На удивление умелыми, чутки¬ми руками обладал этот невысокий и лысоватый, с кроткими голубыми глазами человек. Практически из ничего и почти без всякого инструмента, с помощью простейших приспособлений мог он творить диковинные красивые вещи, безделушки, кото¬рым на воле, в сувенирных магазинах, цены бы не было. А уж если оказывались под рукой токарный станок, механическое точило, тиски, слесарный или столярный инструмент, тогда дя¬дя Федя становился богом.
Продыху он совсем не знал – замучили заказчики. И мелкая блатата без конца донимала, и «верховные» не давали покоя. То¬му вынь да положь красивый ножик, другому удобную заточку, третьему какую-либо несерьёзную штуковину – поиграть чело¬веку, видишь ли, захотелось. И все грозят, все пугают, каждый свой жёсткий срок исполнения устанавливает. Да ещё лагерное начальство – от них тоже отбоя нет. Идут и идут с просьбами без зазрения. Ну эти-то хоть материалом снабжали, а для осталь¬ных где его столько возьмёшь – материала-то? А времени разве напасёшься на всех? Приходилось вытачивать-выделывать ноча¬ми, и от недосыпу дядя Федя еле ноги таскал.
Ивана к дяде Феде сразу потянуло, и тот быстро отличил его душой от прочих, стал относиться с полным доверием. И как только укрепилось за Иваном: «Это же Волк, с ним лучше не связываться, иначе дойдёт до мокрого...», – как только затвер¬дел он, овеянный лагерной молвой, в положении не любящего, когда шуткуют лишку, и никому такого не спускающего, то первым делом постарался отвадить от дяди Феди основную массу заказчиков.
На кого слова с первого раза повлияли, а кому и чувстви¬тельно приложить пришлось. Опять было подвалил Клок – че¬го, мол, взялся обижать пацанов? Но Иван сказал:
– Давай сядем.
Клок долго топыриться не стал, сел рядом. И тогда Иван спросил, словно не мог обойтись без его мнения:
– Как считаешь – золотые у Федяки руки?
– Ну, – подтвердил Клок. – Федяка – спец. Я таких не ви¬дал. И куда же ты дальше погнёшь?
– Чего тут гнуть? Несложная штука – ему бы простору для, тонкого дела, чтобы подумать время было, а не дают никакого отдыха, заездили мужика под корень. А на хрена для всякой вшивоты уродоваться? Пускай уж... только для больших людей старается. Большой талант – для большого. Ну?
Раз уж мир, думал Иван, то и лавировать надо уметь, дипло¬матия нужна, чтобы этот мир поддерживать.
– Гхы, – Клок встал и похлопал его по плечу. – Стоит по¬думать. Вообще-то спецов пожиже тут много имеется. Можно и к ним – сляпают пацанам, если надо. А Федяка, конечно, че¬го зря базарить... Федяка – талант. Подумать стоит...
Отношения с Клоком после того, как Иван перегрыз ему но¬гу, складывались уже по-иному. Клок теперь при встрече даже руку первый приподнимал: «Привет, Волк!» И хотя он всё ещё хромал, но своим видом – особенно при посторонних – ста¬рался выразить нечто этакое добродушное: дескать, ничего, Волк, не в убытке я, целых три месяца кайфовой больничной житухи ты мне устроил – подарил. И тем не менее Иван всегда был настороже. Он успел хорошо изучить, как умеют здесь за¬таиваться, маскироваться вглухую – до удобного момента. И знал: появится возможность – Клок не замедлит отыграться.
Пока же шло нормально, обошлось и на этот раз. Мелкие шавки от дяди Феди окончательно отстали. И понял Иван: Клок сообщил о разговоре Таскавому, и тот одобрил – Волк-де, мол, рассуждает правильно.
А дядя Федя ходил сияющий, благодарность его была бес-предельной.
– Я тебе, Ванюшка, – говорил он, – такой ножик сделаю... Такой... Каких ни у кого в этом зверском лагере нету и сроду никогда не было. Я тебе сделаю интересную игру в коробочке – в кармане будешь носить и с увлечением заниматься от скуки. А ещё выточу голенькую бабенку, вот увидишь – загляденье. Ты у меня, Ванюшка, всё заимеешь.
– Да зачем мне? – отвечал Иван. – Ничего мне не надо. Живи давай спокойно.
– Не-е, – удивляясь, взмахивал руками дядя Федя. – Ты не понима-ешь! Никак не понимаешь ты!
– Чего не понимаю-то?
– А того! Я тебе весь белый свет готов отдать, я тебя озоло¬тил бы! А ты не понимаешь, за что. Да за то самое – ты меня ду¬шой пожалел. Мастера пожалел – бо-ольшая, брат Ванюша, штука. Осознал, значит, сердцем: настоящему мастеру необхо¬димо время и место для думы. И я тебе скажу: ты на земле, мо¬жет, второй человек, который так про меня осознал. Был ещё – там, на воле, директор завода Чубатов Пантелей Гаврилович. Он мне отвёл специальную мастерскую, приказал не гонять ме¬ня туда-сюда, и заказы только чтоб самые-самые... Так-то. Ра¬ботал я тогда, Ванюшка, и чувствовал себя счастливейшим че¬ловеком. Но недолго песенка пелась, недолго, брат. Пантелея Гавриловича потом с потрохами сожрали, мастерскую у меня отобрали и давай турять: а ну-ка – то, а ну-ка – это... Беда. А ты вот, значит, второй. Молодой, а сердцем скумекал – пожа¬лел мастера. Да я для тебя... Эх, Ванюша! Право моё слово – нет в нынешнее время никого разнесчастнее истинно мастеро¬вого человека, нет никого загнанного и затурканного более, чем настоящий умелец. Рвут на куски-на части, валят и валят на него, давай и давай, сумей, потрафь да успей. Господи! Жи¬вёшь, как будто должен всему кругом на большой необъятной нашей земле. Дома – колдуй, не разгибайся, да ещё родствен-никам сделать должен, знакомым смастерить-починить обязан, а уж бригаде, цеху, заводу – что и говорить... А когда сильно ответственное дело, то кричат-грозят: государству должен, для заграницы пойдёт. И загранице, выходит, должен. Делаешь тю¬телька в тютельку, микрончик к микрончику, создаёшь краси¬во и чётко, ведь по-другому не можешь, не умеешь. А рядом с тобой – тяп-ляп, тык-мык, хлоп-гоп. Тут запороли, там с молот¬ка заколотили, а здесь плюнули да слюной той приклеили. И никому-то они ничего не должны. Портачат, портят, уродуют, а живут, как тузы, как хозяева, на тебя глядят – кривятся-посмеиваются. И каждый втайне ненавидит, волю дай – загрызть мог бы запросто. И это только за то, что ты делаешь по чести и совести, что один ты должен, должен и должен, что дело твоё такое – в высоком и в глубоком смысле умельческое, а они уж никогда по-твоему не сумеют и по-своему-то давно разучились. А начальство – ух, мастаки! На работе глушить-гонять, а с три¬буны оценять. Оценили, конечно, – орденков, медалей мне понавешали, было. Даже зачем-то орден Дружбы народов дали – по ошибке, видать. В верхах когда утверждали, с кем-либо спу¬тали. А к чему они – эти орденки? Ты уважай мастера, дай ему возможность для широты. Неужели трудно понять: мне зашиваться-запыхиваться ни в коем случае нельзя, мне нужно мыс¬лить просторно. Тогда я своё мастеровое счастье на большой уровень поднять в душе могу, тогда и для меня каждый день – истинная радость. А иначе чего же? Иначе вдарюсь я в беспро¬светную истерику, в крутое буйство. И ведь вдарился, потому что на работе-то – это ещё были цветочки. А дома... Вот, пожа¬луйста – сижу здесь. А оно и тута – опять всем должен, опять дыши, высунув язык. И заказы-то – погань бесполезная, зе¬ковская позорная побрякня... Были бы уж хоть уважительные заказы. А ты, Ванюшка, пожалел-понял. Постоять за мастера решил в таком грозном беспощадном месте. Ты человек, Ва-нюшка. Да я для тебя...
До лагеря дядя Федя жил в небольшом городе Владимир¬ской области, работал слесарем-инструментальщиком. А дома делал разные интересные штуковины, игрушки-безделушки вытворял. Сначала для души да детям чужим раздавал – своих-то у них с женой никак не получалось, – а потом понемногу, уговорами да ласками затянула его благоверная, зажала, чтоб старался только на продажу.
Продавала в первое время в своём городе на рынке, а когда разыгрался аппетит, стала уже и в Москву возить. И всё ей бы¬ло мало и мало, изобретай ей новое и новое. На заводе дядя Фе¬дя на тонких делах зашивался, а тут ещё и дома распрямиться некогда. Двое их всего, денег собралось – хоть стены оклеи¬вай, хватит и останется, а супруга никак не успокаивается, чуть не с ножом к горлу: давай, действуй.
Стыд мучил дядю Федю – разве можно так жить настояще¬му мастеру? И уговаривал жену, и сопротивлялся всячески, а она умела принуждать – видать, страшной упрямой силы, ве¬ликой настырности была женщина. И не выдержал дядя Федя – впал в сильнейшее буйство и с одного удара убил супругу молотком. А убив, немедленно выгреб отовсюду накопленные ею деньги, засыпал покойную купюрами с головы до ног и только тогда вызвал милицию.
– Сначала, – признавался дядя Федя, – нисколько я, Ва¬нюшка, не ту-жил, что успокоил навсегда неугомонную мою Ев¬гению. Нечего, думаю, делать на белом свете таким беспро¬светным людям, которые кого хошь со-бою затопчут, по кому хошь со своим жадным азартом протопают. Лежи, думаю, те¬перь, Евгения, без действия в глубине земли, поскольку не че-ловек ты, а денежный насос, а кроме денег ещё и кровь мою, нервы и достоинство моё мастеровое без остановки и без стес¬нения выкачивала.
Вот сижу, значит, здесь год, другой и нисколько об ней не жалею. А потом как-то враз и шибануло: господи, разве можно не жалеть? Ведь убил-то человека. Это только кажется, что не человек, а на самом деле – человек. Сколько в одно-то прожи¬ли? И заботилась, и ухаживала, и в болезнях поддерживала. Выходит, к тому же родной человек-то. Конечно, удавливала Евгения во мне истинного мастера беспощадно, лишнего уж больно сильно желала. Но почему – не человек? Просто не та¬кой, как ты – другой человек. Да, причём, с тяжёлым изъяном накопления и жадности – больной; значит. Ей бы помочь надо было с болезнью-то справиться, а ты молоточком – тюк, и всё тебе решение... Да кто дал право? Нету сил, замучился, посо¬бить, направить на истинный путь ума в себе не находишь – отойди, живи в стороне. А наказывать смертью, брат... Не-е, Ванюша, никто этого права не давал. Распущение произошло, потому и взял на себя. Истинно – распущение... Я уж теперь стал думать: все беды на нашей земле идут от этого. К примеру, рядом совсем другой человек, а его начинают считать не про¬сто другим, а уж прямо врагом, прямо уж решают, что на земле ему и делать-то нечего. Берут на себя. Смертью карают – вон ведь оно как. А когда много совсем других людей? Тут уж пол¬ная беда, тут уж сплошное смертное дело получается. Бывало, распущение к распущению лепится, и образуется это... Цепь. Издалека она тянется – длинная, тяжёлая. Опутывает нас, друг от друга отделяет. Так-то, Ванюша, я нынче думаю. Да, брат, жутко мне нынче... Убил...
– Я вот тоже... – сказал Иван. – И со мной приключи¬лось... Убил...
– И ты... – горестно качал дядя Федя головой. Он знал Ива¬нову исто-рию. – И с тобой приключилось...
– Но... ведь меня убивали самого. Точно говорю – убивали. Не убили бы – могли отделать-изуродовать вчистую. Надо было как-то обороняться. А то чего же...
– Да, – согласно кивал дядя Федя, – у тебя совсем другое дело. Надо было... – И вдруг перестал кивать, остановился пе¬чальным и светлым своим взором на какой-то видимой, навер¬ное, только ему одному точке. – Конечно, надо было, понятная вещь. А всё-таки, Ванюша, плохо... Убил...
Немало и кроме дяди Феди находилось в лагере людей, к ко¬торым тянулся сердцем Иван, и которые отвечали ему тем же, делились без утайки самым сокровенным. Кого только не было тут! И словно тёмная жуткая бездна, скрытая допреж, открыва¬лась перед ним в жизни по мере того, как узнавал он, сколь не¬ожиданные и жестокие несчастья бросили этих людей сюда.
К примеру, Лексеич – Знаванцев Игорь Алексеевич. В про¬шлом учё-ный-лазерщик, доктор наук, сильно уважаемый чело¬век. Когда-то не только министры, но и повыше кое-кто с ним за руку здоровался. Не курил сроду, не выпил за всю жизнь ни одного грамма спиртного, а уж пальцем тронуть человека, руг¬нуться покруче и вовсе не умел. Там, на воле, в дело своё науч¬ное залез по уши, настолько погрузился, что никого и ничего вокруг, не относящегося к делу, попросту не замечал. Кроме жены – невероятно красивой, по его словам, женщины. Жену Игорь Алексеевич не мог не замечать, поскольку очень и очень любил. Ну и к тому же она имела прямое отношение к делу – работала кем-то там в его, Игоря Алексеевича, лаборатории.
Поехал он однажды совещаться к смежникам, проспорили допоздна, и, хотя давно уже пора было домой, всё же заскочил Игорь Алексеевич на обратном пути к себе в институт, в лабо¬раторию. Решил срочно перепроверить что-то в научных рас¬чётах. Тут-то и напоролся нежданно-негаданно – застал в лаборатории свою горячо любимую жёнушку с ближайшим его, Игоря Алексеевича, приятелем – тоже учёным. Да в каком ви¬де, в каком образе застал – оба на столе голышом, в самых жарких объятиях, аппаратура научная небрежно сдвинута впо¬пыхах.
Вышел Игорь Алексеевич, не сказав ни слова, оглохший и ослепший, будто от мощнейшей вспышки молнии, от сокруши¬тельного удара грома, сел механически в свою «Волгу» и рванул по Москве на предельной скорости, не ведая, куда и зачем. На одном из перекрёстков, проносясь на красный свет, он сшиб женщину с ребёнком, помчался дальше. Остановил машину лишь тогда, когда перегородили дорогу сотрудники ГАИ. Ми-лиционеры бросились к нему, а Игорь Алексеевич, охваченный яростью оттого, что его задержали, вышел навстречу, сцапал за горло первого, который подбежал, и стал душить. И задушил бы, если бы не отняли, – роста Знаванцев высоченного, ручи¬щи, как лопаты. Милиционера по-ложили в больницу с тяжёлой травмой шеи.
Потом на одном из допросов Игорь Алексеевич настольной лампой раскроил голову следователю.
Женщина, сбитая «Волгой» Знаванцева, погибла, ребёнок её – четы-рёхлетний мальчик – выжил.
Игоря Алексеевича посадили, но, видимо, не сумели разо¬браться до конца, почему такой заслуженный и уважаемый, та¬кой нужный для государства человек натворил вдруг сразу столько страшных бед. Дело в том, что Знаванцев во время следствия и словом не обмолвился о причине жуткого потрясе¬ния, которое заставило его нестись по городу на машине с су¬масшедшей скоростью. Научные сотрудники – сослуживцы Игоря Алексеевича – делали следователю кое-какие намёки, когда их спрашивали, но едва только следователь начинал до¬пытываться об отношениях Знаванцева с женой у него самого, тот впадал в неудержимое бешенство. Именно в такой момент и ударил он следователя настольной лампой.
Жена и приятель Знаванцева тоже сочли за лучшее обо всём умолчать. Горестное молчание хранила красавица-супру¬га и на суде.
В лагере же Игоря Алексеевича будто прорвало вдруг. Тут он рассказывал о своей печальной истории – причём в мель¬чайших подробностях – каждому, к кому чувствовал хоть ма¬лейшее доверие. Рассказал и Ивану.
Вообще же это был удивительной доброты человек. Без ко¬лебания мог он любому отдать последнее, в помощи никому ни¬когда не отказывал, более того – постоянно сам её предлагал. Блатные поначалу насмехались, издевались над Знаванцевым, снисходительно и с болью для него кликали – Учёный. Но ко¬гда поняли, что это за человек – а Иван кое-кому крепенько пособил понять, – то травить перестали, перешли к уважи-тельному – Лексеич.
Иван открыл Знаванцеву свою заветную цель – любой це¬ной отстоять, сохранить душу до лучших времён.
– Эх, Ваня, боец ты мой дорогой, – говорил Игорь Алексее¬вич. – Завидую тебе. Тяжко, страшно, жутко, а ты прёшь. Смот¬рю и верю почему-то: выдюжишь, кремень ты. Эх, мне бы... Мне бы твою... волю к преодолению. Ан нет, видать, не дано. Кончил¬ся я, Ваня, как учёный и ещё во многом тоже кончился...
– Да бросьте вы горевать, Игорь Алексеевич, – успокаивал Иван. – Пойдёте на волю – всё наверстаете. Вон вы какой...
– Вряд ли, Ваня, – протяжно вздыхал Знаванцев. – Ох, вряд ли. Наука рвётся вперёд стомильными шагами, я уж нынче-то далеко позади. А вернёшься – к тому же чёрное прошлое. Разве таким доверяют?.. Я и сам себе не доверяю, полноценным чувствовать себя больше не смогу. Как тут можно – погибла по моей вине женщина, честная и прекрасная, наверное, ребёнок остался без матери, да и ребёнок-то чудом уцелел, болеет, видимо...
Когда Игорь Алексеевич попал в лагерь, ему не было ещё и тридцати лет.
Тяжёлое дело свалилось и на Батюшку – человека пожило¬го, фронто-вика. Нешуточные ранения Батюшка имел, конту¬зию сильную. На воле он действительно был батюшкой – вы¬учился после войны на священника и служил в сельской церк¬ви.
С фронта привёз, как многие тогда везли, трофейный пара¬беллум и, приняв сан, не нашёл в себе силы расстаться с писто¬летом, более того – хранил в церковном алтаре, в запертом на ключ ящичке стола.
Отец Серафим – так его звали – вот чем эта своё свято¬татство объяс-нял. Дескать, сан-то священный как бы обособил, отделил меня от мирской памяти о войне. Другие фронтовики стали потом съезжаться-встречаться, вспоминать сообща о том, как в окопах да на путях-дорогах фронтовых довелось хлебнуть, а мне куда с моим саном? Поедешь и будешь там, сре-ди них, неудобство испытывать да и собой тоже смущать. Странно же людям-то: фронтовой мужик, и на тебе – священ¬ник. Вот и оставил пистолет как память, как единственного сво¬его рода собеседника. Отодвинешь ящичек, глянешь на эту грозную оставшуюся от войны вещь и задумаешься наедине с прошлым, которое, словно клеймо, в душе-то навечно выжже¬но, но не зарубцевалось до конца, а живёт и болит, несмотря на усиленную веру в дела и помыслы Господние.
И ещё – рассказывал отец Серафим – была одна тайная причина, побуждающая хранить парабеллум в церкви. Вот, значит, лежит оно, оружие, с которым пришли на нашу землю убивать нас и мучить, отнятое у поверженного врага и мучите¬ля, пребывает в алтаре святой православной церкви, и молятся рядом с ним любви и миру. Удовлетворение доставляла мысль: бессильно, дескать, ты, проклятое, против любви и мира, мы продолжаем всему этому молиться, а ты лежишь, побеждённое, уж не причинишь зла, не выстрелишь. И слушай теперь нас ты, слушай внимательно...
А оружие-то и выстрелило.
Умерла у отца Серафима жена – неожиданно, в одночасье призвал матушку к себе Господь, и стал пропадать священник в церкви до самого позднего часа. Разойдутся прихожане и цер¬ковная прислуга по домам, а он присядет в алтаре, сложив руки бессильно, и сидит в горестном раздумье – не хочется никуда с места трогаться, словно заморозило, сковало душу.
Однажды так же вот задержался, стемнело уже, и вдруг услы¬шал мужские голоса в храме, слова скверные. Гулко раздаётся под сводами-то. Вышел на амвон, а в темноте лучи фонариков шарят, пляшут в нестойком свете лица незнакомых людей, тре¬щит что-то, падает. И понял: воры-грабители, редкую церковную утварь хватают, серебро сдирают с икон, кладут в мешки.
Обомлел отец Серафим в первые секунды, слова куда-то все пропали от удивления и возмущения, а потом-таки собрал¬ся с силами, возгласил с амвона громко:
– Опомнитесь, люди! Не ведаете, что творите. Останови¬тесь, нечестивцы, побойтесь Бога.
Тут только и заметили его, осветили фонариком.
– А-а... Попик здесь... А ну-ка, ребята...
Быстренько окружили отца Серафима, кулаками и ногами обрабаты-вать начали, а уж после и медным подсвечником уда¬рили по голове. Упал он, сознания лишился на какое-то время. Очнулся – шаги удаляются. Сотворили своё подлое дело, во¬свояси отправились святотатцы.
И обуяла отца Серафима ярость: молимся и молимся, зовём и зовём к добру, а они вот тебе – опять ходят, точно хозяева, опять лезут святыни поганить, изверги, фашисты проклятущие... Под¬нялся он во гневе праведном – и скорей в алтарь за парабеллу¬мом. Достал оружие, затвор передёрнул, поставив на взвод, и, ка¬чаясь, опираясь на встречные предметы, поспешил следом за не¬годяями. А они до того обнаглели, что и уходить-то не торопятся, стоят у церкви, о чём-то совещаются спокойно. А на столбе лам¬почка, освещено. Машина красная за оградой маячит.
– Верните всё в храм, подлые люди! – крикнул, выходя, отец Сера-фим. – Сей же час несите обратно и повинитесь пе¬ред Богом, пока не позд-но!
– Глянь-ка! – захохотали. – Попик воскрес!
И пошли к воротам с мешками – дескать, не видим мы в те¬бе никакой помехи.
– Стой, – сказал отец Серафим. – Буду стрелять, фашистская сво-лочь.
Один отделился от них и, лениво переваливаясь, направился к нему. Отец Серафим поднял парабеллум и уложил его двумя выстрелами. Остальные засуетились, пригибаясь, забега по церковной территории – поняли наконец-то, что человек шутить не намерен. А он, позабыв о боли в виске, о сане своем, с которым несовместимо никакое оружие и тем более смертоносное действо, держа тяжёлый пистолет обеими руками, выцеливал уверенно и бил по ним, словно по мечущимся крысе стрелял, пока не опустел магазин.
И вот что из этого вышло: первого отец Серафим срезал: повал, двоих ранил и ещё двое получили ранения, но не ел ком серьёзные. Ни один из грабителей не избежал пули – как видно, в свою бытность солдатом отец Серафим стрелял отлично, а многие навыки, известное дело, сохраняются до конца жизни.
Теперь, в лагере, печальный и хворый Батюшка мечтал лишь об одном – не здесь умереть, а отбыв срок, вернуться в родные места, выбрать момент и пасть на колени перед прихо¬жанами да и вообще перед всеми, покаяться в страшном своём грехе. Как же – священник, столько лет учил их следовать заветам Христовым, а сам вон на что пошёл. На жизнь человеческую покусился, да и отнял, отнял её – жизнь-то. Простят-не простят, а покаяться и предупредить, остеречь напоследок всей глубиною сердца: никогда не держите рядом никакого opyжия, уничтожать его нужно до последнего винтика. Оружие само по себе уже зло, ибо для зла создано, и к тому же обладает опаснейшей способностью немедленно притягиваться ко злу, которое возникает в человеке, – оружие сразу же непостижимым образом в руку ложится.
Но главное – хотелось ему убедить: глядя на меня, думая, что священник совершил столь тяжкий грех – убил, не поддавайтесь разочарованию, продолжайте верить в доброе и праведное. Я на войне держал оружие в руках, убивал там, я изуродован войной, её сплошными убийствами, вот оно и сказалось. А вы отриньте страшный и пагубный мой пример, вы верьте: можно жить без оружия, можно подавлять в себе зло, можно любить и поддерживать друг друга в бедах и в горе, и только этот путь спасёт нас всех, приведёт к радостной жизни детей, внуков и правнуков наших...
Батюшка и здесь, в лагере, стремился внушать окружаю¬щим эти мысли, а когда кто-либо из блатных доставал нож или заточку в драке или просто, чтоб пригрозить противнику, попу¬гать его, то бывший священник всегда оказывался рядом и про¬сил, умолял распоясавшегося блатаря:
– Расстанься с оружием, сын мой! А то и не заметишь, как пойдёт в ход, не успеешь сдержаться. Верь мне, со мною было. Зашвырни за проволоку, душе легче станет. Поверь уж, послу¬шайся, сынок...
– Да пошёл ты, – отвечали ему, – козёл безбородый...

ГЛАВА ПЯТАЯ

Почему-то особенно властно, словно к истинно родным лю¬дям, влекло Ивана постоянно именно к Батюшке, к Игорю Але¬ксеевичу, к дяде Феде. Он старался облегчить им лагерную жизнь чем мог, защищал при возможности столь же яростно, как и себя. «Этих не замай, – говаривала блатата. – Это Волко¬вы ягнята».
«Отчего так тянет меня к ним? – частенько думал Иван. – Может, по-тому, что и я, и они... убили?..» И понял вдруг в один краткий миг: ну пра-вильно, оттого и тянет – хоть и своё у вся¬кого, но, однако, и общее несча-стье-то. А основная причина родственного притяжения кроется вот в чём: абсолютно несов¬местимо с душевной сущностью каждого из них то непоправи¬мо тяжкое – «убил», за которое отбывают здесь сроки, и жес-токо переживают они происшедшее, терзаются глубоко. Не¬совместимо это и с его, Ивановой, сущностью, не единожды и он содрогался от леденящей сердце мысли: «Неужели и в самом деле – убил? Жил, жил человек, а я взмахнул ножичком да мгновенно и вычеркнул из жизни...»
Приходила, правда, следом и другая мысль: «Но ведь меня же убивать-то начали. И убили бы, если бы я не... Пусть Тебя гробят, а ты и пальцем не шевели – такая политика тоже нику¬да не годится». Имелся, чувствительно приподнимал, поддер¬живал душу этот оправдательный пунктик, не принятый во внимание или отброшенный судьями по причинам, известным лишь им, и всё же не к тем, кто ни в чём не раскаивался, тяго¬тел Иван – он плотнее и плотнее смыкался с теми, кто считал, что коль убил, то, значит, не только преступно оборвал сущест-вование на земле другого человека, причинил горе его родным и близким и себе житьё-бытьё испоганил, но и поколебалась, понесла ущерб жизнь в целом.
Вообще же всяких в лагере хватало. Немало было людей, занимавших в прошлом надёжное положение, с привычным спокойствием преступавших закон в течение длительного времени и расценивавших это как вполне присущее добропорядочным гражданам, у которых лишь смекалки и ловкости побольше, чем у всех остальных. Влетели же они сюда, по их мнению, по чистой случайности, по недоразумению. И, конечно, с горечью, даже со светлыми праведными слезами на глазах утверждали: вопиющая несправедливость обрушилась на них, безвинно страдают. Дескать, столько народу повсюду в стране поступает аналогичным образом, а страдать вот приходиться им одним. Таких здесь не любили.
Попадались личности иного плана – эти с самого начала понимали, что понемногу сползают к преступлению, чувство¬вали, что гадкое, гнусное, страшное в их делишках вырисовы¬вается, но ленились упереться по-настоящему, откладывали «на потом», надеялись – авось, обойдётся. И в конце концов окончательно съехали, так и не нашли в себе воли зацепиться хоть как-нибудь и начать карабкаться обратно. В лагере они на правосудие не роптали особенно – чего уж, мол, там, за дело тянем срок, но и сожалений заметных о содеянному них не бы¬ло – равнодушие срок тянуть помогало.
А ещё пребывали тут люди, казавшиеся Ивану странными. Мысленно он их так называл. На воле они ничего общего ни с каким уголовным элементом не имели, более того – терпеть его не могли, и никаких подобных грешков за ними сроду не водилось, хаживали в положительных. И в полном одиночестве, тайно, планомерно, целенаправленно готовились к тяжкому преступлению. Чаще всего толкала корысть. Но и другие мотивы имелись у многих – неимоверной силы зависть, месть, про¬сто скрытая злоба, сколько угодно всякого. Не совершали они злодейств до того, да и после вряд ли уж совершат, им нужно было одно только это. Загадочные, думал Иван, странные люди. И, глядя на них, он ощущал каждый раз, что не в силах опреде¬лить: раскаиваются или нет?
Бывшие водители, совершившие наезд, оказавшийся для кого-то смертельным, ревнивые мужья, жестоко расправивши¬еся с жёнами, а иногда и с их любовниками заодно, насильни¬ки, повторные злостные хулиганы, всевозможных мастей рас¬тратчики, расхитители и аферисты – все они тоже представля¬ли собою среду, в которой Иван жил и пытался утвердиться с яростным своим стремлением сберечь душу от любой здешней пагубы.
Главенствовали, «верхушку держали» в лагере, конечно же, воры, грабители и прочив личности с богатым уголовным опы¬том – профессионалы, что называется. У них имелись свои ранги, свои ступени авторитета. Таскавый, например, явно сто¬ял на высшей ступеньке. Прожил он уже немалую жизнь, но, видать, мало когда попадался. Это надо уметь, на это нужна го¬лова. И чувствовалось: там, на воле, у него большая сила в их мире, там его почитают и ждут.
И ещё одну прослойку, понаблюдав, выделил мысленно Иван. Она хоть и не слишком частой строчкой, однако проши¬вала почти весь лагерный контингент. Тоже своего рода про¬фессионалы, причём с врожденной и пожизненной професси¬ей, которой довольно успешно пользовались и будут пользо¬ваться всегда и везде. Сволочь – так называл эту профессию Иван. Хуже, пожалуй, и не было – продажные, коварные, за¬вистливые и безжалостные. И к тому же трусливые.
Неожиданное великодушие, поддержку, подлинную добро¬ту встречал он не однажды в различных слоях зажатого в жёст¬кие рамки лагерного населения, даже в матёрых уголовниках, в людях, совершивших тягчайшие преступления, приоткрыва¬лись порой человеческие качества удивительной привлека¬тельности, но почти не встречалось ничего такого среди тех – ранее «добропорядочно» преступавших закон и теперь неук-лонно считающих себя без вины пострадавшими, и уж вовсе невозможно было дождаться ни капли доброго ни от одного из этих – из сволочей. Вернее, может тебе сволочь сделать добро, но потом обязательно обернётся оно для тебя гадостью, а для сволочи выгодой.
С ними лучше не связываться, с самого начала решил Иван, а уж если что – лучше их без промедления промеж глаз, чтоб враз привыкали обходить подальше.
Со временем устоялся у Ивана довольно обширный и креп¬кий круг «своих», и входили в него люди, на гадости не способ¬ные – помимо Батюшки, Игоря Алексеевича и дяди Феди не¬мало других, подобных им, из тех, кто, по разумению Ивана, имеет и «держит» душу. Ни в чьи отношения и дела в своём кругу Иван не вмешивался, наоборот, старался дать понять, что тут народ не ему чета, разбирается кое в чём получше, чем он, больше молчал и слушал. Он вообще ни к кому ни за чем не лез. Только по необходимости – поддержать да защитить.
И тем не менее – хотя и был он, пожалуй, моложе всех – как-то незримо крепилось и крутилось всё на нём и вокруг не¬го, с безмолвного единодушного согласия отводилась ему при¬мерно та же роль, которую играл среди своих Таскавый. Сказалось, наверное, невольное притяжение настоящей, несгибаемой человеческой силы.
Лагерное начальство без внимания это не оставило. Работал он с постоянным надёжным старанием, и начальство, убедив¬шись окончательно, что Волохаев «ведёт себя нормально, в дра¬ках больше не участвует, с людьми контактирует положитель¬ными и пользуется у них авторитетом, решило привлечь его в актив. Понятно – такой может оказать влияние и на осталь¬ную массу и вообще... помочь. Вызывали, беседовали. Объяс¬няли, какое большое воспитательное значение имеет в испра-вительно-трудовой колонии актив заключённых, говорили: де, мол, активистов и на волю отпускаем досрочно. Иван сидел и слушал молча. Постепенно иссякали и спрашивали в упор:
– Ну и как, Волохаев?
– Никак, – угрюмо отвечал он.
– Что такое, почему?
– Я, гражданин начальник, постараюсь работой... иску¬пить... – тяже-ло и непонятно усмехался вдруг Иван. – А в ак¬тив... лучше кого-либо другого позовите.
– Ну... Ты... Ладно, гляди, Волохаев...
– Да я гляжу, гражданин начальник. Слепнуть не собираюсь.
– Хамишь, Волохаев. Дерзишь, в бутылку лезешь. А зря. Ну ладно... Ступай.
Потом ещё вызывали, подъезжали с разных сторон. Но ре¬зультат оставался прежним. Не желал Иван связывать себя с лагерным начальством ничем, поскольку отождествлял их с те¬ми, которые не поверили или сознательно не захотели учесть, что убийство он совершил вынужденно, защищая собствен¬ную жизнь. Ему не поверили тогда, а теперь Иван не доверял, не верил ни одному из них.
И к тому же он прекрасно знал, как относится к активистам основная зековская масса. Ничего хорошего в её отношении к ним не было. Сразу же опять придётся драться, прикидывал Иван, «верхние» в покое не оставят, обязательно начнутся вредные зацепы и прикупы. Драться он не боялся, хоть и под¬надоело изрядно. Побаивался другого: станут донимать, при¬жимать по-прежнему Батюшку, Игоря Алексеевича, Федяку снова заказами замучают, да и другим достанется. Тогда только успевай.
И действительно – с «головки» наблюдали зорко. Клок пе¬рестал вскидывать руку – «Привет, Волк!», ходил теперь мол¬ча, лишь усмехался многозначительно. Такую же мину держа¬ли Тюха, Жмых, даже шестерня заметно подняла щетину. Беспокоились. Однажды оказался рядом Таскавый – случайно как бы, и тронул тихонько сзади за плечо.
– Что, Ваня, в актив, слыхать, зовут?
Иван обернулся:    
– Зовут, Иннокентий Трофимович.
– Ну, а ты? Дело-то легавое, ответственное...
– Мне с ними не по пути.
– Что ж так? Срок скостят.
– Кто лишку срока впаял, от того скощения ждать нечего. И потом – не активист я.
– А кто же ты, Ваня?
– Человек.
– Вон кто ты... Это чего ж – и верить, значит, тебе можно?
– Мне-то как раз и можно.
– Ну-у... – почему-то удивлённо и длительно рассмеялся Таскавый. – Далёко пойдёшь, Ваня. Ну ладно, ладно... Погля¬дим.
Он зашагал было, помахивая прутиком, но Иван, решив¬шись, окликнул негромко:
– Иннокентий Трофимович!
Таскавый остановился и, медленно обернувшись, смотрел внимательно, ждал.
– Вы там это... – Иван замялся на мгновение. – Скажите, чтоб круги вокруг меня зря не чертили. Чего не по делу под су¬ку-то подгонять? Скажите – пусть не злят. Я не продажный.
– Ну, Ваня... – со значением покачал головой Таскавый, – и быстрый же ты... Ох, и быстрый! Ладно, поглядим.
Начальство побеседовало, побеседовало, да и отступилось. Стали де-лать вид, будто вообще Волохаева не замечают. Успо¬коились и те – наблюдатели.
Так и жил Иван. Он постепенно пришёл к выводу, что жить можно везде, где есть люди, и думал, что, наверное, гораздо ху¬же пришлось бы там, где их нет.
Всё сильней и сильней затягивало его чтение – читать-то и раньше любил, с детства, – и в свободные лагерные часы обя¬зательно уходил с го-ловой в какую-либо книгу. И тогда уж ни¬что вокруг не существовало для него. В выборе книг участливо помогал Игорь Алексеевич, Батюшка тоже частенько настав¬лял – открыл, например, Ивану Лескова. Полюбил Иван и Достоевского, Толстого, Чехова, ещё многих русских и зарубеж¬ных писателей. Лагерная библиотека стала казаться ему очень маленькой.
Кроме того, немало интересного удавалось узнавать ежедневно непо-средственно от своих товарищей, и главными учи¬телями являлись всё те же трое, к которым чувствовал Иван родственное расположение. Бывший учё-ный, бывший священ¬ник, редчайшего таланта мастеровой человек – поистине уни¬кальное образование накапливал Иван с их помощью. Да если к тому же учесть, что жили рядом и другие, кто обладал запасом многих полезных знаний. «Куда там всяким институтам-уни¬верситетам до нашего!» – усмехался иногда с горечью Иван.
Незаметно, но жадно впитывая какую-то долю от каждого «преподавателя», он, однако, ощущал со временем всё острее: самые нужные в жизни – такие, как дядя Федя. Они постоянно нужны в любом месте, в любой обстановке – умеющие из ничего сделать необходимое, простые, добрые и работящие люди.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Так и дотянул бы Иван благополучно десятилетний свой срок, да не повезло – угораздило его споткнуться на Гусе.
Гусь пришёл в лагерь после того, как Таскавого выпустили на волю, и сразу же попёр загребать власть. Схватились они с Клоком, но выиграть Клок не сумел – уступил. Вложил Гусь крепкого жестокого припая и другим блатным, стали его боять¬ся. Таскавого боялись и уважали, а этого только боялись. Когда Таскавый уходил, то, прощаясь с Иваном, сказал: «Без меня, Ва¬ня, тебе тяжело будет. Теперь, Ваня, держись». И вскоре при-шлось Ивану убедиться в его правоте.
Гусь в первые же дни своего пребывания в лагере обратил внимание на высокого, крепко сколоченного «мужика», кото¬рый жил «по-своему», и которого тоже боялись, но – замеча¬лось – и уважали. Гуся такое злило. «Что за фраер? – спраши¬вал он. – Чего ходит фертом?» «Это Волк, – отвечали Гусю. – В драке идёт на всё. Ломец, запросто может и мокроту устро¬ить». Гусь злился ещё больше. «Мокроту...– гундел он. – Ты глянь-ка... Замастырим – саму нас в мокром захлебнётся». – «Таскавый его не трогал и не советовал», – напоминали Гусю. «Таскавый, Таскавый, – заводился по-крупному Гусь. Он вы¬носить не мог упоминания о бывшем главаре. – Тряпка старая ваш Таскавый – вот кто. И Волков мы видали всяких, не таким ломали хребты».
Видать, Гусь на себя надеялся – сам вышел на Ивана, без подручных. Чтоб наглядно дать понять всем, какой он, Гусь, шутить ни с кем не будет. А, в общем-то, просто не знал он Ива¬на, не верил, что среди «мужичья» может оказаться такой. «Ца¬рапнуть» , вывести на драку – пара пустяков, ну и началось. Во¬зились долго, но Иван Гуся уделал, причём крепко укатал. И ни¬кто не помешал.
А потом залихорадило «верхи» – пошли опять среди блат¬ных страшные драки. Начальство с ног сбилось, но всё было шито-крыто. Это Гусь учинял ни за что, ни про что расправы, стремился доказать своим силой: с Волком-де, мол, осечка случайная, посчитаемся ещё с ним, а власть упускать не соби¬раюсь, наведу здесь порядок – знайте, голуби. Он уже успел обрасти подручными, действовал теперь только наверняка.
И вдруг однажды незаметно подошел к Ивану Клок.
– Слушай сюда, Волк, – тихо сказал он. – Тебя хотят опу¬стить.
– Опустить?.. – побледнел Иван. – Кто?
– Сам знаешь, кто.
– Когда?
– Я всё сказал. Гляди теперь.
– Н-ну-у...... нервно крутнул головой Иван. – Спасибо, Клок. Я твой должник.
– На том свете сочтёмся, Волчара, – криво усмехнулся тот.
Иван потом немало удивлялся: ждал от Клока подвоха, а тот выручил – предупредил. Ясное дело, имел цель – зная харак¬тер Ивана – отомстить Гусю его, Ивановыми, руками, но, ви¬дать, и не только это толкнуло Клока на такой шаг – наверное, всё же и уважение какое-то у него было.
«Опустить» – позорное и жуткое дело. Насильственная противоестественная гнусность, и человека, подвергнутого этой гадости, жизнь в лагере ждёт мучительная – издеватель¬ства, насмешки, считаться с ним перестают вовсе.
Иван опять повёл осторожную полубессонную жизнь. Пре¬дупредил самых близких из своих – из тех, кто умел молчать, не боялся и мог знаючи поддержать в драке. Но вышло так, что обошёлся он практически один, причём, решилось всё в счи¬танные мгновения. Только Пряхин, приятель, помог – в самый нужный момент побежал и врубил свет.
Они-то и ведать не ведали, что Иван знает об их подлой задум¬ке. Ре-шили навалиться среди ночи, а он лежал под одеялом в сапо¬гах и к тому же тихо и незаметно перелёг в темноте наоборот – ногами туда, где должна быть голова, третью ночь приходилось устраиваться вот так, и, кажется, никто пока не заметил.
Когда подкрались, он видел их довольно чётко и медлить не стал ни секунды – резко откинул одеяло и обеими ногами сильно пнул в морду первого, который начал уже было примериваться, как получше прижать, скрутить его. Табуретка стояла под рукой. Мощным рывком взлетев с койки, Иван поудоб¬нее перехватил её за ножки и, помогая себе ногами, стал без ос¬тановки дубасить их, растерявшихся от неожиданности и от-прянувших, крушил налево-направо и сверху вниз, без разбо¬ра и жалости.
И тут вспыхнул свет. Иван с занесённой над головой табуреткой уви-дел перед собой перекошенное злобой лицо изготовивше¬гося по-кошачьи Гуся, в какой-то миг хотел задержать удар, но не смог  – обрушил на врага табуретку с высоты своего роста со всей силой. И вскрикнули от ужаса, остолбенели вокруг.
В живых Гусь остался, но после сложной черепно-мозговой операции врачи сказали, что он теперь инвалид, должен лежать и лежать. «Пускай лежит, – подумал тогда Иван. – Таким надо лежать и лежать». И помрачнел, смутную тревогу ощутил на сердце, внезапно заметив в себе: сухо и жёстко, со сжатыми зу¬бами подумал-то об этом. «Душа... – мелькнуло вслед за тем в сознании. – Уж не пошла ли вразнос, не засуха ли в ней начи¬нается?.. «И не раз потом вспоминал, как, занеся над Гусем та¬буретку, хотел сдержаться, но не смог. Не смог...
Ивана судили, добавили положенное, и пришлось ему рас¬статься со своими друзьями-«преподавателями», поскольку от¬правили его в другой лагерь – строгого режима.
Обживался в новых местах. Посуровее здесь было, контин¬гент почти сплошь с богатым уголовным прошлым, но не зря Иван пришёл в своё время к выводу, что жить можно везде, где есть люди. А люди и тут нет-нет, да и попадались неплохие – изломанные, с невероятными перекосами в судьбах и тем не менее неплохие. Конечно, не такие, как дядя Федя, Игорь Але¬ксеевич и Батюшка – тех ему теперь вряд ли кто мог бы заме-нить, – однако нашлось, с кем водить приятельство.
Своего «законного» порядка тут среди зеков было заметно побольше. Не «по делу» цепляли меньше, а если цепляли «по де¬лу», то очень крепко. Зековская молва, оказалось, бежала впе¬реди Волка, немалую роль сыграла и она. Иван удивлялся: надо же, знают о нём до мелочей. Наблюдали, присматривались. Не трогали. Всё вроде шло нормально.
Работу осваивал другую, на библиотеку здешнюю «нава¬лился» без промедления, хотя нового обнаружил в ней не так уж и много. Вера в себя ничуть не пошатнулась в Иване, она, быть может, лишь обрела нечто вроде сильного азарта, стала обладать большей примесью упрямой скрытой злости. И глаза-то Ивановы смотрели как бы с острым жёстким прищуром – потому, что он, глядя на окружающий мир, постоянно держал внутри, перекатывал упорно: «Вот вам хрен. Всё равно сберегу. Сберегу и выйду на волю. Меня теперь ничем...»
Три с половиной года отбыл Иван в этом лагере без особых встрясок – работал и читал, читал и работал. Дружил со многи¬ми, опять же многому полезному у разных людей учился. А по¬том стал замечать: чего-то шевелятся, неодобрительно погля¬дывая в его сторону некоторые из появившихся здесь не так давно серьёзных блатарей. Иван недоумевал: никого ничем не задел, не ущемил, проколов-промахов, на которые могли бы обидеться, нигде, вроде, не допустил со своей стороны, так в чём же дело?
А потом в просторном туалете близ мастерсских неожидан¬но прижали его к стене трое, приставили к горлу выкидной нож и передали привет от Гуся. Хотели, видать, покуражиться малость, ну, может, кости по-настоящему пересчитать. На мок¬рое-то дело вряд ли, конечно, пошли бы. А там – кто знает? – вдруг они большой родней Гусю доводились. Но если Гусь пло¬хо знал Волка, то эти знали его ещё хуже.
– Спасибо, братцы, за поклон от Гуся, спасибо... – усмех¬нулся Иван. – Как он там себя чувствует? На воле теперь Гусь, благодарить меня дол-жен...
Они натянули на рожи пакостные ухмылки, но ответить не успели. Тот, что держал нож, получив от Ивана страшной силы отбойный удар ногой, отлетел, плотно влепился спиной в про¬тивоположную стенку и осел прямо на толчок. Он, однако, ус¬пел зацепить Ивана – лезвие ножа неглубоко, но всё же про¬пахало по горлу от скулы наискось. Ощутив сползающую по груди тёплую струйку крови, запах её, Иван принялся урабатывать двух других с такой беспощадной яростной мощью, так молниеносно и точно, что вскоре они уже ползали по грязному полу, не зная куда деваться. Стоящий на страже сморчок даже смылся с испугу.
Тот, с ножом, за это время успел опомниться, поднялся с толчка и пошёл на Ивана, мягко, сторожко приседая, выбирая удобный момент. Зубы у него были оскалены. Запсиховал – серьёзное дело. Иван отступал, отступал потихоньку к стене и вдруг бросился первым. Ему повезло – удалось поймать и сжать у запястья руку, в которой был нож. Несколько мгнове¬ний они пытались пересилить друг друга – противник оказал¬ся очень крепким, – но Иван, сумев подхватить его ещё и под плечо, свирепо крутанул и прижал к стене самого, напрягаясь тяжко, свернул в запястье руку с ножом. Лезвие теперь было направлено в грудь обладателя ножа.
Глянув в запале мельком, Иван увидел совсем рядом его ли¬цо – дикий звериный оскал, побелевшие от злобы глаза. И понял, что стоит лишь расслабиться, отпустить – и тот начнёт резать, кромсать, рвать зубами. И неожиданно для себя Иван всем телом сильно и резко толкнул эту вывернутую руку с но¬жом. Успел подумать только: «Правая сторона. Тут сердца не¬ту...» Злобная гримаса на лице рассвирепевшего блатного сме¬нилась внезапным удивлением, и, выкатывая глаза, он стал медленно сползать на пол, не отпуская рукоятки ножа, торча¬щего в собственной груди.
Этот выжил тоже, но и он жильцом остался неважнецким. А Иван снова получил добавку срока и опять повезли его в но¬вые места, где пришлось ему облачиться в полосатую одежду особо опасного рецидивиста.
«Особо опасный... – с горечью думал он. – Да... А что ж – и в самом деле особо опасный. Сдержаться-то ведь мог, а не сдер¬жался – толкнул ру-ку-то с ножом...» Он теперь постоянно раз¬мышлял о причинах, по которым срок заключения растянулся на такую длину. Мысли эти были мучительными: конечно, уд¬ручало, что выпала доля тянуть и тянуть срок, но гораздо боль¬ше беспокоило другое – душа-то в порядке ли, сохраняется ли она, правильно ли он с нею живёт? В который уж раз прокру¬чивал в памяти те роковые – иначе и не назовёшь – эпизоды, прикидывал и так, и этак.
Ладно, не стал бы глушить Гуся табуреткой, когда Пряхин врубил свет. К примеру, сдержался бы. Ясное дело, слиняли бы Гусь и его приспешники. Осечка – никуда, не денешься, надо отступить. А потом? Потом придумали бы кое-что похлеще. Уж Гусь придумал бы, у такого не заржавеет. И Батюшка, и дядя Федя, и Игорь Алексеевич свету белого не взвидели бы.
Вот оно и толкнуло: круши, дескать, – лучше будет и тебе, и другим... А Гусь... Да чего там, правильно сделал – избавил всех от этого гада. Блатата – и те, небось, вздохнули, будто ка¬мень с загорбины свалился. А тебе-то лучше? Тут Иван тяжко вздыхал. Тяни, тяни срок, да ещё какая-то закорючка скребёт внутри и скребёт. А чего скребёт? Душу свою, достоинство своё, жизнь свою защищал. Защищать-то себя имеешь право? Судьи говорят, защищаться надо без превышения? Хм, наши, милые, где надо без превышения. Попробуй-ка здесь не пре¬высь – сразу тебя самого сделают низеньким, враз укоротят. Куда душа, куда достоинство денется... Да правильно всё. Как тут не держаться жёстко, неужели давать себя курочить? И с этими – с «родственниками»-то Гуся – тоже нельзя было ина¬че. Та сволочь с выкидным ножичком – вот она тебя уж пожа¬лела бы. Уж она бы тебя пожалела как следует...
Вроде бы и ощущала душа по всем пунктам правоту, но ма¬ячило за нею, за правотою-то, этакое смутное, похожее на ви¬ну. Маячило и лишало временами обычной твёрдости. Вспоми¬нались слова дяди Феди: «Ведь убил-то человека. Это только ка¬жется, что не человек, а на самом деле человек». И обращенное к нему, к Ивану: «Конечно, надо было защищаться, понятная вещь. А всё-таки, Ванюша, плохо. Убил...» Вспоминался Батюш¬ка – его рассказ о том, как в праведном гневе стрелял он по, грабителям из парабеллума и то, как глубоко страдал бывший священник, сознавая тягчайшее своё прегрешение: посмел взять на себя такое – карать смертью...
И чувствовал Иван, что эти люди, немало пожившие и ис¬пытавшие на белом свете, знают кроме обычной человеческой правоты ещё какую-то, гораздо более важную истину, которую пока ещё не в силах постигнуть он. Думая о них, вспоминая их слова, Иван уже по-иному, совсем с другой точки начинал смо¬треть на события, продлившие срок его заключения.
Тот эпизод с Гусем – ну а если бы не стал глушить Гуся, поставил, успокоившись, табуретку? Шухер подняли большой, всё равно надо разбегаться. И разбежались бы, не попал бы Гусь в инвалиды. Можно было потом подойти и спокойно ска¬зать: отзынь, мол, живи как хочешь, а меня и моих не замай, те¬бе же станет лучше. Можно было. А вдруг понял бы Гусь? Ха¬рактерец у него дрянь, ясное дело, и виден издалека – может, поэтому с ним и по-человечески-то никто никогда не говорил. А поговорить – вдруг понял бы он? Сразу отстать – конечно, не по нему, а постепенно, глядишь, и отвалили бы. Откуда ты взял, что обязательно надо его ухайдакать, что таким нечего де¬лать среди людей? Разве знал ты по-настоящему, какой он че¬ловек? А может, Гусь на другой день кого-нибудь крупно выру¬чил бы, от смерти спас? Он же как раз не трус. У него, наверно, тоже есть мать, отец, родные да близкие, которые ждали да сердцем беспокоились.
А ты ведь его убивал. Да, да, убивал, это же случайно в жи¬вых-то Гусь остался. Случайность и тебя от «вышки» спасла. И с «родственничками» Гуся так же подучилось. Они тебя прижа¬ли, пугнули ножом, а в мокром-то какой им интерес? На виду же, считай, прижали, доказать-то потом, что их работа – раз плюнуть. Не-ет, не пошли бы на мокрое дело. А ты... Глянь-ка, спец по урабатыванию. Бах, тык, хрясть. Глаза, вишь, белые от злости, искромсал бы он тебя. Конечно, искромсал бы – он же запсиховал, спиною-то о стенку хрястнувшись.
А руку можно было повернуть покруче да и вынуть из неё нож. А ты: «Правая сторона. Тут сердца нету». А если бы он держал нож в другой руке, тогда что успел бы ты подумать? «Левая сторона. Тут сердце». Так? А что же ещё... Да неужели не имелось иного выхода? Ну почему решил, будто только та¬кое ему и положено? Кто тебя в решатели-то назначал?
До изнеможения доводил себя порой Иван этими мучитель¬ными во-просами, а ясным стало пока лишь немногое: по чистой случайности не убил он во второй и в третий раз, по чистой слу¬чайности и сам остался в живых, не дошёл до «вышки».
То, первое, происшедшее на улице Кулькова, казалось Ива¬ну теперь, из многолетнего лагерного далека, предельно выну¬жденным, того себя он вряд ли мог упрекнуть. Только вот исход оказался страшным. Убил ведь... Так уж вышло. А эти два слу¬чая Иван ставил особняком. Не давали покоя моменты, кото¬рые решили всё. Стояло перед глазами. Занёс над головой табу¬ретку, и вспыхнул свет. Гусь, присевший по-кошачьи – то ли изготовившийся неизвестно для чего, то ли пришитый ужасом. То ли злобой перекошено его лицо, то ли страхом... Ладно, не столь уж и важно, что там с ним творилось.
Важно другое – заклинило ведь на секунду в душе: «Разве можно? Убьешь!» – и сразу же вышибло клин: «Круши! От та¬кого никто добра не жди, таким – туда и дорога!»
И с тем, с «родственничком»-то Гуся... И в уме поначалу не вёл пы-рять-то белоглазого. Хоть и сам он тебя пырнуть ловчил¬ся. А потом глянул в его бешеные глаза, обдало звериным, в со¬знании-то и мелькнуло молнией: «Валяй! Иначе эта крыса и те¬бя, и другого, и третьего загрызёт». Жёстко толкнул руку с но¬жом. И в сей же момент оправдывать себя: «Правая сторона. Тут сердца нету».
Раздваивался Иван – вот что было особенно мучительным. Ведь занося над Гусем табуретку, пользуясь удобной ситуаци¬ей для того, чтобы белоглазый отпробовал собственного ножа, уверен же был на двести с лишним процентов, всей своей ко¬жей, всем нутром своим чувствовал: делает правильно, спаса¬ет окружающий мир и самого себя от поганого, подлого и зло¬го. Вон чего удумал Гусь-то, вон какую гадость. Вон они, бело¬глазые, с каким кандебобером к стенке-то припёрли. И таких, значит, гладить?
И вдруг вылезает это – но ведь убивал же их, убивал... Бы¬ла возмож-ность сдержаться, краткий, но имелся моментик, а ты отмёл: «Нет, только так!» А может, уверенность-то твоя в правоте – сплошная ошибка? Сам в себе уверен, а для других ты, может, страшный человек? Сказал же дядя Федя: не вино¬ват, мол, а всё равно плохо – убил. А ты после того ещё дваж¬ды чужой жизнью распорядился. Да и не просто распорядился, а решил её прекратить. Решил ведь? Решил. А что ты за высший судья такой? Чтобы жизнь-то чью-то до срока прекращать – и вправду высший какой-то, всезнающий должен быть судья. А ты?..
Дядя Федя, Батюшка, Игорь Алексеевич великую трагедию видели не в том, что попали в лагерь, а в том, что загубили чело¬веческую жизнь. Батюшка стрелял по законченным гадам, а считает себя хуже их. Как он рассуждал-то? Ну да, вот: «Те – по недоумию, а я – по превышению правоты. Нет ничего хуже превышения правоты, оно страшнее превышения власти. Ди¬ко людям смотреть: прав, прав – и вдруг превысил. И он уже не только не прав, а преступно лицемерен, уже он разрушитель извечных устоев. Святые начала в людях при виде этого рушат¬ся, будто церкви от взрывов, зыбко людям делается на земле...»
Но от неправоты-то, от гадства-то жестокого и наглого должны же как-то защищаться? Или лапки протянуть и ждать? Нет, не то я, совсем не то... Знал, знал Батюшка что-то, чего ни¬как не удаётся откопать мне. И дядя Федя... Насчёт цепи-то. Да, есть, видать цепочка-цепь. «Распущение к распущению лепит¬ся, – так он говорил. – Издалека тянется – длинная, тяжё¬лая...» Надо понять. Надо.
Главное – отчего-то уверен был Иван – заключалось в тех моментах, когда он не сдержался и решил. Почему не сдержал¬ся, почему решил? За этим «почему» всё и кроется, тут и нуж¬но искать.
Угнетало ещё и то, что даже теперь, после долгих мучитель¬ных раз-мышлений, не знал он, как поступит, если опять возник¬нет подобная ситуа-ция, если снова судьба подбросит секундный моментик, в который можно сдержать себя. Не было тут у Ивана уверенности, не было определенности. «Ёлки-палки, – коченея сердцем, думал он. – Защищая душу, могу ведь убить. А? Видать, не всё в этой защите правильно. Видать, не всё...»
И кто знает, чем закончилось бы пребывание Ивана в коло¬нии особого режима, не сшибись он однажды с матёрым и муд¬рым зеком Паховым.
Пахов обладал невероятной телесной силой и резкостью, а также страшным изъяном в характере, при всей своей мудрости, справедливости и даже доброте. Из-за любой мелочи он мог вспыхнуть взрывом и натворить жутких бед. Мог убить. И убивал. Пахов утверждал, что ничего потом не помнил.
С Иваном они сшиблись в буквальном смысле – Иван спе¬шил куда-то, бежал почти, и Пахов спешил, ну и треснулись в дверях лбами, аж искры у обоих из глаз посыпались. Пахов горячечно, в досаде, отшвырнул Ивана, а тот, успев захватить его рукав, рванул Пахова за собой. И вот уже стояли лицом к лицу, неминуемо должны были схлестнуться. Пахов скрипнул зуба¬ми и начал быстро темнеть лицом. И вдруг Иван произнёс:
– Погоди. Изуродовать друг друга успеем. А я сначала рас¬скажу. Надо рассказать. А уж потом, если хочешь, до смерти оба – иначе у нас не выйдет. Я тебя кокну – мне «вышка», ты меня кокнешь – «вышка» тебе. А рассказать надо.
– Чего рассказать? – перестал темнеть Пахов.
– А вот пойдём, расскажу. Я не рыба – не виляю.
– Хм, – удивлённо усмехнулся Пахов. – Пойдём, чудак. Расскажи, чего там у тебя.
И, сам не понимая, почему, рассказал ему Иван обо всём: как схлопо-тал первый срок, потом второй и третий, как с само¬го начала решил сохранить для будущей нормальной жизни ду¬шу и беспощадно хранил её, и о сомнениях-мучениях своих полностью рассказал, о воззрениях Батюшки и дяди Феди, и о том, что побаиваться стал в последнее время.
– Вот боюсь, – так закончил Иван. – Сам-то если – не страшно. Тык-брык – и нету. А стал бояться убить. Вот чего. Подумаешь об этом – сводит внутри холодом. Кажется – «вышкой» накажут, уйду со света, а тут всё равно не простят. И будет оно там жечь и жечь...
Пахов долго, очень долго молчал, глядя в пустой тёмный угол. Потом сказал:
– Слушай чётко. Я теперь тебе друг. А ты друг мне. Будешь меня охранять. Понял? Лишь только я заведусь по-нынешнему – сразу хватай, держи Пахова, становись поперёк. Тебя я послу¬шаюсь. Одного тебя. Точно. А я буду твоей охраной. Тоже не дам. Понял? И не убьём. Станем жить. Жить надо. Понял?
– Понял, – ответил Иван.
Зекам Пахов, кивнув на Ивана, объявил:
– Запомните. Если кто его зацепит – пускай лучше сам уходит на три метра под землю. Волк не зацепит никого – я знаю. И никогда не старайтесь нас нервировать – уроем вдво¬ём кого хошь. А надо жить. Всем. Поняли?               
– Поняли, – ответили ему.
Так у них и пошло. Едва лишь Пахов начинал «темнеть», кто-либо бежал за Иваном, и тот быстро усмирял Пахова. Слу¬шался его Пахов с первых же слов и долго сидел молча, глядел под ноги. Потом наконец поднимал голову и улыбался винова¬той и в то же время счастливой улыбкой.
Не однажды и Пахов в критический момент «разряжал» Ивана.
Тишманская жизнь, из которой Иван оказался вырванным в свои де-вятнадцать неполных лет, да и вся остальная вольная жизнь, распростёртая далеко вокруг тишманской, представля¬лась ему отсюда, из суровой «обители полосатиков», радост¬ной, чистой и высокой, полной огромного смысла и значения. Потому что там заканчивали школы и поступали в институты, шли работать на завод или ещё куда-нибудь, там купались, хо¬дили за грибами и ягодами, играли в футбол и гуляли с девуш¬ками. Там строили большие красивые дома, летали в небесах, плавали по морям, запускали на орбиты космонавтов, рожали и растили детей, боролись с нечестными, преступными людьми, крепили оборону Родины.
И мгновенной острой болью пронизывала всё его существо мысль о том, что лишён возможности участвовать в этом, что в отрыве от этого выпадает ему прожить даже больше, чем про¬жил там. Да хорошо ещё, если обойдётся. Он чувствовал: в том высоком, значительном мире забыли теперь о нём, быть может, лишь первые лет пять не забывали – залетел, дескать, парень крепко, пропал, считай, – а потом и вовсе думать перестали. Вот мать помнит. Терзается душой и ждёт – это Иван тоже чувствовал абсолютно точно. Не раз вскакивал среди ночи с тя¬жело бьющимся сердцем, услышав её голос, зовущий его. Пос¬тарела, наверно, сильно.
Отец помнит, сестра, возможно, вспоминает время от вре¬мени. Небось, черно на душе-то: застрял сын и брат в лагерях, не вылезает в буквальном смысле слова, рецидивистом стал, матёрым преступником. Больно, видать, стыдно перед людьми. Да... Они-то и есть его единственная связь с тем миром... У ос¬тальных же, конечно, стёрлось давно, списали со счетов.
И тем не менее имелось у Ивана надёжное утешение. Прожжённый-прокалённый крутым лагерным житьём-быть¬ём, всё-таки хранит и хранит, бережёт и бережёт он свою душу. Защищая её, чуть было не убил ещё дважды, тревожно и мучительно ему из-за тех случаев, но муки-то, терзания-то ка¬кой обозначают факт? Жива душа. Душа жива и к тому же, хоть и трудно, но пробивается она по пути, невольно подсказанному Батюшкой и дядей Федей. Нащупывает главное, необходимое для всей большой жизни, о чём там, за лагерной крепкой стеной, на просторе, видать, не всегда и не особо задуваются.
И что ж, выйдет отсюда пусть уже не молодым, но и не старым, на здоровье жаловаться грех – иногда, правда, чего-то жмёт сердце, но это, наверно, от тревоги, так, пустяк, – мастеровать согласен пойти куда угодно, чего только не освоил, а душой-то, с надёжными-то, умелыми руками сколько ещё всего можно успеть поделать в той нормальной человеческой жизни! Не поверят, что после таких лагерей да сроков с душой вернулся – Бог с ними, доказывать ничего не будем. Психовать без толку – не в наших привычках. Будем жить – пускай смотрят. Только бы дотянуть, только бы обошлось.
Обошлось.
Когда настало Иваново освобождение, Пахов плакал. Прощались на-едине.
– Ваня, – размазывая по лицу слёзы, говорил он, – друг ты мой дорогой. Живи я поблизости от тебя – долго прожил бы. А теперь кто меня тут удержит? Загублю я, гад, чью-нибудь душу, сам залечу под «вышку». А как я люблю жить-то, Ваня! Как люблю, чтоб другие-то жили! Откуда мы такие взялись, кто нас этакими сделал?! Уроды... Почему рука рвётся вперед нашей думы? 
– Надо, Женя, держаться, – только и мог успокоить его Иван. – Зуба-ми держаться за память. Помнить, что мы люди.
– Лю-у-уди... – повторил со всхлипом Пахов.
Таким-то вот и вернулся Иван домой.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Он спал и спал – третьи уж сутки. Вставал, конечно, ел нехотя, разговаривал накоротке с отцом и матерью, а потом, не разобравшись даже толком, день стоит на дворе, вечер или ночь, снова ложился и утопал во сне – мягком, обволакивающем приятно, без видений. Изредка сознание улавливало сквозь дрёму приглу¬шённые голоса стариков. Они озабоченно что-то обсуждали, о чём-то сердито спорили. И тяжкие вздохи сырой весенней метели долетали порой до слуха через стены родного дома – никак не хотела успокаиваться несуразная непогодь.
Когда Иван проснулся наконец по-настоящему, в заляпанные снегом окна со слепящей упругостью пробивалось утрен¬нее солнце. Отец с матерью опять спорили, препирались громким шёпотом. Речь шла о нём, об Иване.
– У меня уж терпенья нету, – ворчал Пётр Степанович. – Спит и спит. Ни поговорить толком, ни это... поглядеть на себя путём не даёт. Пришёл, а мы ему хоть и не будь – в постелю ты¬кается и тыкается. Как чужой. Три дня уж дома, а Клавка и не знает. И ты ещё: «Не ходи да не ходи к Клавке, пускай он по¬спит да пускай поспит...» А она ему всёшки родная сестра. Воз-вернулся – собраться надо, стол честь почести, чтоб посидеть, значит, пропустить по рюмашке, ехтель-пехтель...
– Во-во, – возмущённо обрывала его мать. – Рюмашку-то и охота тебе пуще всего. Где нынче взять в рюмашку-то на¬лить? Эх, пустота... Парень трубил почти двадцать лет в даль¬них холодных краях, известно, какие там порядки – ни отдох¬нуть, ни прилечь, а у тебя, вишь, терпения нету, не по нутру те¬бе, что сын отсыпается. Вон ведь где был-то...
– Я ему туда командировку не выписывал.
– Ты не выписывал, а жисть, вишь, не спросила тебя – вы¬писала. Отоспаться человеку не даст – отец называется. Ох и злой ты стал, Пётр, ох и самолюб... Ох, и тяжко стало с тобою жить...
– Гм. Тяжко со мной... Злой... Да я за сына-то, знаешь... Я, к примеру, разглядеть его хочу, поговорить с ним охота, а она – злой... Мне любопытно, что за человек из него там произошёл. Чего же тут злого?
Иван тихонько рассмеялся и сказал громко:
– Всё, отец. Не воюй. Проснулся я. Теперь совсем проснул¬ся. Иди гляди, чего там из меня произошло.
Он рывком поднялся с кровати, быстро натянул брюки и вышел из спаленки в просторную переднюю комнату, широко раскинув могучие руки и зажмурившись, с хрустом потянулся. Отец с матерью поспешили из кухни к нему.
– Разбудил-таки, старый трескун, – сокрушалась мать. – Разбудил, тетерев, парня, не дал поспать по-людски...
– Ничего, – обрадованно отмахивался Пётр Степанович. – Теперь дома. Отоспится.
Перед сыном, перед его высоченной и словно бы сбитой из крупных жёстких узлов фигурой старики неожиданно оробели – стояли, маленькие по сравнению с ним и жалкие, смотрели, как бы недоумевая: откуда взялся в этом доме такой большой и на¬литой незнакомой пугающей силой мужик?..
– Да... – прокашлявшись и подавляя смущение, заговорил наконец Пётр Степанович. – Мужик ты, Ванька, стал там большой... На пользу, значит, пошло... Трудовое... воспитание...
Мать всплеснула руками:                I
– На пользу?! От мелет-то, ну и мелет! Думай, чего несёшь-то. Иль уж совсем рехнулся, старый ты кочедык! Кому же когда тюрьма на пользу-то шла?
Старик понял, что дал маху, смутился ещё сильнее, но, не подавая вида, тут же постарался поправить дело:
– Да я к чему... Гляжу и думаю: у нас и в роду-то вроде ни¬кого таких крупных не было. В кого?..
– У вас не было, – осекла его Татьяна, – зато у нас были. Дед мой, Григорь Терентев, силу имел неимоверную и ростом под потолок. Забыл, что ль? Должен ведь помнить его. Однова – я ищ маленька тогда была – чегой-то он ходил не в духу, чегой-то на кого-то по справедливости занервничал. Ну и схватил са¬ни лошадиные да через ворота на улицу и выкинул. Будто са¬лазки ребячьи швырнул. А ты говоришь – в кого?
– Ну если только в Григорь Терентева, – милостиво позво¬лил побе-дить себя отец. – Может, и в него, да...
Иван слушал, смотрел на них с улыбкой с высоты своего ро¬ста, и хо-рошо, покойно было на душе.
Овладев собою полностью, Пётр Степанович ещё раз, те¬перь уже придирчиво, присмотрелся к сыну и подошёл, делови¬то насупившись, глядя снизу вверх, осторожно потрогал, помял пальцем Ивановы рубцы – на шее сначала, потом на предпле¬чье, на груди.
– А это... – спросил он, – от чего же приключилось?
– А это... – Иван криво усмехнулся, – зарубки, чтоб с пу¬ти не сбить-ся...
– Гмы, – помрачнел старик. – Говоришь-то как-то мудрё¬но. Так надо понимать, что в обиду себя, значит, не давал?
– Не давал. И хватит, отец, об этом.
– Ну если хватит – не будем, – авторитетно построжал Пётр Степано-вич. А в обиду не давался – уважаю. Вижу – не давался. Хрен им. – И вдруг резко повернулся к жене: – Ну че¬го стоишь – уши-то развесила?! Зови нас завтракать!
– Да я... – засуетилась Татьяна. – Да у меня... Пойдём зав¬тракать, пойдём, Ваня. Давно всё готово, умывайся, сынок.
– Стоп, – спохватился Иван. – Совсем забыл. Тут вот... – Он взял сумку с немудрёными своими вещами, покопался в ней на дне и достал не-большой свёрток, не спеша развернул газету. На стол легли две новенькие, банковской запечатки пачки де¬нег, немелкими купюрами. И ещё врассыпную разные – тоже, по виду, немалая сумма. – Это вам. Тратьте куда хотите. И не¬чего их жалеть – они нас не жалеют. А мне – если надо будет чего – спрошу. Клаве дайте, сколько там – ваше дело...
Теперь старики опешили начисто – стояли с вытянувши¬мися, поблед-невшими лицами и, не в силах произнести ни сло¬ва, напряжённо смотрели то на деньги, то на сына, то друг на друга. Мать Судорожно прижала руки к груди.
Иван всё понял. Он опять усмехнулся – раньше вроде бы не замечал за собой, а здесь вот незаметно привязалась эта горькая кривая усмешка – и произнёс, почти не размыкая зу¬бов:
– Зря боитесь. Не украл, не ограбил никого. Я же сказал: душу не продавал. Ни большому дьяволу, ни малому. Уж если только крошечным дьяволятам – тем, быть может, по капельке и откололось... Да от мелкого и здесь-то вряд ли кто уйдёт... – Он усмехнулся болезненно снова и почувствовал досаду на се¬бя: вот прицепилась эта чёртова ухмылка – кривит губы само¬сильно, да и только. – Деньги честные. Я их там заработал нор¬мальным трудом. Было время для заработка – неужели не по¬нятно?
– Дык... – Пётр Степанович даже присел от удивления. – Там разве плотют?
– А почему же нет? – Иван попытался сдержать очеред¬ную кривую усмешку и почувствовал, как не только губы – всю щеку повело, с трудом вернул на лицо спокойное выраже¬ние: – Трудятся на общее благо и в тех местах... И денежки ко¬пятся-собираются... Заботились о нас. – Он справился нако¬нец с собой, даже весело стало.
– Ты, Ваня, не думай, – перевела дух мать. – Мы ничуть... Разве мы тебя не знаем? Сроду денег-то не видали таких – оно и остолбенило. Вон сколько – куда нам их девать-то?
– Э-э, старуха, денутся! – Чувствовалось – настроение у Петра Степановича стремительно вознеслось. – У них кры¬лышки имеются, они, денежки-то – птички. Улетают в неиз¬вестные края, только обратно не вертаются. Но, Ваньк, не знал я, ей-богу, не знал, что там плотют, в первый раз слышу. Инте¬ресное дело. Человек, значит, это... проштрафился, а ему, вишь, копят, отдают деньги – Гмы... – покрутил он головой. – Госу¬дарство...
– Да, так-то вот, – Иван смотрел на отца с непонятным ве¬сёлым прищуром. – Забота.
Пётр Степанович заметил этот его взгляд, посерьёзнел сра¬зу, крякнул и первым хмуро прошагал на кухню.
Когда завтракали, после обоюдных вопросов, ответов и разъяснений отец вдруг сказал:
– Ты, Ванька, почему же про кульковских-то ничего не спросишь: как они – живы, здоровы, в табаке у них нос или нет?
– Нужны мне твои кульковские... – жёстко обозначились у Ивана ску-лы, желтизна яснее проступила сквозь многолет¬ний загар. – Столько лет прошло... Помнить всякую гадость...
Мать замерла насторожённо, выражение испуга застыло на её лице. Пётр Степанович, однако, не замечал этого.
– А я вот помню, хорошо помню... И должен я тебе, Ваня сообщить... – заговорил отец медленно, молодецким задор¬ным тоном, – Бог-то, Ваня, всевышний и всемогущий наш Гос¬подь, всёшки на белом свете имеется...
Иван незаметно перевёл взгляд на мать и ощутил сердцем какое-то скрытое её страдание.
– Интересно, – сухо сказал он отцу, – что же за факты за¬ставили тебя прийти к такому твёрдому выводу о наличии все¬могущего нашего Господа Бога?
– Факт один, – победоносно объявил тот. – Кулькова-то, считай, больше нету.
– Да полно тебе радоваться-то! – возмущённо махнула Татьяна кулачком перед носом Петра Степановича. – Нашёл, над чем радость вер-шить...
– Постой, постой, – перебил Иван. – Это как же так – не¬ту больше Кулькова?
– А вот так, – ответил отец. – Прахом в небушко подня¬лось. Осталось пять изб – селом уж не назовёшь.
И рассказал отец. В то лето, когда осудили на десять лет Ива¬на – а лето было жарким, сушь стояла жуткая – занялось Кульково с серёдки, и попёрло пламя с треском в оба конца. Перед рассветом случилось. А поднялось солнце – огонь уже завершал своё дело, головешки дымок да марево пускали к прокалённому седому небу. Опоздавшие пожарные машины вылили воду на пепелища да и разъехались. Никто из кульковцев не пострадал-не сгорел, но спасли из домов мало чего – хоть по миру иди. Слизал пожар полсела, и не единожды вспоминали тут о суде, на котором не так давно валили напраслину на тишманского Ивана Волохаева, стараясь выгородить своих, затеявших опасную групповую драку. Вспоминали и корили друг друга.
Пытался кое-кто отстроиться заново, да как-то не залади¬лось, не пошло – одни подались на центральную колхозную усадьбу, другие к родственникам в разные места, и с годами захирело, заглохло Кульково окончательно. Сейчас лишь пять живых изб там существуют, да и в тех-то никого молодого – старики довершают свой век, горе мыкают.
Иван слушал, ошеломлённый, не в силах переварить всё это ни умом, ни сердцем.
– И что самое интересное... – продолжал отец, – пожар-то, знаешь, с чьей усадьбы начался?
– Откуда я знаю? – От сильно проступившей желтизны лицо Ивана приобрело мертвенный восковой оттенок, словно под кожей вовсе не было крови. Он догадался уже, с чьей усадьбы начался в Кулькове пожар, но никак не мог поверить догадке. – Откуда мне знать?
– Гмы... – Пётр Степанович усмехнулся многозначитель¬но, брови словно бы ощетинились, глаза упрятались под ними. Облокотившись на стол обеими руками и отвернувшись от же¬ны и сына, он смотрел в солнечное окно. – Из серёдки, Ваня, пошёл пожар – я уже сказал. Первая загорелась изба энтих – ну, кого ты сватьями-то нашими собирался сделать. Зойки тво¬ей разлюбезной усадьба-то... Так-то вот, Ваня. Таким-то вот об¬разом, значит, и получается, что есть над нами Господь Бог.
Иван опять глянул на мать, застывшую, скованную непо¬нятным сильным переживанием, потом на отца, который, спря¬тав под бровями глаза, продолжал смотреть в окно, и молнией резануло душу страшное подозрение.
Однако отец оторвал от окна взгляд, почесал ногтем боль¬шого пальца в усах и сказал:
– Я тогда в Лому был, скрябал там по болотцам, подкаши¬вал где придётся. Помнишь, в Лому луга, делянку нашу? В то ле¬то засушило траву, по клоку приходилось собирать. Посадили тебя – горе-то горем, а корове жрать зимой надо. Клавка со своим жили с нами, Шурка у них рос, в молоке нуждался. Ну, значит... Приезжает, помню, мать. Пропитание мне привезла в Лом-то. В тот же день после обеда. И говорит: так, дескать, и так – беда в Кулькове сильная приключилась, пожар схрустал полсе¬ла, и полыхать начало с Бочаговой избы. И брякнулся я тута на колени, глазами по небу шарю: «Господи, есть Ты, выходит. Прости, не знал я, а теперь знаю...»
И он, качнув головой, усмехнулся опять.
– Чему радуешься-то? – хмуро глянула на него мать. – На¬шёл, чему радоваться.
– Не беде чужой радуюсь, – насмешливо ответил отец. – Не бойся. Радуюсь другому факту – Господь Бог есть.
– Поверишь ты в Бога, как же... – тихо сказал она.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Прикинув, что день нынче субботний, а потому Клава, сест¬ра Ивана, и муж её Семён должны быть сейчас дома, решили пойти к ним. А то нехорошо получается – возвратился Иван после такой большой разлуки, которые уж сутки обживается под родительским кровом, а сестра об этом и не знает вовсе.
Раньше Клава с Семёном и маленьким сынишкой Шуркой жили здесь, в отцовской избе, и казалось тогда Ивану, что сильная и надёжная сколотилась семья. Трое мужиков – горы можно ворочать втроём-то, да ещё и четвёртый, оголец, не по дням, а по часам подрастает, суётся везде, смекает уже – дескать, по¬могать надо. У Семёна характер сходчивый, на дела азартный, и шло у них всё в хозяйстве хорошим крепким чередом. Дом перебрали-обновили, сена и дров запасали с избытком, кар¬тошки с двадцати пяти соток хватало от лета до лета. Корову, поросят, овец держали, а уж кур-то – само собой. Успевали везде. И ругани серьёзной никогда, вроде бы, не было.
А теперь вот выясняется – как только случилась с Иваном беда, и увезли его надолго из родных мест, то и в семейном ла¬ду наметилась почему-то трещина. Семён пристрастился к вы¬пивке, а выпивши он с гонором, ну и взял в привычку раз от ра¬зу всё больше выпяливаться, кулаком стучать по столу – надо¬ело, мол, гнуть хребет ни в честь, ни в славу, желаю своё личное хозяйство иметь. И года через три начали они с Клавой стро¬иться на дальней новой улице возле леса. С той поры и живут отдельно. Детей у них теперь трое – родила Клава Шурке се¬стрёнку, потом ещё одну. Шурка и армию отслужил уж давно, и женился, и успел отцом стать. Зацепился после армии в горо¬де, да и осел там навсегда – считай, отрезанный ломоть. Лида, старшая Клавина дочь, тоже сорвалась прошлой осенью в го¬род – учится в ПТУ. И младшая – хоть и не оперилась пока – туда же навостряется. Не хочется никому из молодёжи в посёл¬ке жить – разлетаются кто куда. Да и впрямь хорошего в Тиш-ме мало – ни клуба тебе путного, ни занятия интересного, кругом одна пьянь, в каждом доме пьянь завелась, совести не осталось ни у кого. Раньше тяну-лись к делам, а нынче коров распродали, на мясокомбинат посдавали – тя-нутся пуще всего к бутылке. Водкой торговать запретили, а угомона не за-метно – достают где-то, пьют любую дрянь, лишь бы с градусами. И Се-мён-зять не отстаёт – чего только ни попробовал, чем только ни начинялся, прямо беда...
Рассказывали отец с матерью Ивану обо всех этих переменах, а он слушал молча, с застывшим лицом, и чувствовал: в нём самом тоже совершается какая-то стремительная и оттого не¬лёгкая, мучительная перемена. И особенно тяжко было от не¬ясности происходящего в душе, от своих тщетных попыток оп¬ределить, что же такое с ним творится.
И лишь через некоторое время, глядя на отца с матерью, Иван внезапно осознал с полной определённостью: Господи, да они же старые совсем – состарились, пока ждали, и жить-то им на белом свете, видать, остаётся не так уж и много. И той Тишмы, того мира, из которого вырвали его двадцать лет назад, не существует, это теперь уже иной, незнакомый ему мир, нет больше и того Ивана Волохаева – молодого, радостного, с пол¬ной надежд, открытой для каждого душой. Есть другой человек – настороженный, отягощенный многолетним горьким и страш¬ным опытом, смутным ощущением вины и потери.
«Одно только хорошо, – думал он. – Ни обиды, ни злости. Ни на ко-го. Слава Богу, а иначе как же начинать жить?..»
...Собрались уже было идти к Клаве, но во дворе кто-то громко хлопнул створкой ворот, и вслед за тем послышался приглушённый вскрик. Иван глянул в окно и замер, удивлён¬ный. Там, отмахиваясь в ужасе, отбиваясь руками от бешено нападавшего петуха, пятилась обратно к воротам старуха в мешковатой телогрейке, закутанная в толстую тёмную шаль. Крупный красногрудый петух, грозно распушившись и хлопая крыльями, бросался на неё, подпрыгивал высоко – норовил ударить острыми когтями, клюнуть в лицо. При этом он изда¬вал странные воинственные вопли, ничуть не похожие на пету¬шиные. Куры, собравшись в глубине двора, громко и тревожно кудахтали.
– Во! – сунулся к окну Пётр Степанович. – Разведчица опять прётся. Ну ничего, ничего, – злорадно усмехнулся он, – тёзка-то мой крылатый не промах, счас отделает под орех. Бу¬дет знать, дорогуша, как с разведкой-то без конца сюда шас¬тать...
– Эх, Пётр, Пётр! – с суровой укоризной ткнула его Татья¬на в плечо своим жёстким кулачком. – И до чего же злой, до чего тяжёлый ты стал. Глаза бы мои на тебя не глядели. Ну ка¬кая она тебе разведчица? Намёрзлась теперь на кухне в метель-то, идёт погреться, хоть маленько посидеть в тепле. А ты... У-у, дракон нечестивый...
Мать заспешила к двери и вскоре появилась во дворе с пал¬кой в руках. С помощью этого оружия ей удалось отогнать рас¬палённого кочета от старухи, но тот, издав протяжный вопль, и на хозяйку кинулся с разбега. Однако палка вторично остудила пыл свирепого куриного властителя, и мать наконец освободила старухе дорогу к крыльцу.
– Видал? – с непонятным для Ивана торжеством сверкнул глазами отец. – Во петух, вот это петух! Тигр. С таким не пропадёшь, не-е...
– Да что ж хорошего, – не разделил его восторга Иван, – если петух, будто чумной, ни с того ни с сего на людей кидает¬ся?
– Как это – что хорошего? – уставился на него отец. – Он же у нас блюдёт заместо собаки. Охраняет. А то ходют всякие разведчицы, нюхают, ехтель-пехтель...
– Чего у вас нюхать-то? Или стратегические тайны заве¬лись, которые обязательно надо разведывать?
– Вот я и говорю, – ощетинился бровями Пётр Степано¬вич. – Нечего тута, ехтель-пехтель!..
– Ну, – с усмешкой покачал Иван головой, – раздухарил¬ся... Разведчиков, понимаешь, напридумывал себе... Чья, кста¬ти, бабка-то идёт к нам? И чем уж так она тебя ущемила, если и сам, как петух, заклевать готов?               
– «Чем, чем...» – продолжал супиться Пётр Степанович. – Ходют... Василиса это. Тётку Василису Будяхину не узнал, что ль? Мало ей напротив жить, окнами на нас пялиться, дык она ещё и сюда с гляделками-то лезет. Кукует с Дуськой – с аспидкой своей, а к нам ходит плакаться. Здоровая – навроде трак¬тора, сто лет прокоптит, а плачется и плачется...
– Тётка Василиса... – удивлённо пробормотал Иван. – Не узнал...
Он помнил соседку крупной, сильной и краснощёкой ба¬бой, умеющей и косить, и дрова колоть, и другие нелёгкие дела ворочать не хуже любого мужика – её-то муж погиб на фрон¬те, – а тут сгорбленная старуха в ветхой телогрейке, разве уз¬наешь...
Шагнув через порог, тётка Василиса увидела громадную Иванову фигуру на фоне окна и оробела вконец, съёжилась да¬же вся.
– Оказывается, гости у вас какие-то... Что ж, Татьяна, не сказала? То-гда пойду я, не буду отвлекать...
– Проходи, проходи, – подтолкнула её на кухню мать. – Неужели не угадываешь? Иван ведь это наш. Дождались, воз¬вратился.
– Иван... – ошеломленно смотрела тётка Василиса. – Ва¬ня... Госпо-ди... Возвратился...
Протянув руки, она сделала несколько шагов к нему, но под сумрач-ным взглядом Петра Степановича остановилась, растерявшись опять, словно бы почувствовала неуместность душевного своего порыва. Тогда Иван подошёл сам, и тётка Ва¬силиса его обняла как родного, расцеловала по-старинному. И прослезилась.
– Ваня, сынок... – с трудом выговаривала она. – Дожда¬лись, пришёл, золотой... Рази угадаешь тебя этого? Кряж, бога¬тырь...
И снова, как при встрече с отцом и матерью, ощутил Иван под горлом тугой комок, плотно стиснул зубы.
– Н-ну, п-пошло-поехало, – пробурчал Пётр Степанович. – Попадёшь теперь к Клавке, собрались, называется...
Иван, медленно повернув голову, окинул отца вдруг таким тяжким взглядом, что тот невольно отшатнулся. И, раздосадо¬ванный собственным испугом ещё больше, отец прикрякнул отрывисто, махнул рукой и ушёл в переднюю.
– Ну будет уж, будет, – успокаивала тётку Василису мать. – Возвратился, дома теперь, живой – не мёртвый. Чего плакать? Раздевайся скорей, грейся. Небось опять застыла до печёнок.
Тётка Василиса сняла телогрейку, а шаль оставила на себе, подсунула концы под мышки. Видно было, что старуха сильно иззябла, чувствовалось даже – мелкий озноб не отпускает, бьёт её.
– Боже ты мой правый, – улыбнулась она сквозь слёзы жалкой, виноватой какой-то улыбкой. – Тепло-то у вас, ох, те¬пло...
– Садись прямо на плиту, указала мать на притопок у боль¬шой печки. – Не обожгёт, простыла. Садись, садись, не бойся – быстрей согреешься.
Тётка Василиса села на плиту, неуклюже свесив ноги в ста¬рых, истёр-тых валенках и, глянув на Ивана, снова заплакала – на этот раз от стыда за свою беспомощность перед ним.
– Так-то вот, Ваня, дорогой ты мой... – горестно кивая го¬ловой, всхлипывала соседка. – Достукалась, дожила... Госпо¬ди, Господи... Дож-даться бы лета, отогреть на солнышке все ко¬сточки. Ничего мне не надо, только бы помереть в тепле. Буду молить Бога, чтоб прибрал меня до осени. Не хочу зимою жить, боюсь я её, ни одной зимы мне боле не вынесть...
Сидела тётка Василиса на плите, причитая сдавленно, роня¬ла на пол крупные слёзы, мать пыталась утешить соседку, а Иван смотрел с нарастающей жалостью и старался понять: из какого же такого лютого холода пришёл человек, что никак не может согреться и уже не имеет надежды на постоянное тепло?
Расспрашивать, однако, было неудобно – лишь расстрой¬ства доба-вишь, – и, чтобы не стеснять старуху своим присутствием, он взял сигаре-ты, спички и, накинув полушубок, вышел потихоньку во двор.
Тут в первые мгновения пришлось зажмуриться – настолько ослепи-тельно сияло солнце, так било отовсюду пронзительным светом. Снег таял стремительно, прямо на глазах, с крыши уже не капало, а текло непрерывными струями, во дворе стояли лужи.
Накапливалось в воздухе пахучее весеннее тепло, и чувст¬вовалось: пришёл конец последним причудам зимним, будет теперь греть и греть, потечёт и поплывёт всё в скором времени, наберёт весна главную свою силу.
Воинственный петух, завидев незнакомого человека, реши¬тельно ри-нулся в атаку, куры заквохтали заполошно. Однако Иван ловким чувстви-тельным пинком отфутболил его в сторо¬ну, и неугомонный вояка затоптался на месте, делая вид, будто разыскивает что-то перед собой и это сейчас гораздо важнее, чем продолжать наскоки. Сразу, наверно, понял: противник на сей раз серьёзный и боязни на такого не нагонишь. Иван с улыбкой наблюдал, как крупнолапый грудастый петух возвра-щается к курам – медлительно и важно, стараясь не уронить перед ними своего рыцарского достоинства. «И в самом деле хороший, видать, петух, – подумал Иван. – Семейку свою обе¬регает рьяно, всем внушительно даёт понять: не только оби¬деть, но и близко подойти не позволю. Что ж, нормальное при¬родное дело».
Он сел на вытаявший из-под снега деревянный ящик, при¬слонился спиной к задней стенке сеней, уже ощутимо нагретой солнцем. Ещё раз глянул с удовольствием по сторонам, медлен¬но поблуждал взглядом в бездонной яркой синеве весеннего неба и глубоко вздохнул. Распирало, тонко щемило сердце. Вот он, выходит дело, и на свободе, среди нормальных людей, сре¬ди родных и знакомых. И к тому же весна – разгорается, берёт настоящий разгон, подмывает, словно встарь, – подталкивает душу к горлу... Но как сложится жизнь, как сумеет он утвер-диться в этом родном, но, судя по всему, изменившемся до не¬узнаваемости мире? Там-то в лагерях, старался уберечь в себе главное, защищал до последнего, будто петух отцовский, кото¬рый за кур своих в огонь и в воду готов, а что удалось сохранить – пока неясно, выясняться-то начнёт только теперь. Да, теперь оно будет выясняться...
И, усмехнувшись вдруг, Иван определил своё состояние кратко и точно: «И радуюсь, и боюсь». И добавил мысленно, уже без усмешки: «Пожалуй, никогда ничего так ещё и не боялся...»
Громко хлопнули избяной дверью, даже сенная стенка дрогнула, и Иван понял: в сени вышел отец. Недовольно сопя и прикряхтывая, тот загремел там вёдрами, потом послышался размеренный частый стук – Пётр Степанович начал рубить что-то сечкой в деревянном корыте, наверное, курам на корм. При этом он раздражённо бормотал себе под нос какие-то нев¬нятные слова, среди которых Иван разобрал лишь отцовское неизменное «ехтель-пехтель». Видимо, продолжал ворчать по поводу пришедшей греться тётки Василисы.
«Чудной стал отец, – не выдавая своего присутствия за сте¬ной, с горечью подумал Иван. – Старый стал, чего-то всё злит¬ся...»
Снова хлопнули дверью, и через некоторое время Иван ус¬лышал в сенях негромкий укоризненный голос тётки Василисы:
– Эх, Степаныч, Степаныч... Ну за что лютисси-то на меня? Худого-то ведь сроду тебе ничего не делала...
Отец перестал рубить и ответил жёлчно:
– Отогрелась? Ну и ступай холодай дальше, некогда мне тут с то-бою...
– Да знаю я, знаю, почему лютисси. Из-за энтого. Не по ну¬тру, что я тебя тогда видела.
– Чего-о? Где эт ты меня видела?
– Сам знаешь, где.
– А ни хрена я не знаю. Ты, ехтель-пехтель, почитай, каж¬дый день меня видишь – ходишь греться, и теперь чего же?
Несколько мгновений они молчали. Потом тётка Василиса всхлипнула – видимо, заплакала опять.
– Не лютись ты на меня, Степаныч, без толку. Хоть и виде¬ла, а нико-му ни полсловечка не сказала. И не виновата перед тобой ни в чём. Зачем взглядом-то давишь и давишь, словно враг я заклятый? Мне ведь и без того худо. Тошно ведь...
– Ху-удо... – не то передразнил, не то подтвердил отец. По¬том он заговорил спокойней, примирительным вроде бы то¬ном: – Ну ладно, хватит уж плакать-то. Пойдем провожу, а то ещё петух там налетит повторно. Не любит он тебя.
– Проводи уж Христа ради.
Они вышли на крыльцо, и Иван, сидящий за углом, замер, боясь, как бы не обнаружили его тут, не догадались, что стал невольным свидетелем их разговора. Петух однако бродил в окружении своего семейства вдалеке возле сарая, нападать ни на кого не собирался, и тётка Василиса прошаркала к воротам беспрепятственно. Отец вернулся в сени, некоторое время по¬топтался там, кряхтя и тяжко вздыхая, и почему-то не продол¬жил своего дела – ударив сечкой раз-другой, бросил её, пошёл в избу.
А Иван всё не уходил со двора, курил, глубоко затягиваясь, и недоумевал: о чём это они? В каком таком месте видела отца тётка Василиса, что за тайна? И что за кошка проскочила меж¬ду отцом и тёткой Василисой, если совсем отец зрить старуху не может? Ивану вдруг стало тревожно.
Но в следующее же мгновение он посмеялся над собой – да мало ли всякого случалось у них тут за долгие годы, мало ли ка¬кие занозы старче-ские... Чего-то ты, братец, вразнос пошёл с приездом-то, на радостях да на боязнях-то своих новоявлен¬ных. В кулаке надо держать нервишки, в кулаке, брат...
И всё-таки не отпускало, томило смутное тревожное чувство.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Когда шли к Клаве, Иван внимательно присматривался к посёлку. Ведь не два года – целых двадцать лет пролетело, мно¬гое ли изменилось тут без него?
Однако ничего особенного вроде бы не примечалось – те же стояли дома, только одни из них выглядели теперь краше, богаче, обросли пристройками да верандами, а другие, наобо¬рот, померкли, захирели как бы. «Отцовский дом тоже... – по¬думал Иван. – Серый, и даже стены почему-то повело-покоси¬ло, будто говорит своим видом: не всё в нём в порядке. Вот оно дело-то какое – вырвало с корнем, унесло буйным ветром один лишь росток, и почва начала незаметно терять силу...»
Встретились по пути пожилая женщина, потом мужчина, тоже в годах, поздоровались с Волохаевыми спокойно, глянули вскользь на Ивана. Ивану казалось – вот-вот узнает их, вспом¬нит их имена и фамилии, поскольку очень уж знакомые были лица, но не вспоминалось никак. И его тоже, видать, не узнали, иначе разве прошли бы так – не выразив ни малейшей радо¬сти, ни удивления? Всегда ведь, бывало, в Тишме в подобных случаях удивятся или обрадуются шумно, остановятся, погово-рят-порасспросят для порядка, по плечу похлопают.
Ещё более хмуро и неуютно сделалось у Ивана в душе, и, бо¬ясь, что родители чувствуют это, он привычным, отработанным за многие годы сильным внутренним движением вмял в себя, загнал тягостную муть как можно глубже, на самое дно.
Мать шла, стараясь держать голову прямо, – гордость скво¬зила в строгом её облике. Глядите, дескать, – вернулся сын-то, наконец-то и в нашей семье праздник. Хоть и сидел-пропадал столько лет, а дождались-таки, и вот он какой стал большой и сильный, нам рядом с ним теперь не страшно. Скрытое под на¬пускной суровостью довольство ощущалось и в сухой сутулой фигуре отца. Пётр Степанович нет-нет, да и постреливал из-под нахмуренных бровей по сторонам едким торжествующим взглядом, чаще обычного приглаживал ногтем большого паль¬ца усы.
Некоторое время шагали по улице молча, а потом Иван, вспомнив о тётке Василисе, спросил у матери, что же это такое творится с соседкой – пришла иззябшая, будто в холодном са¬рае зимует или по улицам скитается, и отчаялась совсем, даже вроде бы и жизнь-то ей в тягость...
– Эх, Ваня... – помрачнев, тяжко вздохнула мать. – Да уж лучше б в холодном сарае...
И рассказала. Живёт тётка Василиса со старшей своей до¬черью Дусей, лет восемь назад переписала на неё дом. И мо¬ментально изменилась Дуся – набычилась, совсем не узнать. Начала молча воротить всё по-своему, на мать ноль внимания. Деньги, вместе сэкономленные, сразу пустила в ход – накупи¬ла, наставила в переднюю дорогой мебели, картин каких-то на¬вешала. А потом и заявила: ты, дескать, будешь теперь жить на кухне, а я в передней. Отделила, значит, ни с того, ни с сего. За что?.. Скрепила Василиса сердце – не стала ругаться-доказы¬вать, согласилась молча. А дальше и того хуже. Деньги-то Дуся на обстановку истратила – ну и давай экономить на любой ме¬лочи... И хлеб-то Василиса режет уж больно крупно, и кожуру-то она с картошки уж больно толсто срезает. Дров – истопить в холода по-настоящему – Дуська жалеет, топит только у себя в передней. Положит пять поленьев и лупит их без конца ко¬чергой – думает, будто они, битые-то со злостью, больше теп¬ла дадут. Василиса просит: «Истопи уж и на кухне-то, холодно ведь мне». А Дуська ни в какую: «К тебе из передней тепло до¬ходит, нечего зря дрова переводить». Сама-то она, видать, холо¬да не чувствует. Обманул её в молодые годы один ухарь приез¬жий, замуж потом выйти не удалось – вот, наверно, жар-то и распирает до сей поры. Мать в телогрейке и в валенках спит, а ей хоть бы хны.
Пройдёт лето, надвинутся стужи, и тётка Василиса доченьку-то свою Христом-Богом молит: топи обе печки, все кости ведь у меня застыли, боюсь холода, не выдержу, помру я от него. А Дуська ей: «Ничего, потерпишь три месяца». Вот и приходит тётка Василиса погреться да горечь с души выплакать. Обогреется малость, поплачет – оно вроде пока можно и дальше жить, летнего тепла дожидаться.
– А тут, вишь, – метнула мать негодующий взгляд в сторону Петра Степановича, – ещё один вредный жадень выискался. Не по нутрю ему, что Василиса ходит, весь из себя выворачивается – так и жгёт глазищами-то мохнатыми, так и норовит чёрным словом карябнуть. Раскряхтится  – поневоле убежишь. Рад, когда петух на неё кидается. Человек со свету про-падает, а он – хоть бы и в могилу подтолкнуть. А чего она ему плохого сделала? Сроду не враждовали. Э-эх...
– Прямо уж и в могилу... – пряча под бровями глаза, едва внятно пробурчал отец. – Пропадает... Она здоровая, как танк, сто лет проживёт. А всё ходит плачется.
– Во-во, – продолжала негодовать мать. – Откуда-то ему далося, будто проживёт Василиса сто лет. Была навроде танка, правильно. Только в какую пору-то? В войну да после войны. Чтоб троих-то своих прокормить, идёт, бывало, по деревням – кому навоз на зада выволочь, кому дрова испилить-исколоть. Ходила вместе со средним, с Володькой, куда подале, а здесь, в Тишме, стеснялась, здесь ей казалось зазорно. Очистят закуты, вытащат на усадьбу навоз или ещё там чего тяжёлое поделают – их и покормят, и переночевать дадут, и картошкой ещё заплотют. Нанимали на безмужичье-то. А на другой день дальше – опять воловить. Могилы даже копала по деревням. Узнает, что умер кто-либо, к примеру, в Накатине – идёт наниматься. Вы¬копает могилу – глядишь, от поминок харчишек-то домой и принесёт. А потом сумела скопить на корову. Одна, без мужи¬ка, а сумела. С рассветом за травой по буеракам, а к восьми на завод – формовать. На косьбе-то – когда делянки стали да¬вать – любого вояку могла за пояс затолочь. Да... была танк... А нынче такой-то вот за всё это почёт, такая-то вот от детей и бла¬годарность. Загнулась в крючок – стынет изо дня в день и но¬ги еле таскает. Танк она ему... 
Пётр Степанович насупился, сгорбился ещё больше, однако на сей раз промолчал.
– Да как же так? – поражённый услышанным про тётку Василису, выцедил сквозь зубы Иван. – Жалеть тепла для род¬ной матери... Да за по-добное гадство... А Володька-то куда же смотрит? И Нинка, младшая? Где они?
– Э-э, Володька... – махнула рукой мать. – Володьке вряд свою горькоту расхлебать. Живёт в Приречном, жена у него пьяница. Замучился с поганкой вчистую. А тут ещё брательник её непутёвый из тюрьмы заявился – начал помогать сестрице спиваться окончательно. Присосался, пристанище себе у них определил – не работает, делать ничего не хочет. Чуть Володь¬ка слово – и жена с брательником кидаются на него, бьют. Ре¬бята Володькины разъехались все, носа не кажут. Упрашивала Василиса Дуську: пускай, дескать, Володька бросит этих аспи¬дов и к нам идёт жить, брат ведь он тебе, и места тут хватит на троих – хватало раньше-то. А Дуська и слушать не желает. Мой дом – и баста. Отшибло, видать, память – забыла, как Во¬лодька малец-мальцом в литейный пошёл, чтоб она, дурёха, в райцентре техникум окончить сумела. Василиса мне намедни открылась секретно: коплю, говорит, ук-радкой – по рублику, по трёшке, – может, до смерти-то успею скопить, куплю Во¬лодьке хоть какую-нибудь избушку. Так-то, Ваня... А Нинка – что... Нинке дали квартиру от завода, возится со своей семьёй, о матери и думать забыла. Господи, Господи...
Она умолкла и долго ещё печально покачивала головой, как бы в подтверждение всему сказанному. Молчал и Иван – шёл, угрюмо глядя перед собой и перекатывая упругие желваки на скулах. Потом он выдавил горлом звук, похожий на клёкот, словно что-то жёсткое проглотил, и спросил с хрипотцой:
– Это... Это почему же так стало? Жили же вроде... Уж та¬кого-то пас-кудства, кажись, ни у кого и не велось. Было всякое, но такого...
– Не велось! – вздёрнулся Пётр Степанович. Он глянул вдруг на сына со злым каким-то вызовом, будто тот виноват был в чём. – Мало ль чего раньше у нас не велось! – И, поняв, что кричит посреди улицы, спохватился, приглушил голос. – А нынче вот повелося... Гнулись, гнулись, да и поломались к хренам. В каждом доме, почитай, баталии бушуют – воюют свои со своими. Не люди, а волки кругом. Придём счас – ты на род¬ную сестру посмотри. Подивуйся, до какого, ехтель-пехтель, предела можно засушить человека...
– Молчал бы уж! – резким взмахом руки оборвала его мать. – Сам кого хошь на корню засушишь...
А Ивану и не требовалось больше никаких сведений – ему показалось внезапно, что всем нутром, всей кожей своей начи¬нает ощущать изменившуюся за долгое время его отсутствия здешнюю атмосферу. Он даже поёжился, словно вокруг было разлито в воздухе нечто тягостное, чуждое тому, чем дышал и жил здесь в годы детства и юности.
И неожиданно вползло в душу навязчивое, подобное наваждению чувство – будто переменилось тут всё к худшему именно из-за него, из-за того, что тогда... убил. И тем самым отрезал себя от посёлка на столь длительный срок, отделил свою судьбу от судеб живущих в Тишме людей. Вон как отец-то глянул, вон с каким упрёком выкрикнул... И, опомнившись вдруг, Иван передёрнул плечами, усмехнулся незаметно: «Экая чушь лезет в голову, экая чепуха прицепилась... При чём тут мои... беды, моя судьба?..» 
Шли довольно долго. Построились Клава с Семёном на удобном месте, у самого леса. Иван вспомнил, что место это назвали раньше Углом, поскольку лес, соседствуя с бесхозным полем, образовывал уютный тихий угол. Все основные ребячьи игрища затевались в Углу – и мяч гоняли здесь, и пугачи разнообразных конструкций опробовали, и картошку пекли в кострах по осени. А теперь площадку занимали два ряда домов – новая улица выросла.
Приземистый, но, судя по всему, просторный сестрин дом был обшит тёсом, покрасили его, наверное, тогда же, давно, и больше уже не освежали ни разу. Побуревшая со временем коричневая краска шелушилась на воротах и стенах, и дом поэтому имел неприглядный вид – казался покрытым ржавчиной, под стать железной крыше.
Створка ворот была приоткрыта, и когда вошли почти не¬слышно, то Иван увидел человека, которого никак не мог сра¬зу признать. Тот стоял посреди двора и, почёсывая в затылке, озадаченно смотрел в небо.
– Ну и чего там видать? – не здороваясь, спросил Петр Степанович с едкой усмешкой.
Вздрогнув, мужик окинул пришедших мутным недоволь¬ным взглядом и сказал:
– А ни хрена там не было и нету. Голое одиночество. Потом взгляд его задержался на Иване, поблуждал напряжённо и вдруг оживился, посветлел даже:
– Д-ззз! Ванька пришёл. Пришёл, не забыл родню. – Улы¬баясь, он нетвёрдо шагнул навстречу и нервным движением: выбросил вперед руку: – Здорово, здорово, шурьяк. Ну и нюх у тебя, Ванька, ну и чутьё! Как раз к делу угодил. Ж-живо потопали к столу! 
Иван растерянно пожимал вялую шершавую ладонь и всё никак не мог поверить: неужели это Семён? Ведь Семён был крепко сбитым коренастым мужиком, силу и хватку имел надёжную, вьющимся смоляным чубом щеголял, коричневыми глазами игриво посверкивал. А тут... Плюгавый, узкоплечий какой-то мужичонка с маленьким сморщенным личиком и лыси¬ной, едва прикрытой редкими пегими волосками, – старый со¬всем. «Ему же сейчас... пятьдесят, наверно, – прикинул Иван. – По тем, прежним-то, видам теперь бы тузом козырным должен выглядеть. Ёлки-палки, да куда же из него всё ушло?..»
–  Семён... – положив руки зятю на плечи, начал было Иван.
– Никаких! – перебил тот. – Топаем прямо к столу. Как раз к делу. Всё есть. Скоро Пасха.
– До Пасхи-то ещё неделя, – сурово оборвала мать. – Ве¬ликий пост, а он уж прилобунился, губы развесил. Теперь пой¬дёт...
– Мать! – назидательно вознёс над собой указательный палец Семён. – Не губи природу! Конь борозду чует. И червяк знает, когда ему начинать грызть. Точка. Двинули в дом.
– Двинуть бы надо, – помрачнев, сердито бормотала Тать¬яна. – Надо бы тебе двинуть как следует, что рот боле не разевал¬ся.
Не поднимая головы, хмуро глядел под ноги отец.
Когда Иван вошёл в избу, то чуть не столкнулся с сестрой – она мыла у двери полы. Не разгибаясь, с тряпкой в руке, Клава некоторое время удивлённо смотрела на него снизу, потом, широко раскрыв глаза, стала медленно выпрямляться. Но вдруг обмякла вся, шлёпнулась обморочно на сырой пол и сидела, продолжая глядеть кричащими глазами, не выпуская из рук тряпки, с которой текла вода.
– Ва... Ва... – пыталась выговорить она. – Ваня пришёл... Ванюшка... Бра... Бра... Братка...
А слёзы уже текли по щекам, капали с подбородка. Отбро¬сив тряпку, она рванулась было с пола, но поскользнулась, упа¬ла опять. И тогда Иван склонился, взял сестру под мышки и, легко, как ребёнка, поставив на ноги, прижал к себе, стал ти¬хонько поглаживать огромной своей ладонью по вздрагиваю¬щей Клавиной спине. Клава спрятала лицо у него на груди ме-жду бортами расстёгнутого мохнатого полушубка, вцепилась обеими руками в свитер и плакала молча, только жёсткие судо¬роги пробегали по всему её худому костистому телу.
– Жда-али... Как мы тебя ждали... – произнесла она нако¬нец. – Ду-мали, никогда... Никогда уж и не дождёмся...
Мать тоже заплакала – отвернулась и смахивала украдкой слёзы, Пётр Степанович, застыв у двери, продолжал смотреть под ноги и прерывисто сопел.
Вышла на кухню из комнаты тоненькая темноглазая девчушка лет двенадцати, приблизилась нерешительно и вдруг, сморщив личико, всхлипнула, повторила жалобным голоском:
– Мы жда-али...
Иван понял, что это младшая дочка сестры, вспомнил – Машей называли её отец с матерью, когда обсказывали про Клавину семью. Протянув руку, он молча привлёк девочку к себе, и та прижалась к нему доверчиво, словно знала и всегда люби¬ла его. И снова перехватило у Ивана горло. Выходит, не просто ждала Клава – верила в брата, ни на что невзирая, этой верой, быть может, только и жила. Даже детям, которые и в глаза-то сроду не видели своего дядю, сумела внушить родственные чувства к нему, рассказывала о нём, наверно, одно только хоро¬шее. Девочка-то сразу признала за родного – прижалась, пла¬чет вот вместе с матерью. Тоже ждала...
Семён протиснулся из-за Ивановой спины и забормотал с бодрым нетерпением:
– Ну, шабаш, хватит, хватит! Мокроты на полу и так много. Давай скорей на стол – чего там у нас. А это дело я счас... Счас я в момент достану. Шурьяк зашёл, надо шевелиться, а то ню¬ни... Ну!..
Он дёрнул было Клаву за плечо, но Иван высвободил руку и отстранил зятя осторожным сильным движением. И тот расте¬рялся на мгновение – стоял, недоумённо взирая на всех пооче¬рёдно: чего это вы, дескать?
«А ведь ему, знать, и вправду кажется, что виделся со мною лишь не-делю назад, – подумал Иван с горечью. – Да, похоже, и в самом деле несладкая у сестры жизнь...» И опять возникло в душе смутное ощущение вины, тонко заныло сердце.
...Полы домывала Машутка, и получалось это у неё ловко, взрослая сноровка уже проглядывалась. А Клава поручила матери чистить картош-ку, спустилась в подпол, и покопавшись там недолго, извлекла на свет божий едва ль не дюжину больших стеклянных банок – консервированные огурцы, помидоры, грибы, ещё какие-то соленья или варенья. Потом, с тихой счаст¬ливой улыбкой поглядывая на брата, сновала по кухне, выбегала на веранду, возвращалась оттуда со свёртками, торопливо открывала банки, резала, раскладывала по тарелкам закуски.
– Да куда ты столько всего? – урезонивала её мать. – Не поедят ведь, останется.
– Пускай останется, – весело отмахивалась Клава. – Что же мы, или зря ждали такого праздника? Нынче сам Бог велел... 
Иван сидел, растроганный сердечной сестриной радостью, наблюдал за Клавой из-под опущенных ресниц, и не отпускало, продолжало щемить в груди: а угадал бы её, если б случайно встретил где-нибудь на улице? Можно ли узнать в этой поблёк¬шей измождённой женщине ту прежнюю Клаву, от чьей пыш¬ной в меру, стройной фигуры веяло всегда необъяснимым ус¬покоением, чьё лицо тихой ясностью своею, печально-добрым выражением глубоких тёмных глаз напоминало лик Богороди¬цы с иконы, висящей в переднем углу отцовской избы? А что осталось от густых, коричневого оттенка, Клавиных волос, ко¬торые она, бывало, с великим трудом продирала гребешком по¬сле бани... Жидкие, седые сплошняком пряди, беспорядочно, кое-как прикрывающие голову. Господи, да разве узнаешь? Набрякшая под глазами кожа, мелкие сухие морщины, словно бы стягивающие лицо, проступившая сквозь них нездоровая желтизна. А худоба-то... Ещё когда у двери обнимал, поразился: лопатки, будто углы фанерные, торчат. Что с нею, почему она так изменилась? Конечно, немалый срок – двадцать лет, нема¬лый, ох, немалый... Но... Взять хоть меня. Все эти годы по лаге¬рям торчал, чего только ни навидался, чего только ни довелось хлебнуть... И вроде в себе пока ещё, жаловаться-то, пожалуй, и не на что. Сердце вот, правда, щемит, да ведь не железное же оно, чтоб в такие моменты без боли обходиться... А Клава... Жила тут на вольном воздухе, среди своих, а тяжко смотреть – одно в ней сплошное несчастье... Боже ты мой, да какая же бе¬да-то с ними приключилась?
Долго смотрел Иван на сестру, стараясь, чтобы она не заме¬чала его пристального взгляда, смотрел и смотрел, а потом об¬наружил в себе с удивлением – боль-то прошла, улетучилась невесть когда, даже потеплело в душе. И чувствовал уже толь¬ко одно – как хорошо ему тут, рядом с Клавой. И решил вдруг, что где бы ни встретил сестру после двадцати лет разлуки – уз¬нал бы всё равно. Почувствовал бы по тому тихому сиянию до¬броты, которое исходило от неё всегда и которое теперь, не¬смотря на худобу Клавиного тела, седины и морщины её, стало ещё более ощутимым.
«Вот ведь... – подумал Иван с неожиданной глубинной ра¬достью. – Всё стареет в человеке со временем, а доброта – нет, доброта не стареет. Наоборот – если она, конечно, насто¬ящая – крепчает, будто наперекор».
Семён, храня многозначительное молчание, упорно вёл ка¬кой-то непонятный розыск. Гремел стеклянной тарой в углу у печи, заглянул под стол, в посудный шкаф. Потом вышел на ве¬ранду и вскоре вернулся с пустой двухлитровой банкой в ру¬ках. Наверно, её-то и искал. Деловито сопя, он полез с этой банкой на печь, опустил за собой цветастую занавеску. Виднелись из-под занавески лишь ноги его в стоптанных рабочих башма¬ках. Они шевелились напряжённо, из чего явствовало – чело¬век занят серьёзным делом. Доносилось оттуда глухое звяканье и бульканье.
– Гос-споди... – обращаясь к Клаве, испуганно зашептала мать. – Неужто поставили? Или мало мученья-то? Я думала, поднес ему кто...
– Да пускай, – поморщившись, махнула рукой Клава. – Лучше, что ли, если по чужим людям будет шастать, выиски¬вать? Всё равно ведь своё найдёт. А это хоть дома, не на людях...
– Сколько же литров ставили-то?
– Пятнадцать. Литра три убрал уж. Полез вчера пробовать – как она там, ну и не выдержал до праздника, пошло-поехало.
– Да, конечно, пойдёт! Где тут выдержать – пятнадцать ли¬тров стоят на печке. Эх-ма! Губят сами себя. Взяла бы и вылила половину, разбавила тёплой водой. Он теперь уж и не заметит, не поймёт с мутью в башке-то...
Переговаривались мать с Клавой шёпотом, однако Семён, видать, всё хорошо слышал наверху. Он спустился с печки, бережно держа в руках банку, до краёв наполненную брагой, и, глядя на тёщу с уничтожающим прищуром, заявил:
– И пойму, и замечу! На хитрых людей у меня завсегда свои заметки имеются. И скажу тебе, дорогая маманя, что плесть сети коварных переворотов и заговоров нынче в моде не у нас, а в странах слабого развития. Я бы тебя и послал в эти далёкие страны – совершай там чего хошь, но по причине при¬хода шурьяка Ивана... отменяю. И прошу крепко запомнить: отбавлять и разбавлять бесполезно – разоблачу особым спе-циальным способом. И воще! Точка.
– Разоблачит он! – ответно вскипела мать. – В страны по¬шлёт! Налил глаза-то... Счас посылаешь, а потом сдыхать бу¬дешь от этой мутной за-разы. Небось, ищ и выбродить-то путём не успела.
– Если я забродил – значит, она бродить прекратила, – из¬рёк Семён. – Опробовал самолично, потому и угощаю. А на¬счёт сдыхания, маманя, давай раньше времени каркать не бу¬дем. Пускай вороны на столбах каркают – у них такая работа. И всё. Точка.
– Ну, пошёл точки ставить. Наставил – скоро спотыкаться начнёшь.
Перебранки подобного рода случались тут, судя по всему, нередко. Однако для Ивана это было непривычно, и он наблюдал скованно, чувствуя, что вмешиваться не вправе. Пётр Сте¬панович сидел, мрачнея всё больше, и тоже молчал.
Вмешалась Клава. Она шагнула к мужу и приказала сурово:
– А ну-ка убери свою косорыловку. Нечего стол поганить всякой дрянью. Убирай живо.
– Да ты что! – выкатил на неё мутные глаза Семён. – Насухую, что ли, за столом будем сидеть?! Шурьяк вон, понима¬ешь...
– Успокойся, – оборвала его Клава. – Найдётся чем отме¬тить по-человечески.
Она пошла в заднюю комнату-пристройку и через некото¬рое время вынесла оттуда бутылку с тёмной жидкостью, тор¬жественно поставила её на середину стола. Это был коньяк с тремя звёздочками.
– Вот... – глядя на брата со смущённой улыбкой, сказала Клава. – Сохранила... Три звёздочки – это, говорят, обознача¬ет три года выдержки. А купила я десять лет назад. Мы тогда ещё тебя ждали... Выходит, выдержка у него теперь уж тринад¬цать лет. Вот...
Иван не смог ответить ей ничего, лишь смотрел на сестру, всё плотнее смыкая зубы, а потом поднялся тяжело со своего места и, пряча глаза, потрепал Клаву по плечу.
– Ну, жена... – Семён продолжал стоять, держа перед со¬бой банку с брагой. Вид у него был такой, будто с неба упал ме¬теорит и, пробив крышу, угодил прямо на стол. – Н-ну-у... Ты... воще... Столько лет... В трагические моменты жизни я... Коро¬че, всегда с похмелюги чуял, когда в доме имелось лекарство. И обнаруживал, куда бы ни прятала. А эта... Не иначе как закол¬довала ты её где-нибудь у бабки, если столько лет она не дава¬лась мне в руки. И ведь приближался к ней, наверно, тыщу раз, находился в каких-либо двух сантиметрах...
– Вот так-то! – весело поддразнила Клава. – Даже твоё со¬бачье чутьё не помогло. Да расстанься, в конце концов, со сво¬ей любимой бурдой-то! Садись давай за стол. Или особого при¬глашения ждёшь?
– Тут уж я, конечно... – состроив мину побеждённого, сог¬ласился Се-мён. – Тут уж я расстаюся...
– Небось, душа вся слезами обливается от расставания-то, – сказала негромко мать.
– Ничего, маманя, – не остался в долгу Семён. – Великий поэт Сергей Есенин писал: «Нам всегда любое расставанье обе¬щает встречу впереди!»
Стараясь не расплескать брагу, он подошёл к посудному шкафу, достал оттуда пластмассовую крышку и, плотно закрыв банку, осторожно поставил её на пол у стены. Мать, не зная, чем опровергнуть слова великого поэта, на сей раз промолчала. А может, решила, что хватит пре-пирательств.
Когда расселись все за столом, и Семён с прицельной сосредоточенностью разлил коньяк по маленьким, синего стекла стаканчикам, Клава подняла свою стопку и сказала:
– Ну вот... Дождались мы тебя, Ваня. Начинай теперь жить, не роптуй на прошлое. Все ещё наверстаешь. Я, как только раз¬глядела, сразу и подумала: братка остался браткой... – Она смахнула слезу. – И никто уж не согнёт, не затопчет... Чую сердцем. Вон ты какой большой и сильный...
– И красивый, – добавила вдруг сидящая рядом с Иваном Машутка.
Он рассмеялся удивлённо и, почувствовав тепло в груди, об¬нял, при-влёк девочку к себе. Племянница зарделась личиком от смущения, но, однако, видно было, что очень приятно ей это ла¬сковое внимание.
– Давайте, значит, и выпьем, – закончила Клава. – За но¬вую Ванину жизнь, за всё хорошее.
– Вознеслись! – выдал собственный короткий приказ Се¬мён и стремительным швырком вылил в себя коньяк.
Осушил до дна и Пётр Степанович – степенно вытерев усы, одобри-тельно крякнул. А мать только чуть пригубила и тут же поставила стаканчик, замахала перед раскрытым ртом ладонью.
– Уфф! Огонь! Во-о, накрепчал-то за годы... Не, боле не бу¬ду. Не-е...
– А я выпью, – сказала Клава. – Эту стопку я выпью дочиста. И вы-пила, залихватски припечатала пустой стаканчик к столу. Потом прижала пальцы к губам и несколько мгновений смотрела на всех виновато-радостным взглядом. Глаза её за¬блестели сразу, на скулах проступил яркий неестественный ру¬мянец.
И тогда Иван понял, что тоже должен выпить до дна, чего бы это ему ни стоило. И одолел-таки – через силу вытянул из стопки обжигающую жидкость, переведя дух, стал быстро за¬едать хлебом. Не сумел он привык-нуть к спиртному – ни в юношескую пору, когда некоторые ребята из старших классов уже начинали всерьёз баловаться винчишком, ни позже, в за¬ключении. Там, в колониях, хоть и режимная жизнь, хоть и ох¬рана, конвои с безотказным оружием, глаза и уши всюду, про¬верки и шмоны, а выискивались всё же умельцы – исхитря¬лись и спиртное добывать, и ещё кое-что похлеще. И если случалась в Ивановой компании тайная выпивка, то он всегда от¬казывался от своей доли. Не выносил даже запаха – такая уж, видать, получилась натура. А на тех, кто охотился анашишки курнуть или любой другой наркотической дурью «подзаря¬диться» – чем только ни «заряжались», – вовсе глядел как на людей пропащих.
После выпитого коньяка у него зашумело в голове, слабость разлилась по телу, в ноги пошла, и это состояние не понрави¬лось Ивану, он даже раздражение почувствовал на себя. И по¬тому прикрыл свою стопку ладонью, когда Семён взялся разли¬вать повторно.
И зять вдруг обиделся всерьёз.
– Да ты... – застыв с бутылкой в руке, возмущённо глядел Семён. – Ну, ты воще!.. Столько лет хранилось для тебя... Да¬же я не нашёл. Это же надо понимать. Или уж совсем нас за лю¬дей не считаешь?
– Не обижайся, – приложил Иван руку к груди. – Ей-богу, никаких тут этих... Ну не люблю я, не идёт она в меня. Тоже пойми.
– Нет, – сказал Семён, – не пойму. Ведь за твою же судь¬бу... Конь-як...
Но в тот же миг мать с Клавой с такой внезапной силой об¬рушились на него – дескать, сам жрёшь-глотаешь всё подряд, кургузишь неделями и другим ещё норовишь стакан затолкать в рот, сбиваешь с правильной линии, – что Семён быстро за¬был про свою обиду и стал уже побаиваться, как бы и вовсе не отняли коньяк.
– Ну ладно, – вздохнул он, стараясь сохранить подобаю¬щую солид-ность. – Вольному воля...
Клава тоже отказалась на сей раз, мать на свою почти пол¬ную стопку даже и смотреть не хотела, поэтому зять с тестем выпили вдвоём. Пётр Степанович выдохнул шумно и произнёс с важностью:
– Да, хорош...
Хмуриться отец перестал, выцветшие колючие глаза его по¬влажнели, смотрел теперь с покровительственным благодушием.
– Оно и видать, что хорош, – не удержалась мать. – На¬равне с зятьком разохотился.
– Не зуди, – расслабленно махнул рукой отец. – Нынче зудеть не положено.
Семён долго закусывал молча, с жадным каким-то аппети¬том, потом положил вилку и, выпрямившись, произнёс:
– Господи... Вот теперь я человек.
И, приглядевшись, Иван обнаружил вдруг с удивлением – действительно, появилось в облике зятя что-то от того, прежнего, Семёна. Посвежело лицо и даже плечи развернулись, вроде бы стали шире.
– А трезвый разве ты не человек? – спросил Иван.
– Нет, Ваня... – В голосе зятя зазвучали хорошо знакомые Ивану ис-кренние нотки – с такой же доверительностью Се¬мён делился, бывало, с ним, как со взрослым, своими неуряди¬цами по работе, своей правотой после ссоры с Клавой. – Трезвый я уж не человек. Трезвый я злой и жадный. И живу без интересу, люди мне кругом сплошными хитрыми гадами кажутся. И сам я себе сплошной гад.
– Да почему? – Иван почувствовал, как жалость нарастает в душе. – Зачем же ты так?..
– Да вот вишь, куда оно... повернуло. Вывернуло, значит, наоборот. Думаешь, один я такой? Нас нынче хватает, вывер¬нутых-то. Дерябнул, вознёсся разок-другой – и где-то внутрях подымается простой откровенный... элемент. Уже охота жить с интересом и с добром к людям. Но врать не буду – раз на раз не приходит. Когда начинают в душу винтом... – Семён поко¬сился на тёщу. – Когда в тебе воскрес человек, а тебя за чело¬века не признают... Тут образуется бездна. И ты ходишь по краю. Загремел туда – потом попробуй-ка выберись обратно. Это, брат Ваня, человеческая трагедия. Это надо понимать.
– Ага, – возмущённо подхватила мать, – трагедия у них. Вывернуло – понимать их надо. Напустили на себя дурь – и пошло выворачивать наизнанку. От неё, от дрожжевой браж¬ки-то, мало того, что вывернет – душу последнюю напрочь вы¬дерет в ведро.
– Во, – с горькой усмешкой кивнул в сторону тёщи Семён. – Видал?
– Заботятся о своей глотке, – продолжала она, – токо се¬бя ублажают, а как жёны да дети вокруг них маются – это им плевать. Причин всяких ищут... Стишки уж стали применять, взяли в защитники поэтов. Да ищ великих. Избаловались, а по¬том охамели – вот те и причина. А то...
– Не знаешь ты причину! – резко оборвал её отец. – Не знаешь – и молчала бы лучше. Не с вашим куриным умом при¬чины-то определять.
– Во-х-х! А ты прямо уж дознался до причины! Стоумовый ты у нас...
– Я дознался, – метнул Пётр Степанович на жену из-под нависших бровей едкий взгляд. – Сто раз говорил и опять по¬вторяю: гнулись, гнулись – да и поломались. Гнулись мы, а на них вот слом пошёл. Э-э, да чего без толку объяснять, ехтель-пехтель...
– Хоть отец-то понимает... – почувствовал поддержку Семён.
– Понимаю, – повернулся к нему Пётр Степанович, на¬прягшись всем своим сухим телом. – Понимаю, что не нам че¬та, и соплею вас можно пере-шибить. Соплею перешибленные вы и есть.
– От те на! – вскинул Семён брови. – И ты на меня попёр. Или уж со-всем решили заклевать?
– Да клюнутый уж, – поморщившись, отмахнулся отец. – Сиди, успо-койся.
– Клюнутый... Мы вроде оба с тобой клюнутые.
– Оба, да по-разному.
Мать, видимо, не на шутку задело сказанное отцом по пово¬ду куриного женского ума.
– Поломались... – заворчала она – на этот раз негромко и осторож-но. – Не все поломались-то. У некоторых идёт чин-чинарём. Иван вот, к примеру, сидит с вами – ему чего-то ла¬кать неохота.
– Иван тут не жил, – сказал отец.
– Ну да. Он жил на курорте.
– Я не говорю, что на курорте. Досталося – ясное дело. Но там кругом загородки, и... охраняют с полной строгостью. Не больно-то потянешься-сунешься.
Иван хотел возразить – мол, и через загородки тянулись-совались, и охрану обводили вокруг пальца те, кто пристрастие имел, – но, однако, промолчал, решив, что незачем встревать со своими лагерными видами, и без того тут хватает...
– И потом, – добавил неожиданно отец, – всёшки не ка¬кая-нибудь лыковая мочалка, а нашего, волохаевского корня.
Зять или вовсе не уловил для себя обиды в этих словах, или настрой у него был не тот, чтобы обижаться – он лишь пере¬глянулся с Иваном, как с единственным оставшимся союзни¬ком и усмехнулся, сокрушённо мотнув головой. Дескать, обло¬жили с разных сторон, дают перцу – хоть в землю зарывайся. И опять Ивану почему-то стало жалко его.
Клава сидела поникшая, с печальным лицом – чувствова¬лось, что та-кие разговоры давно уже в тягость ей, а в день встречи с братом невыносимы особенно. Машутка смотрела на всех поочерёдно с нарастающей тревогой, словно хотела крик¬нуть: «Ну зачем вы? Не надо!» Никто больше не произносил ни слова, и в наступившей тишине отцу с матерью тоже сделалось не по себе. Они поняли вдруг – и самим им, и остальным за столом, совсем иного хотелось настроения и разговоров жела¬лось других, подобающих для события, а получилось комом-ло¬мом, испортили праздник.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Утром, когда Иван умывался на кухне, а мать готовила зав¬трак, с по-селковых низов стремительно приблизился к дому де¬ловой рокот мотоцикла, двигатель внезапно умолк, стало тихо. И вслед за тем кто-то громко хлобыстнул створкой ворот. Пётр Степанович, только что пришедший со двора и ещё не успев¬ший снять с себя телогрейку, сунулся к окну и тут же отпрянул, повернулся к жене и сыну побледневший, с вытянувшимся ли¬цом. Даже усы у него обвисли.
– Спинка Минтая... – хрипло прошептал он. – Зачем-то Спинка Мин-тая...
Татьяна оцепенела, прижав ладони к груди.
– Кто это там? – вытирая полотенцем лицо, удивлённо раз¬глядывал их Иван. – Что ещё за спинка минтая?
– Участковый, – наконец произнесла мать – тоже тре¬вожным шёпо-том. – Участкового у нас тут все зовут Спинкой Минтая. Зачем-то идёт к нам...
– А-а... – Иван вдруг рассмеялся, и, крутнув головой, с шутливым укором стукнул себя кулаком по лбу. – Вовсе я за¬был. Совсем забыл о них на радостях-то, вот и пожаловали са¬ми. Да не пугайтесь вы, ничего тут страшного.
И в этот момент широко распахнулась дверь, в проёме воз¬ник длинный тощий милиционер. Чтобы не удариться головой о притолоку, он вынужден был довольно низко пригнуться. Вы¬нырнув таким образом на кухню, участковый прикрыл за со¬бой дверь, и взгляд его сразу же столкнулся с Ивановым взгля¬дом – насмешливым слегка и в то же время жёстким. Смешно Ивану стало из-за прозвища участкового – уж очень точно кто-то присадил его милиционеру. Всё в этом парне – и заля¬панные грязью голенища сапог, и форменная одежда с погона¬ми лейтенанта, и бледное лицо, и даже белый мотоциклетный шлем с кокардой – казалось неестественно вытянутым, вялым и несерьёзным. К тому же, видать учли схожесть названия про¬даваемой повсеместно и надоевшей населению безвкусной рыбы с блатным словечком «мент».
Несколько мгновений они оценивающе глядели друг на друга. Потом участковый заметил, как оцепенели, как испуган¬но смотрят на него старики Волохаевы, и тут же неуловимо проявилась в нем уверенная, с заметным оттенком развязно¬сти, официальность.
– Здравия желаем! – Спинка Минтая решительно зашагал к Ивану. – Ты что же это, милый-дорогой?! Оказывается, дав¬но уж дома, который день погуливаешь на свободе, а куда и в какой срок обязан явиться – забыл?
– Ты сначала сапоги вытри, – спокойно сказал Иван. – Мать у меня старая – гнуться, грязь вытирать за каждым ей не под силу.
Участковый замер, глянул с прищуром на Ивана, и тот, опять же с лёгкой усмешкой, твёрдо выдержал этот недобрый взгляд. Спинка Минтая нехотя осмотрел со всех сторон свои сапоги, обернувшись, увидел оставленные им на половике грязные следы.
– Ладно, – выдавил он, – извиняемся...
И, стараясь не растерять уверенности, вернулся к двери, распахнув её, нырнул в сени, несколько раз провез подошвами по рогожке, постеленной там у порога.
– Ладно, – повторил участковый теперь уже с нажимом, – сапоги мы вытрем...
Приближаться к Ивану он больше не пожелал, продолжал, стоя у входа и привалившись плечом к косяку:
– Так как же будем понимать? Почему не являешься?
– Да и в самом деле забыл, – сказал Иван. – Поторчал бы там с моё – глядишь, и ты забыл бы в родных стенах-то.
– Торчать там – это ваша забота. А у меня служба.
– В последние времена и ваши службисты частенько стали туда прибывать в зековских телогреечках. И ох как несладко им там приходится...
– Ты уж не попугать ли меня решил?
– Ничего я не решил. Просто объясняю, что всякое с людь¬ми случается. И со мной вот вышло – забыл начисто.
– Быстро память отшибло... – Спинка Минтая выпрямился. – Коро-че, я сейчас в райцентр еду. Если вашему величеству на автобусе несподручно – могу подбросить прямо к отделу.
– Доехал бы и на автобусе, – усмехнулся Иван. – Но уж если подбро-сишь, то я с дорогой душой... Только придётся по¬дождать – мы ещё не завтракали.
Отец с матерью стояли, боясь шелохнуться, и Иван кожей ощущал, как страшно и тяжко слушать им разговор.
– Может, с нами за стол, Алексей Егорыч? – наконец робко произ-несла мать. – Тоже позавтракаете, а уж потом...
– Ну так что же – подождёшь? – обращаясь к милиционе¬ру, перебил её Иван. – А если спешишь, то езжай. Я доберусь автобусом.
– Ладно, давай завтракай, только быстрей, – едва внятно пробурчал участковый. – Подожду там, на крылечке...
Иван понял: Спинка Минтая получил приказ – доставить.
Мать торопливо собирала на стол, руки у неё дрожали, седая голова тоже заметно подрагивала. Она клала и ставила всё перед мужчинами то излишне осторожно, то с неожиданным стуком, Пётр Степанович сидел напряжённый и обострившийся, с обвисшими усами, хоть и старался всячески скрывать своё смятение. Потом вдруг из Татьяниных рук выпала тарелка и, ударившись об пол, разлетелась на мелкие осколки.
– Ты вот что, мать, – сказал Иван. – Не дрожи. Хватит вам дрожать. Давайте завтракать спокойно. Я на свободе.
– А чего же он... – кивнув на дверь, произнесла она захолодавшим голосом. – Зачем же это тебя?..
– Да говорю – чепуха. Малость просрочил отметиться, на учёт встать. Никакой беды нет.
– И... Как-то уж ты с ним того... по-вольному, – неуверен¬но продолжала мать. – Будто с ровней, на «ты»... Всё-таки уча¬стковый. Вишь – рассердился...
– Я на свободе, – глухо повторил Иван, и желтоватый отте¬нок проступил на его закаменевших тёмных скулах. – Как они со мной, так и я с ними. А этот ваш Спинка Минтая помоложе меня.
– Придерутся к чему-нибудь, – никак не могла успокоить¬ся Татьяна. – И опять...
– Ну, хватит, в конце концов! – внезапно треснул по столу ладонью Пётр Степанович – даже вилки и тарелки подскочи¬ли. – Будем мы ещё тут перед всякими, ехтель-пехтель...
Татьяна вздрогнула, и стало заметнее, как трясётся у неё голова. Иван встал, погладил мать по плечу и, попытавшись улыбнуться, заговорил с мягкой укоризной:
– Ты уж в самом деле, мама... Бояться абсолютно нечего. Обыкновен-ная штука. И приметы все перезабыла. Посуда-то бьётся к счастью. Ну?.. Так что завтракаем спокойно, и там, – указал он кивком на дверь, – никого для нас нет. И пойми: я в тех местах ни перед кем... в суету не впадал, и здесь тоже не со¬бираюсь.
Его прикосновение помогло матери справиться с собою, но теперь испуг сменился у неё слабостью во всём теле, и она, стараясь не выдать этой слабости, медленно опустилась на колени, начала подбирать осколки разбившейся тарелки.
– Ладно, – проговорила устало. – Какое уж тут счастье. Ешьте уж. Человек-то ведь ждёт.
Завтракали молча. Действительно, ждал на крыльце милици¬онер, и потому не хотелось больше говорить ни о чём – все трое чувствовали, что любой разговор, не касающийся этого факта, вышел бы сейчас нарочитым и ненужным. Пётр Степанович ел с показной степенной медлительностью – дескать, ничего, подож¬дёт, Иван по-настоящему спокойно и сосредоточенно уничтожал свою порцию картошки с мясом, купленным матерью у кого-то, заколовшего поросёнка, а мать поддевала вилкой из тарелки ско¬рее для виду, поскольку еда ей в душу не шла.
Позавтракав, Иван стал не спеша одеваться, долго возился с непривычной застёжкой новой утеплённой куртки, которую приобрёл по пути домой во время остановки поезда.
– Потеплей бы оделся-то, – тихо сказала мать. – Мало ли... На мото-цикле ведь – продует насквозь.
– Нормально. Там вон какая теплынь. И не волнуйтесь. Я быстро обернусь.
Спинка Минтая сидел на скамейке крыльца, сощурив глаза против солнца, блаженно водил взглядом по сторонам. Шлем лежал у него на Коленях. Когда Иван вышел, участковый хотел было состроить неприступный вид, но, поняв, что застигнут врасплох, сощурился опять и кивнул на солнце:
– А?.. Жарит – от снега один пшик остался. Будто и не ме¬ло по-бешеному.
– Да, – подтвердил Иван. – Работает на совесть.
– Ну, поехали?
– Поехали.
Уходя со двора, Иван покосился на кухонное окно и встре¬тился с тревожным взглядом матери.
У мотоцикла Спинка Минтая надел шлем и, помрачнев для солидности, сказал:
– Ты давай в коляску садись. А то на заднем сиденье за¬брызгает до колен – тоже придётся там... ноги вытирать.
Свернув с поселковой дороги на шоссе, участковый вклю¬чил настоя-щую скорость, и у Ивана перехватило дух – такой плотной массой ринулся навстречу тёплый пахучий ветер. От солнечного света, пронизавшего воздух повсюду над просто¬ром просыхающей земли, от частого мелькания облитых этим светом берёзовых стволов резало глаза, даже выступили слёзы. Берёзы, высокой ровной стеною стоящие вдоль шоссейного полотна, Иван помнил совсем молоденькими – гибкими беззащитными прутиками. Их тогда только ещё посадили.
До Сиверска было всего десять километров, и вскоре, подскакивая на выбоинах, разбрызгивая бурые лужи, катили уже по его улицам, которые, по сравнению с теми, прежними временами, показались Ивану какими-то отрешёнными, пустынными и скучными.
В дежурке райотдела приземистый чернявый милиционер что-то рас-сказывал, приседая и азартно хлопая ладонью то по своему колену, то по столу, а двое других периодически взры¬вались дружным раскатистым хохотом. В коридоре молчаливо и хмуро прислушивались к этому бурному веселью посетители – несколько мужиков разного возраста, маленькая круглолицая старушка в тёмной деревенской одежде, молодая, помятого ви¬да женщина с нервными, постоянно бегающими глазами.
Увидев Спинку Минтая, чернявый милиционер прекратил рассказывать и переключился на него:
– Здоровеньки булы. Приплыл?
– Приехал, – мрачно выдавил участковый.
– А-а, я и забыл – у тебя же подводный мотоцикл...
Те двое опять разразились громовым хохотом. Иван спокойно, без малейшей улыбки глядел на них. И что-то во взгляде, во всей его крупной фигуре, диковато-собранной, убедительно-жёсткой рядом с вялыми длинными мощами Спинки Минтая, привлекло вдруг внимание милиционеров – они умолкли, словно вспомнив о чём-то, несколько мгновений при¬сматривались изучающе.
– Пошли, – буркнул Ивану участковый. – Нечего тут...
Иван поднялся следом за ним на второй этаж, и у двери с табличкой «Начальник райотдела Игошкин В.П.» Спинка Минтая приказал:
– Стой здесь.
Он постучал, набрал полную грудь воздуха, потом распах¬нул дверь и, нырнув под притолоку, бесшумно исчез. Выныр¬нул неожиданно быстро и подмигнул:
– Давай проходи.
Миновав небольшую приёмную и войдя в кабинет, Иван сказал «здравствуйте» и остановился у двери. Кабинет был просторный, с зелёной ковровой дорожкой на полу, два окна. Боком к одному из окон сидел за письменным столом пожилой человек, краснолицый и грузный, в звании подполковника.
– Та-ак... – заглянул он в какую-то лежащую перед ним бу¬магу. – Волохаев, значит... Здорово, здорово, Волохаев. Чего стоишь? Проходи, садись. Садись вот сюда.
Иван прошёл по ковровой дорожке и сел на стул у маленького столика, придвинутого почти вплотную к столу начальни¬ка, но стоящего несколько ниже.
– Та-ак... – продолжал тот. – Прибыл, значит, в свою Тишму... Ну, и как думаешь?
Иван давным-давно привык к подобным вопросам и хоро¬шо усвоил, какими должны быть ответы на них.
– Нормально думаю, гражданин начальник.
– Нормально думаешь. – Начальник подался к Ивану и шлёпнул своей мясистой ладонью по столу – словно печать приложил. – Ты это... Сразу договоримся – брось эти свои... Гражданин... Забывай давай.
– Скоро не забудешь.
– А ты привыкай! И кончай мне тут – я пригласил для че¬ловеческого разговора. О тебе же... Тебе ведь хватит.
Иван молчал.
– Хватит ведь?
– Сами знаете – под завязку.
– Ну вот. Сколько в общей сложности накрутил-то?
– Девятнадцать лет, девять с половиной месяцев и три дня.
– Во! Даже три дня. Хватит, брат, хватит. Работать, жить по-людски думаешь или нет?
– Я и там работал и жил по-людски.
– А чего же накрутил столько?
Ивану не хотелось говорить, но пришлось всё же ответить:
– Блатным не давался. Случилось – покалечил кое-кого. Себя отстаи-вал.
– Не давался... – Начальник скользнул внимательным взглядом, цепко изучая Иваново лицо, его крепко сбитую фи¬гуру, потом опустил глаза, задумчиво покачивая головой, стал смотреть перед собой. – Это видно, что не давался. Есть в тебе, верю... Я вот тоже... себя отстаивал. Тоже покалечил тут кое-ко¬му... На общее благо. Всю жизнь верой и правдой... А теперь не нужен стал. На пенсию – и точка. Отслужил, дескать, своё. А ведь мог бы ещё... – Он вскинул глаза на Ивана, медленно сжал руку и тряхнул перед собой огромным кулаком. – Мог бы ещё лет десяток, а? В бараний рог... Мог бы?
– Могли бы, – вынужден был подтвердить Иван. – Тоже... чувствует-ся...
– Так-то. А они жмут-выжимают.
– Кто – они?
– Они – и баста. Тебе незачем знать. Дело в том, что они остаются. Попритихли – и торчат себе, а меня... Компромети¬рую, видишь ли. Бельмо на глазу. Забыли, всё забыли, р-рожи, иудино племя...
И только теперь до Ивана дошло вдруг, что человек делится с ним своим самым сокровенным. И то, что ни с того ни с сего делится именно с ним, меченным клеймом особо опасного peцидивиста, удивило безмерно, потрясло даже, смяло привыч¬ную настороженность.
– Да-а... – неожиданно для себя растерянно проронил Иван. – Я гляжу, гражданин начальник, вам тут и поделиться-то по-душевному не с кем.
– Поделиться?! – глыбой выпятился над столом и округлил глаза тот. – Да с кем тут поделишься, глупый ты человек?
–  Ну... – Иван уже мысленно ругал себя за опрометчи¬вость. – Всё-таки районная милиция, народу работает много, друзья, может, есть... Заместители...
– Дхы! – с презрением выдохнул начальник. Он уже не мог остановиться. – Друзья-заместители... Продадут же враз, с потрохами заложат, с шапкой вместе променяют за один только верхний кивок. Здесь глаз да глаз, едри иху корень... По¬делишься здесь... Дисциплина им настряла, порядка не любят, ждут не дождутся, когда меня сковырнут. Три недели будут гу¬деть – отмечать на радостях, плясать тустеп будут, ети иху...
– Да, народ у вас весёлый... – Иван почувствовал, что надо как-то поддерживать разговор. – Ну, жена, может, понимает-сочувствует...
– Жена, дети... Да брось ты! – поморщившись от досады, махнул, чуть было не задел Ивана по лицу своей ручищей на¬чальник. – Эти поймут, ага. Эти тебя уважут. Жена спит и ви¬дит, как я вместе с нею на даче над огурчиками в кальсонах прыгаю, под ягодки навозную жижу вливаю. Ягодки... Тьфу! Я совсем другое вливать должен. У меня государственное дело! Где ей понять? Го-су-дар-ствен-ное! Ясно?
– Ясно.
– Я на этом деле все зубы перепробовал, и почти все целы. У меня опыт. Они прекрасно знают, какой у меня опыт. Комар носу... Я, едрёна вошь, весь до конца для общей пользы выкла¬дывался! Таких поищи! До конца-до предела... Ясно?
– Вот и отдохнёте на пенсии-то.
– Ага. Отдохнёшь. Знаю я этот отдых, хорошо знаю. Пой¬дёшь по городу, и любая шавка, которая перед тобой на цырлах семенила, которая и в глаза-то тебе глянуть без тряси в колен¬ках не могла, будет в спину рожи выстраивать да хаханюшки выхихикивать. Дескать, сидел вон кем, а стал – тьфу! А другой харю в сторону и прочешет мимо – не заметил. Знаю! И здоро¬ваться-то перестанут. Ты вот тоже, небось, увидишь и не поздо¬роваешься.
– Я-то поздороваюсь, – успокоил Иван с едва заметной улыбкой.
– Ты..? – И начальник райотдела опомнился вдруг, остолбе¬нело уставился на Ивана, начал зачем-то шарить по столу, пе¬рекладывать с места на место бумаги. – Значит, это... О чём мы? Как тебя?.. Ага, Волохаев. Ты Волохаев, не обращай вни¬мания. Нервы, понимаешь... Бывает. Навозишься с вами... Эх, пойду-ка и вправду на пенсию. Отдохну пузом кверху, вались оно всё к едрёной матушке. Пущай другие поваландаются. Пу¬щай похлебают этого мёду, раз уж так охота. Ну... и чего же нам с тобой? Работать-то будешь?
– Обязательно, – ответил Иван. – Как же без работы?
– И куда решил? Так... Ты у нас... – начальник искал нуж¬ную бума-гу. – Ты у нас...
– Из Тишмы я, – подсказал Иван.
– Ага. Из Тишмы. Небось в литейный собрался? Там заработки.
– Да нет, гражданин начальник, почему-то желательно на воздухе. Подумываю в строительный отдел.
– Слушай, – поморщился тот, – ну я же просил... Ну что ты заладил – гражданин, гражданин... Отвыкай. Василь Палыч я. Василий Павлович. Ясно?
– Ясно. Извините.
– Вот так. В строительный, значит. Ладно, я директору по¬звоню, чтоб там без всяких... А ты давай – хватит тебе и реци¬дивов, и вообще. Сам знаешь – спрос особый. Сиди, как мышь под веником. Только так теперь, милый мой.
– Не беспокойтесь, гр... това... Короче, всё будет в порядке. Мне жить надо.
– На словах-то вы всегда... Документ об освобождении при себе?
– С собой.
– Тогда иди и оформляй сразу, что положено. И с правила¬ми житья познакомься потуже. Я сейчас прикажу.
Он нажал кнопку селектора и позвал:
– Зюлин?
– Слушаю, товарищ подполковник.
– Зайди.
– Есть. Через минуту буду.
Пока Зюлин где-то там шёл, начальник сказал негромко:
– А о чём мы тут с тобой... беседовали, Волохаев... Чтобы...
– Ясно, гражданин начальник.
– Ну опять ты... – снова недовольно поморщился тот. – Никак вас не наладишь.
– Извините.
– В общем, понимаешь...
– Понятно. Замётано крепким швом. Я не звонарь.
– Вот.
В дверь постучали, и вошёл невысокий ладный милиционер в звании капитана.
– Значит, так, Зюлин, – сказал ему начальник. – Товарищ вот из мест. Особый. Займись – от и до. И давай без задержки.
– Сделаем, товарищ подполковник. Это мы мигом.
Иван поднялся:
– Разрешите идти?
– Ступай, Волохаев. – Массивное медно-красное лицо на¬чальника стало неприступным, взгляд – неподвижным и суровым. – Работай и живи по-людски. Тут и без вашего брата... каши хлебать хватает. И помни. Не заставляй.
У двери Иван обернулся.
– Всего хорошего, гражданин начальник. До свиданья.
Тот словно и не слышал – листая бумаги, уже не поднимал головы.
...Когда Иван вышел из райотдела милиции, ни Спинки Минтая, ни его мотоцикла поблизости не было. «А с какой бы это стати должен он тебя ждать?» – усмехнулся самому себе Иван и почувствовал вдруг тихую согревающую радость оттого, что вот пойдёт сейчас по городу один, сфотографируется для паспорта, посмотрит, насколько изменилось тут всё, пока пропадал вдалеке этакую уйму лет.
Он шёл и некоторое время продолжал недоумевать по пово¬ду недавних столь неожиданных для него откровений началь¬ника милиции. Это надо же – взять да и расколоться с таким недержанием... Да перед кем раскваситься – перед бывшим матёрым зеком. Вот до чего дожил-дослужился – больше уж и не с кем... Даже об опоздании на отметку ни слова, совсем, ви¬дать, забыл, зачем приказал доставить, понёс одно только своё нагоревшее. Да-а, крепко, знать, припёрло начальничка, до се¬лезёнок припекло. По уши начальничек в обиде, волю дай – наверное, передушил бы, как зайцев, тех своих, которым стал неугоден. Точно, передушил бы. И жену бы заодно. «Что ж... – думалось спокойно, без злорадства. – Не одним нам... Когда-то и вас должно...»
Иван свернул на центральную улицу, зашагал не спеша по тротуару. И сразу же был поражён малолюдьем, равнодушно-сонливой пустынностью этой некогда самой шумной и деловой улицы городка, запущенным видом знакомых с детства стародавних купеческих домов. В милицию ехали со Спинкой Мин¬тая окольными путями, где преобладали ветхозаветные част¬ные застройки, и уже тогда повеяло на Ивана захолустным душком, а здесь-то, думал он, здесь-то, в центре, теперь, навер¬ное, обновилось-разрослось, шумит-гремит – не узнаешь... А тут, оказывается, ничего нового, всё до мелочей прежнее и словно бы состарилось, одряхло до предела, окончательно сми¬рилось с этой старос-тью.
Бывало, не то что в выходные, но и в любой будний день сновало по улице разного районного люду – не протолкнёшь¬ся. Бегут за какими-то делами, тащат на плечах наперевес сум¬ки и узлы с покупками, громко решают что-то, стоя толпой по¬среди тротуара, вваливаются в магазины и, отдуваясь, вывали¬ваются оттуда, и в каждом магазине очередь, толкучка, шуми¬ха. То там, то тут взлетали над уличной толчеёй возгласы: «Пи-рожки! Горячие пирожки! Подходи, захватывай, пока не осты¬ли!», «Мороженое! Сливочное мороженое! Налетай-покупай, а то растает!» По серёдке улицы нет-нет, да и процокивала кова¬ными копытами в сторону рынка приободрившаяся от делово¬го шума лошадь, тащила телегу с поклажей. Другая двигалась ей навстречу уже порожняком, весело потряхивая головой, и хозяин сидел в телеге довольный, подвыпивший слегка. Ревели, обгоняя их, машины – грузовые в основном, заляпанные до¬рожной грязью. И всегда висела в воздухе казавшаяся Ивану очень приятной смесь различных запахов – парфюмерии, от¬работанного бензина, тёплого хлеба, конского помёта, круглые лепёхи которого валялись местами на проезжей части.
У ступеней индустриального техникума важничала, собрав¬шись стайками и покуривая в открытую, ребячья молодёжь, у медицинского училища слышался возбуждённый переплеск звонких девичьих голосов.
И всегда в такое вот весеннее время какие-то ловкие рабо¬тяги – муж-чины и женщины, – строго покрикивая на прохо¬жих, подновляли улицу – белили и красили дома. А чуть поз¬же, когда получше просыхало, привозили дымящийся асфальт, не спеша, по-хозяйски, ремонтировали тротуары, проезжую часть.
Теперь же сразу бросалось в глаза, что ничего тут давным-давно не подновляется – стены домов побурели, штукатурка во многих местах облетела, грязные проплешины зияли повсю¬ду. Асфальт на тротуарах стёрся донельзя – выпирающая ще¬бёнка ощущалась под подошвами. Встречались лишь редкие, отчуждённо спешащие куда-то прохожие, полупустой городской автобус прогромыхал по выбоинам своими разболтанны¬ми железяками.
Фотография, где была раньше, там размещалась и сейчас. Иван вошёл и опять удивился – никакой очереди, ни одного человека. А когда-то, чтоб сфотографироваться тут или постричься в парикмахерской, приходилось высиживать часа полтора – столько наплывало народу. «Впору надписи развесить везде, – с горечью подумал Иван. – «Все ушли на фронт».
Отрешённо-медлительный, одетый по моде парень, позёвывая, сфотографировал Ивана, и, получив квитанцию, тот зашагал по улице дальше, к Соборной площади. Тут и вовсе было пустынно, лишь двое мальчиков поодаль, у деревьев, возились над велосипедом – натягивали, видимо, слетевшую цепь, да несколько мужиков, размахивая руками, громко обсуждали что-то около магазина «Хозтовары».
Собор был облеплен лесами, на высоте копошились люди. «Ломали-ломали, крушили-крушили, и вот – пожалуйста. Это сколько же денег те-перь потребуется, чтобы привести в боже¬ский вид? Полмиллиона, а то и больше. А рядом вон ещё... – об¬вёл он взглядом обшарпанные, словно побитые осколками снарядов, стены древней церквушки, стоящей у спуска к реке в левом углу площади. – От куполов одни рёбра... Тут возьмутся ли – неизвестно...»
И захотелось вдруг Ивану заниматься именно такой рабо¬той – перебираться с места на место там, наверху, подновлять и подкрашивать... А потом внутри – чтоб всё сияло...
Запрокинув голову, долго смотрел он туда, где шевелились казавшиеся совсем маленькими фигурки людей, потом вздох¬нул и медленно побрёл по улице обратно.
Невесёлые думы одолевали его. «Как же так? – размышлял Иван. – Время-то ведь шло, столько времени... Должно бы всё разворачиваться, возрастать... А жизнь почему-то наоборот... Скрючилась, обеднела. Почему? И в Тишме это заметно, и здесь. Куда же оно двигалось, время-то, вперёд или назад? Или уж стояло, притаившись где-нибудь, исподтишка людей за пят¬ки хватало – не гоношись, дескать, плюнь на всё...»
Навстречу шла девушка, и внезапно у Ивана жёстко на¬пряглось сердце – показалось, что Зойка Бочагова. Они разми¬нулись, и тут только дошло до него: да ведь Зойке-то сейчас столько лет, сколько ему, эта девушка в дочери ей годится. На¬пряжение, однако, отпустило не сразу. «А если бы и вправду встретилась? – думал он, ощущая, как сводит щеку. – Что ж... Интересно было бы узнать, отчего, с какой стати могут люди так страшно предавать. Били её, что ли, смертным боем, писто¬лет к груди приставляли?» Иван усмехнулся и стиснул вдруг зу¬бы: нет, если и до-ведётся встретиться, не будет он ничего узна¬вать. Пройти бы тогда как можно скорей мимо, и подальше, по¬дальше... А лучше бы и не встречаться, не дай Бог. И почему-то появилась уверенность, что такой встречи и не может быть – ведь, наверно, жизнь для того и выкидывает подобные штуки, чтоб отбросить людей подальше друг от друга, чтоб не сводило их на одной дорожке больше уж никогда.
Он спросил у пожилой женщины, где можно сесть на автобус, чтобы уехать в Тишму, и та ответила, что надо идти дальше – ос¬тановка возле кинотеатра «Сатурн». Иван зашагал к «Сатурну».
Знаменитый городской кинотеатр тоже не изменился ни¬чуть – висели, как и раньше, в витринах афиши и фотоснимки киноэпизодов со стрельбой и любовью, всё так же возвышался над угловой башенкой крытый медными пластинками четы¬рёхгранный шпиль с замысловатым металлическим флажком наверху. Медная «чешуя» на шпиле почернела, и казалось уже, будто крыт он обыкновенной древесной щепой.
Зато преобразилось место возле кинотеатра. Тут распола¬гался когда-то обширный тенистый сквер со скульптурами спортсменов и пионеров, с цветниками и гнутыми скамейками под деревьями – любимое прибежище молодёжи. А теперь на высоте метра от земли была устроена прямоугольная бетонная площадка со ступенями, обращенными к тротуару. С противоположной стороны по всей длине её тянулась ровная серая стенка. На стенке – ряд барельефных портретов, и под каж¬дым – барельеф Звезды Героя Советского Союза. «Одиннад¬цать», – сосчитал Иван. Одиннадцать героев – уроженцев района. Лица их выглядели неестественно застывшими и отчу¬ждёнными, поскольку были обрублены куце и размещены строго по ранжиру. Свинцовый цвет придавал им сумрачно-призрачный вид потусторонних. Тёмная краска вокруг барель-ефов кое-где вспучилась и уже начинала шелушиться. Крупная надпись красным понизу гласила: «Никто не забыт, ничто не забыто».
«Да-а, – неосознанно как-то, неожиданно для себя заклю¬чил Иван. – У нас в лагере порядка побольше...»
Автобусная остановка была тут же, рядом. Кроме Ивана авто¬бус ждали ещё несколько человек – мужчины и женщины, – и одно-два лица показались ему знакомыми. Иван определил толь¬ко, что это наверняка тишманские, а фамилий – сколько ни на¬прягал память – опять-таки вспомнить не смог. К нему тоже присматривались, перешёптывались, – узнали, видимо. Однако никто не подходил, не заговаривал.
Потом возник откуда-то, словно из-под земли, невысокий быстрый мужик в новой необмятой кепке, с набитой чем-то хозяйственной сумкой. Уперев свободную руку в бок, он окинул ожидающих насмешливо-критическим взглядом и громко сказал:
– Стоим прокисаем, тишманьё? Не проходил ещё?
– Скоро должен. – Увидев его, все оживились. – Подпол¬зёт вот-вот. Ты как раз вовремя...
– Я всегда вовремя.
Этого Иван узнал сразу даже со спины – Волька. Валерка Чекотков по прозвищу Сурныш. Одноклассник, самый шебут¬ной и неугомонный из всего класса, самый способный на раз¬ные выдумки и проделки, в том числе и пакостные.
Наткнувшись взглядом на Ивана, стоящего поодаль, Сур¬ныш тоже узнал мгновенно и, шлёпнув сумкой об асфальт, притопнул ногой, распахнул руки:
– Едрит-т-твою в тридцать три оглобли, в сорок два желез¬ных шкворня! Ванька! Да никак ты?
– Я, Волька.
– Ну-ка, ну-ка, ну-ка... – Сурныш с раскинутыми руками двинулся к нему. Тишманские с любопытством наблюдали. – Дайте-ка мне от души обозреть корешка, друга моей далёкой пропащей юности! Дай-ка я тебя обниму, облобызаю по-наше¬му – крест-накрест... Ванюха! Сколько лет, сколько зим... Слы¬хал, знаю, что отбедовал, вернулся... А он сидит дома и помал¬кивает. Ну-ка, ну-ка, ну-ка... Быком стал. Быча-ара...
Они обнялись на виду у всех, и действительно Сурныш со звучным смаком несколько раз облобызал Ивана, бесцеремон¬но и настойчиво пригибая к себе его голову.
А вскоре уже сидели рядом в обшарпанном, исцарапанном всевозможными надписями автобусе, который, пригромыхивая, неторопко катил к Тишме, и Сурныш рассказывал, хлопая Ивана по колену:
– Я ведь тоже поначалу заторчал. По двести шестой, пункт два. Тянул от звонка до звонка. А потом вышел из зоны, глянул на окружающую жизнь – нет, думаю, во второй раз залетать туда никакого резону нет, на воле человеку сподручней. Тут, если с умом... И начал я, Ваня, жить. И пошло. Я, Ваня, живу... Знаешь, как я живу? Вот посмотришь.
– Наверно, жена, дети?
– Че-его-о? На хрена мне двуногая долгосрочная пила? У меня элек-трическая есть. Сгорит мотор – купим новую. Ни малейших законных жён. Не было и нету. Этого добра и без паспортных штампов надёжно хватает. Мы с матерью вдвоём. Мать, правда, того... Ноги у неё отнялись. А всё равно помога¬ет. У меня, брат, хозяйство. Напрягаюсь не очень, а деньгу де¬лаю чётко. Я делаю-у-у... Ко мне за чем угодно. И ты знай – для друга завсегда. Ну, а ты? С каких радостей такую длинную ве¬рёвочку-то мотал? Помню тогда... Судили тебя – месили без зазрения, топтали вглухую. Влетел из-за гадов. Десятку, ка¬жись, всадили-то?
– Десятку.
– Ну а дальше размотал – что за дела?
– Не ладил кое с кем, – уклончиво ответил Иван.
– Это зря. Там надо ладить. Уж я знаю. Это ты зря...
– А есть в Тишме ещё кто-либо из нашего класса?
– Нету, один я. Укатились кто куда, почти все с высшим – Боже упа-си... Ну и хрен с ними! Теперь вот ты пришёл. От ме¬ня не отворачивайся. Я, брат Ванька, могу поддержать в любой нулевой момент. Только мигну – и чего хошь. В том числе и на¬чальство. И забегай. Хозяйство покажу и вообще... Слушай-ка... Послезавтра же Пасха! Вот и приходи. Посидим, отметим великий праздничек. У нас завсегда найдётся, несмотря на за-преты. Так. Всё, соглашайся враз.
– Зайду.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Весна, словно спохватившись, что может опоздать, неудер¬жимо накапливала тепло, и пасхальный день выдался, как по заказу, – тихий, солнечный, ласкающий душу. Грязи на улицах почти уже не было, снег остался лежать только у заборов узки¬ми полосками да в оврагах на теневых сторонах.
Накануне праздника Иван прогулялся по посёлку. Купил сигарет, потом в промтоварный магазин заглянул, чтобы успо¬коить мать, – она давно упрашивала сходить посмотреть, нет ли там костюма на него. Костюмов висело всего два и оба ока¬зались невзрачными на вид да к тому же малы по размеру. Он, однако, не огорчился нисколько, был доволен уже и тем, что за¬шёл вот, поздоровался с людьми, примерял-рассматривал кос¬тюмы, еще кое-чем поинтересовался, и волнения своего, ка¬жется, не выдал ничуть. Иван никому не признался бы, как не¬легко было ему решиться выйти по-настоящему на люди в по¬сёлке. И теперь, почувствовав себя увереннее и свободнее, он разохотился всерьёз и направился не домой, а дальше через посёлок – захотелось спуститься вниз и посмотреть на реку.
Тишманка минувшей ночью полностью освободилась ото льда, и тёмная весенняя вода, заполнив до краёв русло, стремилась вперёд, словно могучее живое существо, потаённо играющее многочисленными мускулами от избытка силы. Иван долго стоял на берегу, не отрывая взгляда от упругого течения, с наслаждением вдыхал волнующий запах половодья.
Неподалёку играли ребятишки – гомонили, гоняясь друг за дружкой.
– Вы чего же кораблики-то не пускаете? – спросил он. – Мы в это время, бывало, всегда кораблики делали.
– А зачем их делать? – вскинул на него глаза бойкий веснушчатый паренёк. – Всё равно унесёт.
– Ну... – смутился отчего-то Иван. – Кто-нибудь где-нибудь поймает.
– Ага! Мы будем делать, а они наши кораблики ловить? Хитренькие какие... Фигушки им!
На это Иван не нашёл что ответить.
Домой он вернулся со смешанным чувством. И рад был пер¬вой своей самостоятельной «вылазке» в посёлок, и в то же время какая-то непонятная тень в душе заметно омрачала эту paдость. «В чём же дело?» – думал он. И вдруг понял. Когда шёл по посёлку, заходил в магазины, то здоровался со всеми, и ему отвечали «здравствуйте», но отвечали как-то уж слишком веж¬ливо и сдержанно, и никто не остановил, не заговорил с ним, не спросил ни о чём. Даже Мишка Лобан – Иван сразу узнал его, хотя тот и облысел до основания, – Мишка, с которым по чу¬жим садам лазили да рыбу на зорьках ловили вместе, прошёл мимо, едва буркнув: «Здорово». И глазами в сторону вильнул. А ведь угадал, тоже угадал. Да и все знают прекрасно – Иван это Волохаев. А поди ж ты – с натугой, будто с чужим...
Ночью он несколько раз просыпался с тягостью в сердце, выходил курить на крыльцо. И сегодня, несмотря на ощущение трогательного светлого праздника, нет-нет, да и пробегал по ду¬ше мгновенный сумрак.
Ближе к обеду потянулись на кладбище люди – шли семья¬ми, несли сумки, в которых, наверное, было всё, чтобы помянуть умерших родственников, согласно обычаю. Водохаевы тоже со¬брались навестить могилы родных, ждали Клаву с Семёном.
Клава пришла одна – усталая и померкшая. Семён, сооб¬щила, уже и «разговелся», и «напраздноваться» успел – отклю¬чился и спит. И уныло попеняла матери – мол, не стоило в прошлый раз заводить при Семене разговор о том, что надо бы вы¬плеснуть у него бражку. Он стал бояться, как бы её действи¬тельно не вьплеснули или не разбавили водой, перелил своё драгоценное зелье в большую стеклянную посудину и начал от¬мечать уровень, прилепляя к стенке посудины хлебную крош¬ку. Но потом и себе самому уже перестал верить – без конца придирался и кричал, будто всё равно отливают. А однажды – крошка, видать, высохла и отпала – Семён поднял такую бучу – не приведи Бог.
– Ну, правильно, – с обидой качала головой мать. – Ко¬нечно, я виновата, больше некому. Надо было ему сказать: пей, дорогой зятёк, пей и никогда не останавливайся.
– Да никто тебя не винит... – едва сдерживая слёзы, махну¬ла рукой Клава. – А поджигать лишний раз ни к чему.
На кладбище Ивану сразу бросилось в глаза, что каждая мо¬гила теперь огорожена – сплошной лес оград. Раньше ничего подобного не было – хоронили рядком, размещались тут умер¬шие сообщали никаких тебе загородок, никто о них сроду и не думал. На тех, кто всё-таки ставил ограды, поглядывали с ус¬мешкой. А нынче даже и свежие могилы обнесены проволокой на колышках, причём с большим запасом территории для дру¬гих родственников, для себя. Дескать, наше, для нас, поставим скоро настоящую ограду, так что не лезь в близкие соседи, ме¬сто выбирай подальше.
Слышались отовсюду сдержанные голоса – люди шли и шли сюда, располагались в оградах по-хозяйски, точно в кро¬шечных своих вотчинах, поправляли горящие на могилах лам¬падки и затевали поминки – с выпив-кой, как правило, несмот¬ря на то, что спиртное нигде не продавалось.
Многие здоровались с Волохаевыми, с готовностью привет¬ствовали пасхальным «Христос воскрес!», но, однако, и здесь никто не заговаривал ни с Иваном, ни со стариками, не спра¬шивали ни о чём и удивления по поводу его возвращения не выказывали. Будто не желали или боялись прикоснуться к их, волохаевской, судьбе, обеспокоить себя этим прикосновением.
У могилы Валентина, старшего брата Ивана и Клавы, кото¬рый много лет назад, совсем ещё молодым парнем утонул по весне в Тишманке, Клава вдруг заплакала навзрыд, и долго ни¬как не могли её успокоить. Видать, уже не в силах была сдер¬жать своё наболевшее и нагоревшее, вот и прорвалось. Только когда Иван бережно привлёк сестру к себе и, не произнося ни слова, стал поглаживать по голове, она постепенно затихла.
Мать достала было из сумки четвертинку водки – долго, наверное, берегла к Пасхе, – но Пётр Степанович, не скрывавший поначалу желания «причаститься» в честь праздника, на сей раз глянул раздражённо и махнул рукой:
– Дома уж...
Домой возвращались пасмурные, молчком. Иван чувствовал: отцу и матери, а пуще всего Клаве, неудобно перед ним за то, что и на Пасху, в такой добрый праздник, тоже получилось комом-ломом. Было жалко их и хотелось утешить, но, как это сделать лучше, он не знал. Пока пробирались меж кладбищенских оград к выходу, Пётр Степанович, отвечая на приветствия поселковых, помрачнел ещё больше. А когда вышли за пределы кладбища, он остановился вдруг, с силой цыкнул слюной, рас¬тёр ногой и произнёс зло:
– Т-тишманьё хреново... Смотрят, ехтель-пехтель, надулись, как индюки...
Видать, очень досадно было старому, что никто не задержал их, не поздравил с возвращением сына, а его, Ивана, не похло¬пал простецки по плечу – у-у, мол, силён стал мужик, почему пропадал-то столько лет, куда теперь определяться решил? «Значит, не ошибся я, – подумал Иван. – Выходит, и в самом деле относятся с натугой, если уж и отца тоже зацепило...»
Клаву звали обедать, но она не пошла. Спешила к своим – боялась, как бы Семён, проснувшись, не утворил там чего но¬вого. Иван смотрел сестре вслед, и такой жалкой казалась ему удалявшаяся её фигурка, что сжалось и заныло сердце.
Дома он лежал с полчаса, молча глядя в потолок, потом под¬нялся:
– К Чекотковым пойду схожу, к Вольке. Встретились в го¬роде, я ему обещал.
Мать не сказала на это ни слова, лишь глянула напряжённо и нахмурилась.
– В чём дело-то? – спросил Иван.
– Да не стоило бы тебе туда ходить. Вряд ли увидишь чего хорошего.
– А хорошие никто меня не звал.
– Да пускай сходит! – вмешался отец. – Велика радость – в праздник со стариками дома торчать... Сурныш – он и есть Сурныш. Понял, как жить надо, и правильно, нечего уши раз¬вешивать.
– Ну, ладно, сходи, – наконец согласилась мать. – Толь¬ко... Чёрт ведь, а не человек. Смотри...
– Не бойся. Смотреть я двадцать лет учился.
Выйдя на улицу, он увидел тётку Василису. Соседка сидела на скамейке возле своего дома, грелась на солнышке. Одета она была по случаю праздника в тёмный цветастый платок и плюшевую жакетку, какие носили, когда Иван ещё в школе учился. Он подошёл.
– Здравствуй, тётя Василиса. С праздником тебя. Христос воскрес.
– Воистину воскрес. Давай-ка уж, Ваня, по-нашему, по-христиански.
Он наклонился, и тётка Василиса расцеловала его в обе щеки.
–  Ну вот и дождалась тепла, – ободряюще улыбнулся Иван. – Теперь не озябнешь.
– Дождалась, сынок, слава тебе, Господи. Думала, никогда и не дож-дусь. Светит знатно, благодать, а я всё ищ согреться не могу. Ну а ты? Обвыкаешь?
– Обвыкаю... – Он вздохнул тяжко и опустился вдруг на скамейку рядом. – Да чего-то тоже... не отогреюсь никак.
– Э-э, Ваня, непорядок... Такой светлый праздник, а у тебя тягость на душе. В чём причина-то? Ты не стесняйся, я ведь от чистого сердца. И не гляди, что баба. От ломовой работы во мне разум-то стал мужицкий. А ну-ка, да советом каким дельным облегчу.
– Оно, тётя Василиса, может, и ничего особенного... Мо¬жет, показа-лось мне. Но... грызёт.
– Да ты говори. Легче будет. И не выйдет от меня никуда.
– Ну... Иду, значит, вчера по улице... В магазин зашёл. На кладбище вот нынче со своими... Короче – вроде здороваются люди, кивают. Культурные стали. А хоть бы кто остановил. Да¬ванул бы по-человечески лапу, порасспросил... Ни один. Если, конечно, не считать тебя да Вольку Сурныша. В общем, заме¬чаю: чего-то зажались, глазами увиливают...
– Верно, сынок, так и живём. Каждый теперича глаза-то в собствен-ную душеньку направляет, ушами-то одно только свое нутро слушает. О чём там, в нутре-то, бурчит – это подороже чужих горестей.
– Я, конечно, понимаю... Не больно-то охота со мной... Убил ведь. Дали десятку, отбыл в два раза больше. Небось дума¬ют – отпетый вконец, подходить к такому, пачкаться... Но хоть бы спросили...
– И-и, Ваня, дорогой ты мой! Не думают ни рожна, верь мне! Эк ты себе намыслил. Убил там, не убил ли, как судили, пять лет сидел или сорок – никому до этого и дела-то нету. Точ¬но говорю – никто и не помнит, когда и за что тебя сажали. И не хотят знать. Наплевать им, есть ты на белом свете или сгинул до сроку. Отчуждаются нынче один от другого, все – вот oна какая пошла жизнь. И давно так живём, привыкли уж. Редкие кто не отгораживается. К примеру, мы с твоей матерью стремимся по-старому, не бросаем друг друга в тягости.
– Вон оно что... – с горькой усмешкой качал головой Иван. Я-то счи-тал – брезгуют мною, боятся замараться. А тут, выходит, ещё хуже...
– Уж хуже-то и некуда. И упаси тебя Бог задеть, зацепить энти ихние загородки. Попробуй-ка упрекни – дескать, эх ты, напялил на себя конуру и глядишь оттуда в дырку, руку человеку протянуть не желаешь. У-ух, чего тут сразу подеется! Выскочит из той конуры злющий пёс и затеет гавкать на всю иванов¬скую – не обрадуешься. Мол, гляди-ка, выискался, внимание ему надо уделять, да кто ты такой есть, чтобы уделять тебе внимание, и вообще, этакий-разэтакий, какого рожна нужно? Слюной забрызгают, а то ещё и покусают, в глотку вцепятся. Бере¬гут, ох, берегут конуры-то свои, Ваня... Это ж теперь наподобие дачи у каждого. Спрятался – ни один ветер в задницу не дует, да и рожу всегда можно убрать. Эх, глаза бы мои не глядели...
– Отчего же так стало-то?
– От разного, сынок. У мужиков душу вино выжгло. А когда у му-жика души нет, то и баба делается злая, готова весь белый свет заплевать. Ну и от кругового вранья сильно утомились. Нонешнее поколение доживёт до коммунизма. Пом¬нишь? Дожили, аж тошно. Устали, а виноват ближний. У нас ведь завсегда этак – дальний в убыток введёт, а зло срывают на ближнем, впору его на полоски порезать. Вот оно и развивалось... Глядь, а уж голову-то преклонить и некуда. Ходят – вроде каждый сам с усам, а чуть беда – сам же и сирота, самому же и больно, что от людей откачнулся и от него откачнулись то¬же... Так-то оно, Ваня.
– Ну-у, – опять усмехнулся невесело Иван, – просветила, тётя Василиса... – Голова идёт кругом. Это как же теперь жить-то, а?
– По душе, Ваня, как же ещё. Меня дочь не почитает, обог¬реть даже не хочет – я к твоей матери иду. И обогреюсь у неё, и словом утешит. Ты вот мне сердцем открылся – я теперь за тебя переживать стану. И с другими тоже... Душу не прячь, на добро не скупись. Оно, может, когда и боком обернётся, а ни¬чего. Нам не привыкать, и от нас не убудет. Так и надо – гля¬дишь, и потянется цепочка. Главное, Ваня, не держи на людей зла. Тут ведь ищ нужно разобраться, где виноватых искать. А людей-то, их нынче пожалеть некому. Ты лучше обдумай всё да сумей пожалеть. А обижаться, сынок, не торопись.
– Я не обижаюсь. Просто... непривычно. Свои кругом, а будто чужие. Раньше-то было по-другому, А сейчас и воздух вроде бы не тот. Давит. С самого начала почувствовал, только не мог понять толком, отчего-почему.
– Конечно, тяжко. А тебе-то особенно. Горе мыкал вон сколько, приехал душу расправить, а у нас тут жизнь болеет, скукожилась вся.
Несколько мгновений сидели молча. Наконец, Иван под¬нялся, разо-гнувшись с трудом, словно у него болела спина.
– Спасибо, тётя Василиса. Только матери не говори ничего.
– Не хватало ей ещё... От меня не выйдет, не бойся. А спа¬сибо-то за что? Я ему тягости добавила, а он – спасибо...
– Дак ведь... Ты со мной по-родному.  Объяснила, теперь хоть ясно.
– Ох, уж велика заслуга! А по-родному-то я – чай не где-нибудь, а на моих глазах рос. Вместе с твоей матерью ждала те¬бя. Сидим, горюем, бывало... Небось, частенько икалось там?
– Икалось... Чего-чего, а икоты хватало. Ладно, тёть Васи¬лис, пойду.
– Ступай, сынок. И не стесняйся вдругорядь. Матери-то, понятное дело, всего не скажешь, а делиться надо. Приходи, коль худо душе, плохого не посоветую. Далеко собрался-то?
– Волька Сурныш звал.
– Сурныш, чертобес-то этот. Ну ничего, сходи. Позвал че¬ловек – за-чем же отворачиваться. Только гляди... А-а, да не ма¬ленький, авось сам разберёшься.
– Разберусь.
Шёл Иван к Сурнышу, не спеша, и почему-то никак не мог обрести обычного своего равновесия. «Душу не прячь, на доб¬ро не скупись, – звучали в мозгу слова тётки Василисы. – Гля¬дишь, и потянется цепочка». Гм, цепочка... А дядя Федя тогда, в первом лагере, говорил про цепь. Как он там говорил? Ну да, вот: «Распущение к распущению лепится, и образуется цепь. Издалека тянется – длинная, тяжёлая. Опутывает, друг от дру¬га отделяет...» Надо же, прошло столько лет, а помнится до сло¬вечка. Федяка, дядя Федя Проступин... Где он теперь, человек-золотые руки, жив ли? Если жив, то совсем уж, видать, старый. Та-ак... Значит, цепочка. Это с одной стороны. И цепь – это с другой. Цепочка против длинной тяжёлой цепи... Велик ли от такого «против» толк? Вон, идут навстречу. Сейчас культурно поздороваются и пройдут мимо. Точно. Выпившие, весёлые, а с Иваном Волохаевым, коего унесла отсюда двадцать лет назад беда, поговорить не тянет. Отчуждение – тётка Василиса про¬светила крепко. Скорее всего, тоже одно из звеньев той – длинной, тяжёлой. Нет, тёткиной цепочки тут маловато. Драгоценная она, конечно, но слабенькая, ненадёжная. Нужно чем-то ещё... Длинная, тяжёлая, тянется... Узнать бы, откуда тянется. Вот что необходимо узнать-то.
Потом Иван задал себе вопрос: а если бы оказался сейчас рядом дядя Федя или Игорь Алексеевич, то какой совет дали бы они? Наверняка присоединились бы к тёткиному: «Душу не прячь, на добро не скупись». Ладно. Иначе-то и нельзя пока, а там видно будет.
И в тот же миг пробежал вдруг по спине холодок: а нужна ля она здесь кому – душа-то твоя? От этой мысли Иван растерялся, остановился даже, беспомощно глядя по сторонам. А если: вправду? Похоже ведь на то. Столько лет, с таким усердие трудом и риском хранил её, душу-то, и можно сказать, сохранил – доказал себе и всем, с кем сталкивала жизнь, что затоптать, унизить своё самое ценное никогда и ни при каких условиях не позволит, а душа, сохранённая для здешней жизни в этаких передрягах да муках, возможно, никому тут и не нужна.
Растерянность, однако, длилась недолго – Иван по привыч¬ке момен-тально загнал неприятное чувство глубоко внутрь, стиснул там жёстко всеми силами, и оно сразу же иссякло. «Как так не нужна? – словно бы встряхнулся он. – Отцу, мате¬ри нужна, Клаве, Машутке тоже нужна. А тётка Василиса, а иду вот к Вольке... Цепочка. Да и насчёт других мы ещё поглядим...»
К дому своего бывшего одноклассника он подходил совсем уже спо-койный, уверенный в себе.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Со двора доносились голоса, смех, но ворота оказались за¬пертыми изнутри. Иван позвякал щеколдой.
– Ой! Это кто тама? – придуриваясь, отозвался на стук Сурныш. – Наши все дома – и лягушка-квакушка, и мышка-норушка и этот, как его... все тута. И местов больше нету!
– Отворяй, – сказал Иван. – Волк пришёл.
– А ежли ты мине сожрёшь? – продолжал дурачиться Сур¬ныш. Наверное, не узнал Ивана по голосу. – Я, значит, без задней мысли впущаю, а мине – цап! И сжуёшь в честь великого праздничка...
– Чего в тебе жевать-то? – ответил Иван. – Горсть костей да кружка крови. И червячка-то не хватит заморить, да ещё и вышака влепят. Открывай давай. А то звал в гости, а места у не¬го нету...
– Ух, едрит-т те в тридцать три оглобли! Да это же Ванька! – Послы-шались быстрые шаги, скрежетнул засов, и перед Ива¬ном возник подвыпивший, разрумянившийся Волька. – Ваню-ха! Корешок ты мой ненаглядный! Назвался бы сразу, а то представляем тут, понимаешь, пьесы про животную жизнь...
– Я сразу и назвался.
– У-у, точно, Волк. Вы-ылитый Волчара, глядишься... Всё! Пошли. Нет, стоп! Ну-ка, ну-ка, ну-ка... Надо похристосовать¬ся, обычаи чтим. С великим тебя праздничком, душа твоя бедо¬вая! Христос воскресик, Ванчо!
И не успел Иван отстраниться, как Сурныш обхватил его за шею, повис прямо-таки, и снова, как в прошлый раз в городе, пришлось выдерживать бурный восторженный натиск бывше¬го одноклассника, который за те годы, пока не виделись, поче¬му-то очень полюбил целоваться. От полноты чувств у Вольки даже глаза слезою подёрнуло.
– Живо проходи! – тащил он за рукав. – Моментально за стол! Вернулся из далёкой командировочки в аккурат к такому знатному народному празднику... Это, брат... Это примета! И не унывай! Господь Бог... твои... наши страдания не забудет.
– Ну и заносит же тебя, – посмеивался Иван. – Чертила ты этакий. Ладно, поживём-поглядим, как Господь Бог отнесёт¬ся, разберёмся, что тут за праздник...
Посреди двора стоял на солнышке стол с выпивкой и закус¬кой, за столом сидели ещё двое. Белобрысый узколицый па¬рень взирал на Ивана с весёлой наглецой, будто на давно и хо¬рошо знакомого, – дескать, хватит резину тянуть, проходи, са¬дись скорей, продолжим дела. А в другом Иван узнал неожи¬данно Спинку Минтая. Участковый был одет в гражданское и, в отличие от белобрысого, посматривал напряжённо и хмуро – видать, тоже не ожидал встретить здесь Ивана и сейчас срочно прикидывал, как лучше держаться в такой ситуации.
– Тряхни, Ваня, клешни молодёжи, познакомься. Клешни у них, что надо, цепкие... Не забывают, вишь, нас, стариков, при¬шли в гости, – тараторил Сурныш. – Это Митёк, – кивнул он на белобрысого. – Двоюродный племяш. А это наш Лексей Егорыч, большой человек в Тишме, может, слыхал...
– Слыхал...
– Вот. С нашим Лексеем Егорычем надо, Ваня, дружить. У него в руках закон – штуковина сплошняком серьёзная. Посерьёзней пачки денег любого калибра.
– Да мы уж дружим, – криво усмехнулся Иван. – На мотоцикле уже катались... на казённом.
Он пожал руку Митьку, выждал едва уловимый промежуток времени, когда первым протянет свою Спинка Минтая. И тот протянул – медленно, словно ладонь была очень тяжёлая. Однако тяжести особой Иван в ней не обнаружил и даванул так, что пальцы у милиционера слиплись.
Закончив эту необходимую процедуру, он неторопливо усел¬ся за стол и с любопытством оглядывал Волькино дворовое хо¬зяйство – непонятного назначения сараи, сараюшки, клетуш¬ки, замысловато сколоченные, тесно прилепленные друг к друж¬ке. Вдоль забора тянулся ряд обтянутых железной сеткой клеток, в них возились кролики, ещё какие-то животные с гладкой блестящей шерстью – Иван сроду и не видел таких. По двору, вперемешку с многочисленными курами бродили осторожные индейки, а огромный индюк слонялся вокруг стола, заходил то с одной, то с другой стороны, заглядывал настойчиво, и едва кто-нибудь начинал говорить, как он тоже принимался глюмкать, будто непременно желал участвовать в любом разговоре.
Волька сбегал в дом, вынес оттуда ещё две тарелки с закуской – крупные, по кулаку, куски жареной рыбы, скорее всего, щуки, и солёные огурцы, – стал спешно умещать всё это на столе, где и без того было тесно. Участковый понял, что дальше молчать неудобно, и, обращаясь к Ивану, спросил с заметным напряжением:
– Ну как в тот раз с начальником-то? Нормально поговори¬ли?
– Поговорили, – ответил Иван. – Добрый у вас начальник, да только велик ли мне от него прок? Я так понял – мой главный царь и бог теперь ты.
– Ну, бог не бог... А надзор. Положено. Потому и называет¬ся – административный.
Чувствовалось – это название участковому очень нравится.
– Спать-то ровно в десять ложиться, – спросил Иван, – или минут пя-ток можно покурить?
– Тебе там объясняли? Объясняли. Сам начальник уваже¬ние оказал как отбывшему большие сроки. Вот и живи. Не я ус¬танавливал. А чуть что – спросят с меня.
– У-у, – загудел Сурныш, – да вы, оказывается, давно уж знакомы. Сидят, понимаешь, воркуют навроде голубков. Во! Счас мы за знакомство. И за Пасху! И за твой, Ваня... новый путь.
Он поставил перед Иваном стакан, щедро плеснул туда из бутылки. Остро пахнуло сивухой.
– Счас мы... – разливая самогон, приговаривал Сурныш. – Счас мы размочим это сухое дело...
– Глюм, глюм, глюм, глюм! – вторил ему индюк, загляды¬вая сбоку и потряхивая свисающим с клюва наростом, который в народе называется соплёй.
– Всё, подняли! – скомандовал наконец Волька. – Тосты сказаны – пьём, пьём, пьём!
Иван взял свой стакан, чокнулся со всеми и, преодолевая отвращение, сделал небольшой глоток. Однако то, что самогон¬ка у него осталась почти нетронутой, было тут же замечено.
– Извини, Ваня, – сказал с обидой Сурныш. – Чистень¬кая-то у нас нынче не всегда водится.
– Слушай, Волька, – решил сразу расставить всё по местам Иван. – Давай-ка договоримся чётко – капризы-обиды по бо¬ку. Не пью – значит, не пью. Чего хошь думай, а так вот и не привык. Не могу. Ты бы радовался лучше – начальничку наше¬му, – кивнул он с усмешкой на милиционера, – работы-заботы меньше.
– Ясно, Ваня, – моментально сориентировался Сурныш. – Молчу и одобряю. Сам люблю норму – без нормы много делов не наделаешь. Извиняй и не бери к сердцу.
Участковый молчал. Он свою самогонку выпил до дна, и, чувствова-лось, не ожидал, что Иван не станет пить, да и вообще окажется непьющим. Этот факт явно озадачил Спинку Минтая – видно, слишком редкостный для него был факт.
– Ну вы всё-таки дадите досказать-то или нет? – обижен¬но пристук-нул кулаком по краю стола Митёк.
Он давно уже порывался заговорить, но Сурныш, занятый внедрением Ивана в компанию, то и дело останавливал его взмахом ладони.
– Давай, давай, – разрешил наконец Волька. – Рассказы¬вай. Это про щуку, – объяснил он Ивану. – Мы сейчас, к при¬меру, ею закусываем, а ты послушай, как мой племянничек её, стерву зубастую, из Святого озера выковырнул! Во грабли-то у ребят! Во гребут – ты только послушай. Не-е, я восхищаюсь...
– Ага, – начал Митёк. – Патроны я, значит, рубленым свинцом за-рядил. Оно так надёжней, глушит без брыку. А ру¬жьё ничего, моё ружьё и гвозди выдержит... Ага... Подхожу, значит, потихоньку к закраине, гляжу, значит... А они тута как тута. Штуки четыре трутся, икру из себя жмут. Крупные, суки, спины поверху. А закраины широкие, метра три уж почти. Ага. А вот эта, – кивнул он на тарелку с кусками рыбы, – крупней всех, падла, и возится возле самого льда. Её-то я враз и выбрал. Далеко, думаю, но хрен с ней, как-нибудь...
Рассказывал племянник Сурныша взволнованно, отрывистой азарт-ной скороговоркой, словно произошло всё каких-нибудь пять минут назад. При этом он курил, часто и со свистом затягиваясь, а окурок жёг уже и дрожащие пальцы и губы. Индюк, привлечённый «пулемётной» речью Митька, приблизился к нему и, потряхивая соплёй, поглядывая снизу на говорившего, в каждый промежуток между словами упорно встав¬лял своё:
– Глюм, глюм, глюм, глюм!
Митёк сначала старался не обращать на него внимания, но в конце концов не выдержал – сколько же можно перебивать? – и, сжимая двумя пальцами догорающий окурок за уголок, угрожающе медленно повернулся к индюку. Казалось, сейчас он даст настырной птице хорошего пинка или по шее кулаком заедет «сопливому», однако Митёк, застыв на мгнове¬ние, всего лишь кинул индюку окурок и сказал мирно:
– На-к, хвати горяченького!
Индюк клюнул окурок, обжёгся, видать, и, захлопав крыльями с та-кой силой, что все вздрогнули, с заполошным глюмканьем бросился от стола.
– Вот, значит... – как ни в чём не бывало, продолжал свой рассказ Митёк. – Прицеливаюсь я ей в загривок...
– Ты мне этак птицу испортишь, – сказал Сурныш.
– Ничего, злей будет.
– Птицу портить нельзя – он глава семьи.
– Ты зачем меня не уважаешь? – всерьёз обиделся Митёк. – Индюк тебе дороже племянника. И чего вы с индюком переби¬ваете – рассказать не даёте никак?
– Не-е, я тебя уважаю, – успокоил его Сурныш. – Ты вон какую щуку убил – это не щука, а тигр. Рассказывай дальше и не бери к сердцу.
Обида у Митька пропала с той же быстротой, что и возникла.
– Ага... В загривок ей, значит, – х-хл-лобысть! Остальные щуки враз удрали, а эта, гляжу, хлоп-хлоп – кровит, а тоже но¬ровит под лёд. Уйдёт же, думаю, стервоза! Разбежался и, в чём был, прямо с ружьём, ка-ак сигану за нею в воду! Ага. И правой рукой хапнул точно под жабры, вцепился мёртвой хваткой. А ружьё-то выпало и – гуль-гуль. Ага. Я за лёд держусь – в од¬ной руке щука, а ружьё жалко. И-и – решаю! Всё равно, куме¬каю себе, мокнуть так мокнуть. Кувыркнулся и – нырь! Вме¬сте со щукой! Ага. Головой вниз. Достаю дна и левой-то рукой шарю по нему. А щука, гад, рвётся – почуяла глубину. Не-е, ду¬маю, не пущу, собака. Аж рука онемела. И нашарил ружьё. Цоп его! Ага. Потом ногами оттолкнулся – ка-ак вымахну наверх! Тырь-пырь – скорей к берегу. Вылезаю – в одной руке ружьё, в другой щука. Х-хрясть её, заразу, об землю! А с самого льёт хуже, чем с гуся, и уже начинается колотун. Хорошо, хоть сум¬ка со жратвой и спичками оставалась сухая на берегу. Ага. Ско¬рей костёр, давай сушиться... Ага. Вот, значит...
– Не, ты видал? – толкал Ивана Сурныш. – А болтают – плохая молодёжь. Да с ними куда хошь! Где не отрежут, там от¬кусят. И он ещё говорит – я его не уважаю. Митёк, племяш мой золотой, по краям серебряный! Ты же герой! Не-е, я не уважаю тебя, я тобой открыто восхищаюсь! Дай поцелую!
– Вот взять, – сказал вдруг Спинка Минтая, – влепить хо¬рошего штрафу за браконьерство – и будет тебе героизм. И посмотреть ещё насчёт хранения оружия.
– Да ты что? – выкатил на него глаза Сурныш, – что ты всамделе, Лексей Егорыч, дорогой наш? Героев разве судят? Он жизнью рисковал, старался для нас. Сидим, закусываем этой самой рыбкой. Куски вон... с индюкову голову. Ну пускай там, в озере, щуки одной своей подруги не досчитаются. Дак они же ещё миллионы щурят вымечут. Миллионы щук – ты только подумай. Это же... батальоны... дивизии подводных вол¬ков, которые жрут в просторах воды всё живое. Их регулиро¬вать надо, иначе они выползут на берег и нас всех пожрут. Мой племяш отстрелил одну-единственную. Сделал благо окружаю¬щей природе и заодно нас уважил в честь праздника. Ну? Ми¬тёк беззаветно на дно моря, а ты, понимаешь, штраф... Не в ду¬ху, чего-то не в духу Лексей Егорыч...
– Нарвался бы на Холькина, инспектора рыбнадзора, – продолжал сумрачно участковый, – тот бы ему показал дух. Холькин сначала из самого бы дух вышиб. А я... При мне-то вы храбрые. Распустил я вас. Привыкли пользоваться добротой, избаловались, ёлки-моталки...
– Правильно! – подхватил Сурныш. – За доброту и це¬ним. С недобрыми людьми разве стали бы сидеть за одним сто¬лом? И кто, Лексей Егорыч, сказал, что собираемся мы залетать в лапы к Холькину или к кому-то другому? Выбей глаз тому, кто это сказал. Чтобы залететь – нужны крылья, а нам не до высокого полёта, мы простыми плавничками обходимся. Мы как? Нырь – и нету. А потом хоп – и вынырнул. А в руке щука. Для добрых людей. Или... карась.
Ивану всё это уже начало надоедать. Волька заметил, хлопнул по руке:
– А ты, Ваня, чего прижух? Тебе ведь теперь тоже плавнички растить надо. Стоп. Нечего жухнуть. Пошли, хозяйство покажу. У меня, брат, владения – ого-го. Поглядишь – может, польза будет... в сторону плавничков. Пошли, пошли.
– Ну пошли, – вынужден был согласиться Иван.
Сурныш подвёл его к самому дальнему сараю. Там между стеной сарая и забором в отгороженном загончике толпилась возле длинных яслей с сеном целая отара овец – и взрослых, и ягнят, – голов, наверно, двадцать.
– Вот, пожалуйста, – похохатывал Волька. – Шуба да кафтан. Выделывать могу сам. Цена, брат, сладкая. Одно слово – дублёнка. Ты гляди, гляди, какая у них шерсть-то – шёлком пышет. А? Особые. Стри-игём, брат. Ну, и мясцо продаём, ясное дело. Да и сами любим его, мясцо-то. Тэ-эк! Потопали дальше.
Вошли в закут, где обдало теплом, удушливым навозным запахом. В полумраке под низким потолком Иван разглядел какие-то загородки, дверцы.
– Поросятки у меня тут, – сообщил Волька. – Кабанчики-бубенчики. 
В трёх отсеках было по большому поросёнку, а в четвертом возились, похрюкивали, маленькие. Сурныш перегнулся через загородку и похлопал по заду одного из своих разжиревших питомцев:
– Не меньше восьми пудиков, точно. Пора сдавать, самое время.
– Господи... – смотрел поражённо Иван. – Да как ты справляешься с этакой прорвой скотины? Там же ещё кролики – я видел.
– И нутрии.
– Чего, чего?
– Нутрии. Такая хреновина – кошка не кошка, бобёр не бо¬бёр. Не наша зверюга, говорят, вроде из Америки. Шапки из них теперь в ходу. Я же сказал – шкуры лихо выделываю. Выгодное, брат, дело. А ещё ин-дюшки – ты же видал, курей тоже держу. Индюшка – деликатес, диета. По хорошей цене и она идёт.
– Как же управляешься-то? С ума же можно сойти.
– Управляюсь, Ваня. – Сурныш хитро улыбался. – Сам-то я, в основ-ном, шкурами занимаюсь – для души, так сказать, для радости. И для нужных людей. Ну ещё зарезать когда живо¬тинку, продать отвезти... А кормят-чистят – это всё негры.
– Что за негры-то?
– Ну... Работнички, если по-нашему. Алконавты. Один ал¬конавт жи-вёт у меня, ему больше негде. Вот, значит, и работни¬чек. Чисто беленькой, ты заметил, не имеем, а самогон – тоже не скрываю от тебя – имеется без перебоя. Это дело у нас по¬ставлено прочно – знай себе капает. Иначе, Ваня, нельзя. Грешно, брат, зевать – мух ловить, когда за спасительный са¬могон любой труд можно купить, любой даже орден. И не толь¬ко орден и труд.
– Вот так номера... – продолжал поражаться Иван. – Да¬ёшь дрозда...
– Не дрозда. Покрупнее.
Они стояли в полутёмном пропахшем навозом закуте. Было низко – приходилось пригибаться, к тому же душил, резал гла¬за навозный дух. Иван хотел выйти, но Сурныш вдруг схватил его за рукав и, приглушив голос, заговорил с проникновенным азартом:
– Слушай, Ванька. Я понимаю – ты пришёл разлаженный, надо становиться на ноги. Мы с тобой росли-учились вместе и всегда без этого... Не дрались, не делили ничего. Ты ищ мне в школе подсказывал, списывать давал... Короче, ценю и помню. Вот. Я тут подумал – помогу тебе завесть такой же прибыток. Дам на расплод каждой твари по паре. Бери, для кореша не жалко. Учти – чем-либо другим уровень своей жизни до хоро-шей отметки не поднимешь. Твёрдо учти. У меня... – Сурныш пригнул Иванову голову и горячо зашептал в ухо: – У меня ты¬щи. Большие, Ванька, тыщи – могу купить пол-Тишмы. Ясно? Вот и ты... Кончай время терять, цапайся за жилу. Негров-алко¬навтов для твоего дела найду враз, этого добра нынче хватает. Найду молчаливых. Один станет по дому упираться, а другой – где чего спереть, притащить. С ними спокойно и никакого убытка. Будешь только опохмелять да кормить раз в неделю. Напиться-то они сами находят. Сделает дело – тогда и налей ему. В лепёшку расшибутся. Ну ещё если пару раз на неделе по роже съездить для острастки, чтоб дисциплину понимали, ни¬где не болтали лишнего. Тоже нужно, помогает. А потом вроде как простил его. Потянут, куда денутся. Чепок, у меня-то кото¬рый живёт, из пекарни всё прёт. Он там наподобие грузчика – прими-подай. Дрожжи тащит, хлеб тащит. Видал, поросятки-то боками трясут. На хлебушке, Ваня. Хватает чуням хлебушка. За особые заслуги я Чепку иногда целую бутылку. И доволен он аж по саму репицу.
– Чепок – прозвище, что ль? – спросил Иван.
– Ясное дело.
– А звать как? Чей?
– Да хрен его знает. Не наш, не тишманский, откуда-то приблудился. Короче, Ваня, смекай. Настропалю – всё будешь уметь. Аппарат смасте-рим – научишься золотые капельки гнать. Ничего хитрого, закапает по первому разряду. Спинка Минтая, участковый-то... На него плюнь. Наш с потрохами. И с ушами тоже, лопух. За его минтайской спиной-то мы у-ух-х! С твоей-то, Ваня, силой, с твоим опытом... Люди мы внушительные – вся Тишма у нас в кулачке будет, точно говорю, корешок. Покажем, кто нынче хозяин... Учти, Ваня: я откровенно, я так ни с кем.
– Пошли на воздух, Волька. А то здесь и задохнуться недолго.
– Ваня, учти.
– Учту.
Вечерело. Солнце зашло за ольхи, стоящие у реки позади усадьбы Чекотковых, и в этом рассеянном свете, в тёплом весеннем безветрии каза-лось всё умиротворённым и добрым. Индейки и куры замерли в разных точках двора, точно прислушиваясь к чему-то чутко, и Митёк со Спинкой Минтая, будто подражая им, сидели за столом неподвижно, в молчании подперев кулаками головы.
За воротами послышались вдруг шаги, и вслед за тем звяк¬нула щеколда.
– А эт кто ещё тама? – привычно вошёл в роль Сурныш. – Наши все дома. Небось, медведь пришёл, а у нас сплошная теснота.
– Да нет, Валерь Яклич, – донёсся из-за ворот хриплый го¬лос. – Чепок это, а не медведь. Открывай скорей, а то я с грузом.
– С грузом? Но ты же Чепок. Завяжи потуже пупок. Спинка Минтая с Митьком захохотали. Человек за воротами молчал – видимо, не находил, что ответить на слова хозяина.
– Ну, ладно. – Сурныш подошёл к воротам и отодвинул за¬сов. – За-ходи, а то, может, и пупок-то завязать нечем.
Чепок оказался высоким сутулым мужиком неопределён¬ного воз-раста. Старая замызганная одежда, явно с чужого пле¬ча, была ему мала – пиджак стеснял движения, замысловатого покроя светлые штаны едва доходили до щиколоток. Удивили Ивана его глаза – доверчивый несуетливый взгляд, словно бы заключающий в себе робкую просьбу. «Прямо-таки собачьи глаза», – подумал Иван. Да и вообще всё в обличье Чепка наводило на нелепую мысль, что когда-то, наверно, он был умной, преданной и доброй собакой, а потом неизвестно зачем пре¬вратился в человека. На плече у Чепка висели две связанные одна с другой объемистые торбы, набитые, судя по всему, бу¬ханками хлеба. В жёстких нечёсаных волосах запуталась соло¬ма – видать, спал где-нибудь в сарае или на сушиле, как следу¬ет отметив с утра Пасху, а проснувшись в похмельных муках, загрузился в пекарне хлебом и подался к хозяину.
– Вот, значит... – Чепок отнёс торбы на крыльцо и остано¬вился на почтительном расстоянии от стола. – Хлебца тебе, Ва¬лерь Яклич, доста-вил. Ну и, как говорится, Христос воскрес...
– Христос-то воскрес, – ответил Волька. – А с тобой пря¬мо не знаю, что и делать.
– А что со мной делать? – встрепенулся Чепок.
– Ну ты же воруешь хлеб. Гляди, сколько приволок. А? У тебя совсем стыда нету. Нынче идёт перестройка, ускорение, нынче нас учат поднимать страну, умножать пользу, а он тащит с пекарни хлеб. Да ты же несун! Слыхал такое позорное назва¬ние?
– Не слыхал... – Чепок всё ещё ничего не понимал, смот¬рел, перебегая своим робким собачьим взглядом с одного на другого. – Откуда мне слыхать?
– Во-во. До ваших ушей не доходит. Попробуй перестрой¬ка с такими родную страну! Он прёт себе наперевес и в ус не дует. Не-е, у тебя ни сты-да ни совести нету. Тут вот товарищ лейтенант из органов – как он на это посмотрит? Он хоть и в штатском по случаю праздника, а... принципи-альность соблю¬дает неуклонно. Ну?
– Я его посажу, – без малейшей улыбки брякнул Спинка Минтая. И тут же зевнул, широко раскрыв рот. – Я его... у... укатаю в честь Пасхи.
У Чепка сильно затряслись руки, запрыгала нижняя губа.
– Да ведь... не себе хлеб-то. Для тебя же старался, Валерь Яклич...
– Ха-арош... – не унимался Сурныш. – Думаешь, сделают скидку за то, что ты нёс его мне? Я, конечно, в хлебе нуждаюсь, но делать за это скидку... Не-е, брат, всё равно загребут как ми¬ленького. Государство не потерпит врагов перестройки.
– Дак я же ведь...
– Иди-ка сюда, – поднимаясь из-за стола, сказал вдруг Иван.
Чепок оцепенело глядел на незнакомого человека, и в гла¬зах была уже не просьба, а мольба, длинные крупные руки ви¬сели вдоль тела, вздрагивая, словно беспомощные крылья.
– Иди сюда, – повторил Иван. – Не бойся.
– Ну подойди, несун, – приказал Волька. – Просят же.
Чепок подошёл.
– Давай-ка садись... – Иван взял его за плечи, властно усадил на своё место и поставил перед ним свой стакан с самогонкой. – Выпей за празд-ник. И не обращай внимания – мужики шутят.
Тот взялся было за стакан, но, спохватившись, убрал руку, с опаской посмотрел на хозяина.
– Да уж пей, враг перестройки, – поморщился Сурныш. – Бог с тобой, попадёшь ввиду Пасхи под амнистию...
Иванова выходка, чувствовалось, не очень-то ему и по нутру. Спин-ка Минтая, видно, тоже был разочарован столь быстрым завершением розыгрыша – косился на Ивана с едва заметной язвительной усмешечкой. Благодетель, – де, мол, выискался. Один лишь Митёк выглядел безмятежно довольным – его устраивало абсолютно всё.
– Мне, Волька, идти пора, там ещё Клава, сестра, ждёт, – приврал для пущей убедительности Иван. – Ну хоть и напоследок, а надо бы с ма-терью твоей повидаться. А то неудобно – сколько с вами сижу, и даже не взглянул, не поздоровался с тетей Верой.
– С матерью-то... – почему-то вдруг замялся Сурныш. – Да тут, понимаешь... Ну ладно, раз такое дело. Пошли, повида¬ешься.
Коридор наподобие веранды тянулся вдоль всей дворовой стены Волькиного дома и поворачивал за угол. И повёл Сур¬ныш Ивана не в дом, как тот ожидал, а куда-то по этому узкому коридору. За углом, со стороны огорода, оказалась ещё бревен¬чатая добротная пристройка, и попасть в неё можно было лишь через узкий тамбур – этакие внутренние сенцы, непонятно для чего нужные, если и без того вход в пристройку под кры¬шей, в коридоре. Дверь тамбура была на замке.
– Мать-то у меня, понимаешь... – копался в кармане Воль¬ка. – Совсем обезножела старушка. Пришлось купить ей ин¬валидную коляску, беда... Ты, брат, не удивляйся. Она без дела нипочём... А дел-то у нас прорва, сам видишь.
Однако Иван не мог не удивляться – он не понимал, зачем Сурныш прежде, чем проводить к матери, ведёт его в какой-то чулан. Очередную диковину, что ли, решил показать-похва¬статься? Наконец тот выудил из кармана ключ, открыл замок. В тёмном тамбуре Волька включил свет, и здесь Иван увидел ещё одну дверь – крепкую, обитую блестящей листовой жестью. На ней тоже висел замок, но незапертый, просто для ви¬ду. Волька снял его и толкнул дверь ногой.
Иван шагнул через порог и вздрогнул от неожиданности – на него смотрела в упор запавшими глазами худая морщини¬стая старуха. Одетая в ветхую лоснящуюся телогрейку, в ко¬ричневой выцветшей шали, торчащей надо лбом кульком, слов¬но клюв у вороны, она неподвижно и прямо сидела в инвалид¬ной коляске лицом к двери.
В помещении, тускло освещенном свисающей на шнуре с потолка лампочкой, было влажно и стоял тяжкий сивушный дух. Синеватое пламя одной из горелок газовой плиты слева у стены сообщало скудному электрическому освещению при¬зрачный оттенок. На огне громоздилось, поблёскивая, нечто вроде пузатого бака, который изогнутая трубка соединяла с другим, более плоским резервуаром, установленным рядом на скамейке – самогонный аппарат пребывал в работе. На полу у плиты стояли какие-то банки, вёдра, виднелись на колченогом столике в углу ряды бутылок.
– Ваня, учти, – дохнул в ухо Сурныш. – Доверяю только тебе.
Иван не ответил – он пытался узнать в старухе Волькину мать и никак не узнавал.
– Ты кого сюда притащил, дурак? – сказала она резким злым голо-сом. – Иль мозги-то уж совсем захлебнулись – та¬щишь кого попало на мой позор и на свою погибель.
– Это, маманя, Иван Валохаев. Вернулся вот, повидаться с тобой хо-чет, похристосоваться.
– Какой ещё Иван, не знаю я никаких Иванов.
– Да Волохаев же Ванька. Тёть Танин сын, мы с ним в од¬ном классе учились.
– Татьянин? – она напряглась, вгляделась внимательней. Татьянин, значит... Ты, прохвост, где же это столько времени пропадал? Татьяна-то извелась вся по тебе, чуть с ума тут не со¬шла, а ему, поганцу, хрен по де-ревне...
– Да его ж тогда посадили, – объяснил Волька. – Забыла, что ль? Вот только пришёл.
– Всех вас теперь сажают, – понизила тон старуха. – Вас сажают, а каторга нам. И с вами тоже каторга. Ну чего стоишь-то, как чугунный столб при дороге? – опять прикрикнула на Ивана. – Иди, будем здоро-ваться-христосоваться. Иль уж и вправду испугался! Меня, ведьму на колесах, испугаться не¬мудрено...
Он, всё ещё не в силах побороть растерянность, подошёл.
– Здравствуй, тётя Вера. С праздником.
– Да нагнись, нагнись, не съем я тебя.
Иван наклонился и тётя Вера обняла, расцеловала его. Прослезилась.
– Окре-еп...– смахнула слезу. – За версту видный стал. Эх-ма!.. Мучаете нас, паразиты, верёвки из нас вьёте, а мы лю¬бим и любим... Отца-то с матерью теперь тоже небось так же вот под замок посадишь?
– Я... – Иван не знал, что и ответить. – Зачем мне...
– Ну, маманя! – обиженно возгласил Сурныш. – Как тебе не стыдно! На добровольных же принципах...
– На добровольных, сынок, на добровольных...
– Ей-богу, – продолжал обиженно Волька, – прямо аж в краску перед другом вгоняешь.
– Э-э, ты меня в гроб вгоняешь, и то ничего. Ну ступайте, варвары, ступайте празднуйте, пока праздник-то не кончился. Дайте спокойно поплакать. Плакать-то мне тут и без вас есть с кем. Аппарат вон своё капа-ет, а я своё...
– Ну мама-аня! – изображая полное отчаяние, воздел руки Волька.
– Да уж хватит придуряться-то. Ступай, варвар.
Когда Сурныш сноровисто навесил на двери замок и шли обратно по коридору, Иван спросил:
– А если наведается кто к тёте Вере, что же ты им отвеча¬ешь?
– Чего, чего? – окрысился вдруг Волька. – В больнице она – и точка.
– А если в больницу пойдут?
– Вот пускай там её и ищут. Сама же, Ваня, лезет в дело. Азарт у ней – точно тебе говорю. И плачет-обижается, и помо¬гать без конца суётся.
Во дворе Чепок уже опять стоял на почтительном расстоя¬нии от стола, беспомощно, свесив вдоль тела руки, а Спинка Минтая, медленно покачивая длинным пальцем, делал ему ка¬кое-то строгое внушение. Митёк сидел, слушал внимательно и словно бы помогал участковому, напряжённо шевеля бровями и губами.
Спустившись с крыльца, Иван молча взял Чепка за плечи, подвёл к столу и, как в прошлый раз, настойчиво усадил. Потом потянулся за бутылкой, налил полстакана самогона и поставил передним.
– Уважь-ка, брат, выпей ещё. – И оглядел остальных, уди¬влённо на-блюдающих за его действиями. – Вы уж, мужики, не обижайтесь. Мне че-го-то жалко стало, что не пью. Пускай человек за меня выпьет. Да пей, не бойся! – похлопал он Чепка по спине. – Нынче праздник, вот и раздухарился малость народ – шутит и шутит...
– Это ещё надо разобраться, – пробурчал Спинка Мин¬тая, – в шутку мы или всерьёз. – И, отводя глаза, ухмыльнулся едва заметно – мол, ясное дело, шутим.
Чепок выпить не решался – опять вопросительно погляды¬вал на хозяина.
– Да пей ты, зараза! – наткнувшись на его взгляд, разо¬злился Волька. – Смотрит, как барбос из-под забора...
Провожая до ворот, Сурныш обнял Ивана за талию и, пригнусавливая, чтобы непонятно было сидящим за столом, не¬громко буб-нил:
– Ты, Ванька, не обижайся, если чего не так. И учти – я с открытой душой. Это ты учти. Нынче хрена с два кто откроет¬ся – блюду-ут своё. А я почему? Чую – мы с тобой сила. И... давай думай. Крепко думай. Понял?
– Подумаю, Волька. Обязательно подумаю.
Шёл Иван домой, и было ему плохо. Всё ещё продолжало стоять перед глазами: Чепок с его натруженными, беспомощно повисшими руками и взглядом бездомной собаки, постоянно боящейся пинка, тётя Вера в инвалидной коляске, измождён¬ная и ожесточившаяся до неузнаваемости, дежурящая возле самогонного аппарата в провонявшем сивухой чулане, где обо¬ротистый сынок предусмотрительно запирает её на два замка... Вроде уж всякие виды видывал Иван за годы суровой лагерной жизни, а дёрнуло по сердцу больно. Потому больно и дёрнуло – здесь-то ведь не зона. Но, кроме того, сильно угнетало душу что-то другое, и в первые мгновения Иван никак не мог опреде¬лить, в чём же дело. И вдруг понял.
– Хм... – сказал он вслух, и от кривой усмешки у него по¬вело правую щеку. – А душа-то твоя, оказывается, нужна кое-кому...
Там, у Сурныша, многое озадачивало с самого начала, толь¬ко по-чему-то не отдавал себе в этом отчёта. С Митьком, к примеру, и знать-то не знали друг друга, тот, наверно, ещё под стол пешком бегал, когда произошла кульковская история, однако рассказывал Волькин племянничек о своём «щучьем» приклю¬чении, нисколько не опасаясь нового человека. А ведь охота с ружьём на щуку во время икромёта всегда считалась злостным браконьерством. А Спинка Минтая? Лишь второй раз носом к носу, а уж «мусор» сделал вывод, что стесняться поднадзорного нечего. Дескать, и злостное браконьерство, и хлеб из пекарни таскать – это у нас дело вполне обычное, людям надо, и скрывать от тебя не собираемся. Демонстрировал – гляди, мол, какой я с людьми добрый, если только поворчу, попугаю ради шутки, а так ничего, со мною ладить можно.
С Сурнышом не виделись столько лет, а тот прямо-таки повис на шее, с особым доверием отнёсся – всю свою подноготную, не задумываясь, на рассмотрение вывернул. У Вольки полнейшая уверенность, что его хитрые безжалостные приёмчики по обеспечению прибытка пришедший из длительного заключения одноклассник горячо одобрит, более того – тоже возьмёт на вооружение. Волька и помощь даже обещал, ему не жалко. Чую, говорит, – мы с тобой сила. Хм, чует...
Вон ведь какой тёплый приём. А почему? Да всё просто – сел за убийство и проторчал в зонах не только положенные десять, но и плюс к тому ещё почти столько же. Это о чём говорит? Кремень, обкатался – не уцепишь, молчать умеет, не продаст-не выдаст; жалость, совесть, всякая подобная чепуха ему, виды видавшему, совсем ни к чему; годится для любого секретного разговора, для любого негласного дела. Прочно, надёжно. К тому же рост, сила. Внушительно. Да ещё, вишь, не пьёт. Ну и жить надо, на ноги становиться – дальше ехать некуда. Зна¬чит, будет держаться рядом, в нужный момент безотказно по¬может. Вот оно и есть – мы с тобой сила...
Короче, для них двадцать лет твоей беды вроде знака каче¬ства. Они и в уме не ведут, что ты ту, прежнюю, душу всё это время отстаивал, они на сто процентов уверены, что ты дав¬ным-давно нажил новую – которая очень им подходит. И на¬чальник-то милиции рассупонился в тот раз – по-нёс в откры¬тую про свои обиды-несчастья по этой же причине. Считал – встретил родственную душу. Чего он там молол-то? «Есть в те¬бе, верю... Я вот тоже себя отстаивал, тоже кое-кому покале¬чил...» Отстаивал ты, да не то, голубь. И покалечил, видать, не тех.
А ведь если они узнают, какая на самом деле у тебя душа, тогда ты им враг. Точно. Грызть начнут. Вот и попробуй не спрячься. Господи ты, Боже мой, да что же случилось-то здесь за эти двадцать лет, если подлая душа теперь нарасхват, а на¬счёт нормальной души никто толком и не поинтересуется? Да, недалеко пока протянулась цепочка-то, насчёт которой тётка Василиса говорила...

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Дома отец, насупив брови и заложив руки за спину, расха¬живал по кухне, что-то упрямо доказывал матери. Она сидела у стола и, видимо, не желая или уже устав возражать, тускло смо¬трела перед собой в одну точку. Сразу было заметно, что Пётр Степанович крепко выпивши.
– Вот полюбуйся, – сказала Ивану мать. – Зарядился наш Аника-воин – дальше некуда. Всю четвертинку, которую бра¬ли на кладбище, один выхлебал и давай молоть – не остано¬вишь.
– Между прочим, – стараясь держаться как можно твёр¬же, шагнул к сыну Пётр Степанович, – разговор, Ванька, на¬счёт тебя. Я говорю – обид-но, ехтель-пехтель... Не подходят к тебе люди-то, морды воротят. А всё по-чему? Отсидел, дескать, за убийство, чего с ним...
– Да хватит молоть-то, – потеряв терпение, вскочила и ткнула его кулаком в спину мать. – Помолчи, помело пустое!
– Подожди, мама, – успокоил её Иван. Желтизна мгновен¬но проступила сквозь загар на его лице, и усмешка опять искри¬вила щёку. – Воротят, значит, морды? А меня, отец, просветили добрые люди, что я-то здесь как раз и ни при чём. Поговарива¬ют – у вас тут нынче всем на всех наплевать. И на тех, кто за убийство сидел, и на чистеньких, да на чистеньких-то, пожалуй, ещё и поболе. Взять хоть вас с матерью. К вам, наверно, кроме тётки Василисы давным-давно уж никто и не ходит. Да и её-то, тётку Василису, ты, гляжу, рад бы с крыльца спихнуть...
– Твоя правда, сынок, – поддержала мать. – Правда, так оно и есть.
– Ну... эт-то... – Отец, подрастерявшись слегка, пригладил ногтем большого пальца усы. – Это, конечно, есть. Друг на дружку стало наплевать, правильно. Но всёшки твоё... Ну, слу¬чай-то твой... тоже... Влия-ет. Суслика-то энтого пришлёпнул потому, что жизнь свою оберегал, а учесть не хотят, морды во¬ротят. Дескать, убил – и всё. Я к чему? Раньше, бывало, пони¬мали. Вот, к примеру, твой дед – отец мой Степан Гаврилыч, царство ему небесное... Тоже за себя постоял. Дак его, можно сказать, на руках носили...
– Нашёл чем хвалиться! – перебила мать. – За тот грех, видать, беды-то и до сей поры одна за другой на нас лезут. И хватит об этом звонить! Целую жизнь молчал, а нынче, на ста¬рости, его, заразу, раздирает, терпежу нету...
– А ну-ка не наскакивай! – ощетинился Пётр Степанович. – Хурнычет мне тута... Молчал, а теперь хватит. Пущай Bанька знает – Волохаевы сроду себя в обиду не давали. Вот. И твой тоже убил! И уважали. От советской власти уважение было... ну... и от людей.
– Уважение от людей... – обессиленно прошептала Татьяна. – Эх, за-раза ты, зараза, самолюб чугунный...
Иван смотрел во все глаза то на отца, то на мать и от удивления некоторое время не мог произнести ни слова.
– Вы это о чём? – заговорил он наконец. – Мой дед Степан Гаври-лыч... Кого и когда он убил-то?
– «Кого, кого»... – набычившись и упрятав глаза под колючими бровями, пробурчал Пётр Степанович. – Бугровкина, вот кого.
– Какого Бугровкина? Заводчика? Так его же в Сиверске рас-стреляли – это всем известно.
– У заводчика племянник был, Вадим Андреич. Вот, значит, с ним и произошло...
– Да вы что?! – никак не мог прийти в себя Иван. – Почему же я-то не знаю? Сроду и не слыхал...
– А кто тебе скажет? Ты тогда, до тюрьмы-то, ищ в сопляках числил-ся – зачем говорить?
– Ну... в посёлке мог бы от кого-нибудь услышать. А ведь никто ни полслова.
– Э-э, – махнул рукой Пётр Степанович, – забыли уж небось давно. И потом народ-то в те времена помудрей рассуждал – старики про такие штуки трепаться не любили.
– Тогда не любили, – вставила Татьяна, – а ты теперь вот понёс, не рассудил.
 – Пускай лучше услышит от меня! – со злостью топнул ногой отец. – Лучше от меня, ехтель-пехтель, чем какая-нибудь поселковая курва в глаза воткнёт – дескать, все Волохаевы одним миром мазаны! А они воткнут, с-с-святоплюи...
– Хватит греметь. – Иван вдруг весь как-то жёстко успокоился. – Ко-гда же это случилось? Давай-ка сядь, да и расскажи толком, без шума.
И отец послушался – прикрякнув, медленно уселся к столу, степенно пригладил усы. Иван опустился на табуретку рядом.
– Ленин-то у нас в котором году помер? – спросил Пётр Степанович.
– В двадцать четвёртом.
– Точно. Лет четырнадцать мне было. В тот год, значит, и случилось.
И он начал рассказывать. Мать, видимо, решила: коль развязался у старика язык – никуда не денешься, но уж рассказать, если на то пошло, надо честно, с полной достоверностью. Поэтому она время от времени сурово, даже со злостью, пере¬бивала его, вставляла свои сведения и мнения.
И вот что Иван узнал.
Племянник Тимофея Кузьмича Бугровкина, владельца тишманского литейного завода, рано остался сиротой и рос в доме дяди, который с рабочих по десять шкур драл и жалованье вы¬давал через раз. Достигнув возраста, Вадим Андреевич уехал в Питер, поступил там в университет. Однажды прибыл он в Тишму на отдых. Ходил на болота стрелять уток, в заводских цехах частенько появлялся, ко всему присматривался, смущая рабочих. И вдруг вышла у него с Тимофеем Кузьмичом боль¬шая ссора, даже, можно сказать, драка.
Сидели они как-то вечером на фигурном балконе бугровкинского до-ма, пили чай. Говорили сначала тихо, потом пошло у них громче и громче, дворне стало слышно. А кончилось тем, что Тимофей Кузьмич стал орать и материться во всю иванов¬скую – человек он был грубый и очень слаб на руку, – ну и вскочил, схватил Вадима Андреевича за грудки, замахнулся на него. Однако Вадим Андреевич и рост, и силу имел уже подхо¬дящую и потому ловко перехватил дядюшкину руку и попри-жал Тимофея Кузьмича как следует, через фигурные перила балкона его загнул, и тем, кто видел эту свару со двора, показа¬лось, что сейчас он дядю направит вниз. Но Вадим Андреевич сумел смирить себя – отпустил родственника и быстро ушёл с балкона.
В тот же вечер он уехал. Бугровкин даже не дал племянни¬ку лошадей добраться до пристани, и пришлось Вадиму Андре¬евичу нанимать лошадь у лавочника Апроськина. Уехал он и больше уж к дядюшке не наведывался. Говорили, будто живёт по-прежнему в Питере, стакнулся там с революционерами.
Появился Вадим Андреевич в Тишме только после револю¬ции, когда дядюшку его свирепого уже расстреляли в уездном городишке Сиверске, и, опустошая Россию, гуляла по ней из конца в конец гражданская война. Был Вадим Андреевич измо¬ждён, и волосы ещё отрасти не успели – переболел тифом. По¬селился он в доме учителей Вилемских. Поползли слухи, что хо¬тя Вадим Андреевич и не большевик, а состоит в какой-то дру¬гой партии, однако революцию совершать помогал. Но, когда её совершили, то идти воевать против белых почему-то отка¬зался, и большевикам из-за этого стал не нужен. Вот и приехал в Тишму поокрепнуть на родном воздухе после революцион¬ных дел и перенесённого сыпняка.
От болезни Вадим Андреевич быстро оправился и устроился на завод – там некому было вести бухгалтерию. Это запущенное донельзя дело он быстро наладил, и не только на заводе – даже и в уезде вздохнули с облегчением.
А потом как-то раз от разу незаметно повелось – мужики стали ходить к Вадиму Андреевичу разрешать свои междоусобные споры. Не к властям шли, а к нему, и он умел рассудить быстро и справедливо. К примеру, овцы одного мужика потравили просо на участке у другого. Вадим Андреевич спрашивает: сколько, мол, потравили, велика ли площадь? Столько-то и столько-то – отвечают. Ну вот, решает он, пускай хозяин овец будущей весной и засеет площадь эту пострадавшему своим просом.
Или кто-то переехал телегой чьего-то гуся, а платить отказывается. Вадим Андреевич обращается к виновнику: «Почему не платишь? Твоя же вина». – «Нечаянно задавил, Вадим Андреевич. А платить нечем, ей-Богу. Одёжу ребятам справил, нету денег». Тогда Бугровкин осведомляется у потерпевшего: – «У тебя завтра по дому какое самое главное дело?» – «Дык навоз надо на зада вывезть. Много навозу скопилось». – «Вот вдвоём и будете вывозить. Труд за гуся в зачёт пойдёт». – «Дык маловато, Вадим Андреевич, за гуся-то». – «Хватит, не жадничай».
Одного кого-нибудь даже и слушать не желал, ставил условием, чтобы приходили оба. И виновник шёл, потому что попадать на суд властей ему не хотелось. И всех Вадим Андреевич предупреждал: – «Не послушаетесь меня, станете от долгов увиливать, гнуть по-своему – больше ко мне не ходите. Ни вас, ни других уже на порог не пущу. С нечестными людьми дела иметь не могу». И его слушались.
Потом опять поползли слухи. Сначала зашептались о том, что Вадим Андреевич, заманивая к себе людей, разводит агитацию. Какую такую агитацию – этого никто не знал, поскольку на себе не испытали, однако услышанное передавали друг другу исправно. Ну, а вслед за тем стали поговаривать, будто Бугровкин только для виду стелет мягко, а на самом деле он – тай¬ный враг Советской власти и на завод поступил лишь для того, чтобы втихаря мстить за дядюшку – заниматься вредительством. В чём заключалось вредительство Вадима Андреевича, тоже не знал никто, но слух есть слух – за что покупали, за продавали.
И завершились все эти слухи появлением в Тишме хмурых людей из ГПУ, которые пронеслись верхами к дому Вилемских, и, быстро спешив-шись, бросились окружать его. Но Вадима Андреевича, видать, кто-то успел предупредить – его, как го¬ворится, уже и след простыл.
В то время сеяла ужас по Сиверскому и соседнему уездам ловкая банда Бурцева. ГПУ и милиция эту банду никак не мог¬ли нащупать по-надёжней и с корнем ликвидировать. Получают сообщение – там-то и там-то Бурцев, зверствует. Прискакали чекисты в мыле – никого. Изуродованный избач с прострелен¬ной грудью лежит на улице, в домах рёв – изнасиловали не¬скольких девушек, добро, какое было, выгребли. Покрутится, покрутится особый отряд, сунется по следам, глядь – а следы-то и пропали.
И вдруг весть: новая банда появилась – Бугровкина. А по¬том вести одна другой страшнее: в Колотовке молодую учи¬тельницу остригли наголо, раздели донага и вытолкнули на де¬ревенскую улицу к народу, который согнали силком; в Крас¬ном повесили за вывернутые руки, изувечили председателя Совета; в Накатине шло собрание партячейки, так их заперли, окна забили досками и подожгли. Едва сумели как-то через пол выскочить партийцы, но сильно пообгорели. И за всем этим – Буг-ровкин, Бугровкин...
Диву давались люди – Вадим Андреевич, и чтоб этакое... Про Бурцева уж вроде и заглохло. Спросят друг друга: «А Бур¬цев-то куда делся? Иль поймали?» – «Да нет, кажись, где-то хо¬дит...» И больше ничего. А о Бугровкине только и было слышно, и многие сокрушённо качали головами: да, мол, видать, в тихом омуте-то главные черти и во-дятся...
Стояла тогда в Тишме голодная пора, и неожиданно разнес¬лось: отпускают в Сиверске пятнадцать мешков муки, велели гнать подводу. Отрядили за мукой Степана Волохаева да Мат¬веича Левого – мужиков посильнее. Дали им винтовки. Загрузились они в Сиверске, едут лесом обратно. И вдруг, от¬куда ни возьмись, – всадники, тоже с оружием, окружают. Степан Волохаев сразу разглядел Бугровкина, несмотря на то, что тот бородой оброс. Схватил винтовку, затвор передёрнул и уж было прицелился в него, но подскакали сбоку, ловко захле¬стнули ствол нагайкой и вырвали оружие. Потом самого сгреб¬ли, руки за спину выкру-тили. Бугровкин спешился, подошёл.
– Ты зачем в меня стрелять хотел? – спросил. – Я ж тебя обижать не собирался.
– Не собирался...– смело ответил Степан,– а окружаете, как волки. Чего же, ждать, когда волки грызть начнут?
Вадим Андреевич приказал своим:
– Отпустите его.
Те отпустили.
– Волками не по своей воле стали, – продолжал Бугровкин. – А у вас хотим только мучицы взять, а то совсем с голоду пропадаем. Много не надо, а уж мешок-то думаю, я у советской власти заслужил.
Матвеич Левый как раскрыл свой просторный рот, когда увидел всадников, так ещё и не закрывал – стоял, словно каменный, и глядел, вы-пучив глаза. Винтовка Матвеича лежала на мешках. Степан зыркнул незаметно – отнятое оружие держат крепко, а до телеги всего два шага. И медлить не стал – рванулся тигром и схватил винтовку Левого. Отскочил в сторону, дёрнул затвор, но прицелиться в Бугровкина опять-таки не успел – навалились скопом, скрутили и руки на этот раз связали.
– Ладно, – сказал Вадим Андреевич, – коль добром понимать не хо-чешь – придётся тебе урок дать. Кое-кого учили, видать, и тебя надо по-учить, а то уж больно рьяный. Стащите с него, ребята, штаны, и шомполов – от души. Как тем, бурцевским змеёнышам.
Степана повалили, содрали штаны и, придавив его понадёжней, начали пороть шомполами с полной серьёзностью, он даже чувствовал, как отлетает лоскутами кожа. А Бугровкин стоял над ним и приговаривал спокойно:
– Чтоб сдуру не целился в людей. Чтоб знал – оружие против врагов России поднимать надо, а своих трогать нельзя. Со своими обязан хлебом делиться. Чтоб помнил – всем хочется жить. Чтоб заказал дядьям и братьям... Детям и внукам... На веки вечные...
Отделали Степана внушительно, почти до потери сознания.
Взяли один только мешок муки. Даже винтовки мужикам оставили. Затворы, правда, вынули, и, зашвырнув их подальше в лес, быстро скрылись. Матвеич Левый всё продолжал стоять с разинутым ртом и выпученными глазами, и Степану большого труда стоило уговорить его сдвинуться с места, чтобы тот развязал на нём верёвки и помог подняться, натянуть на измочаленную задницу штаны.
Случилось это глубокой осенью. А зимой прошёл слух – Бугровкина, дескать, взяли наконец-то и будут судить в Тишме принародно. Так оно и вышло.
Народу в клуб, оборудованный в бывшем заводском цеху, натолклось столько, что ни шевельнуться, ни вздохнуть поглубже. Судьи, суровые, в длинных необмятых шинелях, расположились за столом на сцене, и Бугровкина поместили там же, на переднем плане, чтоб всем было видно. Он сидел на табуретке у самого края, боком к залу, прямой и спокойный. Иногда поворачивал голову и смотрел в зал неподвижным долгим взглядом. Два милиционера с обнажёнными наганами стояли справа и слева от него, и целый взвод расположился на скамейках внизу у сцены, как бы отгораживая зрителей. Торчал над головами охраны частокол штыков.
Когда главный из судей предложил Бугровкину рассказать народу о кровавых преступлениях, которые тот совершил вме¬сте со своей бандой, Вадим Андреевич ответил:
– На мне крови нет. Я уже говорил – это клевета, гнусная клевета.
– Может, и оружия, и банды не было?
– Не было никакой банды. Собрались в одну компанию лю¬ди, коих подозревали неизвестно в чём да ещё решили подверг¬нуть незаконному аресту. Мы жили на кордоне в Сонном Логу и готовились... хотели как-нибудь выбраться к товарищу Лени¬ну. Или... к кому удастся... из правительства.
– К товарищу Ленину – с оружием?
В зале зашумели, и судьям пришлось долго успокаивать людей.
– Оружие, – сказал Вадим Андреевич, – у нас из банды Бурцева.
По залу снова прокатилась шумная волна возмущения.
– Значит, и с этой бандой были контакты? – спросил су¬дья.
– Они нас захватили, – стал объяснять Бугровкин. – Изде¬вались. А потом поставили перед выбором: или пуля каждому, или примкнуть к ним. Я уже объяснял на следствии. Мы были вынуждены согласиться, но только для виду. А через некоторое время ушли – с их конями и с их оружием. Теперь уже прихо¬дилось думать о защите своей жизни – куда же нам без ору¬жия! А Бурцев... Они ухитрились...
– Давайте, подсудимый, ближе к делу! – жёстко постучал по столу ребром ладони судья. – Ваши злодейские преступле¬ния доказаны. Вот и не уклоняйтесь, рассказывайте о них, на¬род ждёт. На следствии-то вы, кстати, раскаялись и обещали рассказать честно.
– Никаких злодейств я не совершал, – устало отвечал Буг¬ровкин. – Повторяю – крови на мне нет. Это и есть честно.
В зале вдруг произошло движение, и все увидели, как на сцену рвётся Степан Волохаев. Милиционеры схватили его и не пускали.
– Пустите меня, товарищи судейские! – закричал Степан. – Пустите на сцену, я ему, сукину сыну, покажу кой-чего!
И судьи разрешили пропустить. Степан вспрыгнул на сцену, подошёл к Бугровкину и, повернувшись к нему спиной, быстро расстегнул штаны, показал задницу в сизых рубцах.
– А эта кровь, Вадим Андрев, тоже не на тебе? За мою уклонную охрану мучицы народной... Будь спокойный, благородие, запомним на веки вечные.
– Вот же зверюга! – послышалось из зала. – Дядюшка лютовал, и племянничек туда же...
И люди опять возмущённо зашумели, замахали кулаками. На неко-торое время всё потонуло в свирепом гвалте, и не сразу заметили, что вместо Степана Волохаева между судьями и Бугровкиным стоит уже другой человек – в городском пальто, с меховой шапкой в руках. Судьи вскочили и пытались перекричать зал – требовали тишины. Народ стал наконец понемногу успокаиваться.
– Чегой-то главный приехал из уезда, – узнал кто-то того, в городском пальто. – Главный партийный начальник – Першуков его фамилия. Глянь-ка – поднимает руку, видать, речь будет говорить. А ну-ка тише, едри вашу в трензель!
–  Товарищи! – дрогнувшим печальным голосом сказал Першуков. И в наступившей тишине все услышали вдруг, как секретарь укома судо-рожно всхлипнул. – Товарищи! – стараясь придать голосу твёрдость, повторил он. – Случилась невозможная беда. Умер... Владимир Ильич Ленин. Нету больше нашего родного человека, вождя мирового пролетариата и крестьянства.
Насколько громкий гвалт стоял в зале две минуты назад, настолько оглушительное воцарилось теперь безмолвие.
– И в такой тяжёлый момент истории... – продолжал Першуков. – Когда слёзы кипят в горле... Мы должны, товарищи, сплотиться накрепко. И... Никакой пощады подлым врагам революции!
– Никакой! – разом взорвался зал. – Смерть им, гадам! К стенке Буг-ровкина! Кончай его, изверга, хватит судить!
Люди ринулись к сцене, начали напирать, охрана с трудом сдерживала их винтовками.
– Я сказал – мы должны сплотиться! – перекрывая шум, зычно крик-нул секретарь укома. – И соблюдая железную пролетарскую дисциплину, а не творить беспорядки в этот хмурый... плачевный день! 
Его сразу же послушались. И опять стало невыносимо тихо.
Першуков что-то негромко сказал судьям, махнул рукой и ушёл со сцены. Главный судья вскочил и объявил, прерываясь от волнения:
– Ввиду полной доказанности преступлений контрреволю¬ционера Бугровкина... И учитывая... внезапно постигшее на¬родное горе... Суд удаляется на экстренное совещание.
Судьи исчезли за кулисами. В зале никто больше не решал¬ся загово-рить вслух, слышались лишь скорбные вздохи да шё¬пот. Бугровкин, опустив голову, неподвижно сидел между ох¬ранниками. И вдруг мужской голос – человек, видно, изо всех сил сдерживался, чтобы не заплакать, – спросил из глубины зала:
– Что же ты, Вадим Андрев, так-то? А? У нас и без тебя вон какое го-ре... Учил – живите, дескать, честно, иначе, мол, и знать вас не желаю, а сам...
Бугровкин выпрямился, повернулся лицом к залу и спокой¬но от-ветил:
– Не виновен я, граждане, и честность при мне. Вся и вина-то в том, что попал под колесо...
– Побоялся бы Бога, – глухо проронил ещё кто-то. – Не врал бы уж хоть в такой... плачевный день. Э-эх, креста на тебе нету.
– Креста нету, – печально кивнул Бугровкин. – Оборвали в ГПУ.
– З-заткнись, паскуда! – замахнулся на него наганом ох¬ранник.
Судьи совещались недолго. Через несколько минут они вы¬шли на середину сцены, выстроившись в ряд, замерли в своих длинных шинелях по стойке «смирно», и главный из них, стоя¬щий в центре, зачитал по бумаге, что бандит-контрреволюцио¬нер Бугровкин ввиду особой тяжести преступлений, совер¬шённых им против ленинского пролетарского государства, приговаривается к смертной казни через расстрел.
После этого судья помолчал мгновение, сумрачно глядя в зал, и добавил с суровой печалью в голосе:
– По причине чрезвычайной ситуации, выраженной в кон¬чине нашего дорогого вождя товарища Ленина, а также в нази¬дание всей прочей контрреволюционной нечисти, решено при¬говор привести в исполнение немедленно.
– Правильно! – закричали в зале. – Нечего с ним каните¬литься! Пущай знают – мы за товарища Ленина с них двадцать пять шкур спустим! Поголовно их, бешеных псов, перещёлкаем!
А дальше было так. Выскочил на сцену военный – наверно, на-чальник охраны, и приказал:
– Всем оставаться на местах! Первым делом конвой сопро¬вождает контру, потом организованно проследуют на улицу ос¬тальные!
И люди проявили сознательность – сидели тихо, смотрели, как по тесному коридору меж двух шеренг охранников уводят Бугровкина. Его вывели, и в зале остались только двое стрелков – встали с винтовками в дверях.
Прошло несколько томительных минут. Но вот вернулся с улицы на-чальник охраны и выставил перед собой ладонь:
– Только без толкучки! Строго держим революционный порядок, товарищи! Пошли!
Народ деловито, без суеты и лишнего шума, стал выходить наружу.
Бугровкин стоял там у обледеневшей кирпичной стены клуба спиною к ней и, засунув руки в карманы распахнутого полушубка, сосредоточенно смотрел себе под ноги. Охрана, расположившись изогнутой цепью, образовала просторный полукруг, в котором находился лишь он да небольшая группа стрелков шагах в пятнадцати напротив него. Им, судя по всему, предстояло привести приговор в исполнение.
– В шеренгу становись! – без промедления скомандовал стрелкам вездесущий начальник.
Однако никому из них, видимо, не доводилось раньше убивать человека, а теперь к тому же совершить такое надо было принародно, и охранники медлили, продолжая растерянно топтаться на месте.
И в этот момент неведомо как прорвался через оцепление Степан Во-лохаев.
– Товарищ командир! – разгорячённо подскочил он. – Разрешите мне! Чего на него столько патронов тратить. Я могу с одного – дело знакомое, на германском с винтовочкой управляться приходилось. И потом... должок за мной.
– А ну-ка осади! – взъярившись, попёр на него грудью начальник охраны. – Осади живо! Кто пропустил, р-ротозеи?
Стоящий неподалёку судья сказал: 
– Дайте ему. Пускай... от имени народа. Товарищ пострадал от бан-ды. Вот и пускай.
– Дайте, – повторил секретарь укома, стоящий тут же. Степану дали винтовку. Сбросив рукавицы, он зачем-то дыхнул на патронник, потёр рукавом. Сухо клацнул на морозе затвор. Бугровкин поднял голову и посмотрел на Степана. И вдруг произнёс негромко:
– Зря я тебя порол.
– Зря, Вадим Андрев, – ответил Степан. – Оченно даже зря. И забыл ты, что Бог любит троицу. Два раза я в твоё благородие целился, а вы шкуру на мне попортили и думали – баста. Ан вот пришёл и третий разок.
– И далеко не последний, глупый ты человек... – эти ска¬занные почти шёпотом слова Бугровкина расслышали лишь не¬многие.
Степан Волохаев слышал их ясно.
Пуля ударила Вадима Андреевича туда, где было сердце, и он резко упал на колени, словно вырвали из него основной жизненный стержень, а потом повалился лицом в притоптан¬ный скрипучий снег.
Судья шагнул к Волохаеву, с молчаливым строгим одобре¬нием похлопал его по плечу. После чего медленно обвёл взгля¬дом застывших в молчании людей, достал из кармана шинели новенький блестящий наган и протянул Степану:
– Возьми, товарищ. Считай, что это тебе вручает Совет¬ская власть. В память о нынешнем всемирно траурном дне и чтоб так же... справедливо и бесстрашно продолжал мстить за вождя революции наглым врагам пролетариата.

Отец с матерью сидели, хмуро отвернувшись друг от друга, продол-жая, видимо, переживать каждый по-своему те давние события. Отец даже вроде бы протрезвел окончательно. Он, скорее всего, хотел приободрить сына, посвящая его в то, что случилось в их роду – мол, вот было, а ничего, обошлось, и. ты не горюй, и у тебя перемелется. Но теперь, когда Иван отре¬шённо смотрел в одну точку, и большие руки его лежали на ко-ленях, словно забытые и ненужные, Пётр Степанович начинал понимать, насколько тягостный осадок оставила у сына эта ис¬тория, и не знал уже, чем рассеять тягость, поднять настроение и самому себе, и им обоим.
Однако не тот он был человек, чтобы мириться с подобной ситуаци-ей. Словно бы очнувшись вдруг, Пётр Степанович встрепенулся по-петушиному и с показной бесшабашностью шлёпнул Ивана по спине:
– Так-то, Ванька! И деду твоему, вишь, пришлось... А чего же? За се-бя постоять – дело необходимое.
– Деда убивать никто не собирался, – сказал Иван.
– А откуда он знал – шомполами будут гвоздить или к со¬сне приста-вят да пришпилят пулей?
– В лесу, может, и не знал, а на суде знал.
– Ну... забрало, заело. Это ж не шутка – шомполами в ло¬скуты. И... всёшки враг, муку взяли...
– Один мешок, чтоб с голоду не умереть.
– Хм, один мешок... Я тебе опять же о чём? Народ-то понял. И одоб-рил. Тогда понимали, не то, что нынче. А начальство? Наган в подарок от лица Советской власти. В то время... Та просто не давали. Дали, выходит, за правоту.
– Не за правоту, а за превышение правоты.
– Чего-чего?
– Да тебе не понять.
– То-то, я гляжу, – усмехнулся отец, – чего-то уж бол мудрено гнёшь. А давай-ка попроще. Твоего деда люди одобрили? Одобрили. И власть вручила подарок. И в дальнейшем тоже... уважение.
– Какое уж там уважение! – вмешалась вдруг со злостью Татьяна. – Что ты всё выкручиваешь-выверчиваешь-то? Уби¬ли невинного человека – и уважение... Да люди, когда поняли, куда занесло, то в глаза твоему отцу стыдились смотреть. И он, свёкор-то, Степан Гаврилыч, тоже потом... жил да глаза прятал. Ты вот сказал – мол, забыли давно, потому и не слыхать ни от кого об этом. Да ещё, дескать, не любили старики трепаться. А не потому молчали-то. Наоборот, помнили крепко, да вспоминать о таком при детях любому казалось совестно. Невинную ведь душу сгубили-то.
– Невинную, ехтель-пехтель...– проворчал Пётр Степанович. – Откуда ты взяла, где это доказано? 
– А то он не знает, где доказано. Бурцева когда поймали, о чём в на-роде разговоры пошли? Хорошо небось помнишь. Бур¬цев зверства вершил, а сваливал свои дела сплошь на Бугровкина. Смертью грозил: если кто назовёт не Бугровкина, а меня, Бурцева, спалю деревню начисто и постреляю и старых, и ма¬лых. Вот под страхом-то и клепали все на Вадима Андреича. Да и сам Бурцев, говорили, на суде признался – злая была душа, а не выдержала.
– Мало ли что говорили, – продолжал упорствовать отец. – Бурцева судили тайно, никто не слыхал, в чём он там признавался.
– Потому тайно и судили. Чтоб люди не узнали, кто насто¬ящий виновник. А узнали бы – тогда энтим, которые наганы-то раздаривали, хоть со свету пропадай. А всё равно стало из¬вестно, от народа не скроешь.
– Прямо уж известно, – не сдавался Пётр Степанович. – Бабьим вашим слухам если верить, ехтель-пехтель, то сразу гробовой крышкой закрывайся и не живи. Там им сказали, тут им в ухо нашептали...
– Вот зачем ты, Пётр, – Татьяна заговорила тише и медленнее, – всю жизнь притворяешься, будто веришь, что твой отец убил справедливо? Или тебя это от чего спасёт? Не спасёт ведь, а только хуже погубит. Доказательства ему... Сходил бы в то время в любое место, где Бурцев лютовал, да и взял бы себе до¬казательство. А Полюша Прозорливая? Разве кто в Тишме ска¬жет, что Полюша хоть раз обманула? Никто не скажет. Полю¬ша всё знала правильно, она была от Бога. И тогда, с Бугровкиным-то... Вадим Андреич ей привиделся и говорит: «Не виновен я ни в чём, и жить мне хотелось, а вы меня убили. Зачем такой страшный грех взяли на душу?» Полюша не зря до самой своей смерти сокрушалась: «Человека-то загубили невинного. Боль¬шое прегрешение, ох большое, не отмолишь. И с детей, и с вну¬ков спросится». Она, Полюша-то, – откроюсь, – чего уж теперь – замуж за тебя мне идти не велела. «Наплачешься, – преду¬преждала, – нахлебаешься с ним бед. Грех-то на них, Волохаевых, вон какой...» А мать с отцом выдали силком: нас было се¬меро по лавкам, надо идти замуж, куда денешься... И чего же, Пётр, вышло? Не в обиду тебе, а всё ж скажу: беды-то всегда за нами шли по пятам, ни разика не отстали. Старшего, Валенти¬на, похоронили, Клава мается сплошным мучением, Иван вот целых двадцать лет в неволе горе мыкал. И какая же у нас полу¬чилась семья? Несчастная, вот какая. А почему? А ты подумай, Пётр, не гордись, а внимательно подумай. И опять же не в оби¬ду – свёкор-то мой Степан Гаврилыч здоров был телом неимо¬верно, а ноги у него отнялись в одночасье, словно никогда и не ходили. Помнишь небось, как он говорил-то? «Хорошо, хоть руки Бог не отнял, хоть есть чем молиться». И молился, молил¬ся до самого конца. А, знать, так и не отмолил. А ты всё притво¬ряешься, будто Вадима Андреича убили справедливо. Оно и Тишму-то нашу, видать, Господь Бог проклял да с рук сбросил давно. Ты погляди, что творится – ни складу прежнего, ни ла¬ду, дела делать по-хорошему никто не желает, друг друга жрут поедом, вином захлёбываются, бесстыдством заслоняются. А умирают-то, Господи! Каждый день, почитай, кого-либо несут. И всё молодые, молодые... Да, проклятые мы тута, не иначе. Вот... А он притворяется и притворяется – дескать, убили тогда правильно, и баста. Не-ет, я не могу понять – ну за-чем тебе?..
От этих горьких накипевших слов Татьяны Пётр Степано¬вич как-то сразу сник весь, даже будто бы сделался худее и меньше ростом, и стало хорошо видно, что ему и упрямиться-то уже трудно, поскольку старческой беспомощности в нем на¬много больше, чем упрямства.
– Дак я чего ж... – пряча глаза, пробормотал он. – Я вон Ваньке хочу внушить, чтоб сильно не брал к сердцу... Хоть и воротят морды. Никакой, мол, особой беды...
– Как же нету её, беды-то? – сказала Татьяна. – Твой отец убил невинного человека, и такое дело одобрили, подарком даже оценили при-людно. А сын твой... тоже случилось – себя оборонял из последнего, так его на суде смешали с грязью да жизнь ему укоротили на двадцать лет. Ну? Рази это не беда?
Иван поразился: сам только что подумал то же самое.
Пётр Степанович на сей раз не сумел найти ответа, лишь растерялся ещё больше. Сутулый, с обвисшими усами, он все своим видом напоминал сейчас человека, которого схватили и силой затолкнули ему в рот, заста-вили съесть невыносимей горькую пилюлю.
– А подарочек-то, – едко усмехнувшись, спросил Иван, – не приходилось потом деду применять по назначению? Я про наган тот новенький. Ведь пожелали, чтоб... справедливо и беспощадно. Ещё-то не попадались враги?
– Ну ты уж совсем... – пробормотал отец. – Скажешь тоже – по назначению. Зачем ему? Швырнул в сундук да и запер на замок. А после... Ну да, где-то в конце двадцатых было дело, – отобрали у него наган.
– Дали за правоту. А отобрали за что же? 
– Хм, за что... Закон вышел. Огнестрел всем приказали сдать. Отец думал, его не касается: всёшки ведь подарок. Hy, значит, и пришли, взяли самолично.
– Народ-то научали стрелять друг в дружку, – вставила мать, – а по-том испугались, кабы в них в самих стрелять не начали.   
– Да ну вас, совсем-провсем-то... – потеряв терпение, махнул рукой Пётр Степанович. И, поднявшись из-за стола, пошёл, сгорбленный, в спальню. – И-эх-ма! Гнулись, гнулись, ехтель-пехтель, да и поломались...
Непонятно, к кому и к чему относились последние его сло¬ва, и Ивану стало вдруг жалко отца и стыдно за то, что не сдер¬жался – задел старика напоследок напоминанием о злополуч¬ном дедовском нагане, можно сказать, ударил лежачего.
Ночью Иван мучился без сна. «Какой же длинный был день, – думал он. – Длинный и тяжёлый, будто целая жизнь. Хм, Пасха. Христос в этот день воскрес. Христос воскрес, а я вот лежу, точно меня распяли...»
Он чувствовал себя потерявшим всякие жизненные ориен¬тиры – столько разного свалилось на него сегодня и так силь¬но потрясло душу. Твёрдо Иван знал теперь только одно – там, в режимных зонах, ему было легче, чем здесь. Там была цель – сохранить Душу. Для этой вот жизни. В той обстановке он ясно видел, от кого защищаться и кого защищать. А тут что же? Тут ничего не ясно, тут страшное дело. Будто на другую планету по¬пал. Куда идти, как?..
«Душу не прячь, на добро не скупись», – снова вспомни¬лись слова тётки Василисы. И внезапно Ивану открылось: опять же надо хранить душу – вот главное. Но уже по-иному: нужно, чтоб она правильно разбиралась во всём, научилась по¬нимать. Иначе – тьма. И ещё – не прятать её, пожалуй, пока нельзя. Пока не стала она по-настоящему зрячей, лучше поос¬теречься. Добра не жалко, а под грязный каблук ей лишний раз попадать ни к чему. Постараемся не попадать – двадцать лет выучки для этого вполне пригодятся.
Не шло из головы, озадачивало и то, как держался отец во время недавнего разговора. Почему он так стремился доказать, будто дед Степан поступил с Бугровкиным справедливо? Все, казалось бы, ясно, а старик безнадёжно гнёт своё. И ведь все¬гда, оказывается, гнул этак. Мать прямо-таки припёрла к стен¬ке. Конечно, наверно, хочется ему, чтоб дед Степан выглядел правым. У кого повернётся язык говорить о родном отце как о бездушном убийце? Ясное дело, нелегко. Но дед Степан-то, су¬дя по всему, сам раскаялся – молился, вишь, постоянно... К че¬му ж тогда отцовское упрямство? Сына решил морально под¬держать? Но разве таким макаром поддержишь? Нет, похоже, имеются у отца и другие причины. Словно хочет защитить ещё что-то. Что? Скрытный, ох, скрытный старче...

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Двое мальчишек ехали на одном велосипеде. Издалека труд¬но было понять, как они едут, но когда приблизились, всё стало понятно. Один сидел на седле, закинув ноги назад, на багажник, и правил. А второй – младший братишка, наверное, – крутил педали, стоя у него между рук над рамой и вихляясь с боку на бок. Держался он тоже за руль, только у самого стержня.
Иван удивился – умудрялись всяко и раньше, но с этакими вы-вертами, пожалуй, не ездили.
– Это чего же, – спросил он с усмешкой, когда мальчуганы поравня-лись с ним, – мода, что ли, такая?
Те даже не улыбнулись – зыркнули в его сторону с высокомерной серьёзностью людей, коих отвлекают от важного дела, и молча проехали мимо. Иван стоял, провожая их взглядом. И вдруг парнишка, который правил, обернулся и крикнул:
– Нынче мода на урода!
Иван покачал головой, поражаясь нагловатой недетской на-ходчивости, и пошёл дальше. Другой бы, может, и внимания не обратил на мальчишек с их выкрутасами, а ему всё сейчас упорно лезло, бросалось в глаза. И в этом случайном эпизоде обнаружилось для него ещё одно подтверждение того, как сильно изменилась жизнь – даже в таких, вот, ка-залось бы, не¬значительных своих проявлениях.
Он шёл на работу. Уже недели полторы пролетело с того дня, когда определился Иван в бригаду заводского строительного отдела. Сначала не брали – дескать, строительный кадра¬ми полностью укомплектован. Как водится, предложили в ли¬тейный. Иван вышел на воздух поразмыслить. В литейный не хотелось. И не тяжёлая работа пугала – тяжести он никакой не боялся. Нагоняла уныние мысль о том, что опять будет вокруг него небольшое ограниченное мрачными стенами и потолком пространство, где придётся торчать, будто на привязи, целыми днями, а может, ещё и в ноч-ные смены. Хотелось трудиться под открытым небом, чтоб слышать раз-личные звуки, примечать разнообразные движения обширной окружающей жизни и чтоб всегда имелась возможность отыскать глазами даль, не за¬слонённую ничем.
Ив этот момент Ивана углядел Сурныш, который ехал ми¬мо на автопогрузчике. Выскочил из кабины, подбежал. Приш¬лось объяснить положение.
– А ну-ка погоди, – приказал Волька.
Он ринулся в заводоуправление и пропадал там минут двадцать. По-том вышел с гордым видом победителя и, подмигнув, хлопнул Ивана по плечу:
– Порядок. Ступай оформляйся.
И взяли.
Работали, можно сказать, в лесу – Тишма на заречной сто¬роне разрослась уже по всему открытому месту и теперь заво¬дские дома строили, вклиниваясь понемногу в березняк. Брига¬да, в которую попал Иван, ставила двухквартирный деревян¬ный дом», готовый уже, срубленный где-то в лесничестве. Зли¬лись, что нечего загнать – брёвен и без того в комплекте не хватало, приходилось рубить, подгонять новые, которых тоже привезли в обрез.
Приняли его мужики с полнейшим равнодушием: пришёл – ну и ладно, вникай в наши законы и привычки, не пришёл бы – опять же хрен с тобой. Вместе с ним в бригаде числилось семь человек. За полторы недели Иван успел неплохо приглядеться к обстановке, к каждому из мужиков.
Пили они все, за исключением бригадира Гулькина. Гуль¬кин во-обще-то пил тоже, только не на свои. На свои он твёрдо решил приобрести проходимый автомобиль «Нива». Ну, а по¬скольку на чужие много не выпьешь, то получалось, что брига¬дир вроде бы как непьющий.
Разговоры велись в основном о выпивке и о бабах. Беседо¬вали на такие темы мирно, по-доброму, с тёплым чувством по¬нимания. Когда же речь заходила о чём-либо по работе, тут уже не разговаривали, а орали, ругались. К примеру, так:
– Ну куда ты столько стесал, тыква без начинки?! Иль глаз на зад-ницу натянул от нечего делать? Сопля у тебя в носу пус¬кай сколько хошь болтается, а перекладине-то зачем в пазу болтаться?
– Да ты разуй бельмы-то, хрен с Лысой горы! Здесь и долж¬но быть свободно, здесь же утеплитель положится. Пихай впритирку, знахарь, да в другую дырку.
Ругались, впрочем, без особой злости, скорее, по привычке.
Это, что называется, общая картина. А кроме того, немало интерес-ного узнал Иван о каждом в личном плане. Тут ничего не скрывали, ничем не стеснялись. Наоборот, посвящали Ива¬на даже с удовольствием – дескать, смотри, какие мы.
Поразительными данными обладал, например, Вовик Лупеткин. Иван знал его со школьных лет – Вовик был года на два постарше, но в то время и предположить никто не мог, что в нём разовьются столь потрясающие данные. Внешне застен¬чивый, добрый, Вовик мог в любой момент подвести под мона¬стырь, посадить в лужу, заложить, продать – кого угодно и как угодно. Заявляется, скажем, на объект мастер, начинает шер¬стить за недоделки, Вовик вдруг подходит к нему и с уважи¬тельным смирением просит:
– Нам бы вот ещё с цементом порядок навести.
– А что у вас с цементом?
– Да Захарыч вчера, кивает Вовик на бригадира, – толкнул налево цемент и целую половину себе из тех денег хапнул. Раз¬ве это справедливо? Ну взял бы хоть третью часть, а то чего же там остаётся на всех-то?
Мастер, вытаращив глаза и раскрыв рот, смотрит то на Вовика, то на бригадира, то на мужиков поочерёдно, потом наби¬рает полную грудь воздуха и произносит:
– Н-ну-у, братцы... Ну, Захарыч... – изо всех сил мотает он пальцем перед носом у бригадира. – Ты... ты допрыгаешься! Ты доиграешься, голубчик! Я с тобой ещё поговорю! Чтоб... Чтоб в последний раз – ясно?!
– Ясно.
Мастер с непроходящим удивлением поворачивается к Вовику:
– Слушай, да ты же... Закладываешь ведь, неужели не понимаешь? Я, конечно, разберусь, но разве так можно, едри твою в корень?
– Дак я в общих интересах, – округляет свои святые глаза Вовик. – Стараюсь для большинства. Вон мужики стоят – им тоже обидно. Вы поймите: я бы ничего, но нынче даже бутылка самогонки стоит не меньше десятки. Ну и сколько мы её возьмём на пятерых? Губы не хватит помочить. Не-е, Захарыч должен учитывать.
– Вот же зараза... – поражённо и словно бы даже с некоторой долей восхищения выдыхает мастер.
Вовик мог напортачить и запросто на кого-нибудь свалить; мог взять общие деньги, пойти за выпивкой и, вернувшись лишь на следующий день, заявить, что ни про какие деньги не помнит; мог одному сообщить о другом, будто тот собирается устроить этому гадость, а когда они начинали выяснять между собой отношения и обиженный ссылался на сведения Вовика, то Вовик от своих слов возмущённо отказывался и самозабвенно клепал уже на этого обиженного.
Короче, Вовик мог всё, что угодно. С ним не раз говорили всерьёз, его многократно хватали за грудки и трясли с неверо¬ятной силой, а однажды потеряли всякое терпение и решили избить сообща – отбузовать так, чтоб Вовик на веки вечные позабыл, как делаются пакости. Уже взяли Вовика в плотный круг, уже взлетели над Вовиком тяжёлые кулаки, и тут он вдруг предупредил: если будете бить, пойду к прокурору и заложу сразу всех: расскажу, кто, когда и сколько оттащил домой, толкнул налево строительных материалов. Мужики опешили.
– Дак ведь и ты таскал домой, – сказали ему, – и ты толкал налево. И пропивал вместе с нами.
– Можете и на допросах говорить то же самое, – спокойно отвечал Вовик. – Но ведь вам никто не поверит. Я же буду избитый. И твердить стану следователю только одно: избили и злостно клевещут на меня за мою неподкупную честность, за мою самоотверженную борьбу с хищениями социалистиче¬ской собственности.
– Вот же зараза... – переглянувшись обалдело, расступи¬лись медлен-но мужики.
С той поры по фамилии Вовика никто уже не называл. Так и стали звать – Зараза. Избить Заразу больше не пытались, а со временем притерпелись, привыкли к его сногсшибательным гадостям, и когда рассказывали о нём, то даже можно было за¬метить нечто вроде гордости – вот, мол, не везде такого сы¬щешь, а у нас есть.
Уникальную личную жизнь вёл и Саня Тараканьев по про¬звищу На-родный Мститель. Звали его также Велодрыном, по¬скольку тощая длинная фигура Тараканьева напоминала ров¬ный кол, слегка стёсанный на остриё вверху, и к тому же Саня шагу не мог шагнуть без велосипеда. Даже за водой на колонку, которая находилась метрах в пятидесяти от дома, он ездил, дер¬жа на весу ведро с водой.
Прозвище Народный Мститель Тараканьев определил себе сам, и вот почему. Санина жена Липа обладала феноменальной памятью на цифры, и когда училась в школе, могла за две мину¬ты решить любую задачку. «Та-лант, какой талант! – говорили о ней учителя. – В университет, только в университет!» И про¬чили Липе блестящее будущее. После школы она действитель¬но поехала в Москву сдавать экзамены в университет, но не сдала. Написала в сочинении, что поэт Маяковский, будучи трагической личностью, не мог находиться в стороне от кулац¬ких элементов, от распутства и пьянства, в результате чего и повесился от пессимизма в двадцать четыре года. Происхожде¬ние приписанных Маяковскому страшных пороков ещё как-то можно было объяснить, но откуда Липа взяла цифру двадцать четыре, она и сама потом затруднялась ответить. Возможно, предполагала Липа, эта цифра, зацепившаяся за ум, перекоче-вала в литературу из контрольной по математике.
И пошла Липа продавцом в тишманский гастроном, вышла замуж за Саню Велодрына. В гастрономе она быстро завоевала среди подруг по ра-боте огромный авторитет. Да и как не заво¬евать, если в конце рабочего дня Липа в мгновенье ока и с аб¬солютной точностью могла подсчитать в уме общую сумму, на которую с утра обвесила многочисленных покупателей. Учёт товаров, учёт обсчёта, разные прочие учёты – всё это было в гас-трономе на Липе и, конечно же, её на руках носили.
Мужики с увлечением рассказывали Ивану историю На¬родного Мстителя. Тараканьев время от времени по-хозяйеки вставлял в повествование существенные детали, и ни у кого Иван не заметил даже и тени возмущения тем, что Липа обве¬шивала покупателей. Наоборот, чувствовалось в их рассказе искреннее восхищение её математическим та-лантом.
Проработав несколько лет в постоянном уважении и почёте, Липа научилась смотреть свысока не только на покупалей, но и на всех окружающих поголовно, говорила с людьми не иначе, как выставляя подбородок и слова процеживая сквозь зубы. И стали её звать в народе Княжной Тараканьевой. Саня, которого звали тогда всего лишь Велодрыном, под снисходительными взглядами Княжны чувствовал себя крайне неуютно, а бросить её за борт в набежавшую волну не находил в себе силы. Когда же Княжне Тараканьевой что-либо особенно не нравилось в муже, тут уж и вовсе хоть со свету пропадай. «Мне прочили блестящее будущее! – кричала она так, чтобы слышно было на улице. – Я поступала в университет! Я могла стать кандидатом, доктором наук! У меня же талант! У меня авторитет, меня ценят в гастрономе! А кто такой ты?! Рвань проспиртованная, как ты оказался рядом со мной?! Как я ещё могу выносить эту плебейскую жердь на колёсах?!»
Велодрын долго терпел унижения, а когда стало окончательно невмоготу, сел на велосипед и поехал в соседнее Малаково к Варе Хромоножке. Выставив на стол бутылку, он откровенно, с чистыми слезами, рассказал Варе про свою горькую жизнь и открыто предложил – дескать, давай вместе мстить Княжне. Baря, имевшая доброе сердце, пожалела Саню и согласилась, и ей это настолько понравилось, что она вскоре отвадила абсолютно всех, кто ходил и ездил к ней, кроме Сани, и заботилась теперь уже единственно лишь о том, как бы получше отомстить Княжне Тараканьевой за горькую жизнь Велодрына.
Саня воспрянул. Едва только Княжна восклицала: «Мне прочили блестящее будущее, я поступала в университет!», – он моментально одевался и бросал ей с порога: «Но помешала трагическая личность поэта Маяковского!» А выскочив во двор, грохал в оконное стекло и кричал добавочно: «Ваше сиятельство, а Маяковский-то застрелился, а не повесился». После чего садился на неизменный велосипед и вдохновенно катил в Малаково к Варе.
С той поры и начал Саня Тараканьев, он же Велодрын, гор¬до имено-вать себя Народным Мстителем.
– А почему народный-то? – спросили его.
– Ну как же, – отвечал Саня, – они у нас Княжна, а мы плебеи, мы барахтаемся в народных низах. И мстим без громких слов – простым народным методом.
Когда он применял народную месть, Липа мгновенно лиша¬лась своего неимоверного гонора, ходила, словно побитая. Княжна Тараканьева, оказалось, совершенно не выносит безмужнего одиночества и в отсутствие Сани не испытывает ни¬чего, кроме беспомощности.
Народный Мститель ночевал у Вари, ехал от неё на работу, с работы снова возвращался к ней. Они мстили. И так день, другой. И наконец Княжна Тараканьева не выдерживала – по¬сылала за Народным Мстителем детей.
У Тараканьевых было двое ребят, которые, как и отец, не мыслили себе жизни без велосипеда. Но, поскольку велосипед им купили на двоих один, то ребята без конца дрались за обла¬дание техникой и с нарастающим подозрением зорко следили друг за другом. Стоило одному взяться за руль, другой сразу же оказывался рядом, и начинался спор, кому ехать, а потом и по¬тасовка. Они враждовали до тех пор, пока в муках, происходя¬щих от жестоких обоюдных побоев, не родилась истина: лучше ездить вдвоём на одном велосипеде, чем в результате увечий вовсе лишиться возможности крутить педали.
Вместе они выполняли и задание матери – мчались в Малаково за Народным Мстителем. Подрулив к дому Вари Хромо¬ножки, ребята, словно пираты, бросались к окнам, колотили кулаками в рамы так, что дребезжали стёкла, и кричали:
– Мститель! Эй, Народный! Давай вылезай! Поехали до¬мой, мать сказала – пускай едет! Она больше про университет не вспоминает! Хватит, отомстил!
В доме слышалось движение, и через некоторое время поя¬влялся Саня, без лишних слов, по-мужски, пожимал сыновьям руки. Варя выходила проводить, выносила ребятам конфет или пряничка. Те погля-дывали исподлобья, но угощение всё же брали. Удовлетворённая мще-нием, Варя долго стояла и смотре¬ла, как удаляются в сторону Тишмы Народный Мститель на своей личной технике и его дети – двое на одном велосипеде.
После возвращения мужа с мести Княжна Тараканьева обычно спускалась до народного уровня – к Сане относилась вроде по-человечески и в гастрономе разговаривала со всеми, как простая продавщица. Однако её почему-то ненадолго хва¬тало. Проходило недели полторы – две, и опять она заносилась – выставляла подбородок, процеживала для презрения слова. И люди уже сами давали Народному Мстителю сигнал: «Саня, по¬ра мстить». И всё начиналось сначала.
Словом, у каждого из мужиков, с кем приходилось теперь работать бок о бок Ивану, имелись свои житейские загибы и выверты, и никто столь странных методов существования не стеснялся, считая их вполне приемле-мыми. И настолько это не соответствовало той картине жизни, к которой привык Иван в Тишме в годы детства и юности, что временами он даже со-дро¬гался внутренне от внезапного сомнения: да в родной ли посё¬лок попал, те же ли перед ним люди, может, пока, его, Ивана, держали в лагерях, подменила тут народ, словно шахматные фигурки на доске, чья-то всемогущая рука?
Он делал вид, будто не удивляется ничему, а в душе тем вре¬менем за-рождалось от соприкосновения с этой жизнью нечто подобное нарыву и уже начинало иногда жечь, пекло нешуточ¬но. Думал, приедет сюда, и там, в сокровенной глубине его суще¬ства, где в течение стольких лет приходилось прятать, душить с нечеловеческим напряжением все свои обиды, печали и слабости, расправится, отойдёт от натуги и отдохнёт каждая клеточка, а оно вон как оборачивается – до отдыха, видать, ещё далекова¬то, да и будет ли он вообще когда-нибудь, отдых-то?
Пройдя по мосту на заречную сторону, Иван увидел согбен¬ную жалкую фигуру Маркелыча – тоже одного из членов бри¬гады. Хорошо помнилось, каким был Маркелыч раньше, в пору Иванова детства. Уже тогда, несмотря на молодость, именуемый Маркелычем, всегда весёлый, озорной и добрый, он лю¬бил возиться с поселковой малышнёй и обладал особым талан¬том смешить ребятишек. Дети за ним табунами бегали. А те-перь Маркелычу уже и смешить никого не хочется, и лёгкие у него больные, и зубы почти все выпали. И, видать, совсем немного у Маркелыча дней, когда живёт он без похмельных мук. Ему лет пятьдесят, а на вид – не меньше семидесяти. И прозви¬ще присадили зловещее – Гроб.
Прозвали так Маркелыча, вероятно, не столько из-за старого доходяжьего вида, сколько из-за постоянных обещаний жене покончить с собой. Жили они вдвоём, детей, в коих Маркелыч наверняка бы души не чаял, почему-то не получилось. Жена Маркелыча не заносилась, подобно Княжне Тараканьевой, но, как признавался он сам и как подтверждали горячо мужики, имела такой вредный, столь злой и сварливый характер, что ба¬ба-яга по сравнению с нею показалась бы сущим ангелом. И, ес¬ли основное количество жён злилось по причине пьянки мужей, то здесь происходило наоборот: Маркелыч запивал, не выдер¬живая адского нрава своей благоверной. Бесконечными порица¬ниями, издёвками и упрёками супруга доводила его до горьких слёз, а выплакавшись, Маркелыч обессиленно заявлял:
– Нет, ведьма, на свете, где есть ты, жить нельзя. Повешусь к чертям.
Жена, молча на сей раз, приносила и швыряла ему верёвку. Маркелыч засовывал в карман это немудрёное орудие своей будущей смерти и уходил. Уходил с твёрдым намерением рас¬статься с жизнью. Но, чтобы хоть как-то обезболить напосле¬док истерзанную ехидством супруги душу, чтоб прощаться с белым светом было легче, он принимал решение выпить. А ко¬гда выпивал и душа обезболивалась, то вешаться ему уже не хо¬телось, а главное – становилось обидно, что он уйдёт на тот свет, а супруга с её Вредным поганым характером останется на этом свете и будет жить припеваючи, обзывая его круглым ду¬раком. И Маркелыч категорически отменял свою смерть. Домой он возвращался весёлый и бесшабашный.
– Ну, крючок чахоточный, – совалась к его лицу жена, что же ты не повесился?
– Я? – глядя на неё с боевитым удивлением, Маркелыч до¬ставал из кармана и швырял ей обратно верёвку. – Нашла ду¬рака. Буду я ещё на та-кой гнилой верёвке вешаться!
– Да хоть бы на такой попробовал, мосол собачий! – исхо¬дила бессильным ехидством супруга.
Несколько дней он продолжал пить, радуясь тому, что ос¬тался в жи-вых, и в это время жена его не трогала – ждала, ко¬гда кончится обезболи-вание. И, едва только Маркелыч завязы¬вал с пьянкой, начинал мучиться стыдом за свой некрасивый и неправильный образ жизни, супруга оказывалась тут как тут и принималась шпилить мученика с удвоенной силой. Маркелыч молча терпел день, другой, третий и в конце концов опять сры¬вался.
– Разве ты человек?! – слёзно восклицал он. – Ты же не человек, а... Геббельс! И не желаю я жить под одной крышей с Геббельсом, лучше пойду утоплюсь!
– Не забудь привязать на шею камень, – советовала благо¬верная.
Маркелыч решительно уходил навстречу смерти и... всё по-вторялось.
– Что ж не утопился-то? – злобствовала жена, когда он, обезболен-ный и весёлый, заявлялся домой.
– Нашла дурака, – ответствовал Маркелыч. – Буду я ещё в такой холодной воде топиться.
Однажды – это было уже при Иване – притащился Мар¬келыч на ра-боту в похмельных муках да к тому же вконец за¬травленный супругой. А тут ему начали выговаривать мужики – дескать, такой-сякой, только числишься в бригаде, а проку от тебя никакого. Маркелыч заплакал и сказал, размазывая по щекам слёзы:
– Разве вы люди! Даже глядеть на вас неохота, лучше пой¬ду удав-люсь.
– Зачем же ходить-то, Гроб ты наш дорогой, – подскочил к нему Во-вик Зараза. – Можно устроить, не отходя от кассы.
И, моментально расстегнув, выдернув из своих брюк ремень, Вовик сделал петлю, накинул Маркелычу на шею. И на успели мужики раскрыть рты, как Зараза уже подтягивал страдальца вверх, перекинув ремень через бревно над дверным проёмом сруба. Глаза у Маркелыча полезли из орбит, ноги уже едва касались настила. Иван, который первым пришёл в себя от этой неожиданной сволочной затеи, бросился к ним, отшвырнул Заразу. 
– Ну как? – продолжал лезть к Маркелычу тот. – Где лучше-то – тута или на том свете?
– Я и говорю... – задыхаясь, прохрипел Маркелыч, – не люди вы... Вам бы только вешать. Нашли дурака... – Он сдёрнул с шеи и с отвращением отбросил ремень. – Не хватало мне ещё болтаться на вашем поганом ремне... 3-заразы...
Мужики стояли теперь с раскрытыми ртами, смотрели, то» но парализованные.
После этого случая Маркелыч покончить с собой пока вроде не обе-щал больше никому и ходил трезвый – работал исправно и всё время думал о чём-то молчком. Вот и сейчас он шёл впереди, уныло ссутулившись, продолжая пребывать, судя по всему, в тягостном раздумье. Иван, прибавив шагу, догнал его и похлопал по плечу:
– Здорово, Маркелыч. Как дела?
– Ой! – испуганно встрепенулся тот, словно старая, с растрёпанными перьями, птица. И обрадовался: – Иванка! Здорово, брат. Да как дела – держусь зубами за воздух. Точит Геббельс проклятый, провоцирует, а я почему-то на самоубийство не иду. На-кось, думаю, выкуси. Стараюсь относиться по-хоро¬шему, даже, чуть ли не с лаской. А ей от хорошего обращения-то самой впору повеситься. Вот до какой степени привык человек – ей подавай, чтоб у нас шло только по-гадски. И размышляю, Иванка: для чего мы живём? А? Для чего, спрашивается?
– Ну... Небо вон, земля... И нам тоже надо.
– Да мы ж это всё беспощадно поганим собой.
– Значит, нужно задуматься. Нужно по-другому.
– Хм, задуматься... Задумаемся, а потом опять за своё. А у некоторых гадость-то и вовсе идёт раньше всякой думы.
И вспомнились Ивану слова лагерного дружка Пахова, который со слезами провожал его на свободу: «Уроды... Почему рука рвётся вперёд нашей думы?» И ответил Иван Маркелычу примерно так же, как тогда Пахову:
– А всё ж мы люди. И держаться должны по-людски. – И вдруг спро-сил: – Ты вот много сделал зла?
– Я?.. – растерялся Маркелыч. – Да кому я сделал?.. Вино выпиваю часто, это да. Ну бабу свою ведьмой, Геббельсом, кле¬щами величал. Но ведь она доведёт, с ней святой угодник Нико¬лай, и тот вряд ли выдержит. А в целом-то вроде бы никому осо¬бо и не досаждал. Я; наоборот, когда начинают донимать, по¬плачу от обиды и уступаю дорогу. Ладно, дескать, коль уж силь¬но помешал вам, не хотите со мной считаться, то лучше пойду и повешусь. Всамделе – что за жизнь, если с тобой не хотят счи¬таться? Я в такие моменты прямо не могу. Мне жить неохота.
– А не делал зла, – сказал Иван, – то и держись нормально. Значит, ты человек. Приучись терпеть и живи, хватит бегать вешаться. Кто чует в себе человека, чего хошь может вынести. И жизнь для него важная. Ты приглядись к себе – и почуешь. А совсем худо будет – держись хоть за ме-ня.
– Да я... – благодарно смотрел на него Маркелыч. – Я это сознаю. Понимаю твою правоту-то, Иванка. И за тебя буду дер¬жаться. Замечаю – пускай ты в тюрьме долго сидел, а на дру¬гих не похож. Глядишь в душу. Не то, что энти наши гады.
– Не все гады, зря ты так.
– Ага. Меня вешают, а у них рты корытом – им интересно. Стоят, едрёна вошь, как власовцы.
– Тут любой остолбенеет.
В березняке все уже были в сборе и начинали тянуть при¬вычную ут-реннюю волынку – опять раскручивали разговоры про распутных баб. Ивана это тяготило. Хотелось взяться сра¬зу же за дело, навалиться от души, чтоб забыть про плохое и хоть немного ощутить отраду полезного существования, а здесь, оказывается, вон какой порядок – прежде надо всяче¬ски изобразить, будто работа не имеет к тебе ни малейшего ка-сательства. Приходилось терпеть – уж он-то хорошо знал, что значит вылезти в такой момент со своим уставом. «Не было ни¬чего подобного раньше, – с грустью размышлял Иван, – рань¬ше ленивых да болтливых от любой стройки километра на три пинками бы гнали».
– Сань, – спросил он Народного Мстителя, – твоим ребя¬там по скольку лет? А то шёл давеча сюда и видел двоих на од¬ном велосипеде. Разговаривал даже с ними.
– Один крутит, другой правит?
– Точно.
– Значит, мои. Ляпнули тебе чего-нибудь?
– Говорят: нынче мода на урода.
– Они ребята справедливые, – с полной серьёзностью одо¬брил Народный Мститель. – Они зря не скажут.
– А куда в этакую рань ездили-то?
– Да никуда. Встают – ни свет ни заря и следят друг за дружкой. Один к велосипеду, а другой за ним. Неохота, а всё-таки из принципа едут. Мы с Княжной ещё дрыхнем, а они уж где-то справедливо катаются. А потом в школу.
– Купили бы им ещё один велосипед.
– Нельзя, – опять же на полном серьёзе заявил Народный Мститель. – У детей тогда смысл жизни пропадёт.
День проходил мелко, бестолково, и только уж под вечер взялись собирать дом по-настоящему – видать, от радости, что рабочее время скоро кончится.
Иван с Вовиком Заразой подтаскивали к срубу бревно для простенка, оставалось лишь уложить по-человечески. И вдруг Вовик ни с того ни с сего выпустил из рук его и отскочил. Иван отскочить не успел, и ему сильно припечатало ладонь. Пронизало до плеча болью, потом бревно, падая, довольно чувствительно проехало по коленной чашечке. Два пальца на левой руке расплющило на концах – вылезло мясо. Обильно пошла кровь. Иван, превозмогая боль, достал из кармана платок, обмотал кое-как пальцы. Платок моментально пропитался кровью, закапало сквозь материю.
Мужики сбежались, заматерились сочувственно, кто-то сунул ещё платок, помогли завязать понадёжней. Вовик стоял тут же, смотрел с удивлением на окровавленную Иванову ладонь, сокрушённо переглядывался с мужиками – вот, дескать, не повезло.
– Как же случилось-то? – топнул ногой Народный Мститель. – Ты, что ли, опять номер отколол, Зараза, твою мать?! Человек только начал работать...
– Постой, – спокойно сказал Иван. – Я сам спрошу. – И, поймав Вовика здоровой рукой за шкирку, подтянул к себе. – Ты зачем бросил бревно?
– Я устал. – Зараза начал бледнеть.
– Но предупредить-то неужели не мог?
– Сил не было.
И тут Иван поступил так, как поступал не раз в зоне, применяя необходимое морально-физическое воздействие к кому-либо из ненавистной ему категории сволочей. Продолжая держать Заразу за шкирку, он неожиданно и сильно рванул его вниз лицом и резко двинул коленом навстречу. От этого внезапного удара бледная невинная физия Вовика мгновенно окрасилась кровью, хлынувшей из носа, из разбитых губ. Следу¬ющим рывком Иван приблизил ошеломлённого Заразу почти вплотную к себе.
– Слушай, сволочь, – сказал он сквозь зубы, жёстко глядя в его нали-тые ужасом глаза. – Слушай и запоминай. Если ты ещё хоть раз кого-нибудь заложишь, если ты сотворишь ещё хоть одну, пускай даже самую маленькую, гадость, то знаешь, что я с тобой тогда сделаю? Я, сучонок, не поленюсь – порежу тебя на кусочки, прокручу в мясорубке, а фарш выброшу голодным собакам. Понял?
– П-понял.
– Теперь понимай дальше. Вы, мужики, – быстро глянул на каждого Иван, – слышали хоть одно моё слово?
– Нет, – ответили мужики. – Ничего не слыхали. У нас уши зало-жило.
– Вот. Они ничего не слыхали. Значит, голодные собаки со¬жрут весь фарш без остатка и даже не будут знать, что он при¬готовлен из тебя. Всё понял?
– Всё... – У Вовика потекли ещё и слёзы.
– Понять – мало, – не отпускал его Иван. – Ты запомни покрепче. Или добавить лекарства для хорошей памяти?
– Н-не надо. Так з-запомню.
– Ну ладно, поглядим.
Иван отпустил Заразу и повернулся к нему спиной. Тот, всхлипывая и спотыкаясь, поплёлся за угол сруба.
Кровь пропитала и второй платок, которым обмотали Ивану пальцы, падала крупными каплями. Рука набухала болью.
– Беги прямиком в больницу! – наперебой советовали му¬жики. – Мо-жет, застанешь врачиху. Посмотрит – мало ли че¬го... А не застанешь – там сестры есть. Забинтуют хоть по-че¬ловечески.
– Да, – поморщился он, – видать, надо идти.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Врач, средних лет крупная женщина с незнакомым Ивану чернявым лицом, собралась уже уходить – стояла в коридоре в пальто, с кем-то разговаривала. Увидев обмотанную кровавы¬ми тряпицами Иванову руку, она с тяжким вздохом окинула взглядом  его всего и вдруг зычно, по-мужски крикнула:
– Люся!
Из бокового помещения быстро вышла в коридор медсест¬ра, и черты лица её, светлые с прозеленью глаза показались Ивану знакомыми. Выглядела эта женщина молодо, хотя замет¬но было и то, что ей зна-чительно больше тридцати. От ладной, в белоснежном опрятном одеянии, фигуры сразу повеяло успо¬коением, которым всегда веет от людей, хорошо знающих своё дело. Иван несколько мгновений напрягал память, пытаясь вспомнить, кому же могли в прошлом принадлежать эти свет¬ло-зелёные глаза, но так и не вспомнил. И в глубине души за¬жгло слегка от досады на самого себя. Женщина тоже внима¬тельно смотрела на него.
– Поможешь мне, Люся, – сказала ей врач и кивнула Ива¬ну: – Пойдёмте.
В перевязочной Ивана усадили на кушетку. Люся осторож¬но размотала, швырнула в ведро пропитанные кровью платки. Потом промыла специальным раствором ладонь, бережно об¬работала раны, сделала какой-то укол в руку.
– Где же это так? – спросила она едва слышно.
– Да на стройке, – ответил Иван. – Придавило бревном.
Врач долго ощупывала, мяла костяшки пораненных и всех остальных пальцев на руке, заставила шевелить ими, спраши¬вала, где больно, где не больно.
– Переломов, кажется, нет, – наконец вздохнула она с облегчением. – И шить, я думаю, не стоит. Лопнула кожа, разры¬вы не очень широкие – зачем лишний раз травмировать? За¬тянется и так.
– Не надо шить, – согласилась Люся. – Я подтяну пластыриком, хорошо будет.
– Справишься одна?
– А чего ж, конечно, справлюсь. Идите, Дина Михайловна.
Врач ушла, и Люся опять занялась ранами – промокала, стягивала кожу, ловко орудуя пинцетом, смазывала чем-то, что-то там подкладывала, опять стягивала, закусив губу. В свет¬ло-зелёных глазах её застыло напряжённое страдальческое вы¬ражение, словно и ей тоже было больно. И, заметив это, Иван ощутил вдруг, как подкатила под горло тёплая волна. Он хотел спросить Люсю, чья она по фамилии, но тут же подумал, что та¬кая женщина обязательно замужем, наверняка носит фами-лию мужа, и постеснялся спрашивать. Может, решил, будет по¬удобней мо-мент.
Но потом пришла в перевязочную какая-то больничная слу¬жащая, пожилая и грузная, заговорила с Люсей о вчерашнем привозе в промтоварный магазин одежды и обуви, которую продавали, глядя по человеку – знакомым да родным в первую очередь. Она рассказывала, а сама всё время поглядывала на Ивана, на его руку, и он понял – женщина зашла сюда не столько для того, чтобы поделиться с Люсей новостью, сколько из любопытства. Видно, очень хотелось узнать, кто это явился в больницу с травмой и что с ним приключилось. В Тишме сроду любили так вот, с хитрецой, полюбопытствовать.
А когда женщина ушла, Люсю срочно позвали к кому-то в палату и, попросив Ивана обождать малость, она убежала. Иван ждал и опять пы-тался вспомнить, где же могли пересе¬каться в былом их пути. «Люся, Люся, Люся...» – мысленно по¬вторял он, лихорадочно копаясь в прошлом, однако имя тоже ни о чём не говорило. Вернувшись, Люся удобно забинтовала ему ладонь, отчего два пораненных пальца оказались выстав-ленными наподобие пистолета, сделала ещё укол.
Он только было собрался заговорить, но в перевязочную снова заглянула та пожилая – на сей раз посоветоваться по де¬лу. Люся отвечала ей автоматически и держалась скованно, по¬скольку, видимо, замечала, что Иван хочет и никак не может вспомнить, кто она.
Так и уходил Иван из больницы, не найдя удобного момен¬та, чтобы выяснить, почему кажутся ему знакомыми светло-зе¬лёные Люсины глаза, что-то едва уловимое во всём её облике. Успел лишь сказать «спасибо», коснувшись руки, да попрощал¬ся. От этого «спасибо» щёки у Люси зарделись слегка, и она прошептала, глядя в пол:
– Не за что...
Больница располагалась на приречном взгорье, и тропа сбе¬гала от неё полого к воде, а потом, попетляв по берегу, выныри¬вала опять наверх, на поселковую улицу. Спустившись к Тишманке, Иван остановился, не в силах оторвать взгляда от сияю¬щей водной глади, и ему вдруг захотелось побыть одному где-нибудь в укромном местечке. На Плёсе – так называлось мес¬то поворота реки в нескольких десятках метров ниже по тече¬нию – виднелись первые спущенные на воду лодки, и он заша¬гал туда. Выбрав лодку посуше, Иван вошёл в неё, сел на ска¬мейку лицом в реке.
Был тихий вечерний час весны. Убывающая постепенно, посвет-левшая вода, казалось, текла в безветрии, иногда лишь побулькивая внезапно возникающими воронками. Солнце опу¬скалось на противоположной стороне, цеплялось уже за вер¬хушки леса, отчего стена деревьев у горизонта была проникнута таинственным матово-сиреневым цветом, и позолота расте¬калась вдалеке ровным сиянием по обширному зеркалу затона.
Только бы радоваться всему этому, а у Ивана сердце стыло в груди тяжёлым печальным сгустком и даже работало как-то осторожно, словно боялось, что в него может ещё добавиться печали. Он сидел, сгорбившись, и снова, в который уже раз за последние дни, пытался осмыслить своё теперешнее положе¬ние, окружающую его неузнаваемую жизнь.
Странное, думал он, произошло дело. Раньше сбивались в компании хорошие в основном ребята, а плохих не принимали к себе. У кого имелись хамские да воровские замашки, те ходи¬ли поодиночке. И взрос-лые дружили так же – уважали друг друга, помощь один другому оказывали чаще всего люди рабо¬тящие, честные и обстоятельные, а кто был любитель пожи¬виться за счёт ближнего, ленился да без конца вершил подлос¬ти, тому и жить выпадало особняком, зубами щёлкать по-вол¬чьи при виде добрых человеческих дел и отношений.
А нынче что же? Нынче-то, похоже, наоборот. Хорошие да честные куда-то подевались, не слыхать почти никого. Прижухли, наверно, и ходят каждый сам по себе, боятся голос по¬дать. Маркелыч вон, к примеру, взял привычку бегать топиться да вешаться. А погань только и лезет на глаза, хозяйничает в жизни без малейшей боязни, и вся эта погань обязательно за¬одно. Как в лагере. Посмеиваются над нормальным народом – чуют свою сплочённую силу. Взять хоть Сурныша с его пле¬мянничком да Спинку Минтая. Вот тебе компания друзей. Го¬рой друг за друга, несмотря на мелкие разногласия. В заводоуп¬равлении запросто их слушаются. И Вовика Заразу к ним при¬соедини – тоже будет свой. Да уж, небось, давно свой, если на¬кинуть человеку на шею петлю для него – плёвое дело. И ещё вербуют себе друзей-сторонничков – им желательно с боль¬шим опытом гадства да способных без раздумья уработать ко¬го хошь двумя пальцами.
И что же это получается за жизнь?
Господи ты Боже мой, да ведь и в самом деле по-лагерному получается-то. В колонии ворьё в законе и разная прочая блатота группируются с целью держать верх. И держат – порой даже начальству диктуют. А мужики-работяги существуют кое-как, ходят тише воды, ниже травы. И тут – не похоже ли на то? Иван усмехнулся едко: выходит, из лагерей да опять уго¬дил в лагерь? Выходит, плюнь на душу, становись хитрым да цепким хорьком – и будешь иметь кучу друзей? И вслед за тем он вдруг нахмурился, жёстко сцепил зубы: нашёл над чем шутить шутки... Лагерь есть лагерь, и зеки есть зеки. А здесь лю¬ди, здесь твои мать и отец, сестра Клава. Здесь родина. И не злые шутки шутить, а разобраться должен по-настоящему, что с твоей родиной, с твоими земляками произошло, пока ты за колючкой столько лет старался сохранить в себе душу.
К этим нелёгким раздумьям примешивалась также досада: только на-чал работать, вживаться в бригаду, и пожалуйста – бревном по пальцам. Уму непостижимо, каким образом вышел из Вовика Лупеткина такой отборный поганец, вот уж поисти¬не Зараза. Ходи теперь – Иван покосился на забинтованные оттопыренные пальцы – с «пистолетом» и красней перед людьми. Скажут: мол, хорош объявился трудяга – не успел отработать две недели, а уже на больничном. Да ещё, чего доброго, подумают: зек, дескать, бывший, на них где сядешь, там и слезешь, они, зеки-то, отдых себе устраивать умелые мастера. И он решил всё равно выходить на работу – хоть какая-нибудь польза мужикам, да будет. Правая рука в порядке – пилить можно, что-либо подтащить, поддержать вполне спосо-бен.
И не давала покоя мысль о медсестре Люсе. Кто же она та¬кая? Ведь знал же её когда-то, хорошо, наверно, знал. Столько времени утекло – упомни тут попробуй. И, конечно, была тог¬да Люся, видать, совсем ещё молоденькая...
И вдруг он услышал за спиной стук, лодку слегка качнуло. Иван обернулся и обомлел: это была Люся, только теперь уже в синеватом плащике, в лёгкой косынке, из-под которой выбива¬лись сбоку пышные соломенного цвета волосы. Он вскочил, чувствуя, как запылали щёки, и пробормотал растерянно:
– Здравствуйте...
Люся осторожно прошла по днищу, перешагнула через ска¬мейку и села, засунув руки глубоко в карманы плаща. Потом глянула снизу на стоящего столбом Ивана и ответила:
– Здравствуй, здравствуй, Иван... Петрович. Так и не узнал ты меня. Садись, чего ж теперь стоять-то.
– Да вот всё никак не узнаю, – виновато признался он и опустился не-уклюже рядом, стараясь не задеть её своей рабо¬чей одеждой. – Думал, ду-мал... вроде знакомые глаза... И лицо тоже... напоминает... А никак...
– Эх, Иван Петрович, Иван Петрович... Конечно, много во¬дички утекло, да и не до того, наверно, тебе было... Но Людку-то Перелогину из девятого «Б» неужели не помнишь? Я ж когда-то Ивану Волохаеву проходу не давала. В клубе на дамский танец приглашать подбегала раньше всех. А ты с той своей, кульковской... И на меня – ноль внимания. Неужто начисто забыл?
– Людка! – сразу же узнав и вспомнив, обрадованно дер¬нулся Иван. И тут же испугался своего порыва: – Люда, зна¬чит... вон оно что... А я кручу мозгами, кручу – какая-то Люся... Куда ни поверну – вроде бы не знаю никакой Люси.
– Да ведь одно и то же – Люда, Люся.
– Но тогда-то только Людой все тебя звали.
– Звали, – подтвердила она со вздохом. – Тогда была Люд¬кой...
– А я гляжу, там, в больнице-то... – перебарывая смуще¬ние, продол-жал Иван. – Отношение, гляжу... Ну, то есть по-че¬ловечески, с добром. Кто же, думаю, такая? Другие сторонятся, а здесь, чувствую, от души. И... даже у самого душа заныла.
И он смутился ещё сильнее – теперь уже оттого, что наго¬ворил вдруг столько много и, наверное, совсем не тех слов.
– Да не могла я отнестись к тебе по-другому. Так-то, Иван Пе¬трович – Ваня... – Она повернулась к нему всем телом и с неве¬сёлой укоризненной улыбкой, не мигая, смотрела прямо в гла¬за: – Я ж тебя любила. Если б ты только знал, как я любила тебя...
Иван сидел, сражённый вконец столь непривычным и не¬ожиданным для него признанием, и ощущал – тело наливает¬ся жаром, и сердце словно бы сорвалось со своего места, про¬валивается куда-то в глубину его существа.
– Не знал... – едва слышно пробормотал он.
– Где уж там знать – ходил, будто с завязанными глазами. А ведь я предательницу-то кульковскую здорово пометила тог¬да от обиды за тебя, хорошую памятку оставила о том распро¬клятом суде.
– Какую ещё памятку? Ты разве была на суде?
– Была, Ваня. Когда она после своего сволочного вранья вышла в коридор, я ей тут же щеку ногтями на полную глубину пропахала, еле меня оттащили от неё. И посейчас, небось, но¬сит следочки...
– Ты, значит... не поверила в их враньё?
– В такое гадство только гады, может, и поверили. А я... Или я не знала тебя?
– Это... Да это же, понимаешь... Ты...Короче, молодец ты, Люда.
– Неужели не молодец? – по-девичьи озорно сверкнула она своим светло-зелёным взглядом. – Ещё какой молодец-то. И-эх! Уж хвалить, так хвалить себя. Возьму да и выложу нынче всё без зазрения, а то когда ещё удастся. Знай, Ванечка: не да¬вал ты мне покоя. Тебя тут не было, и покоя мне не было.
– А как же муж? – брякнул вдруг Иван.
И понял, что брякнул не к месту, что прозвучало это грубо и оскорбительно. Люда однако не обиделась.
– Какой муж? Господи... – с усмешкой махнула она рукой. – Я счи-таю – не было у меня никакого мужа. Выскочила сдуру, промучилась-промытарилась около двух лет и наладила его вдоль по Питерской. От бу-тылки не оторвёшь, делать не заста¬вишь ничего, только бы языком лязгать с гонором. Ни капель¬ки похожего... Суслик. Не могла с таким жить. Мать допекла: чем-то он ей понравился – вот и полезла я в этот хомут, послу-шалась, называется... Женька Канарьков – помнишь ведь его?
– Помню.
– Ну вот. Уехал потом и до сих пор к родной матери глаз не кажет, пьёт где-то. И поняла я тогда – подавай любого красав¬ца, доброго да работящего, а всё будет не то, всё будет непохо¬же... И больше уж не пытала судьбу.
– Так и живёшь одна? – тихо спросил Иван.
– Не одна, слава Богу... – Люда вздохнула и немного по¬медлила. – Дочь у меня, девять лет девчонке. И не от замуже¬ства она, с Женькой у нас детей не было. Гораздо позже... вы¬шло. И не от каких-то там симпатий, а... бывает... От одиноче¬ства, скорей. А теперь вот радуюсь – без Светки засо-хла бы на корню, превратилась бы в безнадёжную каргу.
Она умолкла. Иван тоже молчал, до крайности растерян¬ный и смущённый. Чувствовал – надо что-то сказать, но не находил слов. Тишина становилась тягостной.
– А кульковская-то твоя, – сказала вдруг Люда, – живёт в Сиверске.
– Да ты что? – вздрогнул он. – Откуда ты знаешь?
– Знаю вот. Всё знаю. Её двоюродная сестра в больнице у нас работает. А чего так вздёрнулся-то? – усмехнулась она на¬пряжённо. – Или опять к ней собрался бежать?
– Я... Понимаешь... Я думал, она где-либо далеко. В Моск¬ве, к примеру, или куда-нибудь ещё уехала, подальше...
– Как же, подальше... Живёт себе здесь. Но... всё ж нака¬зал Бог-то за тебя, мучается сплошной мукой. Муж пьяница несусветный, а сын... Большой уж сын-то... Болезнь Дауна у него. Проще говоря, навсегда ре-бёнок. Дочка ещё была – умерла...
– Не надо, – морщась болезненно и прикрывая щеку здо¬ровой ладо-нью, попросил он. – Не надо вспоминать.
– Да я... Не подумай, что по злобе. Какая уж тут на неё зло¬ба, упаси Боже. Просто, чтоб ты знал.
Опять долго молчали.
– Намолола я тебе, – не выдержала наконец Люда. – Прости уж. Больше не вспомню никогда.
– Нет, – заговорил он с трудом, – это ты прости... И... пой¬ми ради Бога. Я как в тумане. То, прошлое... Конечно, неожи¬данно для меня, что она живёт здесь. И ладно, – тряхнул он кулаком. – Чего уж теперь вспоми-нать... А я вот о тебе. Слова твои слышу, а в то, что сидишь тут и всё это происходит на са¬мом деле, не верится, хоть убей. Недавно ведь, перед твоим приходом, размышлял: где люди, куда подевались, с кем перекинуться добрым словом? И пожалуйста – появляешься ты. И не только добрые слова, а... выходит, не поверила тогда гадам, была душой за меня. И... любила, говоришь. А я совсем не знал. Да это же... с ума можно сойти. Вот и молчу – заклинило. Что тут скажешь? Любила... Спасибо. Даже и не знаю, чем я могу...
– Эх, Ваня, Ваня... – покачала она головой с откровенной досадой. – Ну какой же ты, ей-Богу... Когда хоть слепота-то с тебя спадёт? Да я и сейчас люблю, неужели непонятно?
Иван, повернувшись к ней рывком, вытянулся весь и смотрел, пора-жённый, онемевший.
– Ну чего ты принял стойку «смирно»? – с насмешливым, укором продолжала Люда. – Разве потащилась бы я к тебе сюда признаваться в своих прошлых горячих симпатиях? Ну было – и было, мало ли что быва-ет в юном-то возрасте... Пришла потому, что, как только увидела тебя в больнице, коснулась твоей пораненной руки, так сразу и поняла: ничего не кончилось, всё во мне то же. Хоть и не узнал ты меня. Потом сдала дежур-ство и случайно заметила с бугра – сидит, гляжу, на Плёсе, со¬гнулся в крючок. Плохо, думаю, муторно мужику. И решила вдруг: сейчас пойду и выложу ему, голубчику, от и до. А то в другой раз опять не решусь, а в третий, может, и вовсе поздно будет решаться. Вот и... набралась наглости. До того обнагле¬ла – могу даже повторить: Ваня, люблю я тебя.
Люда закусила губу, глаза её потемнели, наполнились сле¬зами, и она отвернулась.
– Да я... – пытался заговорить Иван. – Ты... Да ты что?! Разве можно меня любить? Я же... столько лет по лагерям тор¬чал, я...
– Из тебя там, чего же, – перебила Люда, – мужик совсем вывет-рился?
– Не-ет... – от растерянности не вникнув как следует в суть, просто-душно ответил он. – Не выветрился.
– Ну слава тебе, Господи. – Она вытирала слёзы и в то же время смеялась тихонько, покачивая головой. – Порадовал. Тогда в чём же дело-то, горе луковое?
– Дак ведь... сидел же. За убийство. И там ещё... застрял. И такого любить?.. Люди вон... мимо ходят, руку протянуть... не каждый. И... можно понять, у меня обиды нету. Оно, видать, ко¬нечно, зазорно. А тут любить... Будут все в тебя пальцем ты¬кать... За что меня любить-то?
– Дурак ты.
Он смотрел на неё с раскрытым ртом и некоторое время не мог произнести ни слова. Потом почувствовал вдруг – на душе стало хорошо и легко.
– Я... наверно, и вправду дурак. Совсем с панталыку сбил¬ся. Да на моём месте любой одурел бы, ты уж... пойми. – Он помолчал. – Ну, Люда, ладно, если на то пошло. Тогда я тебе скажу. Тогда знай: двадцать лет – срок немалый, но... Честно говорю: я держался, старался изо всех сил. Называюсь рециди¬вистом, а ничего не пристало, не прилипло. Душа при мне, хо¬чешь – верь, хочешь – не верь...
– Да Господи ты Боже мой! Чую я это всем своим бабьим нутром, в том-то и дело. И запомни: люблю – значит, есть за что.
– Ну... Раз получается такая штука... – Иван с шумом вдох¬нул много воздуха и неожиданно даже для самого себя выпа¬лил: – Когда и где мы можем с тобой встретиться?
Люда, улыбаясь удивлённо, уставилась на него:
– Да мы уж встретились. Сидим вот рядом.
– Нет! – медленно опустил он на колено свой тяжёлый ку¬лак. – Встретиться, как встречаются... которые любят. А то что же я – во всём ра-бочем...
– Во-о!.. – рассмеялась Люда. – Вот осмелел-то! Ну и ну! То от испуга впору под воду спрятаться, а то сразу подавай ему... которые любят. Чудак ты, Иван, ох, и чудак... Но ничего, ничего, одобряю. – Ей тоже сделалось легко и свободно. – Ко¬гда встретиться... Да хоть нынче, была не была. Только... у тебя же рука болит.
– Да чёрт с ней, с рукой. Где и во сколько?
– Ну даёт! Конечно, надо бы попозже. Часов... хоть в один¬надцать. Да чего уж – приходи прямо ко мне.
– Куда? С матерью, наверно, живёшь-то?
– Господи, да ты ведь не знаешь. Не с матерью. Квартира у меня на заречной стороне. Старый заводской дом помнишь? Ну пять квартир-то в нём, его ещё первым за ре¬кой строили?
– Помню.
– Туда и приходи. Рядом березнячок – я тебя там буду ждать.
– Ладно, – сказал Иван, – ступай. Не будем терять время.
И она опять не смогла удержаться от смеха. Потом, обняв его за шею, быстро поцеловала в щёку и, не сказав больше слова, ушла.
Иван продолжал сидеть, ощущая след её губ на щеке, но всё ещё не веря полностью в происшедшее. Потом он поднялся прежде, чем вы-браться из лодки, несколько мгновений стоял, заворожённо глядел в сумеречное пространство.
Домой шагал не спеша: приятно было идти и сознавать, что, кажется, начинается в его жизни большое и важное, отче она, жизнь, принимает со-вершенно иной оборот, становится во сто крат дороже.
И не переставал поражаться: ведь совсем же недавно тор чал в лодке, словно придавленный, размышлял с горечью про всякую погань, не знал, как и чем жить дальше. И вдруг такс дивная перемена. Поистине дивная – будто подарок. Да что ж? это за штуковина – жизнь? Измордует всего, отравит до печёнок, и в тот самый момент, когда хоть ложись да зарывайся в землю, возьмёт да и воссияет для тебя. Вот, дескать, я какая тоже, и у меня есть душа. И, пока имеет жизнь способность эта вот, казалось бы, ни с того, ни с сего, являть тебе своё доброе и радостное, будешь ты её крепко любить, будешь, голубчик, верным псом у неё на привязи... А Зоя, оказывается, живёт в Сиверске. Об этом он думал почему-то совсем спокойно, с лёгкой примесью горечи, и даже удивлялся: надо же, оказывается, не особо уже и задевает...
Старики, увидев его забинтованную руку, не на шутку всполошились, но Иван, обычно немногословный, на сей раз с такой весёлой горячностью принялся их успокаивать, что отец с матерью моментально поверили – ничего опасного нет.
Мать налила в таз тёплой воды, и он долго и тщательно умы¬вался одной рукой. Потом стал бриться, натягивая кожу на ли¬це большим пальцем и стараясь всячески, чтобы торчащий «пи¬столет» не был помехой делу. Во время бритья, сам, видимо, того не замечая, Иван вдруг запел – замурлыкал благодушно не¬мудрёную какую-то мелодию. Старики удивлённо переглянулись, и мать отвела взгляд, пряча улыбку, а Пётр Степанович, прикашлянув с непонятной досадой, растерянно затоптался по кухне. Спросить сына о причине его приподнятого настроения они, однако, не решались.
Ужинать Иван сел только для виду. Нехотя покопавшись вилкой в та-релке, он сказал как бы между прочим:
– Мам, кажись, где-то там новая рубашка есть... Ты вроде покупа-ла...
– Купила.
– Давай её сюда.
– Да ты поешь сначала.
– Я уж поел, больше неохота.
Татьяна принесла рубашку и не выдержала – спросила:
– Далёко хоть собираешься-то?
Иван попытался глянуть на мать серьёзно, однако не вышло – расползлась по лицу глупая улыбка:
– Недалеко... – спрятал он глаза. А потом поднял голову и махнул рукой: – Да чего тут скрывать – иду, мать, на свидание.
Пётр Степанович засопел громче обычного и вдруг ляпнул:
– Давай, давай, ехтель-пехтель... Не успел толком оглядеть¬ся, и уж враз по бабам.
– Не по бабам... – Иван был не в том настроении, чтобы обижаться, поэтому глянул с улыбкой и на отца: – А иду к од¬ной только женщине.
– Ступай, ступай. Видать, мало тебе эти женщины насуропили.
– Да ты что?! – надвинулась на старика Татьяна. – С ка¬кой стати взялся стыдить-то? Во-о, собственник-то выискал¬ся... Неужели сыну сидеть с нами без конца в четырёх стенах? Мужик молодой, судьбу свою ищё вполне может устроить.
– Один раз ему уж устроили судьбу – энти, к которым на свиданья шастал.
– Гос-поди! – возмущалась мать. – Ну что ты за человек? Невозмож-ный ведь человек-то!
А Ивану отчего-то опять стало жалко отца, и почему-то хо¬рошо были понятны его брюзгливая ревность, старческий бо¬лезненный страх за сына.
Когда уходил, мать догнала в сенях:
– К Людмиле, что ль, Перелогиной нацелился?
– А ты откуда знаешь? – опешил он.
– Да уж знаю... – хитро улыбнулась она. – На то я и мать. Ты бы недолго – рука-то небось болит.
– Ничего не болит.
– Ну дай-то Бог...
...Люда ждала. Едва только Иван ступил в березняк, она воз¬никла из темноты и припала к нему, прижалась всем телом. Он обнял её своими тяжёлыми руками и ощутил, как плывёт под ними, поворачиваясь медленно, земля.
У дома, под столбом, на котором горела лампочка, шумно резались в домино мужики, и попасть в квартиру незамечен¬ными у Ивана и Люды не было возможности.
–  Ничего,– сказала Люда. – Побродим пока. Хорошо ведь?
– Хорошо.
Они ушли поглубже в березняк, наткнулись там на поваленное, но ещё крепко держащееся корнями за землю дерево и с ли на него. Разго-варивали шёпотом и в душевной волнующа близости не замечали, как летит время. Потом ощутили вдруг тишину и поняли, что доминошников давно уже не слыхать.
– Пошли,– поднялась Люда.
...Оглядевшись в небольшой, уютно обставленной квартирке, Иван спросил:
– А где же твоя дочка?
– Отвела к матери, – виновато улыбнулась Люда. – Hичего, перено-чует разок там. Нынче наш праздник.
И стала собирать на стол.
– Да зачем? – пытался отговорить он. – Стоит ли возиться? Поздно ведь.
– Ну как же не стоит? Чудак ты, Ваня, ей-Богу. У нас же... удивитель-ное событие. Теперь такое разве у кого бывает?
– А вообще-то, – неожиданно признался Иван, – очень хочется есть.
И больше уже не решился протестовать – сам откупорил бутылку, с невесть откуда взявшейся ловкостью наполнил рюмки вином и, звякнув своей рюмкой о Людину, смело выпил до дна. И ел потом с откровенным аппетитом, удивляясь время от времени, что не стесняется ничуть, что это ни с чем не сравнимая радость – сидеть вот так рядом с Людой.
Смятение, страх пришли к нему позже, когда Люда стала готовить постель. Привыкший в течение многих лет жёстко подавлять в себе любое проявление душевной слабости, он ошеломлённо чувствовал сейчас – боязнь захлёстывает его с головы до ног, и нет никаких сил с нею спра-виться.
И Люда всё поняла. Она подошла и, стиснув горячими руками массивную Иванову ладонь, прижала её к щеке и сказала просто:
– Не бойся. Ничего тут страшного нет.
И с радостным пронзительным удивлением познал Иван первую в своей жизни женщину.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

В самый канун Первомая случилось печальное событие – умерла тёт-ка Василиса.
Не по дням, а по часам оживляло землю нежное устойчивое тепло, на деревьях листочки, проклюнувшись, расправляться уже начали, а по утрам сыпали с деревьев чисто процеженный посвист скворцы, и в такую-то отрадную пору ушла соседка из жизни. Мечтала дождаться лета, жаркого солнышка, которое пропекает до костей, да не дождалась. И отогреться по-настоя¬щему, видать, так и не успела – умерла в телогрейке, свернув¬шись калачиком на кровати. Только и утешения, что не мучи¬лась долго, отошла во сне.
Татьяна ещё затемно отправилась к Будяхиным помогать обряжать покойницу. Иван с отцом тоже не спали с того ранне¬го часа, когда громко постучала в окно Дуся и, захлебываясь слезами, объяснила с трудом, что мать лежит совсем холодная.
Известие о смерти тётки Василисы подействовало на отца неожидан-ным образом. Пётр Степанович съёжился, словно бы сразу похудел весь, пожелтел лицом и даже в какой-то момент сам сделался похожим на по-койника.
– Ну вот, – не сдержав нахлынувшей горечи, сказал Иван, – больше к тебе с разведкой ходить некому. Не сбылись твои прогнозы – изъездился трактор, не прожила сто лет здо¬ровая тётка Василиса.
И, глянув на отца, тут же пожалел о сказанном – таким вы¬глядел тот немощным, виноватым и жалким.
– Да, грешил я на неё... – медленно кивая опущенной голо¬вой, пробормотал Пётр Степанович. – А, видать, зря грешил-то...
И больше он не произнёс за утро ни слова. Тяжко вздыхал, лёжа за переборкой без сна, потом вставал опять и, устроив¬шись у подоконника, подолгу сидел, глядя неподвижно в сторо¬ну будяхинского дома. Очнувшись от раздумий, уходил зачем-то на кухню, топтался некоторое время там, возвращался и сно¬ва ложился. Похоже было на то, будто, обзывая тётку Василису трактором и танком, предрекая ей столетнюю жизнь, он дейст¬вительно желал этого и был в этом уверен, а сейчас, когда уве¬ренность не оправдалась, растерялся и подавлен до крайности.
И вспомнился вдруг Ивану тот странный разговор отца и тётки Васи-лисы в сенях, невольным свидетелем которого при¬шлось ему оказаться. И подумалось: нет, не так просто всё, ви¬димо, стояло между ними что-то очень важное...
Перед работой Иван зашёл к Будяхиным. Тётка Василиса, одетая в тёмное платье с белым кружевным воротничком, лежала на столе в переднем углу. Она помолодела лицом, выглядела спокойной и строгой, словно давала своим видом понять: де, мол, обязанности земные вы-полнила на совесть, не обижаюсь ни на кого, и ничто меня больше не страшит-не пугает – ни холод, ни голод, ни человеческое бессердечие. Сгорбившие под иконами, с монотонной суровостью читала Псалтырь маленькая сухая старушка.
Дуся, осунувшаяся, потемневшая и заплаканная, подошла к Ивану, обморочно ткнулась лбом в его плечо:
– Ваня, дорогой, беда-то навалилась, беда-то... Ка-ак... я жить-то без матери стану. Господи...
Горе её было искренним и безутешным – это не подлежало сомне-нию, и он стоял, потрясённый, не в силах понять, почему для живой матери Дуся жалела положить в печку лишне полено, а теперь, когда та мёртвая, наверно, и сама согласилась бы гореть в огне, если бы такое по-требовалось для того, чтобы мать воскресла. И не нашлось у Ивана ни слов, ни жестов утешения.
Татьяна оторвала от него обессилевшую от рыданий Дусю, увела в спальню, успокоила как могла. На крыльце мать сказала ему:
– Надо могилу копать, а кругом одна пьянь подзаборная, вино вы-жрут, и дело сделают по-уродски. Придётся, Ваня, тебе. Дуся просила, чтоб по-соседски...
– Дак я чего ж... Я выкопаю. Никогда, правда, не приходилось...
– Э-э, сынок, авось не терем возводить – сумеешь. Сама-то Василиса, царство ей небесное, покопала могил на своём веку, мастер была этого де-ла. Нонче копают за вино, а она старалась за кусок хлеба. Ну, ступай, значит, отпрашивайся на рабо¬те. И в напарники себе найди там кого-нибудь подходящего.
– Да я могу и один.
– Ты слушай, что тебе говорят, не строй из себя героя-то. Могильная земля тяжёлая. А вдвоём при таком печальном деле поохотней. Отпрашивайтесь, и сразу сюда. Кто-либо из Будяхиных пойдёт с вами на кладбище, покажут, где копать.
Шёл Иван в бригаду в это предмайское утро и думал с болью о тётке Василисе. Из поселковых она была первая, кто встретил его по-человечески, с душой, первая, кто понял, как трудно обживаться ему среди людей, которых всегда считал своими, но которые незаметно привыкли здесь за годы к взаимному отчу¬ждению, непривычному и тяжкому для него. Тётка Василиса была первая, кто дал ему добрый совет. И так выходит, что по¬сле своего возвращения в Тишму её же первую из поселковых проводит он в последний путь... Больно...
Ещё издали Иван угадал Сурныша – тот стоял напротив гастронома и, размахивая руками, вёл какой-то оживлённый насмешливый разговор с приземистым лысым мужиком. Приблизившись, Иван узнал и мужика – это был председатель поселкового Совета по прозвищу Клоп. «Прозвища, – подумал хмуро,– сплошь понацепляли друг другу... Раньше на всю Тишму было полтора десятка прозвищ, а нынче, словно сорев¬нуются в ехидстве и неприязни, уж такие стали остроумные...» Отрывистый смех Сурныша, подобно автоматным очередям, разносился далеко по пустынной поселковой площади.
– Видал? – кивнув на Клопа, с усмешкой подмигнул он Ивану. – Оказывается, веселить нас решили. Хотят, чтоб на праздник мы были весё-лые. А как нагнать веселья – и сами не знают. Умора. Во-о, брат, дела-то...
И стало ясно – Волька остановился тут с председателем специально, чтобы дождаться его, Ивана, хочет о чём-то пого¬ворить.
– Да я чего ж... – в ответ на Волькину усмешку округлил свои и без того выпуклые глаза Клоп. – Мне указание дали, я и думаю – какая же тут должна происходить дислокация? Ве¬лели строго – раз идёт перестройка, значит, хватит киснуть, на праздник надо организовать людям настоящее веселье. Приказ есть приказ. А чем веселить – не сказали. Вот и ломай голову. Я уж по всякому кумекал – и так и этак. Ночь не спал. К при¬меру, в митинге веселья мало, ясное дело. Духовой оркестр на последнем издыхании – играют всего четыре дудки. На похо¬роны ещё годится, а на праздник никак нельзя с этакой музы¬кальной бедностью. Чем веселить – ума не приложу. Ряженых ежели выпустить наподобие свадебных... Были б хоть какие-нибудь ракеты – можно устроить салют. Дак нету ракет. Соз-вать, у кого есть ружья – шандарахнуть во всю ивановскую дружным залпом? Не поймут. Скажут – призыв к экстремиз¬му. Прямо и не знаю. – Председатель уставился растерянны¬ми коровьими глазами сначала на Ивана, потом на Вольку. – Чем же веселить-то ёлки-моталки?
– А ты спроси у Хуана Баранкина, – предложил Сурныш. – У мэра города Мадрида. Закажи телефонный переговор. Ты власть, тебе Мадрид дадут.
– Че-его-о? Хуан, понимаешь, какой-то... Это ещё кто такой?
– Я же говорю – мэр города Мадрида.
– А почему Баранкин? Русский, что ль?
– Вообще-то он Хуан Баранко. А по-нашему, значит, Баранкин, само собой.
– Да ты откуда знаешь-то?
– Хы, откуда... Видал по телевизору. Вот они там понима¬ют, как уст-раивать людям праздники. Показывали ихнее народное торжество – ты бы только посмотрел, Харитоныч. Те¬бе такие вещи смотреть обязательно на-до – должен подковываться в международном смысле. Гляжу, значит... Загляденье, сказка! Все в национальной испанской одежде, в каких-то ещё неимоверных одеяниях, в масках с рогами. Олени, едрёна вошь! Красотища! Музыка играет завлекательно, сердце под неё прямо аж само сильно прыгает. Идут по улицам и площадям тыщи народу, двигаются на колесницах, верхом, танцуют-пляшут эти свои... румбы-самбы. И тут же у них стреляют салюты, небо без конца в разноцветных огнях, букетами. Господи! А посреди народа спокойно едет на коне сам Хуан Баранкин, мэр города Мадрида. Ему потом какой-то наш мужик всё микрофон под нос совал – дескать, объясните, что помогло вам организовать для народа этакую удивительную благодать? Тот отвечает: так и так, мол, умеем, чтим свои обычаи. Вот оно где, веселье-то, Харитоныч, мыслитель ты наш! А вы... – глянул Сурныш на Клопа со злым прищуром. – От вас дождёшься веселья, держи карман шире. Ты, к примеру, председатель поселкового Совета, тоже вроде мэр наш, а ни хрена не знаешь про веселье, за¬был, какие у нас раньше устраивали праздники, какие были народные платья и рубахи. А ведь умели веселиться-то, ой-ой-ой, как умели... Ему, вишь, не сказали, чем развеселить! – Волька распалялся всё больше. – Да они – и районный, и областной-то мэры – тоже сидят, ни хрена не знают, забыли начисто, от кого родились. Вам прикажи опечалить – это вы враз. С про-то¬колом и по плану. Опечалите так, что десять лет будешь слёзы лить. Да чего там десять! Нагнали печали-то – разгонять на сто лет хватит. Эх вы, веселители, едрёныть...
Обозлился Сурныш нешуточно, брызгал даже слюной, и показалось вдруг Ивану: причина Волькиного раздражения во¬все не в том, что Совет-ская власть не умеет веселить народ, а в чём-то совсем ином, и к председа-телю он прицепился, чтоб хоть на ком-то сорвать это своё накипевшее.
– Конечно, – сокрушённо вздохнул председатель, – до мадридских нам далеко...
Иван сделал движение – надо, мол, идти, и Волька тоже заторопился, превратился мгновенно в бесшабашного и добро¬душно-насмешливого.
– Да простой же есть выход, Харитоныч! – напоследок хлопнул он по плечу председателя. – Добейся, чтоб привезли в гастроном водки, и перед митингом продали каждому по бу¬тылке. И будет тебе для отчёта веселье. И песни будут, и пля¬ски-тряски. И мордобой. Короче, всё на-циональное. – И гром¬ко захохотал.
Шли некоторое время молча, потом Волька спросил:
– Ты чего не заглядываешь?
– Да некогда. С работы придёшь – пока туда-сюда...
– Слыхал, слыхал...
Иван удивлённо глянул на него – о чём это он там слыхал?
– О нашем разговоре помнишь? – продолжал Сурныш. – Хозяйством настоящим, неграми-алконавтами не решил ещё обзаводится? Пора бы уж.
– Да нет, Волька. Не решил и, видать, не буду решать.
– Что ж так? – Сурныш едва уловимо напрягся. – На одну зарплату, брат, нынче не больно-то развернёшься.
– А куда нам больше?
– Ну гляди, гляди... – У Сурныша порозовели скулы, упру¬го шевельнулись крылья носа. – Вольному, как говорится, во¬ля, а спасённому рай... в шалаше. У меня вообще-то дело к тебе, Ваня. Такое, понимаешь ли... занозливое дельце.
– Давай говори.
– Дело в общем-то не ахти какое сложное...
– Ты не тяни, а то я опоздаю.
Они остановились на мосту. Отсюда Сурнышу надо было поворачи-вать к заводу, а Ивану идти дальше, на стройку.
– Мы ведь кореша с тобой, Ванька... – всё ещё искал под¬ходы Сур-ныш. – И я думаю, ты меня уважаешь...
– Мы с тобой уважаемые люди, – усмехнулся Иван.
– Ладно, буду выкладывать напрямую. Ходишь к Людке Перелоги-ной? Только уж давай и ты прямо – такое, брат, дело.
– А чего мне кривить? – удивился Иван. – Вообще-то я от¬читываться ни перед кем не обязан, но если тебе сильно инте¬ресно, то – хожу к Людмиле Перелогиной.
– Вот, значит, и прошу тебя, как родного кореша: больше к ней не ходи. Тут есть и повидней, и помоложе разведёнки – за¬просто найдёшь се-бе. А к ней, кентуля, не надо.
– Это почему же?
– Ну... Так оно выходит – по сердцу мне бьёшь.
– Давай ясней.
– He своё берёшь, Ваня.
– А чьё же я беру?
– Моё.
– С какой же такой стати – твоё?
– Во-первых, дочь у Людки от меня.
– От тебя?!
– Вот видишь, ты даже и не знаешь.
– Просто не спрашивал Людмилу, разговора не было. – Иван сразу же постарался взять себя в руки. – Узнал бы, конечно, если б захотел.
– Это, значит, во-первых.
– Ну, а что ты там нарисуешь во-вторых?
– А во-вторых, Ваня, мало ли... Может, я сохраняю в душе...
– Да ведь сам же говорил – электрическая пила для тебя дороже.
– Сейчас, может, и дороже, а в будущем, глядишь, повернётся по-другому. Годы идут, и мы, корешок, меняемся. А ну-ка заскучаю по семей-ной жизни? И пожалуйста – практически готовая семья.
– Вон оно как... – усмехнулся Иван. – Ты, выходит, НЗ се¬бе на буду-щее решил обеспечить? Силён.
– Верно ты заметил. Хочу обеспечить НЗ. Нынче без этого нельзя. Стратегическое время.
– А случайно не интересовался – Людмила-то согласна быть твоим неприкосновенным запасом?
– А это даже и неважно. Ты не трогай, он и будет неприкос¬новенный. А когда согласие потребуется, договориться сумеем, не сомневайся. Средства для договоров имеются. Главное, чтоб никто не тыкал мне в глаза – дескать, корешок-то твой давний, одноклассничек-то, гребёт из-под тебя да к себе. Такое, Ваня, слушать от людей обидно. Вот и уважь по-братски – чего нам с тобой на пустяках счёты считать? Не влюбился ж в самом деле, какая к хренам в нашем возрасте любовь? Ну? Заимеешь и по-моложе, и поприглядней – найдём добра-то. Для своих-то мы...
– Всё, Волька, хватит. Мне надо идти.
– Не хочешь, значит, уважить?
– Я таких не уважаю.
– Это каких же – таких?
– Которые думают, что они над всем хозяева.
– Ты... Да я ж с тобой как с лучшим другом... Душу расхлебянил до предела – ни одному человеку настолько не откры¬вался. Увидал тогда в городе и враз решил: Ваньке на ноги встать помогу, для Ваньки сделаю всё. Устроил на работу, насчёт хозяйства твоего переживаю... А ты... на пустяке не хо¬чешь с корешом договориться.
– Для меня – не пустяк. И я подобными вещами не торгую – не научился. А за помощь и заботу спасибо, Волька. Будет воз¬можность – расплачусь тоже добром.
– Вижу, вижу твою расплату. И повторяю тебе чётко: не своё, Ваня, берёшь.
– А я считаю – своё. И Люда считает так же – можешь спросить у неё.
– Ну ладно, Ваня, гляди. Гляди, брат, теперь зорко.
– Вон даже чего, – усмехнулся Иван. – Даже и угрозы по¬шли. Совет тебе дам: не пугай пуганых волков. Подумал бы луч¬ше по-человечески, – постучал он пальцем себе по лбу, – с чем ты ко мне пристаёшь. Свихну-лись вы тут все, что ли?
И, двинув желваками на скулах, жёстко уперев руки в кар¬маны куртки, повернулся и пошёл от моста своим путём.
– Я подумаю, крепко подумаю... – пробормотал ему вслед Сурныш.
Муторно, тускло было на душе оттого, что нет больше на свете тётки Василисы, в которой за короткий срок успел Иван открыть для себя родного человека, что ушла она из жизни, так и не дождавшись на-стоящего тепла, а теперь ещё и это добави¬лось: оказывается, Сурныш отец Людиной Светки и, вишь, по¬ганец, какого затребовал уважения...
Придя на стройку, Иван заметил с удивлением – мужики почему-то нынче с особой охотой, едва не отталкивая друг дру¬га, лезут к нему здороваться, сильно трясут руку. Не успел рас¬крыть рта, его спросили заботливо:
– Ну, кого возьмёшь?
– Куда?
– Как это куда? Копать могилу.
Он остолбенел.
– Вы... Кто... Откуда же успели узнать-то?
– Дхы, откуда... Сказали.
Заботливость мужиков объяснялась просто. Перед празд¬ником при-вычно обострилось у всех желание выпить и, по¬скольку спиртное в магази-нах продавать запретили, то никто не знал точно, отколется ли что-либо дома на праздник. Может, кто-то из них и предполагал наличие у жены бу-тылки, однако утолить жажду по-настоящему не рассчитывал и поэтому каж¬дый стремился «зарядиться» про запас, надеялся, что Иван по¬зовёт с собой именно его. Ведь могилы, хоть и берутся копать из уважения, но с незапамятных времён такое уважение обязательно оплачивается выпивкой, а Будяхиным водки на похоронные цели дадут по справке поссовета. К тому же сам Иван – мужикам это было хорошо известно – практически не пьёт.
Смотрели на него проникновенно, даже в глазах бригадира Гулькина светилось нечто вроде трогательной любви. Вовик Зараза, и тот на всякий случай старался держаться поближе обволакивал Ивана взгля-дом, полным невинной надежды.
Иван растерялся.
– Я ведь, понимаете, мужики... – забормотал он. – Я без всяких этих – водку брать не буду, мне неудобно. Соседи же всё-таки, да и вообще тётка Василиса...
– Конечно, ты не будешь брать, – участливо ответили ему. – Зачем тебе брать, если не пьёшь? Мы сами возьмём – кто пойдёт с тобой копать.
Он растерялся ещё больше, поняв, что если объяснит сейчас своё намерение копать могилу вовсе без малейшего вознаграждения, то нанесёт им смертельную обиду. Хотел уж было остановить свой выбор на Маркелыче или Народном Мстителе, чтоб как-нибудь договориться с кем-то из них не брать у Будяхиных водку, но в это время кто-то тронул его сзади за плечо.
Иван обернулся – перед ним стоял Клавин муж Семён. Вид у зятя был жалкий – торчащие на висках сваленными клоками волосы, землистое, сведённое в сплошные морщины лицо, за¬плывшие воспалённые глаза.
– Вань, – судорожно сглотнув, попросил он. – Возьми ме¬ня.
– Господи, Боже мой... – снова опешил Иван. – Ты-то от¬куда взялся? – И вдруг разозлился: – Кто тебе-то сказал? Или у вас тут чутьё на поживу стало, словно у воронов?
– Сказали... – нерешительно переступил с ноги на ногу Семён.
Оставалось только гадать, каким образом узнал он столь бы¬стро о том, что шурьяк будет копать могилу, как сумел отпро¬ситься в своём ли-тейном цеху и успеть сюда, за километр, именно в решающий момент.
Заботливое участие, с которым обступили Ивана мужики, мгновенно сменилось на их лицах хмурой неприязнью к конку¬ренту.
– Конечно, – забубнили они разочарованно. – Сродник есть срод-ник. И вдобавок рожу вон с похмелюги повело. Понят¬ная штука – надо выручать. Но, между прочим, и всамделе – ох, и чуют люди! Прям на крыльях прилетел, и клюв наготове.
– Из его копальщик-то... – ехидно усмехнулся Вовик Зара¬за. – Самого хоть закапывай в могилу.
И мужики, напустив на себя безразличие, стали медлитель¬но расхо-диться.
– Ну так я пойду? – спросил у бригадира Иван.
– Да чего ж с тобой поделаешь... – Гулькин состроил мину, будто от-пускает скрепя сердце, поскольку отсутствие Ивана нанесёт работе ущерб. – Ступайте уж, копайте...
Выбитый из равновесия многократно за утро, Иван, не го¬воря больше ни слова, повернулся круто и зашагал со стройки напрямик, вымахивая своими метровыми шагами, зло отгибая, словно бы отшвыривая в стороны, встречающийся на пути мо¬лодой березняк. Семён едва поспевал за ним, почти бежал, на¬тыкаясь на эти берёзки.
– Ванька, – жалобно просил он, – погоди, не нарезай так. Ой, едрит-т твою в калошу... Воще! Счас сердце из груди вы¬скочит к хренам... Ванька!
Тот резко остановился, отвернувшись, навис над Семёном и рявкнул в упор:
– Ну зачем ты мне нужен?! Какого рожна бежишь за мной, точно го-лодный пёс?!
Отпрянув, зять споткнулся и упал. Сейчас он действительно был по-хож на собаку, которая опрокинулась на спину и подня¬ла лапы, боясь, как бы её не ударили.
– Ваня... – задыхаясь, простонал Семён. Посиневшие гу¬бы его тряс-лись, в глазах стояли слёзы. – Шурьяк... Мы же с тобой свои. Не прогоняй Христа ради, поимей душу. Другого выхода нету, помру ведь...
Иван тут же пожалел о своей несдержанности, протянув руку, помог ему подняться. И дальше пошёл уже тише.
– Умер человек... – виновато и в то же время укоризненно заговорил вполголоса. – Человек ушёл от нас, а вы вокруг этой смерти... словно вам с неба подачку кинули.
– Твоя правда, – сипло подтвердил Семён. – Чтоб в жи¬вых числиться, стали уж и за мёртвых цепляться.
– Кто числиться, а кто... праздник справлять.
Иван заскочил домой, цыбрал с помощью отца пару лопат получше, прихватил кирку и ломик на случай, если попадутся при копке камни или окажется внизу глина.
На кладбище с ними собрался идти Володя, сын тётки Васи¬лисы. О смерти матери ему сообщили в Приречный по телефо¬ну из заводской про-ходной, кто-то передал, и вот он уже прие¬хал.
Узнал Иван Володю с трудом – тот стал совсем стариком. Едва только глянув на Семёна, Володя всё понял. Вернувшись в дом, он через некоторое время вынес объёмистый свёрток протянул Ивану:
– Закусить я положил, и стакан тоже там есть.
– Отдай вон ему, – краснея, кивнул на зятя Иван.
Когда шли на кладбище, Иван узнал, что в Тишме случилась ещё одна смерть – употребив накануне вечером в качестве выпивки клей БФ, не проснулся утром какой-то Мишка Гвоздь.
– Пришла к нам в литейный Мишкина жена, – рассказывал Семён, – просит мужиков из его бригады – дескать, так и так, могилу надо выко-пать. Ну и кинулись же к ней! Человек десять желающих. Отталкивают друг дружку, орут: «Я, я выкопаю! Я Мишкин друг, я!» Ужас, тить те не-куда ... Двое аж подрались, еле их разняли. Воще!..
Повествовал он охотно – заметно было, что от одного только ощущения под мышкой свёртка с выпивкой и закуской ему, стало намного легче. Иван с Володей хмуро молчали.
На кладбище, у одной из могильных оградок неподалёку от входа, увидели вдруг худую остроносую старуху. Иван даже вздрогнул от неожиданности. Когда приблизились, она замахала на них руками и за-кричала зло: 
– Не дам тута копать! Копайте где хотите, а тута не дам! Проходите, проходите, огарки, ищь вы губы-то распялили!
Мужики остановились, переглянулись удивлённо.
– Это – тётя Поля, мать Мишки Гвоздя, – сказал Семён. – Чего она, с ума, что ль, спятила? – И обратился к старухе: – Тёть Поль, ты чего? По какому вопросу шумишь-то?
– Я те покажу вопрос, лантрыга! Проваливай – и никаких. Костьми лягу, а копать в ограде не дам.
– Да зачем нам копать в твоей ограде? Мы ищ пока не вертанулись.
–  Постой, – вгляделась пристально старуха. – Мишке ведь пришли копать-то?
– Нет, тётке Василисе Будяхиной.
– Ой, сынки... Тады простите меня, глупую дуру, не держи¬те сердца.
Они подошли к ограде.
– Чегой-то я не врублюсь, тёть Поль, – закрыв глаза, помо¬тал головой Семён. – Ты здесь зачем торчишь-то? Кидаешься, понимаешь, на людей. В такой день... У тебя же сын помер.
– Помер, сынки, помер. Вот и охраняю от него место. Чтоб не копали ему в этой ограде.
– Какое место? – силился понять Семён.
– Своё. Сама – теперь-то уж скоро, видать, – улягусь тут рядышком с внуком.
В ограде была одна могила – с фотографии, прикреплён¬ной к неказистому памятничку, смотрел улыбчивый парнишка в солдатской форме.
– Да здесь же просторно, – сказал Иван. Он тоже всё ещё не понимал толком старуху. – Места и на троих вполне хватит.
– Не хочу! – испуганно выставила перед собой ладони тё¬тя Поля. – Не хочу, чтоб Мишка лежал рядом. Я его боюсь. Пу¬щай где-нибудь подальше.
– Ну, ты воще!.. – возмутился Семён. – У неё помер сын, а она жалеет места. Другая бы мать слёзы лила рекой, а у тебя ни одной слезы не видать, и вон ты о чём стараешься...
– Нечего меня стыдить, – сжалась от обиды старуха. – Я уж все слёзы выплакала. Он, Мишка-то, душу мне вытоптал на¬чисто. Только и похмеляй его, только и пои вином. Работал, имел свой дом, семью, дети давно выросли, а драл и драл с ма¬тери. И стукушки-то от него получала, и синяки-то носила, и матом похабным всячески сынок обкладывал. А в последнее время насобачился отымать пенсию. Была б хоть великая пен-сия, а то положили-то всего сорок рублёв. А он, сынок-то доро¬гой, узнал число, когда её приносят, и уж всегда был наготове, следил зорко. Только почтальонка из дома – Мишка заявляет¬ся и деньги прямо из рук – цоп! Десятку оставит – и живи, крутись на неё, как хошь. Ему бы только вина выжрать, а мне на хлеб не хватает. Господи... Не хочу я, чтобы хоронили Миш¬ку в этой ограде, пускай уж мы тут будем вдвоём с внуком, с Лё-шенькой. Опасаюсь я Мишку до сей поры, боюсь – они на том свете у меня что-либо отымет...
И старуха заплакала.
– А внук-то, – спросил Иван, – Мишкин сын?
– М-мишкин...
– Ну, раз такое дело, – решил пожалеть её Семён, – тогда конечно... Тогда, тётя Поля, охраняй.
Володя выбрал место матери на краю, близ кладбищенской ограды. За оградой начинался овраг, заполонённый густыми зарослями черёмухи, и первые могилы появились в этой сторо¬не кладбища лишь недавно, было свободно. Берёзки-самосевки стояли тут совсем ещё молодые, кудрявился пышный куст таль¬ника. Рядом с тальником и велел Володя копать.
– Эх-ма! – тяжко вздохнул он. – В войну, помню, ходили с матерью по деревням... тоже копать могилы. Мужиков нету, все на фронте, а нам бы только поесть за работу-то да девкам домой отнести кусок хлеба или десяток картошек. Да... Покопала мать тогда, досталось ей... И я помогал, хоть и пацаном худющим был... А нынче вот... и самой одна только награда – могила. Э-эх...
Володя печально махнул рукой и, сгорбленный, старый, пошёл, спотыкаясь, к выходу – наверно, слёзы застилали ему глаза. Иван с болью смотрел вслед, и думалось почему-то о том, что вряд ли теперь достанутся Володе те деньги, которые по трёшенке, по рублику копила тётка Василиса, чтоб мог он ку¬пить себе в Тишме избушку и уйти от пьяницы-жены и её бессовестного брата.
Прорубая поглубже дёрн, Иван сразу же стал намечать могилу, но Семён подошёл, перехватил у него лопату:
– Погоди, Ванька, не спеши. Счас полечимся, спокойно всё прики-нем...
– Ты вот что, – сурово сказал Иван. – Ты меня лучше не дёргай. Ле-чись как хочешь, а можешь валить отсюда вообще.
– Понял. Дело есть дело. Не сердись, шурьяк. Счас оживлюсь и враз тебя сменю.
Иван бережно, большими ровными пластами снимал дёрн и склады-вал его в одно место поодаль – пригодится одеть могильный холмик, а Семён сосредоточенно колдовал на коленях под кустом тальника. Что-то бормоча себе под нос, он шелестел там некоторое время бумагой, звякал стеклом о стекло. Потом задребезжало, забулькало из бутылки в стакан, последовал глубокий, с надеждой, вздох, и забулькало снова, но уже серьёз¬ней, с надрывами, – это зять мучительно вгонял в себя спиртное. Затем под кустом всё затихло и, глянув туда, Иван увидел, что Семён стоит на коленях, держа на отлёте пустой стакан и обратив к небу лицо, словно просит в немой мольбе всевышнего, чтоб спиртное не ринулось обратно. Наверно, Господь Бог внял его просьбам, потому что вскоре страдалец задышал облегчённо, попробовал даже прокашляться. Ещё несколько мгновений он продолжал хранить молчание, проникаясь важностью момента, после чего улёгся расслабленно на бок, с удовольствием закурил и, выпустив большую шапку дыма, изрёк глубокомысленно:
– Да, брат Ванька, и мрут же люди...
Однако Иван не удостоил зятя подтверждением этой исти¬ны – копал, не отвлекаясь, и Семён принялся рассуждать о том, как много стремиться человек захапать пространства и всего прочего, будучи в живом состоянии, и как мало надо ему места и вещей, когда он помрёт. Иван промолчал и на это, и то¬гда зять загасил окурок, поднялся:
– Покури, шурьяк. Давай я покопаю.
Отдав ему лопату, Иван присел в сторонке, достал сигареты. Начал Семён швырять землю довольно бодро, но уже минут че¬рез десять запыхтел, стал работать всё медленнее и медленнее. А потом и вовсе упрел – вспотел до такой степени, будто на не¬го ведро вылили.
– Ну, воще! – Он прекратил копать, задыхаясь, опёрся гру¬дью на черенок. – Нету здоровья, хоть ты лопни. Придётся, туды-т твою в калошу, долечиваться.
Иван спрыгнул в могилу, выкопанную почти по колено, по-прежнему не произнося ни слова, забрал у зятя лопату и про¬должил дело, бесцеремонно тесня его спиной. Слегка смущён¬ный столь неласковым к себе отношением, Семён задом неук¬люже выбрался из ямы и устало направился под куст.
На сей раз он без особых усилий употребил полный до кра¬ёв стакан водки, а бутылку с остатками зачем-то припрятал с противоположной стороны куста, тщательно замаскировав прошлогодними листьями. Забрало его настолько стремитель¬но, что Иван поразился, когда перед ним возникла фигура зятя, неспособная уже держаться в том положении, которое давало ей право называться фигурой человека.
– Ванька! – возгласил Семён. – Лопату мне, лопату! Счас... Счас я начну рыть, как р... роторный экскаватор!
– Точно, – хмуро сказал Иван. – Только лопата тебе не нужна. Ты счас мордой начнёшь рыть.
– Н-ну-у, вы уж нас воще! – чудом удерживаясь на ногах, раскачи-вался Семён. – В-вы это зря, мы сдаваться не собира¬емся! – И вдруг заорал на всё кладбище: – Вр-рагу не сдаётся наш гордый «Вар-ря-аг!»
– Ты что?! – выскочив из ямы, толкнул его в грудь Иван. – Забыл, где находишься?
Зять упал и подняться уже не смог – возился за насыпью, пытаясь ук-репиться хотя бы на четвереньках. Досада перепол¬няла Ивана, а к ней при-мешивалась ещё чуждая ему беспомощность.
– Да брось уж ковыряться-то, – уговаривал он. – Лежи, может, ус-нёшь на солнышке. Я буду копать, а ты за это время проспишься. А потом пойдём домой. Спи давай.
– Ладно, – послушался Семён. – Я, Ванька, того... Чего-то воще. Я лучше п-посплю на солнышке.
И через несколько минут уже оглашал кладбище громким протяжным храпом.
Иван подсунул под него куртку, чтоб зять не схватил простуду на холодной весенней земле, посидел немного в тягостном раздумье на краю могилы и снова взялся за лопату. И больше не отрывался, не отдыхал – копал и копал, стараясь этой зверской работой задавить нарастающее в груди отчаяние. И прошло много времени, прежде чем он почувствовал, что опять слышит звуки окружающей жизни, обретает понемногу рав-новесие.
В первозданной нежной зелени деревьев самозабвенно пересвистыва-лись птицы, где-то совсем рядом, раскрыв крылья басовито жужжал на од-ном месте майский жук, доносился ближней поселковой улицы ребячий гвалт.
Потом долетели со стороны кладбищенских ворот грубые мужские голоса, бойко ввязался в перебранку с ними одинокий старушечий голос. Иван удивлённо покачал головой оказывается, мать умершего от клея БФ Мишки Гвоздя всё это время не покидала своего поста в могильной оградке и вот наконец вступила в сражение за то, чтобы сыну не копали могилу там, где она хочет быть похороненной сама. Перепалка длилась довольно долго, но в конце концов, видать, пыл у мужиков иссяк, и вскоре их пьяный весёлый гомон перекатывался уже в другом конце кладбища. И стало ясно, что старуха сумела-таки использовать возможность оказаться на том свете подальше от сына.
Оставалось лишь подчистить дно могилы, и вдруг застучали по спине упавшие комочки земли. Иван глянул – над ним стояла сестра Клава.
– Разыскала вот... – потерянно сказала она.
Выбраться из могилы оказалось делом нелёгким, и помощь Клавы пришлась очень кстати.
– Видишь, какое дело... – стараясь не глядеть на спящего Семёна, пробормотал Иван.
– Вижу... – Клава подошла к мужу, глаза её наполнились слезами. – Вижу! – повторила она и в порыве бессильной ярости принялась пинать Семёна ногой: – Вставай, скотина! Вста¬вай, вставай, вставай!
Тот очнулся, вскочил испуганно на колени. Не проспавший¬ся до конца, но уже терзаемый новым похмельем, Семён, не по¬нимая ничего, дико смотрел на Ивана, на Клаву, на гору свежей могильной земли. По-том, видимо, до него всё же дошло, что это могила, а рядом стоят жена, шурьяк, и он почему-то пришёл в ещё больший ужас, стал панически ощупывать себя, зашептал безумно:
– Господи, Господи, Господи...
– Тебя в могилу-то надо, тебя, мучитель! – роняя слёзы, снова пнула его Клава. – Сошвырнуть, закопать – и дело с концом! Ну кому ты такой нужен?!
– Меня, меня, меня... Господи, меня...
Семён вдруг бросился ходко на четвереньках под тальнико¬вый куст, лихорадочно начал шарить там. Поискать с другой стороны ему не пришло в голову. Не найдя ничего, он, по-прежнему на четвереньках, вскарабкался на гору земли перед могилой, встал на колени и заплакал в голос:
– Господи, Боже ты мой! Никому я такой не нужен. Людям нужны живые и здоровые. А я пускай хожу и двигаюсь, но уже не человек, я труп, труп, труп... Вовик Зараза сказал, что меня можно закопать, и правильно сказал. Жена говорит, что меня надо в могилу... Не отрицаю! Берите и закапывайте! Закапы¬вайте без сомнений – достоин быть пищей для червей. Досто¬ин, достоин, достоин... И воще... Пускай я плачу. Имею полное право оплакивать свою жизненную смерть!..
Иван обошёл тальниковый куст, быстро нащупал под листь¬ями бутылку с остатками водки и, вернувшись к могиле, пока¬зал её зятю. И Семён прекратил оплакивать себя.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

– Ну, Светка, и глаза же у тебя... И у матери красивые, но твои... Ей-Богу, вырастешь красавицей, от ребят отбоя не будет.
– Нужны мне эти дураки! И глаза зелёные не нужны. Из-за них меня кошкой дразнят. Пристал... У тебя вон тоже глаза – я же про них ничего не говорю.
– А ты скажи. Ну, какие у меня глаза?
– Старые.
– Хм... – рассмеялся Иван. – Глаголет истина...
– Ты мне хватит смеяться. Лучше признавайся – будешь с нами жить или нет?
– А это вон у матери спроси. Я уж давно предложил ей ру¬ку и сердце.
– Мам, ты в конце концов когда на нём женишься? Пускай становит-ся моим отцом. Он хоть и сидел в тюрьме, а жить с ним можно. А то я вам без росписи целоваться не дам.
– Да ты... – возмущённо и в то же время растерянно смотрела на дочь Люда. – Ты что это мелешь? Ишь, взяла волю...
– А мне надоело – топнула ногой Светка. – Меня девчон¬ки заели! Го-ворят – кто сидел в тюрьме, тот своё сорвёт, а жениться не будет.
– Вон ведь какие вопросы обсуждают... А ну-ка не шуми давай! – прикрикнула Люда. – Вовсе... и не в нём дело. Он и вправду давно предло-жил.
– А в ком дело?
– Вот же прицепилась... Больно много хочешь знать. Распи¬шемся, не бойся. Выберем время и распишемся.
–  И свадьба будет? – продолжала строго допрашивать Светка.
– А чего ж – авось мы не хуже других.
– Ур-ра!!!
– Ну хватит. Наговорились, накричались. Тебе, Иван, пора. Иди, не тяни, а то ещё опять... 
Он и сам понимал, что надо идти, однако всё в нём восставало против этого, хотелось хоть на десяток минут, но задержаться.
А произошло вот что. Несколько дней назад сидели с Людой на кухне – было около двенадцати ночи. И вдруг резанул тишину дверной звонок. Она пошла открывать. Иван услышал мужской голос, и через некоторое время долетел до него воз¬мущённый возглас Люды:
– Ясно же сказала – нет здесь никого!
Иван, встревожившись, вышел и увидел у двери Спинку Минтая. 
– А говоришь – нету, – усмехнулся тот. – Вот он, голубок. Сам на ловца бежит.
Участковый был при погонах и даже при оружии.
– А почему вдруг захотелось меня ловить? – подошёл к нему вплот-ную и напряжённо сунул руки в карманы брюк Иван. – Я что – блоха, что-бы меня ловить? Чего тебе здесь надо?
– Ну ты даёшь! – Спинка Минтая побледнел, но, тем не менее, сумел усмехнуться снова. – Наглеешь, брат, помаленьку. Это уж мне позволь спросить, почему ты находишься здесь. Согласно административному над-зору во сколько должен быть дома? Знаешь ведь, строго предупреждали. Время давно истек¬ло, а тебя дома не наблюдается. Я туда заглядывал.
– Дак вот же я. Отлично видишь – никого не убил, не ог¬рабил. Люд, я не ограбил тебя?
– Ограбил, – сказала Люда. – Счас по миру голышом пой¬ду. На ра-дость милиции и ещё кой-кому.
Ивана удивили и обрадовали её слова.
– Ну вот, – продолжал он увещевать участкового. – Ви¬дишь же. И ступай себе спи спокойно.
– Это ты ступай спи. А у меня служба. И зря кобенишься, голубок. Зафиксирую штуки три нарушения, и вполне для тебя хватит – загремишь с этапом туда, откуда пришёл. Так что да¬вай-ка лучше по-хорошему. Дви-гай домой.
– Эх, двинул бы я... – не сдержался Иван. – От души дви¬нул бы.
Спинка Минтая отпрянул к двери и кинул руку на кобуру.
– И угрозы тебе зачтутся, – проговорил он хрипло. – Всё зачтётся, допрыгаешься.
Люда подошла и, сжав Ивану предплечье, приникла к нему.
– Иди, Ваня, – прошептала она. – Не связывайся.
И он смирил себя нелёгким усилием воли – понял, что ни¬чего не попишешь. Но, когда шагал в сопровождении участко¬вого домой, опять всё поднялось внутри, и долго удивлялся по¬том, каким же чудом удалось-таки сдержаться. «Гады... – кипе¬ло в нём. – Сволочи... Торчал двадцать лет, дали свободу, а тут, пожалуйста – снова тебе конвой...» Хотелось развернуться резко, сбить с ног идущего сбоку и чуть позади Спинку Минтая и ещё добавить ему, отделать, как это умеют только зеки, а пи-столет его поганый зашвырнуть подальше в кусты. И лишь под¬ходя к дому, Иван почувствовал, что понемногу успокаивается. И тут же просквозило душу ужасом: «Разве можно так психо¬вать? Влетишь по новой, заторчишь не глядя...» И жёстко при¬казал себе: «Точка. Не психовать. При любых условиях. Чем бы ни донимали – посмеивайся, ко-зырей им не давай».
– Между прочим, – сказал ему у ворот Спинка Минтая, – имеется на-счёт тебя заявленьице. Плохо себя ведёшь, очень плохо. Избил, понима-ешь, на рабочем месте Лупеткина... Ну? Куда такое годится?
– Врёт, – спокойно ответил Иван. – Он мне пальцы на ру¬ке бревном расплющил, вот и боится – думает, буду на него жаловаться. Решил зара-нее сам наклепать. Знаешь ведь, навер¬но, как эта Зараза умеет клепать.
– Пой, пташечка. А заявление – штука серьёзная.
– Заявление заявлением. А свидетели есть? Я, к примеру, даже, и мысли не допускаю, чтоб ещё кто-либо из мужиков на меня напраслину ва-лил. Зачем им?
– Свидетели... Найдутся, если потребуется.
– Ну, а у меня – пожалуйста, – с усмешкой сунул он под нос участко-вому ладонь, – можно и не искать. Два раздавлен¬ных пальца, и любой в бригаде подтвердит – Вовик ни с того ни с сего повредил мне руку. Бросил бревно без предупреждения, видать, был какой-нибудь умысел. Может, разберёшься? Хотя я, конечно, не претендую...   
– Разберусь, разберусь... А ты всё-таки выводы делай. Де¬лай вы-воды.
– А как же иначе? Сделаю, обязательно сделаю.
После этого случая Иван старался к десяти вечера уже быть дома, да и вообще стал поглядывать в оба.
Он и вправду однажды – ещё до прихода Спинки Минтая – предло-жил Люде: дескать, в отношениях наших с тобой всё вполне ясно, а коли так, то и нечего тянуть резину, давай поже¬нимся, да и дело с концом. Но Люда почему-то отшутилась – мол, куда торопиться, успеем всегда, у нас сейчас вроде второй молодости, свидания-встречи, которых ты меня ли-шил в юно¬сти, вот и не торопи, пожалуйста, не укорачивай этакую благо-дать. И успокоила – не переживай – де, мол, я теперь вцепи¬лась, никуда тебя не выпущу.
Вроде понятные мысли, но Иван всё же остался в недоумении от та-кого ответа и со временем стал ощущать – что-то здесь не то. И, когда зая-вился Спинка Минтая, прояснила эту туманность оброненная Людой в адрес участкового ядовитая фраза: «Счас по миру голышом пойду. На радость милиции и ещё кой-кому». Иван догадался – ей тоже грозили, и она боится. Боится в первую очередь за него, потому и ответила уклончиво на предложение узаконить отношения. Опасается наде¬лать вреда своим согласием. Наверно, предупредили на сей счёт особо.
Он ни единым словом не обмолвился о том разговоре с Волькой – не хотел расстраивать Люду. И, когда она, набравшись наконец храбрости, сообщила ему, кто Светкин отец, Иван ответил:
– Да я знаю давно. Меня не волнует. И тебя пускай не вол¬нует.
И от кого знает, тоже не сказал. Он скрывал от Люды, а она скрывала от него. Таиться дальше не имело смысла, и на другой день после прихода участкового Иван как бы между прочим обронил:
– Ты вот что... Кончай бояться. Плевать на них.
– Чего бояться? – попыталась сделать удивлённое лицо Люда.
– Да ладно, брось ты. Меня тоже пугнуть пытались месяц назад. Ува-жения требовали.
– Господи, Ваня... Значит, и к тебе приставал? А я всё мол¬чала, ду-мала – не стоит...
– И я молчал – тоже так думал. А теперь хватит. Не бойся. Я им не дамся.
–  Вот это-то мне и страшней всего – что ты больно уж смелый. Не знаешь ведь их. Твоей же смелостью могут и взять. Они на любую пакость способны.
– Небось обещали меня устряпать опять туда, где белый свет в клеточку?
– Вроде этого.
– Ну вот. А говоришь – я их не знаю. Потому, наверно, и замуж за меня не идёшь – боишься, быстро приведут в испол¬нение?
– Боюсь. Спинка вон уже припёрся среди ночи. Начинают потихонь-ку.
– Зря боишься. Распишемся – у них козырей поубавится. А так чего же?.. Боязнь свою показывать – только под их дуд¬ку плясать. Им как раз этого и надо.
– Ой, Ваня... Страшно. Способны пойти на всё, я почему-то даже и не сомневаюсь... Может, подождём пока?
И Люда вдруг призналась, что она беременна. Иван сначала растерялся, а потом обрадовался безмерно – надо же, у него будет сын или дочь...
– Ох, гора с плеч... – облегчённо вздохнула Люда. – Мая¬лась я сильно – говорить или не говорить. Думаю – скажешь, а он ещё возьмёт в голову, будто я узду на него решила наки¬нуть покрепче. Грешным делом, хотела уж потихоньку съез¬дить в Сиверск... избавиться...
– Господи... – пронизывал её сияющим взглядом Иван. – Как тебе не стыдно? Как так можно? Общее же, а ты держала при себе, старалась в одиночку... 
– Да теперь-то уж вижу, что дура.
– И... нечего. Нашла время оттягивать сроки. Давай поже¬нимся – и точка.
– Ну ведь... Ох, боязно мне. Если б только знал, насколько боязно. Да уж ладно, может, ты и прав. Вот выберем день...
– Чего выбирать? В субботу без всяких-яких пойдём и рас¬пишемся.
– Ну пойдём, пойдём...
Однако никуда они в субботу не пошли – было уже не до того. Забо-лел, опасно слёг Пётр Степанович.
Иван замечал, что после похорон тётки Василисы с отцом стало тво-риться вовсе неладное. Обычно прямой и резкий, он словно бы утратил внезапно свою упрямую силу, сделался на себя непохожим. Его перестало тянуть к делам, и часто, взявшись за какую-либо работу, Пётр Степанович бросал её, не закончив. Сидел, забыв обо всём, и глядел в одну точку. Если раньше отец с горячностью встревал в любую мелочь, то теперь молчал в основном, и выцветшие глаза взирали из-под седых колючих бровей с несвойственным для него смирением, слегка виновато. Дескать, вы уж валяйте, а меня не касается. И даже почти забыл своё неизменное «ехтель-пехтель».
Татьяна наблюдала за стариком с тревогой.
– Ты чего, отец, крылья повесил? – спрашивала она ласко¬во. – Иль болит где? Скажи уж, не таись.
– Да ну... – пытался улыбнуться он. – Рази я болел когда? Так чего-то, маленько устал. Тянет посидеть, подумать.
– Может, охота поесть какого-либо кушанья в аппетит? Ты не молчи – найдём да сготовим. Может, ухи...
– Да ну... Не из графьёв, чай. Аппетит – он и есть аппетит. Неохота.
А потом на отца напал петух. Тот самый петух – отцовский любимец, которого он с гордостью величал тигром и который, кроме своих прямых обязанностей, исправно выполнял ещё и обязанности дворовой собаки. Кочет без промедления кидался на всех приходящих, не жаловал ни Ивана, ни мать и лишь к Петру Степановичу, тёзке своему, относился с должным почте¬нием – видать, признавал за хозяина единственно только его.
А вот вдруг перестал признавать – налетел неожиданно на старика. Тот, попятившись, споткнулся и упал, а петух бросал¬ся на него, лежачего, бил крыльями и всё норовил клюнуть в лицо. Хорошо, что Татьяна оказалась в сенях – услышала шум, выбежала и, схватив палку, выручила Петра Степановича.
– Ах, сволочь... – трясся он. – Ах, паразитина крылатая! Я в нём, подлеце, души не чаял, я его чистым пшеном втихаря подкармливал... И вот тебе, ехтель-пехтель, благодарность. Напал, а? И на кого напал – на хозяина ведь, на благодетеля. Н-ну, гад подколодный...
Едва удалось успокоить его, уложить в постель. Пётр Степа¬нович ле-жал весь день, от еды раздражённо отказывался. И но¬чью не вставал – время от времени постанывал тихонько в своей каморке. А под утро и мать, и Иван проснулись вдруг одновременно – что-то загремело в сенях, и предстала перед ни¬ми жутковатая картина. Отец в кальсонах и нижней рубахе, заляпанной кровью, стоял посреди сеней и в одной руке сжимал топор, а другой рукой держал за лапы обезглавленного петуха, который ещё продолжал биться, хлопал крыльями. Петушиная голова валялась на полу.
Оказывается, Пётр Степанович пробрался потихоньку в ку¬рятник, осветив спичками, разыскал там среди спящих кур бывшего своего лю-бимца и, сняв его, сонного, с насеста, связал ему лапы заранее приготовленной бечёвкой. Затем принёс, не успевшего ещё как следует проснуться и потому совсем не го¬тового к сопротивлению «крылатого тигра» в сени и устроил здесь настоящую казнь, в качестве плахи использовав перевёр¬нутое кверху дном деревянное корытце.
– Господи... – всплеснула руками выскочившая вслед за Иваном Татьяна. – Что же ты наделал-то, Пётр? Зачем? Как же теперь куры-то без петуха? Лето, водить их некому...
– Ничего. – Отец хрипло дышал. – Обойдутся. А этот по¬ганец... Будет, зараза, знать, как на хозяев руку... крылья... Т-т... Ишь, ехтель-пехтель, распоясались...
И швырнул затихшего петуха на залитый кровью пол.
После петушиной казни Пётр Степанович слёг окончатель¬но. Приглашали врача, она осмотрела, ослушала старика со всех сторон и ничего особенного не нашла. Предложила лечь на обследование в больницу, но отец, никогда раньше не лечив¬шийся, отказался наотрез, не хотел даже слышать об этом. Ма¬тери врач сказала, что главная беда в его пассивном отношении к жизни.
– Да вижу я... – тяжко вздохнула мать. – Вижу – прито¬мился он жить.
Потом Люда стала ходить делать какие-то укрепляющие уколы. Она утверждала, будто её послала врач, но Иван догады¬вался – скорее всего, сама напросилась, чтоб помочь хоть чем-нибудь. Во время Людиных приходов он был на работе. Уколы отец терпел три дня, после чего заявил:
– Кончай-ка ты, дочка, эту хреновину. Себя от дела отво¬дишь и меня мытаришь попусту. Колешь вроде не больно, а на нервы действует – хуже мне от уколов.
Люда собралась уходить, и Пётр Степанович спросил:
– К тебе, значит, Ванька-то бегает?
– Ко мне.
– Гляди, не обидь его. Обижали, дальше некуда.
– Не обижу. Знаю, что обижали.
– Ну тогда ладно. Ступай.
– Может, дотерпели бы полный курс уколов-то? Полегчает ведь.
– Ступай. Неохота.
Мать слышала их разговор и передала Ивану. Иван жил все эти дни с тяжёлой печальной думой. Ему жалко было отца, хо¬телось придумать что-либо для возобновления у старика тяги к еде, ходьбе и дальнейшим, пускай даже самым простым, делам на белом свете, но ничего не придумывалось. Жалко было мать, которую, оказывается, выдали за отца против её воли, а она привыкла, сжилась с ним и вот мучается, не спит ночами – тоже никак не найдёт, чем помочь родному человеку, с коим вместе столько разного пережито. И петуха, казнённого от¬цом, было ему жалко, и кур, лишившихся бдительного главы семейства и потерянно слоняющихся по двору в полном неве¬дении относительно того, кому же теперь подчиняться и кто бросится сломя голову защищать их в любой сомнительный момент.
И вообще, казалось Ивану, жизнь вокруг зыбится наподо¬бие трясины, расплывается и расчленяется стремительно, те¬ряя привычные для него, казавшиеся ранее незыблемыми, черты и формы.
Однажды, когда матери не было дома, Пётр Степанович по¬дозвал сына, велел сесть рядом и спросил опасливым шёпотом:
– Мы, Ванька, одни тут с тобою – это точно?
– Конечно, одни, – удивлённо ответил тот. – Мать ушла в церковь.
– Ага. Ставить свечки. – Голос у старика был совсем уже слабым, словно шёл откуда-то из далёкой глубины его сущест¬ва. – Я, Ванька, чего... Настало время... Скоро, видать, помру... и обязан...
– Да не хандри, отец, не дадим помереть.
– Ты вот что, давай лучше договоримся сразу – не пере¬бивай. И уте-шать брось, я не красная девица, не баба-слюзя. Помирать надо, никуда не деться, а с тобой... Короче – есть разговор. Хочу напоследок... одному тебе...
– Говори, не буду мешать.
– Тут, сынок, дела... Вот... Помнишь, о Кулькове-то речь вели? Ну про пожар-то?
– Помню. – У Ивана перехватило дыхание, нехорошо за¬ныло сердце.
– Значит... Э-э, да чего тут мусолить – я, Ванька, поджёг. Запалил дом энтих... Крали твоей паскудной. И пошло гулять дальше. Вот так. Отомстил за тебя, знай. Не сгорел в пожаре никто, но горюшка хлебнули. Пытнули, почём оно, горе-то.
Иван молчал. Повело щёку, и он мял её изо всех сил, пытал¬ся остано-вить судорогу.
– Такие, значит, дела, – продолжал отец. – Чего молчишь? Валяй – стыди, суди...
– Эх, отец, отец... – сгорбившись и тихонько покачивая го¬ловой, произнёс наконец Иван. – Как же я теперь жить-то бу¬ду?
– Как жить?.. Нормально живи. Тебя гады подмяли – они своё получили. Спокойно живи. А то чего ж? Без конца кругом совершается гадское действие, а виноватых нигде нету. Вины полно, а виновников не видать. Мы, гнутые-перегнутые, оттого и поломались-то, что виновники порчи жизни навроде как в воздухе научились растворяться – их, ехтель-пехтель, не на¬щупать, не уцепить. А тут, с кульковскими-то, вышел полный порядок. Напаскудили – получайте расчёт. Думайте-кумекай¬те, стоило или не стоило человеку беды добавлять. Небось, и сейчас думают.
– Но ведь я тоже виноват. Разве так можно? Ведь это превы¬шение правоты. Настоящий же, истинный должен быть судья.
– А их, судей-то истинных, днём с огнём не сыскать. Ты ви¬новат – на тебе разве не превысили? Твою вину на двадцать лет раздули. Пару раз наведут справедливость, а два десятка несправедливостей пропустят промеж пальцев, дадут вольную волю по свету гулять. Где он, истинный судья-то? И Бог наказы¬вать перестал – говорят, его тоже теперь нету.
– Жизнь есть. Она сама разберётся. А... превышать-то за¬чем? Зачем добавлять к цепи новые звенья?
– Ага. Разобралась жизнь – держи карман шире. Жизнь-то в послед-нее время что-то не нас с тобой полюбила сильно, а хитрых трепачей да захапистых прохвостов... И... брось ты! Вы¬думал себе какое-то превышение правоты, какие-то цепи да звенья...
Пётр Степанович волновался всё больше, и от волнения го¬лос его за-метно окреп, прорывались напряжённые звенящие нотки.
– Ну ладно, отец... – попытался свернуть разговор Иван. – Успокой-ся и отдыхай. А то ослабеешь совсем.
– Нашёл о чём заботиться, – едко усмехнулся тот. – Ско¬ро успоко-юсь и отдохну. Сплошной отдых будет. И не хрена мне, ехтель-пехтель, слабнуть от этих дел, про которые тебе рассказываю. Я отец. Потому и судить имел право. Пускай тя¬жело, зато справедливо.
Иван, не произнося ни слова, удивлённо смотрел на него, словно видел перед собой не отца, а какого-то другого, незна¬комого и непонятного ему человека.
– Да-а, Ванька, – заметил его удивление Пётр Степанович, – гляжу, не ожидал ты.
– Ожидать не ожидал... А душу прижгло с самого начала. Особенно, когда услыхал разговор твой с тёткой Василисой. После моего приезда дело было. В сенях она тебе сказала – мол, видела тебя в тот раз, вот ты и злишься. Я сидел курил в дворе, а вы не знали. Ну и мелькнуло тогда в голове, только поверить никак не мог. Разве тут поверишь...
– Да, тётка Василиса знала.
– Как же решился ты на такое? 
– А очень даже просто. Довела обида. Ушёл косить в Лом – один и один, кругом ни души. И косить-то особенно нечего, все в то лето засуши-ло. Пошёл уж больше оттого, что на людей смотреть было тошно. Сшибаю косою ржавую осоку, а сам, ехтель-пехтель, плачу от обиды. Вот ведь до чего – рази я плакал когда? Думаю – где счас мой Ваньчок, голова его садовая? И вдруг шибануло – ну, гады ползучие, я вам устрою! Ванька за решёткой томится, а вы, сволочи, в полном покое дальше жизнь житуете... Не пойдёт этак, нужна справедливость. И откуда только сноровка-догадка взялась – в момент снаряд! Захватил баклажку с керосином – была у меня на случай, если придется костёр в сырости разводить, – кусок хлеба сунул в карман и подался напрямую, через Глухов лес, через Моховой Увал. Вёрст двадцать с гаком тем путём. Как проскочил эти версты – и сам не заметил. К вечеру был уж возле Кулькова. Мальчонки, гляжу, играют на задах у оврага. Я подходить к ним не стал, крикнул издали, сквозь ветки, – где, мол, дядька Фёдор Бочагов живёт? Вон – показывают – его изба, которая щепой крыта. Спасибо, думаю, хорошо, что щепой крыта...
– Может, хватит, отец? После доскажешь. Устал ведь в са¬мом деле.
– А ни хрена я не устал. Наоборот, облегчение. Сколько лет в себе таскал, никому ни звука. Коль уж открываюсь, ехтель пехтель, – знай до конца. Живи и знай, на какое дело отец за тебя пошёл.
– Лучше б не знать.
–  Нет, ты знай. Должно пригодиться на память. Нынче жизнь не та-кая, чтоб рот разевать да уши развешивать, в ней надо потвёрже... Должно пригодиться. Мы, мол, ни единому спуску не давали и наперёд не ждите, не спустим. И зря, Ванька, мухортишься, только с этим прицелом теперь и можно жить.
– И без меня хватает – с прицелами-то. Ну ладно, досказывай, раз уж начал, а то скоро мать придёт.
– Вот... Ребятишкам сделал вид – иду, дескать, в Кульково, а когда смотреть в мою сторону перестали, я и шмыгнул за куст. Выбрал место в овраге поукромней, залёг до темноты. До¬ждался – начало темнеть, вылез потихоньку и сходил, подгото¬вил удобный лаз в изгороди. Снизу частоколины оторвал, а вверху оставил на гвоздях. Можно, значит, раздвинуть и заго¬родить за собой опять, будто никто тут сроду и не лазил. А даль¬ше чего ж? В какой час люди особо крепко спят? Перед рассве¬том. Вот и лежал в овраге – ждал этого часа. Звёзды над голо¬вою ясные, духота в воздухе, а в душе – холод. Лежу, и одно только в голове – скорей бы. Уж я вам, поганцы, за Ваньку уст¬рою. Спокойно думаю, чётко. И сотворил по-задуманному. Крепко спали, ни сном, ни духом не чуяли. Я потом стоял, на¬блюдал от оврага. Горит, освещает кругом, треск уж пошёл, а они всё не просыпаются.
Иван ясно представил себе эту картину – с треском разго¬рается в ночи зловещее пламя, а отец стоит и смотрит. Увиде¬лось даже лицо отца в отсветах пламени – холодное и спокой¬ное.
– А если б ребятишки погорели, – спросил Иван, переждав скользнувший по спине озноб, – те, что играли у оврага? Или другие – в Кулькове ребятишек было много. Разве ж они в чём виноваты?
– Не погорели вот. Не судьба, значит.
– Эх, отец, отец...
– Да, вот он тебе и отец... Принял на душу за тебя.
– Ну, а тётка Василиса-то как же?..
– Наткнулся я на неё в Сыром Углу. Помнишь сбоку от Кулькова бо-лотца-то?
– Помню.
– Там наскочил. Светало уж. Смотрю – тележка стоит и баба спит ря-дом. Она, видать, с вечера притащилась с тележ¬кой-то и ночевала, чтоб поутру раньше всех травку повыбрать по болотным окраинам. Лежит – скукожилась. Хотел я поти¬хоньку принять вправо, к деревцам, а баба услыхала, вскочила, и, гляжу – Бог ты мой! – соседка Василиса. Уставилась прямо на меня. Ехтель-пехтель. А уж в Кулькове зарево на полную ивановскую. Василиса то на зарево по-коровьи таращится, то на мою фигуру. И я чего-то остолбенел – ноги к земле присты¬ли. Но потом опомнился, повернулся спиной и – ходу от неё. Василиса тоже оклемалась и кричит вдогонку: «Степаныч, ни¬как это ты?» А я не оборачиваюсь и ни слова ей. Так и ушёл. От¬махал опять быстрым темпом двадцать вёрст с гаком, схватил сразу косу и давай жварить. Косил и косил, пока не упал. К шалашу подполз на карачках и уснул враз. Проснулся – мать Татьяна стоит надо мной. Пропитание у меня кончалось, вот она, значит, и позаботилась, доставила. Время давно уж за полдень, жарища неимоверная. Знает, думаю, иль не знает, сказала ей Василиса, что видала меня, или не сказала? А она мне: «Господи, осоки-то навалял по всему краю – за день на бугры сушить не вытащишь. Ты бы уж с отдышком косил-то, а то и запалить себя недолго – жара вон какая». И понял я – не знает. «Обязательно с отдышком кошу, – говорю ей. – С хорошим отдыхом дело делаю». Ну и сообщает – так, мол, и так, в Кулькове-то пожар большой, горе-гореванное. Я на колени – хлоп. И перекрестился. «Вот, – заявляю, – не одна ты теперь в нашей семье верующая, я отныне тоже поверил, что Господь Бог есть». А себе думаю: «Да вот он Бог-то, который наказал, – перед тобой на коленях стоит».
– А на тётку Василису почему же злился?
– Насчёт Василисы... – У отца словно бы кончился запал, и голос опять сделался далёким и тихим. – В целом-то дело обыкновенное. Она ж про меня знала. Ну и... Не ходить же у неё на верёвочке. Когда знают этакий твой секрет, тут уж выбирай одно из двух: или сам трясись-бойся, или поставь своё поведение так, чтоб страшились тебя. А иначе чего ж? Иначе не жизнь, полная каторга.
– Сильна философия... – усмехнулся с горечью Иван. – Значит, пускай лучше она каторгу отбывает? Дома тепла не дают, и к соседям идёшь – приласкают... злым холодом. Петуха натравят. Крепка, крепка философия...
– Да какая уж философия... Жизнь есть жизнь. И не бурди – нечего меня казнить. Я сам себя исказнил-изжевал – дальше некуда. Не стало Василисы, и понял всё. Подозревал, что она матери твоей всё ж-таки открылась потом. Чего-то мать нет-нет, да и глянет с осужденьем, будто тоже знает. Но после убедился в точности – не выдала Василиса, не открылась никому...
– Мать сердцем догадывается. Только доказательств нет.
– Видать, так. А про Василису я, Ванька, полностью понял...
Отец говорил совсем тихо, и чувствовалось – слабость одо¬левает его. Однако ему очень хотелось высказаться до конца.
– И что же ты про неё понял? – спросил Иван.
– Василиса... Она тяжесть мне волочь помогала. Да, так-то. Она знала про пожар да я знал. Тоже волокла в душе, и, получается, на двоих делилась тяжесть-то. Пока жила, и я жил. А померла – шабаш... Придавило меня одного-то, сил нету... Вот те¬бе и философия. Эх, Василиса... Царство ей небесное. Встре¬титься бы там... Упал бы в ноги: «Прости уж меня, Василиса, не¬путного. Прости, если можешь, за всё...»
И у отца вдруг выкатилась из уголка глаза слеза, поползла по щеке. Он пытался смахнуть её, но рука не слушалась, пада¬ла. Иван вытер эту слезу ладонью и сказал:
– Не надо, отец. Хватит, не надо больше. Закрой глаза, от¬дохни.
– Скоро закрою совсем. Отдохну... – прошептал Пётр Сте¬панович. – Но... я тебе ещё... Потом ещё напоследок... Хочу дать...
– Скажешь, всё скажешь. А теперь успокойся. Поспи. Старик закрыл глаза и вскоре задышал ровно – наверное, уснул.
Иван долго сидел, курил во дворе. Теперь он понимал, поче¬му с таким несокрушимым упрямством держался отец в тот па¬схальный вечер, когда шёл разговор о Бугровкине и деде Сте¬пане, почему так стремился доказать, что дед Степан поступил с Бугровкиным правильно. Своё, выходит, пытался оправдать отец...
И ещё одно не подлежало сомнению – скоро ему, Ивану, целиком достанется та большая тяжесть, которую столько лет делили на двоих отец с тёткой Василисой. И он уже чувствовал, как эта тяжесть наваливается на него.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Третью неделю бригада корпела над нулевым циклом под новый дет-сад. Работа шла вяло, с нелепыми простоями и руга¬нью, однако это никого, кроме Ивана, особенно не тяготило. Ноль – считали – он и есть ноль, пустое в любом смысле мес¬то, хоть и возни много.
Затеяли стройку в противоположной от заречных заво¬дских домов стороне посёлка, на самом краю. Здесь, на верх¬них улицах, жили в своих избах в основном старики, детей имелось совсем немного, и почему садик решили «задвинуть» именно сюда, понять было трудно. Семейная молодёжь, кото¬рая, хоть и скудновато, но обзаводилась ребятишками, жила как раз в заводских квартирах, вот там, в березняке, на хоро¬шем лесном воздухе, и следовало бы определить место для детсада. А так что ж – придётся большинству доставлять малышей по утрам за два километра. И вечером после работы опять туда-обратно – невелика радость...
Иван поделился этими мыслями с мужиками, но никто них, оказалось, не утруждал себя такими проблемами.
– Да брось ты! – горячо успокаивали его. – Лучше доволен будь изо всех сил. Благодари Бога, что детсад строим здесь, что не заставили строить вообще где-либо между Тишмой и Малаковом.
– Почему же могут заставить делать такую дурость-то?
– Как почему? Чтоб применить власть. Если начинать стройку в удобном месте, то власть не нужна. Тут любому ясно – детсад должен стоять в этом удобном месте. А приказали строить хрен знает где – значит, ого-го! Применили. Им, к примеру, возражают: дескать, далековато, лучше бы поближе... они: цыть! Никаких! Нам сверху видней, мы арти... архитекторы, а вы, едрёна вошь, ишь распустились... Короче – власть. А власть без действия быть не может. Так что молчи уж.
Просвещённому подобным образом Ивану и не оставалось ничего другого – он молчал.
После обеда сидели, тянули перекур, и тут Ивана потихоньку отозвали в сторону Маркелыч с Народным Мстителем, помявшись немного для виду, сообщили – де, мол, тебе грозит беда.
– Какая беда и откуда? – спросил он.
– Сурныш со своим Митьком чего-то против тебя затевают. Вовик Зараза не утерпел – проболтался. Видать знает, коль радости у него полна задница. Говорит, скоро Волохаеву хорошую инвалидность устряпают.
– Ладно, мужики. Спасибо.
Через некоторое время, выбрав удобный момент, Иван молча положил руку Вовику на загривок и, развернув его незаметным сильным движением, подтолкнув слегка, указал направление, куда лучше отдалиться. И тот, покосившись в испуге, понятливо заспешил в этом направлении. Иван, не снимая руки с загривка Вовика, шагал рядом, и кому-то постороннему могло показаться, будто они души друг в друге не чают. Зашли за груду привезённых недавно досок для опалубки. Иван постарался, чтоб Зараза оказался к доскам спиной и, придвинувшись к нему вплотную, спросил:
– Ну?.. Кто там желает устряпать мне инвалидность?
Вовик смотрел-смотрел своими святыми испуганными глазами, потом вдруг хлопнул себя ладонью по лбу:
– Тьфу т-ты, едрит-т твою корень! Да я разве тебе не гово¬рил?
– Да вроде не говорил. Не хочешь поделиться радостью, не хочешь...
– Вот же память, падла, а? Н-не, пора бросать пить. Утром шёл на работу и упрямо думал, зубрил аж: кого-кого, а Ваньку обязательно надо предупредить. И вот те номер – как отшиб¬ло.
– Но сейчас-то вспомнил?
– Да вспомнил, слава тебе, Господи. Спокойно, Ваня, я всё по поряд-ку. Дело, Ваня, очень хреновое, Сурныш со своим адъ¬ютантом-племянничком... Ой, гады... Прямо не могу. Короче, собираются отделать тебя до полного... Так сказать, чтоб пол¬зал остальную жизнь.
– Собственными руками решили поработать или как?
– Ой, Ваня, не собственными. Поили самогонкой пацанов. Четыре бу-тылки споили. И обещали ещё – дескать, потом, по¬сле дела.
– Что за пацаны?
– Которые в колхозах лошадей воруют для катанья-скака¬нья и дерутся велосипедными цепями. Этих, Ваня, лучше обхо¬дить за сто километров. Окружают в темноте, лезут наподобие муравьев с разных сторон и – цепями, цепями... А потом нога¬ми. По голове, по рёбрам. Было тут кое с кем, очень хреново было. И доказать, захоботать после никого из пацанов не уда¬лось, во-о...
– Откуда же сведения, что у Сурныша такие планы?
– Это без подвоха. Точно. От своего племянника слыхал – он из них, из лошадников как раз. Уй, Ваня, фашист у меня пле¬мянничек... Ух, эсэсовец, не приведи Господь...
– Ладно. Пойдём к мужикам. Им тоже расскажешь. И Вовик расска-зал.
Мужики молчали. Лишь громче обычного сопели, перегля¬дываясь исподлобья и почему-то сразу же отводя глаза.
– Вот видите, братцы... – первым заговорил Иван. – Вовик у нас человек героического масштаба. Не побоялся предупре¬дить бригаду, что на меня готовится покушение. Правда, перед тем, как совершить подвиг, успел накатать в милицию заявле¬ние, будто я его сильно обидел.
– Это я по недоумию, – моментально среагировал Вовик.
– А предупредил нынче почему же? – поинтересовался Гулькин.
– А это по уму.
– Вовик у нас умно-героический недоумок, – заключил Иван. И с загадочной, едва заметной улыбкой, продолжал: – Значит, теперь вы, мужики, знаете – члена вашей бригады хотят изувечить, сделать инвалидом. Бригада понесёт ощутимые потери. Опять вас тут начнут закладывать каждый божий день...
Они молчали.
– Ну так знаете или нет, что на меня готовится покушение?
Молчание длилось ещё несколько мгновений, потом Дёма Киловой, самый малорослый из мужиков, но обладающий, однако, авторитетным сочным голосом, прокашлялся длительно и сказал:
– Интересный ты, Ваня, человек... Велосипедная цепь – штука серьёз-ная. И... откуда же нам знать? Вовик у нас личность вдохновенная, и сдуру, с умного своего героизму-то, такую может ахинею завернуть... Разве тут можно чего-либо знать?
– Хм, знать... – глядя себе под ноги, подхватил Гулькин. Чтоб знать, надо... Энтим, лошадникам-то сопливым, четыре бутылки поставили, чтоб они знали, что делать. Соплякам, а мы... 
– Понятно. – Иван всё так же, едва уловимо, улыбался. – Коль этакое дело тоже покупается, то я вам поставлю шесть бутылок. А после того, как меня изувечат цепями, и вы сообщите куда следует про тех, кто нанял изувечить, выставлю ещё. Если, конечно, останусь жив. Хотя, если не выживу, вы можете вполне добрать своё и на моих поминках. Только уж не торопите – надо же ведь где-то достать выпивку, а я тут человек новый.
– Лично мне, – заявил вдруг Маркелыч, – от Иванки ничего не требуется. И я хоть счас пойду и выложу всё начисто про этих сволочных гадов. А тебе, Гулькин, плюну в морду. Ты сука, а не бригадир. Прямо хоть счас плюну.
– И я плюну, – сказал Народный Мститель. – Сука ты, Гулькин. Попробуй только купи себе «Ниву». Подкрадусь ночью, изуродую к хренам мотор гвоздодёром, и не сумеешь доказать. И продолжишь ходить пешком, а я буду обгонять тебя на велосипеде.
– Ну, а ты? – дружески обнял Заразу Иван.
– Я ему так харкну, – пообещал тот, – три дня не отскребёт. А то привык делать себе примочки за чужой счёт.
– Братцы... – растерянно попятился Гулькин. – Да вы что? Я же пошутил. Что вы, всамделе, шутки разучились понимать? Посудите сами – зачем нам его выпивка, если скоро привезут кирпич? Привезут, и у нас будет – в-во-о!.. – показал он выше головы. И внезапно навис угрожающе над Дёмой: – А ты, кило¬грамм стервозы, чего там хрюкал по вопросу нашего незнания про Сурнышей?! 
– Я сказал, – смело глядя на него снизу вверх и ничуть не понизив авторитета в голосе, сочно ответил Дёма, – что Вовик большой мастер трепаться. Поэтому мы должны... со всей стро¬гостью спросить у Вовика. – Он повернулся к Заразе: – Ты, Во¬вик, правду говоришь? Действительно нашему товарищу по бригаде готовят жестокое испытание? А, Вовик?
– Да когда я врал-то? – обиделся Зараза.
– В таком случае, – продолжал Дёма Киловой, – мы обяза¬ны прило-жить все усилия, чтоб ни один волос не упал с головы нашего товарища по бригаде.
И мужики, проникнутые благородным стремлением не дать в обиду Ивана, столпились, зашумели все враз, начали, переби¬вая друг друга, доказывать, как надо поступить, дабы пресечь возможное злодейство.
Иван остался в стороне один. Он смеялся – сначала без¬звучно, а потом громче и громче, и наконец мужики услыхали, уставились с удивлением на него. И что-то было в Ивановом смехе такое, отчего стало им не по себе, и некоторое время ни¬кто из них не мог произнести ни слова. Наконец Маркелыч по¬дошёл, подёргал Ивана за рукав и спросил робко:
– Иванка, ты... Ты это зачем? Смех у тебя какой-то...
– Не бойся, Маркелыч... – Иван продолжал смеяться, даже слёзы у него выступили. – Не бойся, пока ещё не рехнулся... Просто... Просто не пойму, куда я попал... Не пойму... Сроду в таком театре не был. Кто... Когда сумели организовать такой театр?..
И вдруг оборвал смех, сурово оглядел мужиков. И опять им стало не по себе – теперь уже от его тяжёлого взгляда.
– Успокойтесь. Ничего особого от вас не надо. Достаточно, что вы знаете, а остальное я сам.
Он решил не откладывать – отправился к Сурнышу сразу же после работы. Волька лежал во дворе на скамейке, закинув руки под голову и положив ногу на ногу, смотрел в небо. На нём была спецовка и сапоги – видать, только что пришёл с за¬вода и вознамерился отдохнуть таким образом. В глубине дво¬ра, то появляясь, то исчезая в дверях сараюшек и клетушек, мелькала долговязая фигура Чепка – наверно, Волькин работ-ник кормил многочисленную живность.
–  У-тю-тю-тю-тю... – увидев Ивана, изобразил крайнее удивление Сурныш и, быстро вскочив, сделался в момент этаким важно-напряжённым, словно кожа плотно обтянула его всего и стесняла движения. Что называется, ракрыластился. – Та-ак... Ваня к нам пришёл, праведный человече Ваня... Осчастливил кореша забытого. Ну, Ваня, как говорится, чем могу? Неужто хочешь отдать, чего взял?
– У тебя звери-кролики, кабаны-индюшки все на месте, самогонный аппарат в целости?
– В целости, Ваня, – насторожённо вскинул брови Волька. – Всё у меня в полной сохранности. А почему такой острый интерес к моему хозяйству?
– Да интересно, – усмехнулся Иван, – с какой стати тогда забытому корешу мерещится, будто у него кто-то чего-то взял? Я как раз пришёл напомнить – чужого не трогаю, беру только своё. Чётко хочу напомнить, Волька.
– Ну, садись, бывший кореш, садись. – Сурныш приглашал к скамей-ке, а сам на всякий случай держал дистанцию, и от Ивана это не укрылось. – Сядем рядышком, поговорим ладышком. О серьёзных делах стоя не говорят.
– Ничего, я могу и стоя. И тянуть кота за хвост не собираюсь. Слушай внимательно, цезарь тишманской жизни. Ты давай-ка рогатеньких козликов, хорьков мелкозубых натравливать на меня прекращай.
– Каких ещё козликов? Каких хорьков? Не разумею, Ванюша.
– Разумеешь. Которые лошадками балуются, цепями велосипедными играют.
– Постой, Ваня, погоди. Счас... Пойду негру распоряженьице по хозяйству кину, и покалякаем от души. Хозяйство есть хозяйство. Счас, одну только минутку. Не-е, чего-то я тебя, кореш, не понимаю...
И Волька заспешил к сараям. Там он нетерпеливо стал объяснять что-то Чепку. Слова до Ивана не долетали, да его это и не интересовало. Через некоторое время Сурныш вернулся вразвалочку и спросил с благодушной улыбкой:
– Ну, о чём мы тут с тобой гуторили?
– Отлично понимаешь, о чём. Запомни, Волька: стоит только твоим шибздикам сунуться ко мне с цепями, сразу всплывёшь ты. Подстрекательство к убийству, или к чему там ещё – статья серьёзная, знаешь. Враз находятся свидетели, момен¬тально возникают четыре выпитых бутылки самогона... Тут же обнаруживается, из-за чего подстрекал-мстил. Насчёт этого я надёжно позаботился. Даже если сунутся детишки, я-то, милок, отобьюсь, не от таких отбивался. А ты, корешок ненаглядный, поплаваешь вместе с детишками, здорово поплаваешь тогда. Подстрекательство малолетних и групповая. У тех птенцов имеются мамаши – они тебя живьём сжуют. И никакой рыбий мент с пушкой не поможет. Есть люди посерьёзней его. Я всё сказал.
Чепок прошёл мимо них и, шумно высморкавшись, исчез за воротами.
– Я, Ванька, ей-Богу, не могу врубиться, – продолжал при-дуриваться Сурныш. – Загадки, гляжу, мне загадываешь. Де¬тишки, понимаешь, мамаши, подстрекательство... Ни хрена не врублюсь. Густой туман и ни малейшей ясности... – Лицо его вдруг стало озабоченным, словно он вспомнил об очень важ¬ном и неотложном деле. – Стоп, Ваня. Постой ещё малость. Я счас. Тут, едри её в тачанку, то одно, то другое...
– Чего ты всё прыгаешь? Я сказал, что хотел. И зря попус¬ту дурочку гоняешь.
– Погоди, Ваня. Я в момент. Ну, уважь уж, потерпи чуток. А потом спокойно разберёмся, поговорим ладышком... Ну? Я прошу. Охота же разобраться, надо же быть в курсе...
– Ладно, давай скорей. Мне тоже некогда.
Сурныш кинулся на этот раз в дом, некоторое время гремел чем-то в коридоре, потом стало тихо.
Иван опустился на скамейку и вздохнул тяжко – подума¬лось об отце. Несколько дней назад Петру Степановичу полег¬чало, он даже встал с кровати, поел за столом и целый час сидел на крыльце. Иван с матерью обрадовались, мать через кого-то Клаве передала, что отцу лучше, и та прибежала вечером тоже порадоваться, принесла старику банку клубники и раздобытый где-то кусочек красной рыбы. Появилась надежда, а вчера опять отец лежал без движения, не ел почти ничего и на вопро¬сы не отвечал, только слабо махал рукой да морщился – дес¬кать, зачем спрашиваете, неужели вам не ясно?.. Потому-то и ныло сейчас, тревожно сжималось у Ивана сердце.
Волька все не выходил, по-прежнему было тихо в доме. Иван ждал пять, десять минут, потом не выдержал – сколько можно, не много ли чести этому хитромудрому деятелю? Он встал и направился к воротам. И в тот же миг неслышно возник на крыльце Сурныш, громко окликнул:
– Ваня, ты куда? Постой, кореш, мы ж ещё не договорились!
Иван даже вздрогнул – настолько неожиданным был ок¬рик. И внезапно мелькнуло подозрение, что Волька всё это время потихоньку наблюдал за ним из дома.
– Ну куда ж ты, всамделе? – Сурныш, заложив руки за спину, спустился с крыльца. Вид у него был странный – казалось, будто Волька к чему-то прислушивается. – Вот теперь давай выяснять – чего ты там трёкал про мамаш, про каких-детишек...
– Хватит выяснять. – Иван чутьём волка почуял опасность, но пока ещё не понимал вполне, что ему может угрожать. – Тебе теперь не выяснять надо, а думать покрепче.
– Нет, Ваня, мы будем выяснять... – Волька, подловато ухмыляясь, приблизился бочком и вдруг ударил в лицо.
Удар был сильным и пришёлся по зубам – у Ивана полыхнуло в моз-гу, и рот наполнился кровью, железистым её привкусом!
– Мы будем выяснять! – не давая ему опомниться, снова ударил Сур-ныш, но на сей раз промазал – вскользь тесанул по скуле.
Благодаря промаху Ивану удалось удобно перехватить руку проско-чившего мимо Вольки – на ней была надета кожаная перчатка. И, несмотря на туман в сознании, стало понятно, почему Сурныш держал руки за спиной, почему у него такой тяжёлый удар – наверняка подложено в перчатку что-то увесистое. Оглохший от боли и злости, Иван мгновенным рывком завернул эту подло оснащённую руку аж к затылку Вольке и, подхватив бывшего одноклассника сзади ещё и за пояс, с силой вмазал его лицом в створку ворот. Сурныш рухнул на колени ничего уже не соображая, смотрел снизу на Ивана вопросительно-безумным взглядом, а физиономия быстро становилась похожей на ту, какие бывают у разукрашенных клоунов.
Нагнувшись, Иван схватил Вольку за грудки, чтоб поставить на ноги, встряхнув хорошенько, привести в себя и спро¬сить, не требуется ли добавки, и в тот же миг услышал, как подъехал, взревел и остановился у ворот мотоцикл. Краем гла¬за он успел увидеть распахнувшиеся во всю ширь ворота, вор¬вавшегося во двор Спинку Минтая, его искажённое лицо, и мелькнула догадка: «Чепок сбегал». И в следующее мгновение уперлось под лопатки что-то холодное и жёсткое.
– Замри вглухую, сволочь... – запалённо прохрипел участ¬ковый. – Руки за голову! Быстро! Продырявлю, как собаку, и ничего мне не будет.
И сразу же обретший способность ясно и правильно мыс¬лить, Иван понял: так оно и может случиться – пристрелит, как собаку, и ничего ему не будет за особо опасного рецидиви¬ста, который в чужом дворе украшал физиономию хозяину. Продырявит, а потом сунут в руку нож или топор – у этих деятелей ума хватит. И, ощущая наплывающую из-под низу, под-нимающуюся к сердцу тоску, медленно поднял руки.
Сурныш, которого он успел-таки поставить на ноги, тоже начал соображать – радостная ненависть метнулась в его гла¬зах. С показушной неспешностью вытерев под носом кровь, Волька так же неспешно принялся поправлять на руке перчат¬ку и поглядывал, куда лучше ударить.
– Кончай дело портить, придурок! – крикнул ему участко¬вый. – Ворота же настежь, увидит кто-нибудь. Думай башкой-то, – нам не он, а ты битый нужен.
Но Сурныш не утерпел – ударил под дых. Ивана перепоя¬сало болью, невозможно было вздохнуть, и большого труда сто¬ило ему показать своим видом, будто плевать он хотел на такие удары.
– Прекрати, говорю! – взъярился на Вольку Спинка Мин¬тая. – А то брошу к хренам, и пускай он тебя тут метелит как хочет. Возьми вот лучше наручники – надень ему.
– Зачем наручники-то? – слегка повернул голову Иван. – Не трепыхаюсь же. Пушку в спину суёшь да ещё наручники. Перед людьми-то неудобно – поведёшь, будто убийцу...
– А ну не крутись мне, гад! И без разговоров! – горячечно ткнул пистолетом участковый. – Ты гляди-ка – благородный выискался, люди, понимаешь, ему... Убийца ты и есть, я бы та¬ких из колонии без наручников не выпускал.
От этих слов всё в Иване поднялось жгучей тяжёлой вол¬ной, захоте-лось дать волю ярости, кинуться на них, смять, из¬мочалить обоих до тряпочного вида, втоптать, втереть в землю их сволочной пистолет и наручники... Однако вовремя включи¬лось в нём сознание того, что, может, как раз на сопротивле¬ние-то его и вынуждают. И он решил «закаменеть» по старой привычке – терпеть и не произносить больше ни слова.
Волька взял у Спинки наручники и, похожий на размалё¬ванного под злодея клоуна, захихикал паскудно:
– Разрешите, Ванечка, надеть вам обручальные колечки. Ваша горя-чая любовь увенчалась полным успехом.
– Протяни руки! – снова ткнул пистолетом между лопаток Спинка Минтая.
Ивану пришлось повиноваться, и бывший одноклассник за¬щёлкнул наручники на его запястьях так ловко, будто только и делал раньше, что пользовался этим приспособлением, суро¬вый щелчок которого означал: человек не распоряжается боль¬ше собой, им распоряжаются другие. И душа у Ивана перепол¬нилась горечью – все унижения, пережитые за долгие годы в лагерях, показались ему сущими пустяками по сравнению с те¬перешним унижением. Он знал – вытерпит и на сей раз, но в то же время незнакомо нарастало в груди отчаяние: «Сколько же можно терпеть? Терпишь, терпишь и терпишь... А если не выдержит, лопнет какое-либо ослабевшее звенышко? Человек же ведь, а не железка... Если прорвётся, что же будет тогда?..»
– Живо к мотоциклу и садись в коляску! – приказал Спин¬ка Минтая. – А ты, – кивнул он Сурнышу, – сядешь сзади. По¬ехали, нечего тянуть.
– Да я-то с какой стати? – удивился Сурныш. – Чего я там забыл?
– Н-ну, даёт... – Возбуждённый, словно после удачной охо¬ты, участковый трясущейся рукой запихивал пистолет в кобу¬ру. – Ты ж потерпевший. Живо давай... для протокола.
– Тогда пойду хоть сполоснусь, – цапнулся за лицо Волька. – Видать, лихо разукрасил меня кореш. Да переодеться надо.
– Ну вот, будешь теперь валандаться! Свяжешься с вами... Ладно, ва-ляй скорей.
Когда ждали, Иван заметил вдруг в одном из окон Волькину мать. Глубоко запавшие глаза её будто кричали что-то с отчаяньем, голова тряс-лась. «Неужели она видела всё?!» – содрогнулся Иван и, сам того не ожидая от себя, попытался улыбнуться тёте Вере ободряюще. Губы у него были разбиты, и потому улыбка получилась неуверенной и жалкой. Голова у старухи затряслась ещё сильней.
Вскоре Сурныш выбежал переодетый и умывшийся, однако ссадины на лбу и на носу краснели теперь ещё ярче. Спинка Минтая подтолкнул Ивана на улицу, и тот, стиснув зубы, пожелтев скулами, пошёл к мотоциклу. В коляске он уместился с трудом, неудобно подогнув ноги, к тому же нельзя было держаться – мешали, врезались в запястья при малейшем движении наручники.
Люди смотрели – Михеич Тулупкин, сосед Сурныша, не спрашивая ни о чём, равнодушно вроде бы, позыркивал поверх палисадника, две женщины остановились посреди улицы, тоже наблюдали молча. «Матери скажут, что увезли в наручниках, – подумал с тоской Иван, – с ума сойдёт...» Жгучий стыд перед поселковыми, тоска охватили, плотно сжали его, и он сидел, опустив голову, пряча лицо от людей, от всего белого света. И уж вовсе худо стало ему при мысли об отце. Старик совсем плох, а тут, видать, собираются состряпать серьёзное дело, один Бог знает, сколько и чего наплетут-наговорят эти сволочи в милиции. Им, сволочам, вера, жизнь любит их, а не нас – правильно сказал отец. И может случиться – умрёт старик без него, без Ивана, будет мучиться перед смертью, спрашивать, почему нет рядом сына. А Люда, Люда-то... Носит ребёнка, раз¬ве можно ей такое волнение? И опять закипело в груди бешен-ство.
– Слушай, ты... – ощущая, как потянуло судорогой щёку, тяжко повернулся он к милиционеру. – Ехать так ехать. Я кином тут быть не нанимался. А то плюну и пойду пешком – пали тогда из своей пушки при свидетелях.
– Поедем, голубок! – со злостью дёрнул тот ногой стартёр. Двигатель сразу же заработал. – Счас быстро поедем...

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

На первом этаже райотдела, напротив дежурки, толпились милиционеры – похоже, у них только что закончилось какое-то совещание. На Ивана, которого ввели в наручниках, на Спинку Минтая и Сурныша глянули мельком и продолжали разгорячённо обсуждать свои дела.
– Зюлин здесь? – спросил участковый. – Пришлось вот задержать голубя. Брыкался. Из особых, совсем недавно осво¬бодился и опять за своё... Так не видали Зюлина? Тут и по его части, заодно бы и оформили.
– А ты у нас тоже особый? – недружелюбно глянул на Спинку Мин-тая невысокий лысоватый капитан. – Почему не явился на собрание? Вас нету, а с меня за это три шкуры дерут. Предупреждал ведь, между прочим, что явка обязательна.
– Да, вот, работа же... – растерялся участковый.
– Деловой стал, – криво усмехнувшись, покачал головой капитан, – ух, деловой...
И у Ивана мелькнула вдруг отчаянная мысль: «Один чёрт, хуже не будет», – мгновенно решил он. И, выставив перед со¬бой руки в наручниках, могучим тараном проломился сквозь толпу милиционеров, отчего те посыпались по сторонам, ог¬ромными, через три ступеньки, прыжками взлетел на второй этаж. Тут по коридору шёл навстречу милиционер, но Иван так стремительно ринулся прямо на него, что тот инстинктивно от¬прянул к стене. Подбежав к знакомой двери с табличкой «На¬чальник райотдела», он с размаху толкнул её плечом – в при¬ёмной было пусто. Иван без промедлений устремился к следу¬ющей двери и, оказавшись в кабинете, быстро закрыл её за со¬бой локтем, тяжело привалился к ней спиной.
И обомлел – в кабинете всё было по-иному. И стол стоял в противоположной стороне, и милиционер за столом сидел совсем другой. Этот по возрасту казался не старше Ивана, и на погонах лишь по звёздочке – майор. При виде ворвавшегося кабинет человека в наручниках и с разбитыми губами он медленно поднялся из-за стола и смотрел прямо в глаза с суровым удивлением.
– Гр... Товарищ майор! – сумел наконец побороть оцепенение Иван. – Выслушайте меня! Счас сюда прибегут, я у них вырвался... Выслушайте меня первого, очень прошу. Я ни капли не совру – клянусь, честное слово!.. – В дверь начали ломиться, но он продолжал держать её спиной. – Пожалуйста, товарищ майор! Если вы новый – вам пригодится. Я расска-жу, а потом как хотите...   
Новый начальник, видимо, отлично умел владеть собой.
– Хорошо, хорошо, – приблизившись к Ивану, спокойно сказал он. – Я вас выслушаю. Только не держите дверь, лучше пройдите и сядьте.
«Бесполезно, – упало у Ивана сердце. – Сейчас заскочат эти, и начнётся...» И отпустил дверь. Первым влетел в кабинет тот лысоватый капитан, который выговаривал внизу Спинке Минтая за неявку на собрание, за ним ввалились с грохотом Спинка Минтая, ещё двое, мёртвой хваткой вцепились Ивану в предплечья. Он не сопротивлялся.
– Извините, Сергей Дмитриевич, – обратился к начальнику капитан. – Так уж получилось. Стоим внизу после собрания...
– Чей задержанный? – перебил тот.
– Да вот произошло, тишманский лейтенант рот разинул с варежку... Стоим, значит...
– Я спрашиваю – кто задержал этого-человека?
– Мой задержанный, товарищ майор... – неловко протиснулся впе-рёд и заговорил, переступая с ноги на ногу, Спинка Минтая. – Малкин моя фамилия. Лейтенант Малкин, участко¬вый уполномоченный по Тишме и близлежащим. Задержал вот – на учёте у нас, особо опасный... Волохаев. Весной освобо¬дился, а нынче...
– Снимите с него наручники и подождите в приёмной, лей¬тенант Малкин. Остальные свободны.
Однако Ивана продолжали крепко держать – смотрели на майора непонимающе.
– У меня там потерпевший, товарищ майор... – едва слыш¬но пролепетал участковый.
– Почему надо повторять десять раз? – жёстко бросил на¬чальник. – Есть у вас ключ от наручников или тоже потеряли?
– Так точно, есть.
– Вот и снимите. Быстро. Я же сказал, товарищи, – осталь¬ные свободны.
Наконец, поняли – отпустили Ивана и начали выходить один за дру-гим. Участковый, суетливо покопавшись в карма¬нах, достал ключик, подрагивающими пальцами отомкнул и снял наручники.
– Разрешите идти, товарищ майор? – неуклюже топтался он.
– Да. Господи, я же ведь сказал... Подождите там вместе с потерпев-шим.
Когда они остались вдвоём, Иван продолжал стоять, будто прилип к полу, и никак не мог начать говорить – настолько не¬ожиданным было для него то, что майор, который, судя по все¬му, недавно стал новым начальником милиции, решил-таки вы¬слушать его первого.
– Ну, слушаю вас. – Майор спокойно вернулся к столу, сел и помор-щился. – Да проходите же, садитесь. Почему каж¬дый понимает только с десятого раза? И не тяните ради Бога, рабочий день-то давным-давно кон-чился.
Иван прошёл, порывисто сел, а говорить всё не начинал – покачивал сокрушённо головой. И ударил вдруг кулаками по коленям:
– Надо же! А ведь я вам не поверил.
– Ну ладно-ладно. Волохаев, кажется? Давайте, как гово¬рится, без проявлений, Волохаев. Рассказывайте, почему ока¬зались задержанным.
Иван рассказал всё без утайки – и о Люде, о своих с нею отношениях, и о бывшем однокласснике Чекоткове, который в данный момент находится тоже здесь, в милиции, и который является отцом Людиной дочки, о Волькиных паскудных просьбах-угрозах и о том, что участковый с Волькой приятели. И о том, как участковый пришёл к Люде ночью, отконвоировал его, Ивана, домой, и теперь строго в десять вечера надо быть дома, хотя никакого криминала нет. Рассказал об открывшихся ему замыслах Сурныша отомстить с помощью сопляков-ло¬шадников, о нынешнем своём намерении пресечь это гадство по-хорошему и чем обернулось всё во дворе у Вольки.
Начальник слушал, не перебивая, не задал ни одного вопро¬са. Наученный многолетним лагерным опытом не выдавать ни при каких обстоятельствах никого, даже самого злейшего вра¬га, Иван испытывал сейчас примерно те же чувства, которые испытывает глубоко верующий, свершая вынужденное святотатство. И в то же время он ясно понимал – здесь лагерные правила не подходят. Там, в колониях, ты своим стремлением не выдать или попросту скрыть приобретаешь себе только благо и никуда не денешься дальше штрафного изолятора. А тут совсем по-другому – рискуешь оказаться очень даже далеко, опять же там, где имеются штрафные изоляторы. И единственный выход – сказать вовремя правду, может, она тут ещё иногда действует. Не наклепать ни на кого, не выгораживать себя униженно, а выложить как есть, поскольку клепают-то на тебя, а если точней, то не клепают, а невозможно сволочным медом сводят «на нет».
И он почувствовал, что благодаря терпеливому молчанию начальника получилось хорошо – выложил правду достойно, от души, без унизительной спешки и только самое нужное. Теперь, будет уже не так обидно – последняя возможность да использована, даже если и не поверит майор...
– Вы поймите, граж... товарищ майор... – заволновался-таки он под конец, словно собрал всю душу в кулак. – Мне тоже ведь... надо как-то жить! Там, в заключении, защищал себя – раз тебе добавка, два тебе добавка срока. Без малого, двадцать лет. Сами слышали – особо опасный. Я согласен – виноват. И теперь чего же – особо опасному и защититься совсем нельзя? Пускай, значит, топчут, кому не лень, суют в спину пуш... пистолет, на руки замок вешают? А ты, выходит, терпи вроде дойной коровы, не смей поднять даже пальца? Мне в лагерях наручники сроду не надевали и пистолетом никто не грозил, а здесь... Я не буду скрывать – прямо и не знаю, как удалось вытерпеть, как не урыл их на три метра в землю вместе с пуш... пистолетами ихними. Вытерпел, а они меня подвели бы под статью – это точно. Вот и... Другого выхода не было – рванул к вам. Извините уж. Хорошо, что собрание, а то бы... Вы спросите в Тишме любого – я ведь ничего не нарушил. Люди врать не будут. Зачем им?..
И в этот момент за дверью, в приёмной, произошло какое-то движе-ние, послышались возбуждённые голоса, причём, один из них был женским.
– Господи! – вскочил Иван. – Это она.
– Кто – она? – тоже поднялся начальник.
– Да она – Люда.
Дверь вдруг распахнулась, и Люда влетела в кабинет – разгоряченная, готовая любого пронзить насквозь своими светло-зелёными глазами, которые горели сейчас, будто у кошки. Но более всего поразило Ивана другое – на её белой блузке был орден. Иван не знал, какой это орден, не знал даже, что он у Люды есть.
– Ага... – упёрла она руку в бок. – Начальство тут с ним беседует... Сцапали-сцарапали и беседуют. Вы бы сначала по¬беседовали со мной. Пускай мы не расписаны, но я ему жена. Жена – ясно? Вы бы поговорили с людьми, узнали бы, сделал он хоть каплю плохого или нет. А то хватают и скорей в свою милицию! Хваталыцики... Думаете, на вас управы не найдётся?
– Люда, – растерянно шагнул к ней Иван, – зачем ты при¬ехала? Тебе же нельзя волноваться. Тут... тут нормальный раз¬говор.
– Молчи уж! – готовая заплакать, махнула она рукой. – Знаем мы эти нормальные разговоры. У тебя вон губы разби¬ты...
– Та-ак, товарищи дорогие... – майор вышел из-за стола. – Время идёт, а сразу двоих мне слушать не под силу. Вы, Волохаев, как я понял, всё сказали?
– Всё, а чего же ещё?
– Тогда идите, подождите в приёмной. А мне, видать, при¬дётся выслушать ещё... вашу орденоносную и агрессивную же¬ну. Вы только... чтоб тихо там.
– Да что вы, товарищ майор. Уж если я сумел вытерпеть в Тишме...
Подбодрив Люду взглядом – держись, мол, спокойней, он вышел. Спинка Минтая и Сурныш сидели в приёмной.
Глянув на него, они отвернулись, как по команде, и хмуро уставились в разные стороны. Иван сел на свободный стул по¬дальше от них и стал ждать. С минуту стояла гробовая тишина, потом Волька, с натугой повернув своё разукрашенное лицо в его сторону, криво усмехнулся и спросил негромко:
– Много намолол-то, герой?
– Про твой самогонный аппарат, – так же негромко отве¬тил Иван, – ничего не сказал. И про то, что участковый из это¬го источника свой организм орошает, тоже пока говорить не счёл нужным.
– Ну-у... – только и мог произнести Волька.
Участковый молчал. Люда вскоре вышла в сопровождении майора. Лицо его по-прежнему было спокойным.
– Заходите, лейтенант, – обратился он к участковому. И глянул, слегка прищурившись, на Сурныша. – А вы тот самый, потерпевший? Заходите тоже. Быстро. А вам, Волохаев, при¬дётся подождать. Располагайтесь тут, Людмила Васильевна.
– Спасибо, Сергей Дмитриевич, – ответила Люда. – Мы подождём.
Едва только захлопнулась дверь кабинета, она обессиленно приникла к Ивану и заплакала:
– Ну зачем ты потащился к Сурнышу, зачем? Говорила же – способны на любую подлость...
– Не плачь, – растерянный вконец, гладил её по спине Иван. – Не надо плакать, тебе же нельзя. Хотел, как лучше, вот и пошёл. Потом расскажу. А ты от кого узнала? Прикатила, считай, следом – у меня аж глаза на лоб. Тебе же нельзя волноваться.
– Господи, да разве хватит в такой момент терпения сидеть на одном месте? Чепок мне сказал. Переоделась мигом и скорей на попутную.
– Чепок? – удивлённо качал головой Иван. – Значит, сначала сбегал к участковому, а потом к тебе?!
– А потом ко мне. Говорит – сморкался изо всех сил за твоей спиной, чтоб ты понял, а ты, видать, не понял.
– Да, чего-то такое было. Выходит, есть у раба душа.
Люда наконец успокоилась, вытерла слёзы. Они сели.
– Начальник вроде ничего, – сказал Иван. – Может, отпустит.
– Да неужели не отпустит? Разве по людям не видно, прав, кто вино-ват?
– Видно-то, видно, да ведь я ему не свой, не легаш мусоровый...
– Ну ты уж тоже! Совсем себя ни во что. Разберётся. Обходительный человек, без гонора. И о тебе он хорошо отозвался. Смелый, говорит, у вас муж, прорвался ко мне в наручниках. Наручники надели, вот же сволочи... Как же ты сумел прорваться-то?
– Рванул от них, да и всё.
Люда засмеялась вдруг тихонько, стала отстёгивать орден.
– Бог ты мой, чего только не придумаешь, когда беда поджимает. Сроду не прицепляла, а тут взяла да и надела – дескать, может, повлияет.
– Дай посмотреть.
Она протянула ему орден.
– Хм, – сказал Иван, – «Знак Почёта». Я и не знал. У тебя та¬кой ор-ден, а ты тут со мной по милициям... А я во всём рабочем...
– Дурак ты, Ваня. Наверно, один такой дурак на всём свете, потому и люблю.
В приёмную вдруг торопливо заскочил из коридора милиционер, в руке у него была какая-то стеклянная штуковина. Не говоря ни слова, он исчез в кабинете начальника.
– Чего-то понёс... – озадаченно пробормотал Иван.
– Это пробу делать, – прошептала ему в ухо Люда. – На алкоголь.
Он вспомнил – от Сурныша пахло ещё там, во дворе. Волька, судя по всему, и лежал-то на скамейке, приняв «с устатку» хорошего стопаря, блаженствовал. А теперь, похоже, началь¬ник учуял перегар и вызвал по селектору этого, с пробиркой. А, может, и Спинка Минтая тоже благоухает. Не ожидали ведь ничего подобного...
Милиционер пробыл в кабинете недолго – деловито про¬скочил обратно в коридор, а через некоторое время вышел на¬чальник милиции. Иван с Людой поднялись напряжённо со своих мест.
– Значит, так, Волохаев, – всё с тем же непроницаемым спокойствием сказал майор. – Есть основания думать, что за¬держали вас незаконно. Поэтому приношу извинения – за уг¬розы оружием, за наручники. Короче...
– Да зачем?.. – с горячностью перебил Иван. – Вы же мне ничего плохого не сделали, вы наоборот...
– Я обязан извиниться, – перебил в свою очередь началь¬ник, – поскольку несу ответственность за работу отдела внут¬ренних дел. А те, кто совершил в отношении вас противоправ¬ные действия, извинятся особо, это само собой. Пришлём в Тишму людей, чтоб тщательно всё проверили, и накажем ви¬новных строго, не беспокойтесь. А сейчас примите мои изви-нения и езжайте спокойно домой – успешной вам работы и... счастливой жизни. А вы, Людмила Васильевна, – улыбнулся он вдруг с хитрецой, – зря орден-то сняли. Заслужено – значит, надо носить.
Люда покраснела. А Иван впервые в своей жизни смотрел на милиционера с уважением.
На улице смеркалось, автобусы уже не ходили, и пришлось прошагать через весь город к выезду, на бугор, чтобы там по¬пытаться остановить попутную машину. Ивану с Людой пока¬залось, будто они очень быстро одолели такое приличное рас¬стояние – им хорошо было идти вместе и ощущать друг друга в ночи после того, как всё окончилось столь благополучно.
«Голосовали» на бугре довольно долго – легковые машины не останавливались, а грузовая прошла только одна, да и в той рядом с водителем кто-то сидел. Потом наконец показался ещё один грузовик, огромный «Урал», и шофёр – мальчишка сов¬сем – взял их, подбросил до тишманской развилки. Когда шли к посёлку, Иван обнял Люду, приложил к её животу огромную свою ладонь и спросил с тревогой:
– Как думаешь, не произошло там никакого вреда?
– Да не бойся ты, Господь с тобой... – засмеялась она. Вот идём вме-сте – этой радостью всё и залечится.
Потом, уже в Тишме, при расставании, он вдруг занервничал непохоже на себя, и Люда почувствовала – у него дрожат руки.
– Ты пойдёшь одна, а мне больно... – сказал Иван хрипло. – Когда же мы в конце концов поженимся?
– Отец-то ведь лежит, худо ему. Разве сейчас до наших тобой дел?
– Лежит отец... И не знаю, как там теперь...
– Ну вот. Об этом и нужно думать в первую очередь.
– Но у тебя же ребёнок растёт в животе... Тоже... надо по-людски упорядочить.
– Да пускай себе растёт, чего упорядочивать? Не волнуйся, он о пас-портных штампах не думает. Успеем – никуда от нас эти штампы не денутся. В кабинете начальника милиции, считай, поженились. Я же сказала, что твоя жена.
– Брось ты смеяться. – Он стиснул зубы и крепко сжал кулаки. – Пойми, если без меня случится с тобой... Ну... хоть любая мелочь... Не знаю тогда... Загрызу к чертям – и себя, и кого угодно.
– Ничего со мной не случится. И зачем ты говоришь так – мне даже страшно.
– Да я... – Иван сразу же пожалел о своих словах. – Не обращай внимания. Уходишь – оно и больно.
– Боль-то от сволочного удара по душе-по сердцу. Пройдёт, Ваня, ничего. А идти мне надо – там Светка одна. Что ж поделаешь, давай уж потерпим...
– Потерпим...
Домой он шёл со страхом. Входя, с предельной строгостью собрал, подтянул всё в себе. Мать, осунувшаяся, с пугающей темнотой вокруг глаз, обомлела, увидев сына, потом обняла и заплакала.
– Господи... Думала, уж и не свидимся. Увезли в кандалах... Говорила ведь – не ходи, не связывайся с Сурнышом, нечистый он...
– Вот что, мама, – с неожиданной резкостью отстранил он её. – Давай не будем. Беды никакой нет. Разобрались, отнеслись с уважением. И не надо – не дёргай ни себя, ни меня. Я дома – значит, порядок.
– Не буду, не буду, сынок. Так уж я – сердце-то не желез¬ное. – Татьяна пыталась сдержать слёзы, но они продолжали скатываться по щекам, и всхлипы самосильно рвались из груди. – Беды н-нету. П-порядок. Т-т... Т-только губы тебе разбили...
– Ты лучше скажи, как отец?
Матери наконец удалось справиться с собой, она торопливо вытерла фартуком слёзы.
– Отец спит и спит. Давно уж. Боюсь, не проснётся. Подой¬ду, послу-шаю – вроде дышит. Сказали люди, что дрались вы у Чекотковых во дворе, что увезли тебя – и давай я рваться на две части. В милицию, думаю, надо ехать скорей – узнавать, вызволять как-нибудь, пока не поздно. И отца разве можно ос¬тавить одного? И попросить с ним посидеть некого. У Клавы опять беда – Семён допился до помрачения, ходит по задам, пилит ножовкой деревья. Говорит – хвостатые на них сидят. Господи... – вырвался у неё судорожный непроизвольный всхлип. – За что нас так жизнь-то обижает?
– А может, во сне-то как раз и полегчает отцу?
– Вряд.
У дома вдруг остановился мотоцикл. Иван сунулся к окну, разглядел в темноте белый шлем Спинки Минтая и бросился к двери.
– Не ходи! – вцепилась в рукав мать. – Не ходи, а то опять чего-нибудь...
– Ну, мама... – осторожно разжав её пальцы, укоризненно глянул Иван. – Я же тебя просил. Раздули тут, понимаешь... Допустили люди ошибку, приехали извиниться:
– Тогда я тоже с тобой пойду.
– Ну пошли, пошли, если так хочется.
Рванув створку ворот, Иван едва не столкнулся с участко¬вым. Тот отпрянул испуганно и стоял, тяжело дыша, неловко перекладывая из руки в руку шлем. И даже в темноте почувст¬вовалось, какой он ещё молодой и глупый.
– Приказали, значит... – сдавленно произнёс Спинка Мин¬тая. – Я говорю – время позднее, а мне – заехай, дескать, чтоб люди спокойно спали. Короче, виноват, давай уж изви¬няй...
– Я тебя извиню, – отцепляя от своего рукава дрожащие материны пальцы, сказал Иван. – Извиню, если ты сию же се¬кунду исчезнешь с моих глаз и никогда больше не подойдёшь к этому дому. Пускай кто-нибудь другой меня пасёт.
– Да исчезну, исчезну... – Спинка Минтая, ссутулившись ещё больше, поплёлся к мотоциклу.
– Хм, – не удержался Иван, – а чего же один? Дружка-то где посеял?
– Оставили до завтра.
– Эх, вы. И надо же было так упорно копать для себя...
Когда вернулись в дом, Иван сразу же потихоньку прошёл в каморку к отцу. Тот лежал на спине, и при первом взгляде действительно можно было подумать, будто он умер. Однако склонившись к его лицу, Иван ощутил на своей щеке слегка отдающее теплом отцовское дыхание.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Ночью Ивану приснился Вадим Андреевич Бугровкин. У него был высокий лоб, пшеничные густые усы и светлые, такие же, как у Люды, глаза. Иван с Волькой пришли к Бугровкину, чтоб тот рассудил их после вчерашней драки. Вадим Андреевич выслушал молча, задумался, потом поглядел на Сурныша и cказал ему:
– Будешь носить на закорках свою мать.
– Да с какой стати буду я её носить-то? – воспротивился Волька. – Она тяжёлая. У матери инвалидная коляска есть.
– А я говорю – будешь, – пронизал его холодным светлым взглядом Вадим Андреевич. – До самой её смерти станешь везде таскать с собой. Приспособление на спину для этого сделай.
– Но я же работаю. И на работу, что ли, тащить?
– И на работу. Пусть она смотрит, как ты работаешь. Иван понимал – Волька не хочет носить мать на закорках потому, что некому тогда будет гнать в чулане самогонку.
– А если откажусь? – хитро поинтересовался Сурныш.
– Ты хочешь, чтоб у тебя вырос хвост? – ответил вопросом на вопрос Бугровкин.
– Хвост? – испугался Сурныш. – Зачем хвост-то? Если хвост – это уже не человек.
– Так-то, – сказал Вадим Андреевич. – А он у тебя вот-вот начнёт расти.
–  Ладно, буду таскать мать, – моментально согласился Волька. – Я даже бегом научусь бегать с нею на закорках, только хвоста не надо.
– Ладно, ступай.
Волька ушёл. Бугровкин долго и пристально смотрел в глаза, и вдруг спросил:
– Болит душа?
– Болит.
– Так тебе и надо.
– Как-нибудь... хоть немного полегче бы...
– Ишь, чего захотел. Рановато лёгкости-то запросили, ра¬новато... Вам ещё страдать да страдать. Ну и ладно, Бог с тобой. Лысую гору возле Святого озера знаешь?
– Знаю.
– Вот ступай туда, на самую вершину, становись на колени и кричи изо всех сил: «Я виноват!»
– Но я же не виноват.
– Виноват, виноват. Все вы виноваты.
– Но ведь там нет никого. Место пустынное, никто не ус¬лышит.
– Кому надо, услышит. Ступай.
Иван пошёл к Святому озеру и заблудился. Долго блуждал он в какой-то сумрачной хвойной чаще, и оттого, что не может выполнить указание Бугровкина, нарастала в груди тоска. От этой невыносимой тоски и проснулся среди ночи. Гулко стуча¬ло сердце.
Некоторое время он лежал, с удивлением и тревогой раз¬мышляя об увиденном во сне, потом поднялся и потихоньку прошёл к отцу, опять склонился к нему. Тот продолжал спать – всё так же, на спине. И стало Ивану ещё тревожнее – вдруг и в самом деле отец уже никогда не откроет глаза?
Тревога не проходила, и забыться удалось лишь на рассве¬те. А разбудил Ивана отцовский голос, который показался прежним – тем, каким говорил Пётр Степанович, когда был в добром здравии.
– Вот и пускай останется нынче, – донеслось до Ивана. – Один день – ничего. А то я сильно скучаю.
Иван встал и прошёл к отцу в спальню. Тот сидел на крова¬ти, мать стояла рядом.
– Ну ты чего же? – нахмурившись, проворчал Пётр Степа¬нович. – Сын называется. Нету тебя и нету. Я уж решил без толку силы не тратить, лучше, думаю, буду ждать Ваньку во сне. Вечером на минутку проснулся – опять, чую, нету тебя, пришлось спать дальше. Ты бы хоть нынче остался дома.
– Да как же не ходить на работу-то, Пётр? – робко сказала мать. – Работа ведь – за прогул не похвалят.
– Ничего, – Иван понял, что обязательно надо остаться. – Сбегаю к мужикам, отпрошусь. Должны понять.
– Пускай лучше мать сходит, – будто капризный ребёнок настаивал на своём Пётр Степанович. – А то скроешься, опять не дождёшься тебя.
– Ну ладно. Сходишь на стройку, мам?
– Сходить-то схожу. Да ведь небось мужики ругаться будут.
– Не будут. Скажи – такое, мол, у нас дело. За мной не пропадёт, отработаю своё.
Иван смотрел на отца и поражался радостно. Сколько дней лежал тот почти без движения, ел совсем чуть-чуть, и голос у него ослаб, а потом и пропал вовсе, а теперь вот сидит старик, разговаривает бодро вполне, и даже вроде бы настырность проявляет прежнюю. И чувствовалось, что, вопреки отцовскому нежеланию жить, борется в нём ещё, толкает его к жизни какая-то особая упрямая сила.
Когда Татьяна собралась идти на стройку, Пётр Степанович подозвал её и сказал: 
– Чего-то, мать, того... Аппетит, кажись, разгуливается. Кусочек рыб-ки бы красненькой – энтой, которую Клавдия тогда приносила...
– Рыбки... Господи, да где ж её взять-то? Надо у Клавы спросить, кто ей в тот раз давал. Зайду на работу к Клаве, покумекаем – может, у кого найдётся. А селёдочки если?
– И селёдки хорошо.
– Поищем, поищем. Если аппетит – тут уж из-под земли, а доставай. Здоровье, значит, растёт, слава Богу.
Татьяна ушла и отец сказал Ивану:
– Теперь слушай, Ванька. Открываться тебе буду. Долго ждал этого момента. Я ведь мать-то специально услал. Неохота мне никакой рыбы – заставил искать, чтоб подольше нам с тобой побыть. А то ты всё на работе и на работе. И у Людки своей. А когда приходишь домой, мать Татьяна тут без конца крутится, при ней нельзя... А у меня душу жгёт. Я... Помнишь, обещал – дескать, напоследок обязательно сказать должен?
– Помню.
– Ну вот. Обещал, а сам чего-то в последнее время поти¬хоньку поми-рать наладился. И с тобою поговорить нету возможности, и помираю день ото дня. Эка, думаю, незадача, не по-людски получается. И решил обмануть маленько смерть – приспособился копить силы. Мать меня кормит – неохота жуткая, а я её, неохоту-то, оттесню и принимаю еду, усваиваю в себе для крепости. Потом настроился спать – тоже, сообра¬жаю, полезное дело, во сне организм хорошо за силу берётся. Сплю и сплю. И, значит, сумел обмануть – теперь я тебе вы¬скажу свой основной наказ, сил хватить должно. Хочу сердцем убедить напоследок. Для твоей пользы. Сильно хочу, заметь, Ванька.
– Отец... – удивлённо смотрел на него Иван. – Можешь ведь, оказывается, бороться-то. Так и надо. Вот и давай...
– Ты, Ванька, меня с панталыку не сбивай. Я копил силы, чтобы напоследок сказать тебе, а остальное, меня не волнует. Давай ему... Чего тебе давать-то?
– Как чего? Дальше обманывать смерть. Продолжай с ней бороться, молодец.
– Да неохота мне ни хрена продолжать, выбрось ты это из головы, совсем о другом речь.
– Почему неохота-то?
– «Почему, почему»... Ещё на такие объяснения тратить си¬лы... Я уж объяснил – давит к земле, тяжко. И потом – чего мне тута? Тебя я дождал-ся, боле ждать нечего. Жизнь пошла не моя, чужая жизнь. Её какие-то ловкие люди нашими руками под себя приспособили, а мы, старого заквасу мужики, торчим в ней, будто сироты. Я один раз попробовал по-ихнему – и вот оно – давит. И... хватит к хренам. Я именно и хочу тебя упре¬дить насчёт этой паскудной жизни. Тебе надо научиться упра¬вляться с нею. Ну, будешь слушать-то или нет? А то мать при¬дёт. И слабость опять подкатывает, не успею ведь. Я же копил силы, ехтель-пехтель...
– Ну говори, говори.
–  Вот, значит... Перво-наперво знай – нас обманули. Страшно обманули всех и каждого в отдельности. Ты пока там сидел, я тут понял главное... – Отец заговорил лихорадочно, бо¬ясь, видимо, что не хватит сил. – Мы нынче куда-то все поде¬вались, вроде бы уж и не народ, а так – всяк по себе... И не верь никому, срочно становись хитрым. Живи для себя и ни с кем не делись. Нас испоганили до самого некуда и нутро наше, стержень, надломили к хренам. Поганые мы теперь стали – один другому уже не поможет. И не надейся ни на кого. В тебе сила и ум есть, вот и выплывай уверенно. Нынче по-другому нельзя. Берись сразу жёстко и не трать время на разные там су-млевания. Основное... Основное, Ванька, запомни крепко – не вздумай жить по ихним указкам, не старайся по честности. Ко¬гда ты по честности, это лишь для них выгодно, для всяких партейных начальников, а тебе от такой штуки выходит сплошной шиш. Про честность-то, про неё без умолку долдонили, чтоб от¬влекать нас, чтоб мы не замечали, как они хапают и хозяевами становятся. Хозяйства не имеют, а хозяева, во, брат... Но мы-то всёшки сумели заметить – чай, глаза-то, ехтель-пехтель, не на заднице носим... Хорошо видим: честных-то за можай загнали, дурачками сделали. И хватит с нас – научены по самую репи¬цу. Пускай поломанные, да не до конца. И тоже можем по-хит¬рому для себя постараться. И не медли, Ванька, ни минуты, бе¬ри своё, а то энти уж всё, почитай, захапали. Начнёшь без церемониев – заживёшь по-настоящему. Бери, где плохо лежит, где можно не попадаться. А лежит плохо почти везде – хозяева-то, они только над людьми рвутся хозяй-ствовать, а на остальное им плевать с высоты востока. Вот и не стесняйся, не бойся ни хрена. Нахрап нынче уважают, только знай край, не падай. С умом греби под себя, на твой ум надеюсь. Болит за те¬бя душа-то. Может, ищ... продолжение дашь нашему волохаевскому роду. Будут ежли дети – тоже учи их не верить никому. С самого первоначалу пускай идут по жизни твёрдо и чтоб любыми путями – к достатку. Понял? Воспитывай хватов, которых не подцепить, не подмять, как нас, как тебя подмяли. Чтоб они наперёд... сами любого. Главное дело – научи их не поддаваться обману. Пойдут вырастать неподдаваемые на обман – и, глядишь, начнётся новый крепкий народ... Неподдаваемые чтоб, значит... Вот...
Накопленные силы, видимо, кончались у отца, и он устало откинулся на подушку, тяжело задышал, прикрыв глаза. Лицо приобрело мертвенный оттенок, и виски стали казаться впалыми. Иван был настолько потрясён услышанным, и таким оголтело-недобрым, больно бьющим по сердцу явился для него отцовский наказ, что мелькнула мысль, а в своём ли уме старик, может, болезнь уже перекинулась на мозг?
– Всё, Ванька... – Пётр Степанович перешёл на хриплый шёпот. – Ус-пел я однако тебе сказать. Теперь гляди... Гляди прямо мне в глаза, а скрозь меня глядеть нечего. Думаешь, я рехнулся? Нет, сынок, просто я понял настрой жизни. Жизнь настроилась на бессовестность. И... хочу умереть успокоен¬ным. Ответь прямо – уяснил ты себе моё понятие? Будешь вы¬полнять мой наказ? Гляди в глаза и говори – счас ты соврать не должен... 
–  Отец, дорогой мой... – растерянно погладил его руку Иван. – Ну зачем ты так? Зачем так. В тебе рассердилось всё, расстроилось? Даже... прямо совсем безжалостно... Посуди сам – если бы я в лагерях приспособился жить с этим нахра¬пом, как ты советуешь, в кого бы я там превратился? Да смот¬реть бы тогда на меня было противно, ты бы первый плюнул мне в морду и отказался от такого сына. Я ж тебя знаю. А здесь ведь не лагерь, здесь жизнь...
– Тут жизнь, – раздражённо махнув рукой, перебил отец. – Говорить ему становилось всё труднее. – Жизнь, в которой по-старому нельзя, – за-помни. Нужно по-новому, иначе со¬мнут, затопчут, определят в дурачках ходить. Мы ходили, ходи¬ли – сводили кой-как концы с концами... Хватит уж... Тебе на¬до становиться на ноги. Сила, ум есть. Надо держать авторитет и хватать первым, знать край и чем угодно... любым путём к до-статку. Лёгкого много. Дети, волохаевский род, который даль¬ше... Только этак могут стать крепкими. А то будут вроде нас, вырастут на мученье. Только этак, пойми, сынок...
– Почему только этак-то? – с нарастающим отчаяньем продолжал протестовать Иван. – Ты сам-то вот не хочешь, го¬воришь – чужое житьё, не твоё... Даже оставаться не желаешь тут – опротивело смотреть на жиз-ненное паскудство. А родно¬му сыну... чтобы я гадом стал. Зачем делаться гадом, если гадства в душе нету? На свете много таких – без гадства в душе, я встречал, видел. Возьми хоть нашу мать, тётку Василису....
– Тётку Василису, мать... Одной уж нету, и другой оста¬лось... Таких скоро не будет совсем.
– Другие будут. Вот Люда моя... И мужики имеются насто¬ящие, с которыми рядом умрёшь за любое истинное дело и не охнешь. Говорю же – встречал. Конечно, и сволочей хватает. А жизнь... Она сволочной кажется потому, что, наверно, много для сволочей открылось лазеек наверх, вот и наползли туда из разных щелей. Но... верх есть верх, а нутро есть нутро. Нутро-то у неё, у жизни, нормальное, доброе нутро. Оно ещё себя пока¬жет. И... зачем же ты? Ты лучше вот обманывай опять смерть, умеешь ведь. Обманешь её годиков... ну хоть на десять и убе¬дишься на это время – твой сын и по-человечески свою судьбу устраивать способен. Обмани ты её, стерву, покрепче, не пус¬кай себя умирать с такими плохими мыслями. Это же страшное получается дело...
– Эх, Ванька, Ванька... – прошептал печально Пётр Степа¬нович. – Я и знал, что мне тебя не убедить. Дай-ка подержу твою руку...
Он обхватил тяжёлую Иванову ладонь своими слабыми ко¬стлявыми пальцами, прижал её к щеке, и слёзы вдруг покати¬лись из его запавших глаз. У Ивана перехватило горло, жалость к отцу заполнила душу до предела.
– Я плачу чего... – едва слышно продолжал отец. – Оттого плачу... что как ты красиво ни пой, а правда... Правда-то не у тебя, а у меня. Они жизнь оседлали. И хорошее нутро ей показать не дадут. И влияют кругом. И над хорошими людьми станут из¬галяться ещё хуже. И выйдешь ты, Ванька, опять же в дураки, только теперь уж в круглые. И дети твои вырастут на мученье. Я... Я точно понял – по-доброму отжили, больше такого быть не может. С ними надо по-ихнему, а если по-другому, то... дело дрянь... Правда моя, а ты упёрся. Упёрся – весь в меня... Пой¬мёшь, а будет поздно. И... и люблю тебя, и обидно. Обидно... И хватит. Ступай, я спать хочу.
Продолжая держать у щеки Иванову ладонь, Пётр Степано¬вич закрыл глаза и затих – наверное, уснул. Иван осторожно высвободил свою руку и долго ещё сидел у кровати, глядя на от¬ца, не в силах сдвинуться с места. Теперь он понимал – одно лишь упрямое желание убедить сына жить «по-новому» и по¬могало отцу до сего момента перебарывать смерть.
Мать вернулась довольная – мужики разрешили Ивану да¬же и завтра не приходить на работу, и к тому же ей удалось раз¬добыть у кого-то целую селёдку.
– Как он там? – спросила Татьяна. – Ждёт небось солё¬ненького-то?
– Не ждёт, – хмуро ответил Иван. – Опять уснул.
– Ну, проснётся, тогда и поест.
Отец не проснулся. Дышать он перестал ночью. Татьяна позвала старух мыть и обряжать отца, но Иван всё основное сделал сам. Старухи лишь подсказывали, как и что. Он мыл отцовское старое тело жёсткой мочалкой, и слёзы под¬ступали к горлу – так жалко было ему это искромсанное во многих местах фронтовым железом, покрытое жесткими узла¬ми мышц, расставшееся с жизнью тело... Однако Иван неверо¬ятным усилием подавил-таки комок в горле – отцу бы сыновние слёзы не понравились.
Когда зашла речь о могиле, Иван представил, как пьяные мужики ко-пают её – переругиваясь матерно, горланят на всё кладбище... И сказал твёрдо:
– Сам выкопаю.
– Да ты что, сынок, – испугалась мать, – нельзя. Свои не копают.
– Почему?
– Ну... так уж положено, обычай такой. Подумай: родной сын – и ко-пать отцу могилу...
– Ничего. – Желваки на его скулах упруго шевельнулись. – Мне Бог простит. И отец был бы не против.
–  Пускай, – неожиданно поддержала Клава. Наверное, вспомнила тот злополучный день, когда копали могилу тётке Василисе, и поняла Ивана. – Нигде эти обычаи не записаны.
– Господи... – Татьяна заплакала. – Чего же творится-то?.. Самому копать... Хоть бы уж не видал никто.
– Никто и не увидит, – успокоил её Иван.
Ещё и не развиднелось как следует, а он уже был на кладби¬ще. Похо-ронить отца решили неподалёку от тётки Василисы – матери это место по-нравилось. Ей и самкой хотелось, когда при¬дёт время, определиться сюда, поближе к соседке.
Копал Иван теперь с полным знанием дела – не спеша, пра¬вильно распределяя силы, старательно подравнивая, словно шлифуя, стенки могилы. «Отцу тут будет хорошо, – тускло ду¬мал он, перекуривая. – Сухое местечко, вода весной, видать, не подходит...» Потом подумалось вдруг с горечью: «Столько лет стремился я сохранить душу... Для чего? Чтобы могильщи¬ком в Тишме стать?» И усмехнулся печально, почувствовал, как повело щеку: «А что, разве могильщику не нужна душа? Мо¬жет, я здесь на данный момент и есть-то единственный чест¬ный могильщик...»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Не стало на свете отца, тускло и уныло сделалось в доме без воинст-венного отцовского упрямства, и насела на Ивана тоска. Даже ощущалось, будто она пристыла к зашеине, притаилась там, сзади, невидимым тяжёлым существом и давит на плечи, гнёт, вползает потихоньку своими холодными отростками в сердце, в самую глубину его. Не раз пытался Иван стряхнуть, оторвать от себя её, проклятую, но, едва только яростно напря¬гал для этого силы, хитрая тварь притаивалась так ловко, что казалось – вот и нету больше тоски. А стоило расслабиться – и принималась давить она, въедалась и тонко подтачивала вну¬три.
Особенно больно было от сознания того, что отец мог бы ещё пожить, но не захотел. Не от хвори угас – хотя какая-то хворь, возможно, и сидела в нём, – а подавил в себе жизнь со¬знательно, от несогласия с окружающей жизнью. А может, к тому же и от глубоко скрытого несогласия с самим собой. Соз¬нательно подавить в себе жизнь – для такого дела немалая нужна сила.
И тётка Василиса – уверен был почему-то Иван – умерла подобным же образом, тоже не захотела оставаться дольше в этом мире, где знала лишь работу, работу и работу, но не суме¬ла заработать себе даже тепла на любой сезон.
Он понимал теперь – тётка Василиса, сама того не ведая, была как бы двигателем отцовской жизни, постоянным её тол¬кателем и разжигателем. Отец чувствовал – соседка сильнее его, и это растравляло душу, этому он, вероятно, завидовал, в чём вряд ли отдавал себе отчёт. Завидовал не тому, что она в одиночку растит троих детей и вламывает на любой работе на равных с самыми заводными мужиками, а тому, что тётка Васи¬лиса при своём аховом положении умеет терпеть, никогда не срываясь на зло, не жалуясь и никому не делая худого, как бы ни ударила её жизнь, как бы ни обидели люди. Отец так не5 умел – он злился на людей, и худое мог в ослеплении сделать. А тётку Василису угораздило ещё и стать невольным свидетелем этого худого – она знала о причине кульковского пожара и опять же терпела. Ни единым словом не осудила отца, ни одному человеку не проговорилась. И тихая добрая сила тётки Василисы раздражала отца, он потому и обзывал соседку танком и трактором, потому и заявлял ехидно, что она проживёт сто лет. Не верилось отцу, что тётка Василиса, такая сильная и терпеливая, боится кухонного холода, считал – хитрит, жалуясь на холод, на этакий, по его разумению, пустяк. И, предрекая ей столетнюю жизнь, он, похоже, действительно уверен был в этом и, видимо, рассчитывал втайне, что, может, и сам за нею в долгую жизнь потянется и, глядишь, ещё сумеет в чём-то, при каких-то обстоятельствах оказаться и выше, и сильнее соседки.
Однако тётка Василиса устала от холода, дольше жить не пожелала, и неожиданная её смерть подействовала разруши¬тельным образом и на отца. Он разом был выбит из колеи – без привычного скрытого пригляда за соседкой и ощущения её спокойной силы, без зависти к этой силе и без стремления ко¬гда-нибудь оказаться сильнее и правее тётки Василисы, жизнь утратила всякий смысл и для него. И, наверно, решил отец до¬казать себе, что хотя бы в этом он не слабее. Единственное, что как-то ещё удерживало его на белом свете – хотелось убедить сына жить «по-новому». А когда не удалось, отец ушёл, почти не задерживаясь – силы на такое хватило вполне. И в послед¬ний момент, как всегда, трудно было понять отца – довольный сыном уходил он в мир иной или, наоборот, обиженный? Ско¬рее всего, то и другое...
Так думал Иван, и казалось, что в тягостных своих раздумь¬ях об отце и тётке Василисе он если не прав полностью, то очень близок к истине. И какая же отрава – неотвязно вставал перед ним вопрос – кроется в этой жизни, коль привыкшие к любым обманам, трудностям и бедам, обладающие несгибае¬мой внутренней силой люди не хотят больше иметь с нею ниче¬го общего, без сожаления вырывают себя из неё? Подобно ки¬там, которые выбрасываются из океана на сушу – доводилось как-то читать о таком в газете.
Всё чаще вспоминались ему друзья по первой колонии – Батюшка, Игорь Алексеевич Знаванцев, дядя Федя. И, словно произнесённые только что, опять звучали в мозгу памятные слова дяди Феди про цепь: «...Издалека тянется – длинная, тя¬жёлая. Опутывает нас, друг от друга отделяет. Так-то, Ванюша, я нынче думаю. Да, брат, жутко мне нынче...» Жутко было Ба¬тюшке, жутко было Игорю Алексеевичу. Там, в зоне усиленно¬го режима, чувствуя родственную тягу к этим людям, он, Иван, смотрел на них с трепетным уважением и недоумевал порой: какую же важную истину знают они, кроме обычной человече¬ской правоты, если так сильно мучаются?
И вот теперь понял – каждый из них ощущал нечто вроде той цепи, о которой говорил дядя Федя, каждый с ужасом ощу¬щал, что оказался втянутым в эту пагубную цепь, стал одним из её звеньев. И каждый нёс в сердце вину – не только свою, а ви¬ну за цепляющиеся друг за друга звенья.
А понятными стали Ивану муки давних друзей по несча¬стью потому, что в последнее время он и сам начал чувствовать эту тянувшуюся из глубины прошлого цепь, и боль у него в душе назревала та же. Казалось бы, нет на сегодняшний день для такой боли никаких особых причин – да, убил когда-то челове¬ка, да, едва не убил ещё дважды, да, сильно виноват, несмотря на то, что во всех случаях защищал свою жизнь, своё человече-ское достоинство, но ведь отбыл же в зонах за содеянное почти двадцать лет. Кто залетал в те зоны, тот знает, почём оно – ис¬купать там вину столько времени. И вот отпустили. Само госу¬дарство, значит, признало – искупил.
Государство признало, а в сердце что-то наоборот – будто прибави-лось её, вины-то. Если бы только та драка в Кулькове да те случаи в лагерях, тогда бы, может, куда ни шло. А тут вон какие плюс к тому возникают виды – жутко потрескивающий в летней предутренней тишине, разгорающийся кульковский пожар, и в багровых отсветах торжествующее лицо отца; Вадим Андреевич Бугровкин одиноко стоит в распахнутом полу¬шубке у кирпичной обледенелой стены, и Степан Волохаев, мо¬лодой, не успевший ещё стать Ивановым дедом, чувствуя спи¬ной молчаливое одобрение множества людей, умело передёр¬гивает затвор и поднимает винтовку, чтобы выстрелить в серд¬це того оклеветанного и списанного со счетов человека...
Умер отец, давно нет на белом свете деда Степана, и теперь кажется, будто вся вина их перешла к нему, к Ивану, намертво сплелась с тем, что было у него своего. Вот она, тоска-то, и вы¬кручивает душу.
И сознавал Иван – это лишь небольшой участок цепи, лишь один из прихотливых извивов её, а основная длина про¬легла по жизни из прошлого на такие расстояния и столько имеет различных поворотов и петель, что вмещает в себя неве¬роятное множество искалеченных судеб и загубленных жиз¬ней. И, когда думал он об этом, пронизывало его всего ощуще¬ние большого несчастья родной земли и людей, живущих на её огромных просторах. Приходил на память странный сон, в ко¬тором он видел Бугровкина, иронически-суровые слова Вадима Андреевича: «Рановато лёгкости-то запросили... Вам ещё стра¬дать и страдать».
– Мам, – спросил однажды Иван, – а Бугровкин какой был? В смыс-ле – выглядел как? Видала ты его?
– Видала. Да ведь сколько уж лет-то прошло. Я тогда ищ в девчатках бегала. Ну... выглядел он... высокий, светлый такой. На суде, помню, пробились, просунулись мы, ребятня, в зал, си¬дели на выступе клубной печки, под самым потолком...
– А усы были у него?
– Усы?.. Может, и были. Точно не припомню. А тебе за¬чем? К чему спрашиваешь-то?
– Да приснилось, понимаешь, как-то раз...
– Чего приснилось? – насторожилась мать.
– Да так... Наподобие как Бугровкин...
– Господи... – Татьяна побледнела. – Не зря Полюша гово¬рила... Неужели уж и к вам, к молодым, приходить стал? Как хоть видел-то? Рас-скажи.
– Говорю тебе – чепуха, и рассказать-то даже нечего. – Иван понял, что не нужно было заводить этот разговор. – При¬виделась несусветная ахинея, я и разобраться толком не су¬мел – Бугровкин там, не Бугровкин...
– Эх, Вадим Андреевич, Вадим Андреевич... – глядя куда-то мимо Ивана, тяжко вздохнула Татьяна. – К молодым-то уж не надо бы. Они-то при чём?..
И долго потом ходила подавленная, шептала что-то и кре¬стилась потаённо.
Всё тяжелее становилось Ивану жить со своими мучитель¬ными мыслями, назревало желание поделиться ими с кем-либо понимающим и добрым, посоветоваться от души. Однако от¬крыться было некому. Не расскажешь же Люде, что твой отец поджёг Кульково, и об остальном зачем ей знать? Люда, может, и поняла бы, сердце у неё умное, но ведь врагом же или круг¬лым дураком надо быть, чтобы взять да и оглушить такими жут¬кими откровениями, да ещё сейчас, когда она носит в себе ре-бёнка. Нет, не должна Люда знать ничего ни теперь, ни позже – упаси Бог хоть её-то от этакой тяжести.
Кто и понял бы правильно и советом помог, так это мать, но и матери Иван открываться не хотел – хватит с неё страхов, тревог и волнений. А то уж кажется, будто повыжаты из мате¬ринского тела все жизненные соки, и двигается она, делает не¬обходимые домашние дела не в силу обыкновенного стремле¬ния жить и облегчать жизнь близким, а подталкиваемая един¬ственно только страхами, тревогами и волнениями за них, за близких.
И от Люды, и от матери надо как следует всё скрывать. А то вылез недавно со своим сном, с расспросами про Бугровкина...
Осталась бы жить дольше тётка Василиса – да, уж она бы, наверно, подсказала что-либо дельное, поддержала душу... А больше никому в Тишме довериться нельзя – это Иван пре¬красно понимал. Съездить если, поискать Игоря Алексеевича Знаванцева или Батюшку, или дядю Федю?.. Но ведь вон сколь¬ко прошло лет, Батюшка и тогда уже сильно болел, боялся уме¬реть в колонии. А дядя Федя, если и жив, то, наверное, совсем уж старый, и волновать его, напоминать о распроклятой цепи вряд ли теперь стоит. Игорь Алексеевич... Человек интелли¬гентный, учёный человек, своих небось проблем и забот по гор¬ло, захочет ли по прошествии стольких лет говорить с бывшим знакомцем по лагерю? И вспоминать-то, может, тошно... Хотя нет, Игорь Алексеевич – душа-человек, такой не отвернётся никогда, такие не меняются. Но... Куда сейчас поедешь – Лю¬да беременна, проработал всего несколько месяцев, отца не так давно похоронили, матери тяжело. Что она подумает, что ей скажешь? И к тому же этот чёртов административный надзор... Нет, никуда сейчас не поедешь.
Очень ему хотелось, чтоб Люда со Светкой перешли жить в волохаевский дом – рядом с ними он чувствовал бы себя спо¬койнее и увереннее. Но мать попросила стеснительно – мол, много терпели, а немного-то надо бы ещё потерпеть. Справили бы поминки по отцу под сороковой день, а тогда, пожалуй, можно, тогда – с Богом. И по-прежнему по вечерам, когда Люда не дежурила в больнице в ночную смену, ходил Иван к ней на заречную сторону, а ночевать, чтоб не дразнить лишний раз никого из блюстителей, каждый раз возвращался домой. У Лю¬ды уже заметен был живот, и Светка говорила ей, насупив¬шись:
– Вот, ходишь беременная, а всё никак на нём не женишься. А мне девчонки житья не дают – говорят, что его скоро опять посадят, а ты останешься со своим животом. Никакого покоя из-за вас нету.
– У-ух! – в шутливой ярости вздымала руки Люда. – И надрала бы я уши этим твоим девчонкам, и надавала бы я им по заднему месту!
– На каждый роток не накинешь платок, – мгновенно припечатывала Светка. И добавляла: – Меня не жалеешь – Бог с тобой, я вытерплю. Так хоть его-то пожалей. Весь извёлся мужик, одни скулы остались.
И тут уж приходилось Ивану вступаться за Люду, объяснять девчонке, почему они не могут сейчас пожениться.
– Ага... – сурово сдвигала брови Светка. – Сорок дней, а потом ещё сто сорок... Так у вас и идёт, гоги-магоги. Мучители...
Иван и сам испытывал стыдливое неудобство перед людьми из-за того, что вот у Люды заметен живот, а он ходит и ходит к ней за реку, словно бессовестный хахаль, которого женить не заставишь под пистолетом. И одну только Люду эти проблемы нисколько не волновали. Лицо ее приобрело в последнее время какое-то непреходящее доброе выражение, точно она едва заметно улыбалась всему на свете.
– Ну в самом деле, – успокаивала Люда его, – кто же совершает такие вещи сразу после похорон? Вот что стыдно было бы перед людьми-то. А живот – Бог с ним. Умный поймёт, дураку и доказывать-то без толку.
– Так ведь... давно уж надо бы жить в одно, – с не свойственной ему нервозностью отвечал Иван. – Тошно ведь, пойми, раздваиваться-то. Ни помочь толком не могу, ни побыть вместе по-человечески. И Светка вон психует.
– Да понимаю, понимаю, – поглаживала Люда его сильное предпле-чье. – Не от нас же зависит. Нужно как полагается. Не так уж и много оста-лось, подождём.
– В юности, – невесело усмехался он, – ты за мной бегала, а теперь вот мне за тобой приходится бегать.
– Разница только в том, что ты меня тогда не любил и не за¬мечал да-же, а я тебя и тогда любила, и сейчас люблю больше жизни.
И Люда, и мать, конечно же, замечали, что Иван не в себе – очень уж он временами бывал неразговорчив и сосредоточен. Пробовали вызвать его на откровенность: чего, мол, хмурый та¬кой, может, неприятности по работе или самочувствие плохое? Иван от этого участия раздражался – хотелось, чтоб никому не было видно, в каком он состоянии, а вот, оказывается, видят. И вместо того, чтобы улыбнуться и ответить спокойно – дескать, зря вы, настроение у меня вполне нормальное, чего-то вам приблазнилось не то, он начинал говорить резко, будто человек, которого застали врасплох за важным тайным делом, и тем са¬мым ещё больше давал понять, что в душе у него непорядок. Потом спохватывался, изо всех сил старался выглядеть уравно¬вешенным и даже весёлым, но получалось неестественно, и он готов был растерзать себя за эту незнакомую ему ранее неспо¬собность управлять собственными нервами. А ночью лежал без сна и думал: «Нет, так не пойдёт. Надо, обязательно надо нау¬читься скрывать по-настоящему».
В Тишму приезжали из милиции – знакомый уже Ивану лысоватый капитан, а с ним ещё один, в гражданском. Выясни¬ли до мелочей обстоятельства той драки. Иван рассказал им, как было всё во дворе у Сурныша, поставил под протоколом свою подпись. Расспрашивали о нём мужиков в бригаде, и те не подкачали – сказали, что работает нормально, человек умелый и характером сходчивый, успокоительно действует на тех, у ко¬го много дури. И Вовик Зараза нахваливал Ивана, заложил Сур¬ныша, а попутно и своего племянника со всеми его друзьями-лошадниками. Мальчишку допросили и, видать, кое-что сумели из него вытянуть. Были милицейские у Люды, у соседей Воло-хаева, у соседей Сурныша, у заводского начальства, в поссове¬те.
А потом всё тот же Вовик Зараза принёс весть, будто тётя Вера Чекоткова, мать Вольки, приняла сторону Ивана. Спроси¬ла будто бы милиционеров: если докажут, что драку затеял Волька, посадят его или нет? Те ответили: посадить, мол, не по¬садят, а штрафу могут впаять для памяти приличного. И тётя Вера одобрила вдруг такую меру наказания – впаять, дескать, ему и надо, пускай он, жмотина, раскошелится разок по-насто¬ящему, может, хоть тогда задумается, стоит быть аспидом или не стоит. И рассказала всё, что видела – и как Волька искал впопыхах по дому свинцовую штуковину, которая предназначена для хитрого битья людей, и как первым ударил Ивана Волохаева во дворе этой штуковиной, скрытой под перчаткой, как приехавший Спинка Минтая тыкал Ивану пистолетом в спину, а Волька надевал наручники. Сурнышу, по словам Вовика, при допросе матери присутствовать не разрешили, велели выйти во двор, но Волька подслушал, притаившись у окна, и не выдержал – распахнул окно, сунулся в избу:
– Ну, маманя! Ты же меня в краску вгоняешь! Этого же не было! Ты меня вгоняешь в гроб!
– Ничего, – ответила старуха. – Ты и из гроба живёхоне вылезешь. Готовь кошель и думай о душе, антихрист.
Иван удивился – кто бы мог предположить, что Волькина мать станет не сына выгораживать, а даст справедливые показания в его, Иванову, пользу? Вспомнилось, как стоял во дворе у Чекотковых в наручниках, с разбитыми губами, и пытался ободряюще улыбнуться тёте Вере, которая смотрела на него через окно запавшими глазами. Вспомнилось, как тряслась у неё в тот момент голова.
Потом вызывали Ивана в милицию, вторично расспрашивали обо всём, вроде как проверяли.
А через некоторое время прошёл слух, что Спинку Минтая то ли переводят куда-то, то ли вовсе выгоняют из органов. Участкового нигде не было видно, но пока он вроде бы находился здесь, в Тишме.
Казалось бы, утешительные для Ивана происходят события, однако удовлетворения это ему не принесло, наоборот, почему-то лишь сильнее щемило душу. А тут к тому же ещё одно свалилось на него внезапно.
Когда ездил в милицию, мать попросила привезти сиверского хлеба, поскольку в Тишме выпекали клёклый и невкусный. Управившись с делами в райотделе, Иван зашёл в хлебный магазин на центральной улице и здесь, у полок с буханками, лицом к лицу столкнулся с Зоей Бочаговой. В отличие от Люды, её он угадал сразу, несмотря на то, что изменилась она очень сильно. Теперь это была немолодого, блеклого вида женщина с преждевременной обильной сединой в волосах, уложенных гладко и собранных в пучок на затылке. Однако-таки проглядывало в облике и что-то из того, прежнего. Она тоже узнала Ивана мгновенно и сжалась вся, побледнела. Но тут же, видимо, поняла, почуяла опытным сердцем, что опасаться нечего, и, стараясь выглядеть спокойно, сказала тихо:
– Здравствуй, Иван.
– Здравствуй, – ответил он.
–Вернулся, значит? Я... Мне говорили.
– Вернулся, как видишь.
– Ну... Чего ж мы тут? Пойдём хоть на улицу...
Они заплатили каждый за свой хлеб и вышли. Зоя, как бы приглашая Ивана, отошла в сторонку, и он не стал противиться, шагнул за ней.
– Я... – пряча глаза, сразу же начала она. – Сильно я перед тобой виновата. Заставили меня тогда, уговорили... Дура была.
Иван молчал.
– Ну вот и... мучаюсь за это без конца, без роздыху, – про¬должала Зоя. – Так-то. Молилась из всех сил. И за тебя моли¬лась, и прощение себе вымаливала. Только, видать, не даёт Бог прощения-то... Может, хоть... Прости уж Христа ради.
На глазах её заблестели слёзы, и она низко склонила голову. Иван почувствовал, как сжимает ему горло, и тоже опустил го¬лову. Не мог же он сказать Зое, что они квиты, что его отец спа¬лил и их бочаговский дом, и почти всё Кульково.
– Да брось ты, – произнёс он глухо. – Чего уж там... Было и быльём поросло. Забудь.
– Не больно-то забудешь.
– Ничего. Старайся теперь жить спокойно, может, оно и наладится.
– Не женился ещё?
– Скоро женюсь.
– Дай тебе Бог всего хорошего.
– В Бога, выходит, веруешь?
– Верую. А ты почему... Что же столько времени держали-то?
– Долго рассказывать. Ну ладно, мне ехать надо, а то те¬перь мать ждёт. Всего тебе тоже... Короче, пошёл я.
Он зашагал от неё к автобусной остановке, но через некото¬рое время не выдержал – обернулся. Зоя стояла и пристально смотрела вслед.
А потом шёл и не переставал удивляться. Раньше-то вон как думал: жизнь для того выкинула двадцать лет назад такой крен¬дель, чтоб отбросить подальше друг от друга, чтоб никогда уж на одной дорожке не сталкивались. Думал, далеко Зойка, где-либо за тридевять земель. А она, жизнь-то, вишь, тебе чего... Свела опять, и хочешь – стой, а хочешь – падай. Размышлял, помнится, о возможной встрече: никаких, мол, разговоров, ми¬мо, мимо и подальше... А вышло совсем по-иному. Пожалел ведь её? Да, жалко было, конечно, было жалко... А простил бы, если б не пожар, устроенный отцом, если б не были квиты?
Простил бы и тогда, теперь-то уж ясно. Как тут не простишь – видна боль-то в человеке. Да, без всяких-яких получилось просто и буднично. Как, в общем-то, и должно быть у людей. Ну и ладно, Господь с нею...
И вдруг он вспомнил о Вольке. Эх-ма, ёлочки вы ёлочки с моталками... Один раскаивается, а другой уж готов по новой тебя с землёю смешать. Эх, жизнь, ты жизнь!..

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Перед вечером на работе едва не произошла большая беда. Иван отлучился по нужде в старый кривоствольный сосняк неподалёку от стройки и увидел там висящего на суку Маркелыча. Тот повесился только что – хрипел и судорожно подтягивал к животу ноги. Иван бросился к нему, обхватил, поднял и закричал что есть силы:
– Мужики! Скорей сюда! Тащи топор! Скорей топор, братцы!
Те прибежали сломя голову, обрезали топором гнилую верёвку, которую Маркелыч подобрал, наверно, где-либо на стройке, Иван бережно опустил его на землю. Захватили вовремя, – сознания Маркелыч потерять не успел, лишь дышал хрипло и никак не мог откашляться. И, тараща на мужиков покрасневшие слезящиеся глаза, шеей вертел вроде бы нормаль¬но. Остался только багровый круговой след от верёвки – кожа, кое-где была ссажена до крови.
– Ты, едрёна вошь, что же это делаешь? – грозно сказал Гулькин. – Я тебе на такую дурость своего бригадирского ука¬зания не давал. Висит, понимать, тут, как сушеная вобла, а по¬том ещё скажут, что это мы его повесили.
– А вы и... и... – с трудом заговорил Маркелыч, – тоже вешали.
– Ну что ты в самом деле? – опустился перед ним на кор¬точки расстроенный Народный Мститель. – Зачем вешаться-то, Маркелыч? Уж если хочешь кому отомстить, то мстил бы по-моему. Ну? Жисть штука серьёзная, за каждым утлом под¬жидает нас с верёвками, спутать норовит, а тут ещё сам на се¬бя верёвку... Огорчил ты меня. Лучше давай найдём добрую ба¬бу, и спокойно мсти вместе с нею. Добрые бабы в некоторых местах ещё водятся – точно говорю.
– Да у него небось и мстить-то давно уж нечем, – язвитель¬но усмехнулся Вовик Зараза. – Гроб – он и есть Гроб.
– А ты заткнись, – возмущённо обернулся к Вовику На¬родный Мсти-тель. – Не паскудничай в суровый момент. Не хочешь понимать чужого огорчения души, чешется язык – ступай сиди один в овраге и пой «Джамайку». А уж тебе-то, За¬раза, надо бы понимать такие вещи, ты ведь тоже когда-нибудь повесишься.
– Почему это я повешусь? – вытаращил глаза Вовик.
– Про Иуду слыхал? – обмерил его Народный Мститель холодным презрительным взглядом. – Искариот была его фа¬милия.
– А то не слыхал... Подумаешь, Иуда... Дуракам закон не писан.
– Во-во. Иуда тоже был сначала бодрый и весёлый, и всё ему было до фени. А потом повесился. На осине. Продал Хри¬ста и враз полез в петлю. А ты скольких успел заложить? Не-ет, обязательно тебе придётся вешаться. И повешенье твоё будет страшным – ты весь посинеешь.
– Ни хрена я не посинею! – выкрикнул, озлобляясь, Во¬вик. – И вешаться не стану – шиш вот вам. Нашёл с кем срав¬нить – с Иудой...
– А чем же плохое сравнение-то?
– Чем? А тем! Иуда по натуре предатель. И Христа продал из преда-тельства. А я... Я из социальной справедливости.
– Ну если сам не повесишься, то кто-нибудь повесит. Не все такие терпеливые, как мы, кого-либо доведёт твоя социаль¬ная справедливость.
– А я вот возьму и заложу тебя! Ты Маркелыча подбиваешь на домашнее преступление  – уговариваешь найти бабу и мстить. Скажу Маркелычевой ведьме – она тебе глаза выцара¬пает. И правильно сделает – не вноси дисло... диспропорцию туда, где... где тёмные силы и без того бьют ключом.
– Заложишь, значит?
– Заложу.
– Ну если так охота, то я те счас врежу от души. И зало¬жишь ты у меня крутой вираж, петлю Нестерова.
– Да хватит вам в конце концов! – отшвырнув подальше Заразу, оборвал их неуместную дурацкую перебранку Иван. – Нашли время...
Маркелыч вдруг заплакал.
– Вы... вы... – вперемежку с рыданиями рвалось у него из груди. – Н-насчёт Иуды, предательства... Я никого не предавал. З-за всю жизнь паль-цем не тронул н-ни единого человека. А вот вешаюсь. Вешаюсь от сиротства. Жизненная сирота – т-такое моё назначение. Н-ни детишек, ничего нету. Покоя нету, вы... – Он рванулся к мужикам, попытался подняться, но Иван удержал его. – Думаете, что вы лучше меня? Да вы тоже сироты. Ты, Саня, любишь велосипед, ездишь в Малаково к Варе, и Княжа у тебя имеется с математикой в голове, и ребята шустрые, а... сирота. Главный твой друг – велосипед, а он говорить не умеет. И Вовик сирота – он потому и закладывает, продаёт людей направо и налево. И ты, Гулькин... Купишь себе проходимую «Ниву», обязательно купишь. И гордо на ней поедешь. A я буду смотреть и думать – вон поехал на «Ниве» сирота. Хотя и жена, и дети при нём. Мы... мы все тут сироты, только каждый по-своему. И никто друг дружке не нужен. Зачем сироте нужен сирота, у которого тоже пусто в душе? В душе должно быть не пусто... – Маркелыч посмотрел на Ивана и судорожно всхлипнул. – Один только Иванка... может, не сирота. Но ты, Иванка... Ты сказал, чтоб я держался за тебя, а сам бросил, давно уж не обращаешь внимания. Хоть бы спросил: как, Маркелыч, дела?..
Укор этот больно резанул Ивана по сердцу.
– Прости, Маркелыч, – сказал он. – Прости ради Бога, виноват, сам чую.
– Н-ничего... – Маркелыч уже, видать, жалел, что упрекнул Ивана, жалел, может, и о том, что выпалил мужикам про сиротство. Он поспешно вытирал заскорузлой ладонью слёзы, стараясь поскорее успокоиться. – Ничего, Иванка. Бывает, того... в сердцах. У тебя у самого з-забот полон рот, я ведь понимаю.
Мужиков высказанное Маркелычем, наверно, тоже задело за живое – они стояли, избегая смотреть друг на друга, притихшие и мрачные.
– Хм, – озадаченно крутнув головой, едва слышно пробормотал Гулькин. – Сироты... Я вырос при отце-матери. Клевета, едрёныть... А «Ниву» всё равно куплю.
Однако чувствовалось – утешить себя полностью бригадиру не уда-лось.
У Вовика улетучились и язвительность, и злость, он даже осторожно протиснулся к Маркелычу и, угнув голову, глядя вбок, сказал:
– Ты, старче, это... Тоже извиняй давай. Я, наверно, что-ли¬бо не то ляпнул. Вспыльчивый я да ещё всегда за справедли¬вость, ёлки зелёные... Не обижайся уж.
– Ничего, Вовик, – ответил Маркелыч. – Бывает. Вы бы меня от-пустили домой поспать. Я сильно спать захотел, прямо глаза слипаются.
– Да Господи! – зашумели, словно очнулись внезапно. – Об чём разговор! И он ещё просит! Тебе и надо счас пойти и лечь. Поспишь, а утром встанешь весёлый. Только уж смотри – больше не того... живи дальше.
Иван пошёл проводить. Злая, длинная, как жердь, супруга Маркелыча была дома, встретила их на крыльце, стоя непри¬ступно у притолоки. Она, видно, решила, будто мужа ведут пья¬ного, – Иван поддерживал его – и уступать дорогу не собира¬лась. Ждала, судя по всему, когда её заденут, чтоб ещё приба¬вилось злости. Иван однако слегка задевать не стал – помог Маркелычу подняться по ступенькам и молча отшвырнул длин¬ную бабу с дороги, словно посторонний предмет, причём так сильно, что та едва не кувырнулась через перила крыльца. Не обращая на неё внимания, он провёл Маркелыча в дом, и вско¬ре тот уже спал, свернувшись калачиком на своей узкой крова¬ти, стоящей в тёмном закутке за печкой.
Выйдя на кухню, Иван чуть было не столкнулся с Маркелычевой супругой. Она, похоже, готовилась обрушить на него мощный поток брани, но не успела раскрыть рта, как он при¬близил своё лицо почти вплотную к её лошадиному лицу и ска¬зал тихо и чётко:
– Слушай, цыбра. Если ты ещё хоть раз будешь подталки¬вать в петлю Маркелыча, доброго мужика, каких, между про¬чим, нынче мало, то я тебе вот этим вот инструментом... – он сунул ей под нос свой огромный кулак, – так завезу по черда¬ку, что вгоню в землю, наподобие гвоздя, по самую шляпку.
– А я, между прочим, – зашипела в ответ супруга Марке¬лыча и ткнула едва ль не в глаз Ивану своим костлявым кула¬ком, – тоже могу вот этим вот приспособлением так заехать по кумполу, что ты, протокольное рыло, войдёшь у меня в землю вместе со шляпкой.
Иван остолбенел, и несколько мгновений они, одинаковые ростом, стояли, обдавая друг друга безмолвной яростью. Потом он, сам не ожидая от себя такого, схватил её за лацканы линя¬лой вельветовой жакетки и резко, с силой, рванул вниз. Маркелычева супруга грохнула коленями об пол.
– Я с тобой не шучу, жердина, – сказал Иван, старясь вы¬глядеть как можно спокойнее. – Я с тобой шутить не намерен.
И, не давая опомниться, рванул теперь уже вверх, поставил опять на ноги, подтолкнул к табуретке. Она, побалансировав немного, вытаращив глаза и раскрыв рот, тоже на некоторое время оторопела. Наконец до неё, кажется, дошло, что против¬ник попался серьёзный и справиться с ним не удастся, скорее, он сам вполне может закрутить в бараний рог. И от бессильной злости она скривила лицо в безобразную гримасу и высунула язык: 
– Бе-бе-бе-бе-бе... Дурак. Дурак ты. Толкать в петлю... Да его туда бульдозером не затолкаешь, на тракторном канате не затащишь. Всю жизнь прикидывается: повешусь, утоплюсь, а тонка кишка-то, где ему.
– А тебе, наверно, уж больно охота, чтоб он поскорее уто¬пился или повесился?
– Ничего мне не охота. Пустых трепачей терпеть не перено¬шу. Кишка тонка – лучше ходи молча. А то гляди-ка – грозит и грозит своими самоубийствами. Это тебе, дураку, пускай он арапа заправляет – и про отравленье и про утопленье, и про повешенье. А меня этим не возьмёшь, я его тыщу раз с разом на тот свет провожала, а потом любовалась на весёлую пьяную морду. А ты побольше слушай таких пустозвонов, эх, ты, дурак...
– Да послушала бы лучше ты, умница, – совсем уже спо¬койно, с пе-чальным укором сказал Иван. – Мы ж его нынче из петли вынули.
– Ух, какие героические! Ух, спасители! Так я и поверила. Вино жра-ли вместе, а потом вынули голубчика из лужи или из помойной ямы – в это я ещё поверю.
Иван резко шагнул к ней, схватил цепко за рукав и бесцеремонно, словно упирающуюся овцу, потащил за печку, где спал Маркелыч.
– Разуй в конце концов глаза-то, – негромко сказал он. – На его шею-то глянь, оглобля стоумовая. Приглядись, может, и поверишь.
Жена Маркелыча пригляделась и перевела на Ивана испу¬ганный взгляд:
– Чего это у него? Где ободрал себе шею-то?
– Да говорю же – из петли мы его вытащили. Верёвкой ободрал.
Маркелычева супруга побелела.
– Господи... – прижала она к груди кулаки. – Неужто в са¬мом деле?.. Господи...
И ссутулилась, сделалась внезапно беспомощной и жалкой. Иван однако всё с той же бесцеремонностью вытолкал её об¬ратно на кухню и приказал:
– Не вздумай к нему цепляться. Пускай спит. У него сильное потрясе-ние, он от этого потрясения заснул на ходу. Понятно?
– П-п... понятно...
И она вдруг по собственной воле, а может, и потому, что воля у неё мгновенно иссякла, грохнулась на колени и, уронив го¬лову на табуретку, заплакала.
– В-В-Вася... – Спина её затряслась от рыданий. – Ну за¬чем же ты, Вася?..
Иван сначала недоумевал – кто же тут Вася? А потом вспомнил, что Василием зовут Маркелыча.
– Шутил же всегда, ду-ду... дурака валял... – плакала жен¬щина. – Не всерь-серь-серь-ёз же грозил-то... Он ведь не все¬рьёз, – обратила она к Ивану заплаканное лицо. – Не всерь-всерьёз ведь. Только чтоб меня попугать и позлить. Я б-была уверена – никогда ему не п-покончить. Я хорошо знала его. Ну? Я же была уверена. А вышло вон чего – в-вынули... И на ш-шее красное от в-верёвки...
– «Она была уверена»... – отводя глаза, проворчал Иван. – Где ты только натуру такую себе взяла – словно соляной кис¬лотой человеку на душу капаешь. Кислота металл разъедает за¬просто, а тут человек.
– К-кислота... – опять спрятала в ладонях лицо жена Мар¬келыча. – И Геббельс я. Не любит он меня. И... и смолоду не любил...
– Да за что... – Иван хотел сказать, – за что, мол, тебя, вы¬дру клыка-стую, любить-то, но вовремя сдержался. – Любят-то за хорошее. Ты вот попробуй без этих своих... Озаботься о нём по-настоящему, хватит мстить. Мы вон с Людмилой Перелогиной скоро поженимся, слыхала небось. Тоже... не любил я её в юности, не замечал даже. А теперь как не любить – Люда до сей поры... сохранила, понимаешь ли, и... нисколько ей не за-зорно, что я там, в лагерях, торчал столько лет... Горой за меня. Ну? Как не любить-то?
Супруга Маркелыча заплакала ещё сильнее.
– Пошёл ты со своей Людой... – с трудом выговорила она.
– Ну ладно. – Ему становилось неудобно. – Пойду. А ты давай кончай злобу-то, не выиграешь с нею ничего. Что ты на людей, будто щука на мальков, кидаешься, любого заглотить готова с потрохами? Прекращай, и всё у вас наладится. Ну, я пошёл.
– П-приходи... – Она продолжала стоять на коленях, ут¬кнувшись лбом в табуретку. – Его теперь н-надо п-поддер-жать. А то ст-страшно. Я... бутылку достану.
– Обойдёмся и без твоей бутылки. Приду. И на работе при¬глядим, не бойся. А ты смотри тут – не тревожь без толку, пу¬скай он подольше поспит.
– П-пускай...
Иван шёл домой и время от времени стискивал до боли в скулах зубы, резко сплёвывал то в одну, то в другую сторону. «Вот же уродское племя, – думал он. – Затолкать человека в петлю, а потом лить горькие слёзы. Крокодилица хренова. Хм... Она была уверена, что он никогда не повесится. Это ж надо – жить столько лет с такой подлой уверенностью... И Дуська Будяхина со своей матерью, с тёткой Василисой, обходилась по-добным же образом. Какие катушки-то у них в мозгах послетали? Доведут родного человека до предела, а то и вовсе за пре¬дел сошвырнут, и тогда только в самих появляется что-то чело¬веческое. Появляется, да поздно. Господи ты Боже мой, как будто для того, чтоб заиметь нормальную понимающую душу, обязательно надо кого-то родного угробить. Вот же, в самом де¬ле, уродство-то...»
И мелькнула у него вдруг не имеющая, казалось бы, ни ма¬лейшего отношения к тому, о чём сейчас думал, мысль: обяза¬тельно нужно побывать в Кулькове. Вернее, там, где было рань¬ше Кульково, а теперь осталось всего несколько изб.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Он отправился туда в воскресенье утром, сказав матери, будто идёт в лес подсмотреть подходящий дубок – необходи¬мо, дескать, заменить в изгороди подгнивший столб.
Тихое и ясное было утро, словно задумалось глубоко всё во¬круг. Не спеша, пристально вглядываясь для чего-то в каждую впадину, в каждый бугорок на пути, брёл Иван старой лесной дорогой, по которой шагал двадцать с лишним лет назад в об¬нимку с Зойкой Бочаговой, ослеплённый первой своей безот¬чётной любовью, полный светлых надежд. Не знал он тогда, что пройдёт с этой любовью и с этими надеждами лишь несколько километров, а потом начнутся в его жизни долгие и тяжкие ис¬пытания.
Дорога стала совсем почти неузнаваемой – лес поредел, больше торчало пней, чем уцелело деревьев. Нет-нет, да и све¬тилось солнечно вдалеке, за стволами казавшихся одинокими берёз и сосен, – там, похоже, были сплошные вырубки, а мо¬жет, уже и поля. Между деревьями виднелся всюду полусгнивший валежник, раньше его не оставляли гнить, подбирали до¬чиста на дрова. Не встречалось нигде кустов можжевельника, который густо и причудливо рос тут в былые времена. Можже¬вельник или выродился, или его уничтожили непонятно с какой целью. Даже трава в лесу жила теперь вроде бы нехотя, через силу – зеленела кое-где, редкая и худосочная.
Узнавал Иван лишь могучие древние сосны – время от вре¬мени они возникали по краям дороги, а кое-где и посреди неё, высоченные, в два об-хвата, с золотистой корою в вершинах. Уцелели, слава Богу, однако почти у каждой ствол на уровне че¬ловеческих плеч оказался плоско стесанным едва ль не наполо¬вину. Тесали, видать, многократно, и эти огромные раны были к тому же у некоторых сосен обуглены. Как умудрялись дере¬вья продолжать питать себя, подавать наверх через оставший¬ся перешеек живой древесины свои смоляные соки?.. И не ук¬ладывалось в голове – кому и зачем понадобилось стёсывать, а потом ещё и поджигать смолу? Наверное, не меньше полутора веков стоят при дороге эти сосны, всякое, небось, видывали, кто только здесь не ходил, не ездил мимо, и ни один человек за такой огромный промежуток времени не тронул их, не надру-гался, не портил зря, а в последние годы, пожалуйста тебе, – нашлись...
И подумалось Ивану, что подобным же образом и душу его постара-лись пообтесать, пообжечь-обуглить, однако тоже она пока ещё жива, не засыхает вроде бы, хотя и больно, и трудно... С этими невесёлыми мыслями дошёл он до того места, отку¬да должно было завиднеться Кульково, и остановился потря¬сённый, не узнавая ничего, не в силах поверить в то, что видит. Молодая поросль берёз и осин заполонила и поля, засевавшие¬ся когда-то гречихой и просом, и просторные выпасы, которые располагались меж оврагом и кульковскими задами, и сами за¬да – сады и огороды, знаменитые прежде ежегодной обильной вишней и лучшими в районе огурцами. Трудно было опреде¬лить, где стояли раньше избы – всё скрыла зелёная ликующая под солнцем чаща, уже достигающая в иных местах высоты че¬ловеческого роста. Бывшую деревенскую улицу обозначали там, среди мелколесья, только столбы электропередачи да ста-рые липы и тополя, уходящие по прямой линии вдаль. Многие из этих посаженных людьми давным-давно деревьев засохли и, словно руки, в немой мольбе, простирали к небу голые, с обле¬тевшей корою сучья. Наверно, опалило их тем жутким пожа¬ром, и они потом долго и мучительно умирали на корню.
И едва проглядывались в отдалении поверх зелени новояв¬ленного леса крыши домов – одна, другая, третья... Лишь там, значит, на противоположном краю, ещё продолжали своё су¬ществование жалкие остатки Кулькова.
«Лес-то, – подумал Иван, – будто мстит за паскудное к нему отношение – вон как набросился, вон сколько поглотил об¬житого людьми места... И что же это творится, Господи? Где были глухие чащи, всё голо сейчас, одни гнилые пеньки оста¬лись, а где обживали землю многие поколения людей, там всё зарастает лесом...»
Дорога к исчезнувшему Кулькову однако ещё не совсем пропала в настырной молодой поросли – время от времени, видно, заезжали сюда за какой-то надобностью на машинах, приминали деревца колёсами. Иван пошёл по ней и вскоре оказался на умершей улице. Здесь росла, точно на забытом лугу, густая цветистая трава, и кое-где уже тоже поднимались над нею дружными стайками берёзки-самосевки. А там, где стояли прежде дома, обосновались теперь в затянутых землёю провалах подполов высоченные заросли крапивы и лопухов, красовались кровавыми гроздьями своих ядовитых ягод сочные, крупнолистные кусты бузины. И жалко было смотреть на одичавшие яблони и вишни, которым приходилось доживать в окружении дикой растительности.
С трудом нашёл он место, где был когда-то дом Бочаговых. Тополь, возле которого, скрываясь от посторонних глаз, обнимались и целовались с Зойкой, видимо, долго болел, опалённый пожаром, долго стоял, наверно, с облетевшей корой, а потом рухнул и сейчас валялся поперёк улицы, точно огромный выбеленный ветрами скелет. Иван посидел немного на его тёплом гладком комле и пошёл дальше.
Потом увидел он посреди бывшей улицы колодец с воро¬том, ведро на цепи, стоящее на углу надёжно сработанного ко¬лодезного сруба, свежего ещё совсем, и оттого, что в печальном, заброшенном месте явилось вдруг взору это насущное человеческое, тонко заныло сердце. К колодцу вела от сохранивших¬ся домов тропинка. Дома словно бы притаились впереди под се¬нью вековых лип – три на правой стороне улицы и два напро¬тив. Веяло от немногочисленного жилья духом забытости и си¬ротства, и от этого пронзительного веяния, от мучительного со¬знания своей и отцовской причастности к случившемуся здесь сделалось вдруг у Ивана в душе настолько безысходно и боль¬но, что он не смог выдержать боли – опустился у колодца на траву и, уткнувшись головой в колени, заплакал.
Раньше за ним такого не велось, даже в детстве немного бы¬ло момен-тов, когда приходилось плакать, а теперь словно про¬рвало внутри какую-то важную перегородку, и хлынуло слеза¬ми всё сжатое и загнанное туда, в глубину, за многие годы. Слё¬зы душили его, и он не слышал, как подошёл к колодцу человек, остановился в нерешительности. Лишь когда подошедший, ре¬шившись наконец, осторожно тронул Ивана за плечо, тот вздрогнул и вскинул голову. Над ним стоял невысокий жили¬стый старик с белой, клинышком, бородкой и такими же белы¬ми редкими волосами, непохожий на деревенского, в клетча¬той лёгкой рубашке навыпуск и в светлых, из плотной материи, брюках. В руке у него было ведро.
– Понимаю... – заговорил он густым приятным голосом. – Лезть к человеку в такой момент – дело архидурацкое, но ви¬жу... молодой, вроде сильный мужик и... большое, наверно, го¬ре. К тому ж неожиданно тут, в наших забытых Богом местах. Вот я и отважился. Может, сумею чем помочь?
– Извините... – Иван вскочил в смятении, начал поспешно вытирать рукавом слёзы. – Я... Вы не обращайте внимания. Так уж вышло – ослаб вот маленько... – Он попытался улыб¬нуться, но получилась не улыбка, а жалкая гримаса. – Неудоб¬но... Думал, никто не увидит.
– Ничего. Бывает. Железо, и то слабнет иногда. А в нынеш¬ние-то вре-мена... И... не сокрушайся, что я увидел. Я могу по¬нять.
Некоторое время они стояли молча, преодолевая неудобст¬во друг перед другом, потом Иван тяжело вздохнул и опять сел, опустошённо глядя в землю. Старик шагнул к колодезному срубу, взявшись за ручку ворота, не спеша опустил вниз ведро на цепи и, поводив цепью туда-сюда, также неспешно поднял его обратно, перелил воду в своё ведро. После этого он подо¬шел к Ивану и снова легонько коснулся его плеча:
– Вот что. У меня, брат, хороший чаёк имеется. Пошли. По¬сидим, отведём душу. И выпить найдётся, если хочешь.
– Да я... Мне ничего не надо. И... неудобно. Зачем я вас бу¬ду отвле-кать?..
– Пойдём, пойдём, – решительно потянул его за руку ста¬рик.
Иван поднялся, взял ведро с водой, и они зашагали к избам.
Жил старик в самом дальнем доме на правой стороне. От колодца этот дом плохо было видно за деревьями, а тут удивил он Ивана своим опрятным обликом. Обшитый тёсом, дом был со вкусом покрашен весёлой жёлтой краской, приятно смотре¬лись воротца с резным фигурным верхом, заборчик – такой же жёлтый, строго окантованный коричневыми рейками.
Иван остановился, с удовольствием разглядывая всё это, а потом вдруг, спохватившись, смущённо повернулся к старику:
– Вы уж простите... Мы с вами даже не познакомились. Меня Иваном зовут.
– А я Павел Максимыч, – с готовностью протянул тот ру¬ку. – Старый старикан. А как ещё представишься? – Он за¬смеялся. – Ну дак чего ж мы стоим? Проходи, Ваня.
Двор оказался зелёным и уютным – везде, куда проникало солнце, были рассажены вишни, кусты смородины и крыжовника, какие-то незнакомые пышные цветы. И стояла в окружении их беседка со столиком и скамейками. В глубине двора, под навесом, виднелся верстак, белели близ него чисто обработан¬ные доски и брусья, сложенные аккуратными штабельками, кудрявилась горка накопившейся стружки.
Поднявшись на обширно застеклённую и потому очень светлую веранду, Павел Максимович усадил Ивана в старое креслице из дуба, подлокотники которого были отполированы до блеска от многократных прикосновений к ним человеческих рук, и засуетился заботливо – налил в чайник воды, включил электроплитку, принёс чашки. По всему видно было, что живёт старик совсем один. Иван сидел, чувствуя, как улетучивается стеснительность и теплеет на душе, наблюдал благо¬дарно за его стараниями.
– А вы, Павел Максимович, – решился наконец спросил он, – похоже, приезжий? Вообще-то я не люблю соваться с лю¬бопытством, но... раз уж мы познакомились... К родным, наверно, сюда поселились?
– Да нет, Ваня, родных у меня тут никого. Ни тут, ни в других мес-тах... Есть, правда, сын, но я от него отрёкся. Живёт аферной жизнью, за-был честь. Вернее, отрёкся-то он от меня – перестал помнить об отце, а по-том уж и я, как говорится, поло¬жил крест. А сюда попал – бежал из Москвы. Да-с, именно так. – Он вдруг рассмеялся добродушно. – Из самой аж первопре¬стольной. Бежал от собачьей смерти.
– Как это – от... от собачьей? – удивлённо смотрел Иван.
– А очень даже просто. Жену я похоронил давно, а в пос¬леднее время стали умирать друзья, тоже в основном люди ста¬родавние и одинокие. Да-с. Ну и насмотрелся на нынешние варварские проводы в мир иной. Дикость, Господи... Когда нас, друзей, сколько-то ещё оставалось, то сообща надлежащий по¬рядок на очередных похоронах по мере сил как-то исхитрялись поддерживать. Народ мы особый, пострадавшие в прошлом сильно, всякого повидавшие, жили промеж собой подобно братьям. Кто венки заказывает, кто закупает продукты для по¬минок, кто на кладбище едет, нанимает могилу копать. Управ¬лялись. А вот последних, прямо сказать, хоронили трудно. Рук не хватает, всё комом-ломом, похоронные службы злые, словно служащие ада, – видят, что сорвать-то по-настоящему не с кого. Гроб с телом покойного для них, будто ящик с дровами... А потом подошёл момент – уже одному мне пришлось прово-жать почившего Костю Печерского. Кроме меня, было некому – все умерли. Хорошо, хоть соседи Костины не отказались по¬мочь, две семьи... Да-с. Вспомнишь – на душе черно делается. Могилу Косте выкопали чуть глубже метра, гроб суют туда, а он не входит по длине, застрял. Поставили едва ль не на попа, начали подкапывать... Эх, да что говорить... После ухода Печер¬ского и сам я занемог. Слёг, духом упал катастрофически. Ду¬маю: о Косте хоть я как-то позаботился, плохо-бедно, но помя¬нул его, а кто помянет меня, последнего? Ужас, веришь ли, обу¬ял. Не смерти испугался – её-то мне пугаться не с руки, с нею-то мы знакомые давние и хорошие, – а устрашился отношения людей к моей смерти. Кто прольёт хотя бы одну слезу? Измате¬рят же в пух и в прах те, кому придётся со мной возиться, затол¬кают кое-как в яму, вырытую наспех, будто издохшего подза¬борного пса... Да-с, так-то вот, Ванюша. Жил плохо, с больши¬ми потерями, унижения перенёс немыслимые, так умереть бы хоть по-человечески. Ан нет, выходит, нельзя. И вдруг осенило: но ведь живут же где-нибудь люди, которые ещё не забыли Бо¬га, которые способны и слезу от души пролить, и помянуть по-христиански. Да если к тому же в оставшееся время своей жиз¬ни из последних сил делать и делать для них доброе... Подняла меня эта мысль на ноги. Ну, значит, и бежал. Таким-то вот об¬разом и оказался здесь. Да-с...
Ошеломлённый Иван сидел несколько мгновений, не про¬износя ни слова. Потом спросил хрипло:
– А почему же... сюда? Здесь ведь тоже все, наверно, ста¬рые и... со-всем мало. Как же вы нашли это место?
– Тут, брат, несложная история. Я, когда собрался бежать, посмотрел на карте и почему-то сразу же облюбовал Сиверск. А там уж, думаю, где-нибудь, что-нибудь... Сбережения-то у меня были, но весьма скромные. Может, прикидываю, удастся купить домик. Смело приехал, стал узнавать. Сунулся туда-сю¬да – продаются дома в одном, в другом месте, но цены... цены... Приуныл я со своим незначительным капиталом, грустно ста¬ло, да-с. Проживаюсь без толку в гостинице. Совсем уж было отчаялся. И тут вдруг нежданное везение. Удача-то, видишь ли, рядом ходила. Разговорился случайно с Катей, которая номера гостиничные убирает, а у неё, оказывается родители умерли, и дом давно уж пустует в Кулькове. Никто его не покупает, по¬скольку от села-то, считай, не осталось ничего, жить на безлюдье никому не хочется. И на вывоз не берут – выгодней вроде бы заново строиться. Хоть бы – сетует – каких-либо семь-восемь сотен за дом выручить. Я даже обмер от радости. Ну и сговорились. Счастью моему предела не было, потому что и дом хороший, без малейшей гнильцы, и некоторая сумма у меня ещё и на обзаведение осталась. Вот, значит, и живу. И смотри, как обустроил. И смотри, как воскрес тут! – Павел Максимович сжал руку в локте и подошёл к Ивану. – Ты только потрогай. Потрогай, потрогай, не думай, будто спятил ископае-мый.
Иван смущённо потрогал его бицепс и действительно ощу¬тил уп-ругую силу.
– А? – продолжал, смеясь, старик. – Есть ведь? Есть, есть. Мы ещё поживём, да-с. И другим умереть не дадим. Но, однако, Ванюша, соловья баснями не кормят. Давай будем пить чай. А перед чаем можно, если жела-ешь...
– Я, Павел Максимович, чаю выпью, и даже покрепче заваренного – привык на Севере, – а больше не надо ничего. Не идёт в меня выпивка, так и не сумел найти в ней интереса.
– Ну и славно. Я тоже не любитель. Держу-то в основном в лечебных целях да если угостить кого. Славно, давай-ка в лучше чайку. Э-эх, цейлонский... Сам председатель колхоза, Успенцев, удружил.
Иван с удовольствием пил терпкий цейлонский чай, посматривал потеплевшими глазами на старика и не переставал удивляться – какие же неожиданные кроются в жизни повороты. Ведь совсем недавно казалось, будто нет в ней ни добра, ни смысла, а теперь вот всё наоборот. Сидит рядом душевный человек, и уже чувствуешь, что и добро есть, и смысл огромный в жизни имеется. Словно Богом посланный человек-то – увидел его, Ивана, впервые, знать не знает, с кем имеет дело, а не боится ничуть, пригласил, открылся, как давнему знакомому, не таит абсолютно ничего. И не спрашивает ни о чём, хотя наверняка понимает – так просто здоровенный молодой мужик плакать не будет. Другой бы сейчас – с расспросами, с сочувствиями своими, а этот... да, с тонким человеческим сознанием дед, дай ему Бог здоровья. Удивительно, сильно удивительно...
– А знаешь, Ваня, почему я тут воскрес? – спросил Павел Максимо-вич. – Да потому, что обрёл опять круг, в котором являюсь необходимым звеном. Попал в такое место, где я нужен, да-с. Тут живут, кроме меня, две престарелые четы и одиноких двое – старик да старушка. Тоже... вроде, имеются у всех где-то возлюбленные чада, но, как и мой сластолюбец, видать, начисто забыли эти чада о существовании родителей. Плохо у стариков шло до моего приезда, неверную они какую-то взяли линию. Подъедали со всевозможной вредностью один другого, зависть процветала. На многое махнули рукой, многие дела за¬бросили. Тускло существовали, безрадостно. Ну а я... постепен¬но, понимаешь ли, потихоньку вошёл в доверие, восстановил необходимый порядок. Помирил их всех. Удалось, да-с. И так у нас сделалось родственно, что теперь только живи да живи. По¬могаем друг другу неуклонно, сруб вон колодезный поставили новый, а старый совсем сгнил.
По профессии я электрик, инженер – теперь уж отстав¬ной, но умею и ещё многое, жизнь-то всему, можно сказать, на¬учила. По-столярному, по-плотницки, как ты заметил, кумекаю неплохо. А под старость – откроюсь тебе – почему-то особо тянет к этому делу; Ну и восстанавливаем тут поти-хоньку то од¬но, то другое. Сообща всегда. Огородные дела – совместно то¬же. Некоторые до моего-то приезда уж было умирать налади¬лись, а сейчас ни-ни, воскресли подобно мне, укрепились, и ни единой думки о близком закате. А тут ещё, – засмеялся он не¬весело, – перспектива одна открылась...
– Что ж такое? – поинтересовался Иван.
– Да видишь ли... У стариков нет-нет, и проскользнёт страх, подоб-ный тому моему. Ну то есть если случится... то хоть бы похороненным быть по-человечески. Куда денешься – старость. Явление ненадежное, малопредсказуемое. Умрёшь, а в этот момент вдруг да заболеют в селении, слягут, скажем, от расстройства ещё один-другой, а похоронный порядок спра¬вить по-настоящему будет почти и некому. Да и при здоровье-то относительном – разве под силу, к примеру, троим стари¬кам нести гроб с телом? Вполне ведь может получиться даже так, что в Накатино, на центральную колхозную усадьбу, за людьми сходить да телеграммы дать, и то сил ни у кого не дос¬танет. В общем, страшились, чего только в голову не лезло, да-с. Задумался я. Хорошо бы – размышляю – ликвидировать ещё и этот страх, насколько бы тогда у всех огонька жизненно¬го прибавилось... Заехал как-то – в первый раз при мне – Ус¬пенцев, председатель. Познакомились. Слово за слово, и стал он делиться своими заботами. Дом культуры, говорит, запусти¬ли весь, войдёшь – поглядеть не на что, а надо, чтоб хоть в До¬ме культуры-то у людей душа радовалась. А когда и как его де¬лать-охорашивать, ума, дескать, не приложу. Ну я и предложил: давайте, мол, попробую. Успенцев смотрит на меня этак с недо¬верием: «А сумеешь?» – «Да уж постараюсь, – говорю, – чтоб остались довольны. Только не торопите». Ну, значит, и договорились, взялся я. Ребятишек-школьников попросил и заинтересовал их на полную катушку. Материалом обеспечивали исправно, домой-из дома возили меня кажый день, ну и пошло, пошло... Отделал я зал реечками со вкусом, лампой паяльной обжёг кое-где, проолифил, покрыл лаком, краску, где нужно, подобрал подходящую. Получилось. Да еще этакое вроде росписи художественной, по-современному, с ребятами пустили под потолком, по стенам – это я тоже умею. Не гений, само собой, но сделали – смотрится. Сцену оформили надлежащим образом. Успенцев, гляжу, доволен, заговаривает об оплате. Тут-то, Ванюша, меня и осенило. Ладно, говорю, давай заключать договор. И вот тебе, председатель, непреклонное моё условие. Денег мне ваших не надо ни копейки, а в документе должно быть оговорено, что колхоз, его партийная, комсомольская и прочие органи-зации обязуются в будущем – когда бы то ни было – взять на себя похороны каждого из последних жителей села Кулькова. Да чтоб провожали в последний путь с подлинным уважением и благодарностью за то, что до смертного своего часа продляли они жизнь селу Кулькову, которое не одну сотню лет простояло на земле российской и является частицей нашей истории. Да-с. Деньги, говорю, на похороны у каждого из кульковцев отложены, так что ваша задача не столько материальная, сколько попросту человеческая – похоронить, как хоронят истинно русские люди.
– И заключили такой договор? – спросил Иван тихим сдавленным голосом.
Чем дольше слушал он Павла Максимовича, тем больше напоминал тот ему дядю Федю – Фёдора Васильевича Проступина, друга по первому лагерю.
– Да не сразу, конечно, договорились, – продолжал Павел Максимович. – Успенцев поначалу бурно убеждал: дескать, о чём разговор, похороны – само собой, это наш священный долг, а оплата за работу в Доме культуры – само собой, вот и давай заключать трудовое соглашение об оплате. Но я тут упёрся твёрдо. Да-с. Мною, говорю, названо, как и чем вы должны уплатить мне, только такой вид оплаты и должен быть обусловлен в соглашении. Иначе уйду, и знать вас не знаю, и ничего мне от вас больше не надо. Уговаривал, уговаривал Успенцев не валять дурака, упрекал, упрекал за немыслимое чудачество, а потом видит – деваться некуда, ну и подписал соглашение, которое я сам тщательно составил. Подписал, оформили надлежащим образом, да-с. Пошли, пока-жу наш экземпляр.
Павел Максимович взял Ивана за руку и повёл в дом показывать трудовое соглашение. Оно висело на стене в красивой старинной раме под стеклом. В нём говорилось, что в уплату за работу, выполненную в Доме культуры Тишковым Павлом Ма¬ксимовичем, колхоз «Красный пахарь» обязуется взять на се¬бя, когда потребуется, похороны каждого из по-следних жите¬лей села Кулькова. И оговаривалось по пунктам, какими долж¬ны быть похороны.
– Хм, – озадаченно усмехнулся Иван. – Вы его даже на стену...
– А иначе затрепали бы, – объяснил Павел Максимович. – Сначала соглашение в папке у меня лежало. А старички наши стали по два раза на неделе приходить – просят: «Дай, Палсимыч, поглядеть-почитать, не откажи». Ещё разик да ещё разик дай почитать. Бумага уж начала лохматиться. Вот и вынужден был спасать экземпляр – решил вставить в раму да повесить на стену для всеобщего обозрения. И ходят опять же, читают на стене. Читают и читают. Слава тебе, Господи, – говорят, – те-перь можно жить спокойно, а тебя, Палсимыч, не знаем, как и благодарить. Пошли тебе Бог побольше здоровья, живи дольше нас. Нет, – отвечаю, – давайте-ка дольше жить вместе. Вели¬кое, конечно, дело – избавились от такого страха... Да-с... А Ус¬пенцев, когда приезжает, – глянет на это соглашение, и не по себе ему. Сними ты, говорит, Пал Максимыч, ради всего свято¬го, а лучше – порви совсем. Неудобно же – увидит кто-либо заезжий и как он про колхоз подумает? Что же там за люди, скажет, сидят, если они такими делами за работу расплачива¬ются? Неужели уж не верите ни на грош? Похороним ведь и без всякого договора истинно по-нашему, разве ж мы не лю¬ди... Порви, просит, стыдно ведь. Да-с. Уговаривает, значит, по¬добным образом, а старики-то ему и отвечают, мол, видим, Ана¬толий Порфирьевич, что стыдно, и верим тебе, можешь не со¬мневаться, а если, не дай Бог, другой на твоё место придёт? Кто поручится, что ему тоже будет стыдно? Поэтому не обижайся уж – пускай висит договор. Да-с... Ну, однако, Ваня... Загово¬рил я тебя совсем. Выложил всю подноготную, дальше некуда. Трепач старый. Прости уж. А не заварить ли нам с тобой, брат, ещё чайку?
– Да я... Давайте заварим. Если, конечно... Не обременяю вас.
– Господи, Боже мой! Обременил-то я. Столько времени со своими россказнями... Сейчас мы... Заварим по правилам, по науке.
И старик засуетился опять – налил в чайник свежей воды, включил электроплитку, поставил кипятить воду, потом сходил, выплеснул остатки прежней заварки, принёс ещё пряни¬ков. Управившись, он сел с довольным видом и подмигнул мо¬лодцевато Ивану – дескать, порядок, всё у нас с тобой на мази. Некоторое время сидели молча. Потом Иван сильно потёр ла¬донью щёку и судорожно вздохнул:
– А я вот...
И рассказал обо всём. И о том, как много лет назад дрался с ребятами где-то здесь, на улице живого и здравствующего в те времена Кулькова, и о том, чем закончилась драка, и о суде. Рассказал о лагерной своей жизни, о причинах, по которым срок заключения растянулся на двадцать лет, об Игоре Алексеевиче Знаванцеве, о Батюшке и дяде Феде. Долго и сбивчиво обрисовывал Иван каждого из них, объяснял про тайную уродующую человеческое существование цепь, на размышления о которой натолкнул его в лагере дядя Федя. Он очень волновался, боясь, что Павел Максимович не поймёт всего этого, но тот сказал тихо:
– Ты не бойся, Ваня. Я понимаю, очень даже понимаю.
Ивану стало несколько легче, и он нашёл в себе силы открыть старику главное – о деде Степане и Бугровкине, об отце и кульковском пожаре, не умолчал и о последних своих разговорах с отцом.
– В-вот... – У него тряслись губы, судорогой тянуло к уху правую щеку, и тяжёлые, беспомощно лежащие на коленях ладони подрагивали. – З-затащило... Втянуло в эту п-проклятую цепь. Чёртово звено. Пришёл сюда через двадцать лет, глянул и душа... на части... К-как жить?..
Не выдержав его отчаяния, старик встал, молча обнял Иванову голову и прижал к себе.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

Первым прервал молчание Павел Максимович.
– Ищешь, наверно, начало цепи? – спросил он вдруг.
– Ищу... – удивлённо вскинул голову Иван.
– Небось, думаешь – тянется с тех времён, когда таких, как Бугровкин, приловчились к стенке ставить?
– Думал...
– Зря думал. Она раньше началась, да-с. Ещё Достоевский заметил её начало.
– Достоевского я читал... – Иван оживлялся всё больше. – «Преступление и наказание», «Записки из Мёртвого дома»...
– А «Бесы» не читал?
– Такая книжка в лагерных библиотеках что-то не попада¬лась.
– Ну ничего. В «Преступлении и наказании» тоже хорошо видно. Новоявленные Наполеоны, цель оправдывает средства, всё позволено, и убивать в том числе... Бесовство, короче. Распущение, как называл твой лагерный друг дядя Федя. Отсюда цепь.
– Но ведь... Раскольников страдал потом сильно...
– Раскольников страдал, да-с. А в «Бесах» уже не страдают, там главные убийцы, кажется, твёрдо убеждены в своей право¬те. Словом... Ох, всколыхнул ты мне душу, Ваня. Я ведь тоже много над этим думал. И... кое-что для себя определил. Объяс¬ню, как понимаю, может, тебе станет легче. Хотя вряд ли... Од¬нако может всё ж пригодиться. И, наверно, надо нам с просто¬го начинать. Ну, скажем... Есть, по-твоему, Бог или нет? Только уж давай без дурацких стеснений.
– Бог... – растерялся поначалу Иван. – Мне кажется, что на белом свете... – Он повернулся к обширным окнам веранды и указал жестом на окружающее пространство, – во всём вот в этом... В жизни, значит, огромной, которая нас окружает... Есть в ней, скрыта... душа наподобие человеческой. Большая очень душа. Справедливая.
– Вот. Бога каждый на свой манер представляет. Для кого он старик с бородкой, в небесах там где-то похаживает по обла¬кам, для кого – этакий с крыльями, летает-успевает везде, для других – в образе Христа, в обличье разных святых. Для тебя, значит, душа... Не важно, кому каким он представляется. Важ¬но то, что это сдерживающее начало, что это стоит над твоим «я». Да-с, над твоим «я», которое способно иногда становиться очень опасным. Ну и потом... Не читал ты случайно Евангелие?
– Нет.
– Жалко. Хорошая книга. Так вот. Там есть заповеди. Хри¬стос учит: не убивай, не прелюбодействуй, не преступай клят¬вы, отдай верхнюю одежду тому, кто захочет судиться с тобой и взять у тебя рубашку... И ещё много подобного.
– Это я знаю. Помню, мать читала, когда маленьким был.
– Во! Ты знаешь, тебе мать читала. И матери – ей тоже читали. Не один век читали детям, вызубривали наизусть, носили в себе. Я, значит, к чему – то сдерживающее начало в каком бы то ни было образе, которое помогало человеку знать своё под¬линное место в мире и не заноситься и которое в течение веков подкреплялось снизу ещё и этим: «не убий, не укради...», – являет собою наиглавнейшее для человека разумного качество, именуемое нравственностью. Вот она-то и есть истинный Бог. Бог есть нравственность. Понимаешь?
– Понимаю. Тут мне очень даже понятно. Да... Бог. Но почему же...
– Постой, слушай дальше. Я по порядку. Жили раньше с таким Бо-гом в душе, и слово «преступить» несло в себе огромный страшный смысл. Это, конечно, не значит, что не было преступников, низких, подлых лю-дей. Были. Но среди них почти не было тех, кто потом не раскаивался или не хотел бы раскаяться. Даже самых невероятных злодеев подталкивало к раскаянию впитанное с молоком матери: «не убий, не укради...», – ощущали и они остро то сдерживающее начало, хотя, правда, опозданием. Примеров предостаточно.
– Да, – сказал Иван, – в литературе много... Но почему же про-изошло...
– Распущение-то? А появились те, кому при наличии Господа Бога очень уж стало несвободно. Им бы уйти туда, где свободы много – на пустые места, в глушь, а они по-иному рассудили, да-с. Народу закричали, что нету никакого Бога. Сначала взирали на этих крикунов скептически, наказывали даже нешуточно, а потом... Потом начали обрастать крикуны сторонниками. Как же, соблазнительно ведь – коль нет Бога, куда хочу, туда и ворочу. Тут бы почуять опасность-то, к Христовым заповедям прибавить ещё: не тронь в человеке главного, не замахивайся на то, что в душах веками выращивалось, не посягай на основу основ... И твердить бы это на каждом шагу, внушать всем и каждому с праведным гневом, истинно от сердца. Ан нет, не чуяли опасности, не разглядели первых звеньев цепи. Фёдор Михайлович Достоевский – тот заметил. И воскликнул ведь предупредительно. Воскликнул, да-с. Однако плохо вняли. Содрогнулись и дальше поехали. Такая уж у нас привычка. А потом ещё и обругали – умеем и это. Вообще-то... на мой взгляд, те, которые заявили, что Бога нет, это ещё не настоящие бесы. Первые звенья цепи-то лишь звякали попусту – человека хоть и убеждали в несуществова-нии Бога, а всё равно в нём звучало выкованное веками: «не убий, не укра-ди...» Выкованное ведь, а не наспех прицепленное. И чем решили заглушить? Закричали: «Над человеком Бога нет, человек сам Бог!» Вот это уж явились бесы истинные. Ты только подумай – заманчиво, великий же соблазн, ужасающий. То имелось там, над тобой, сдерживало, а то, оказывается, ничего нет, и сам ты на белом свете существо наиглавнейшее. Сам! Я! Всё, значит, позволено, и ни к чему тебе вечное: «не убий, не укради...» Никаких пре¬град. На такую удочку попались, конечно же, скорей, соблазни¬лись во множестве. И... пошёл, брат, чудовищный эгоизм, потя¬нулась цепь уже по-настоящему. И полилась кровь...
– Выходит... – глядя перед собой и тихонько покачивая го¬ловой, задумчиво произнёс Иван, – наперекор Христовым за¬поведям...
– Именно так. Да-с. Раньше-то человека ориентировали прежде всего быть хозяином самого себя, чтоб держал в узде своё низменное. А тут вон как стали ориентировать – ты Бог, ты хозяин всего. Мы уж говорили об этом. Он и плюнул на ду¬шу-то свою, перестал быть хозяином себе самому, возомнил, будто может хозяйствовать над чем угодно и над душами ближ-них в том числе. И бросился, очертя голову, бросился хозяйст¬вовать – орать, то есть: «Я! Я сказал! Я приказываю! Я правее всех! Моё – это истина, а Христово – это дрянь!» Впервые, пожалуй, возомнил столь неудержимо, уж такая в нём гордыня поднялась слепая!.. Даже и заповеди появились свои – поисти¬не наперекор Христовым. Вместо «не убий» – «если враг не сдаётся, его уничтожают», вместо «не укради» – «грабь на-грабленное», вместо «не судите да не судимы будете» – «кто не с нами, тот против нас». И ещё куча разного, да-с. Батюшка, то¬варищ твой лагерный, тонкое и мудрое вывел заключение – превышали правоту. Да, пожалуй, это самое страшное, по¬скольку, на первый взгляд, брались-то за правое дело. Однако ведь не только правоту превышали – всё подряд. У меня тоже вот свой термин есть – насильственное добро. Понимаешь? Человек говорит: мне, мол, добра хватает, ничего не надо. А ему: нет, надо! Мы тебе ещё добра хотим, а откажешься – зна¬чит, ты враг. От-т оно как! Всё через превышение, всё через на¬силие. Распущение к распущению... Потянулась, загремела цепь – тяжёлая, кровью окрашенная. Ох, как прав твой дядя Федя... А досталось-то пуще всего миротворцам, Бугровкину подобным, – людям с задатками Христовыми. Побили, поуродовали их – несть числа. Ближнего всегда обижали, убивали, грабили, обманывали тоже всегда. Но никогда ещё не творили это с такой адской силой, как в разлюбезном нашем двадцатом веке. Землю-то кровью залили сплошь, костями человеческими засеяли её от края до края. И с особым усердием вершилось сие там, где человеку без конца кричали: «Бога нет! Ты, человек, сам Бог, всё кругом твоё!» Да-с. Однако... Может, я, Ваня, оглу-шаю этими... обличительными выкладками? Тебе и без того му¬торно, а тут ещё я, точно гвозди вбиваю, слова сказать не даю...
– Нет, Павел Максимович, – ответил Иван. – Я уж сказал своё. Теперь слушать надо, мне без ясности нельзя. Без неё, чую, сгнить можно на корню. Так что спасибо вам. Одно толь¬ко хочу спросить. Мы-то вот с вами... Батюшку тоже взять, дя¬дю Федю... Разглядели всё ж таки цепь, мучаемся. А другие-то почему же... словно слепые!
– Эх, Ваня, – с горечью покачал головой старик. – Нам ещё му-читься да мучиться.
Иван вспомнил вдруг – нечто подобное сказал ему однажды во сне Вадим Андреевич Бугровкин.
– А мучиться-то потому, – продолжал Павел Максимо¬вич, – что как раз и не слепые другие-то. Тоже видят, но... Бога-то у них нет. Нам с то-бой, дяде Феде твоему и учёному тому знаменитому, про которого ты рассказал, родиться, наверно, довелось... Да чего ж, так оно и есть – родились с Богом в ду¬ше. С кровью предков, видать, перешло в нас – предки, может, были сильны верой по-особому, – тебе, сам говоришь, мать внушала в детстве. Батюшка – тот и вовсе священнослужитель. Вот потому, возможно, и разглядели. Мало нас таких, но, слава Богу, совсем-то ещё не выродились – живём, страдаем за всех и вся. Да-с. А другие... Несложное весьма произошло дело. Распоясал себя человек во времена-то оны – всё, дескать, моё, я свободен, я глава всему, а потом, глядь-поглядь, и, как говорится, обрыбился. Выходит, ничего его-то и нет. И не свободен он, а, наоборот, спутан по рукам и ногам, и не глава ничему – глава высоко сидит, не допрыгнешь. Ну, коль Бога нет и ничего твоего нет, а всё равно внушают, что и то, и другое, и третье принадлежит тебе, то возьмём да и украдём или хитростью присвоим, или ещё как-либо, как удобнее. Пускай и в самом деле принадлежит мне. Несвободен правду высказать вышестоящим, заявить во всеуслышание о несправедливостях отечест-венной жизни, о несовершенствах её – ладно, тогда пойду, ку¬плю бутылку водки, выпью её за углом и свободно начищу мор¬ду первому встречному, а то и без водки обругаю ближнего, от¬равлю кому-нибудь существование любым препаскуднейшим способом. Главою всего быть не дают – ничего, я вот встану, к примеру, за прилавком торговать не своими товарами и сделаю себя главою и над товарами этими, и вдобавок ещё над людьми, которые их покупают, буду смотреть на каждого так, будто они не люди, а гниды. Раскаиваться? Ещё чего! Не в чем раскаиваться-то, да и не перед кем – никакого Бога нет. Да-с, таким-то вот образом по наклонной и двига-лись. И продолжаем дви¬гаться, продолжаем, хотя уже близок край. Не желаем челове¬ка впустить в жизнь подобающим образом – это как? Священный, великий же миг, когда человек родился и входит в жизнь. Человек будущего. А его вроде бы и не хотят тут встречать – в родильных домах будто специально создано всё для неудобст¬ва. Антисанитария ужасающая, рваные халаты на женщинах-роженицах, воровство, равнодушие, грубость. Дескать, пони¬май сразу, в мир входящий, – никому ты тут вовсе и не нужен. И проводить человека из жизни тоже не хотят истинно по-че¬ловечески – я уж говорил об этом. Уму непостижимо, что тво¬рится в похоронных ведомствах. Катафалк может опоздать на час-полтора, гроб сделают такой и в катафалк-то не входит. Или наоборот – человека в гробу не уместить. Могилы роют по пояс, абы скорей забросать землёй. Гроб с телом не опуска¬ют, как в былые времена, на полотенцах, а швыряют, впихива¬ют в яму. Короче, пренебрежение полнейшее. Лучше бы, мол, ты сам по себе сгнил где-нибудь потихоньку, а то хоронить, во¬зиться с тобой... А ведь уходит-то человек – личность, со-брат, живший в одном с тобой грозовом мире, оставивший в нём свой след, для тебя, продолжающего жить, возможно, что-то оставивший, хотя ты не знаешь об этом и не узнаешь, может, никогда. Ну? Что же это такое, когда и на приходящего в мир попросту наплевать, и на уходящего из жизни глядеть никому не хочется, а возиться с ним – тем более? Куда дальше? Пре¬дел ведь, да-с. Предел падения нравственности, предел безбо-жия. Дальше уже не может быть ничего, одна только гибель.
Старик замолчал и некоторое время смотрел неподвижно выцветшими глазами за окно, туда, где качались под ветром, шумя листвою, верхи деревьев. Потом перевёл взгляд на сто¬лик, за которым сидели, и встрепенулся:
– Ох ты, Боже мой! Чай-то заварили свежий, а даже и не притронулись. Совсем он у нас с тобой остыл. Ну ничего, зава¬рим сейчас опять.
– Не надо, – остановил его Иван. – Чего-то уж и не хочет¬ся. Да и пора мне потихоньку двигаться к дому, а то мать там волноваться будет. Дело-то к обеду.
– Мать, наверное, добрая у тебя?
– Она... Да, у матери душа. Умная душа, чует, видать, это вот всё. Ну, о чём вы сейчас говорили. А я, Павел Максимович, что ещё хотел спросить... Как вы думаете насчёт того моего... Помните, про лагерь вам рассказывал? Когда не сдержался – Гуся, блатаря записного, осадил табуреткой, и с теми, которые с выкидным ножом сунулись... Вы сказали – есть, мол, у тебя Бог, вот и мучаешься. Я и сам чувствую – что-то такое вроде имеется. Душу хранил, не давал ей упасть. Зря не обижал нико¬го. Людей хороших жалко, плохих-то – и тех иногда... приходится жалеть. Но почему же... Был ведь тогда моментик, мог я сдержаться. Даже мелькнуло в мозгу – нельзя, мол, убьёшь. А всё-таки переступал чёрточку – а-а, дескать, круши! Только чудом не дошло до смерти-то, Я же победил уж, считай, мог бы обойтись – шваркнуть, к примеру, отключить на минутку. А вышло вон что... Почему? Понимание ясное, а... силы не хвата¬ло. Не помог Бог.
– Не помог потому, что Бог-то у тебя, Ваня, неосознанный.
– Это как же? Говорю – чувствовал...
– Ощущение Бога тебе по крови досталось. А веры-то не было. Вера – я имею в виду настоящую веру – это когда чело¬век и денно и нощно укрепляет в душе добрые светлые начала, когда он, страдая от причинённого людьми зла, всё равно соз¬нательно и мужественно учит душу отказываться от нехороше¬го взгляда на них, побеждать зло в себе. Когда он всем сердцем осознаёт своего Бога. Такой произнесёт: «Помоги, Господи», и Бог ему поможет. Кто живёт верой, тот особо силён. Духом способен управлять – в любой ситуации сдержится, в любой момент пойдёт на опаснейшее святое дело. Можно сравнить с чем – бывают люди сильные физически, но нетренированные. Он, к примеру, возьмёт штангу, чувствует, что может её поднять, а навыков, техники-то и не хватает, приходится отступать бессильно. А тренированный, глядишь, и ростом пониже и в плечах пожиже, а подошёл да и спокойно поднял. Тренированный и упадёт с высоты без вреда для себя, и удар чей-либо сделать бесполезным сумеет. То же и с душою. Душа, ощущающая Бога, но без постоянной мужественной и сознательной веры – нетренированная душа. Да-с. У тебя, Ваня, она нетренирован¬ная, потому и не справилась.
– А Батюшка? Он священник, истинной веры человек. А тоже...
– Ну как же ты не понял? У Батюшки вера сильно ранен¬ная. Войной. У кого сердце войною пытано, тому с собою ла¬дить особенно тяжко. Это необходимо понимать.
– Значит, надо жить... – Иван хотел сказать ещё что-то, но почему-то оборвал фразу, низко опустил голову.
– Надо жить, – подхватил Павел Максимович, – и родного нашего Бога, не единожды распятого, расстрелянного и рас¬топтанного, воскрешать всеми силами. Надо возрождать нрав¬ственность, да-с. Наперекор любым пагубам растить в себе уп¬рямую стойкую веру в светлые начала и укреплять эту веру в других. Не возродим – погибнем.
– Я понимаю. – Иван вдруг дёрнулся, лицо его исказилось болез-ненно. – Надо, надо, надо. Понимаю, что потребуется не год и даже не десять лет. И может, будет тогда... А нынче?! – почти закричал он. – Как жить нынче, завтра, послезавтра?!
Старик встал и положил руку ему на плечо:
– Очень просто, Ваня. Нынче должны находиться там, где мы нужны. Где нужна наша помощь. И завтра тоже, и послезав¬тра. Всю жизнь.
Павел Максимович сел опять, и с минуту оба молчали. По¬том Иван поднялся и взял старика за руку, упрятал его неболь¬шую сухую ладонь в своих огромных ладонях.
– Спасибо вам. Я теперь... Мне легче. Если бы не вы, то и не знаю...
– Ничего, Ваня. Ты сильный. Справишься.
– А вы... – неожиданно смутился Иван. – Спросить хочу напоследок – почему вы сразу так отнеслись? Пригласили, от¬крылись от души незнакомому человеку.
– Ну, во-первых, понял, что очень тебе плохо. Во-вторых... Вижу – отбывал человек большой срок...
– Как? – остолбенел Иван. – Откуда вы узнали?
– Да по цвету лица, Ваня, – усмехнулся Павел Максимо¬вич. Особая желтизна выдаёт. Ну и потом... Грешно было не уз¬нать своего. Есть, Ваня, у нашего брата, остаются понятные только нам да следователям признаки. Я ведь тоже... большой срок. Только давно это было, да-с. Когда ещё имелась в уголов¬ном кодексе статья пятьдесят восьмая, когда лагеря лагерями и назывались. Тогда, как нынче пишут, многие сидели невинно, многие невинно погибали. А я, Ваня, сидел за дело. Паскудство-то всесоюзно-вселенское рано узрел и заявил на партийном со¬брании прямо: «То, что творится, – нечестность, истинное пас¬кудство». И сидел я со злостью, эта злость, скорей всего, и вы¬жить-то мне в аду помогла, да-с. Так-то, сынок.
– Господи... – у Ивана всколыхнулась в груди тёплая вол¬на, от слова «сынок» благодарно дрогнуло сердце. – А я смот¬рю... И чего-то в душе нет-нет, да и шевельнётся. В чём же, ду¬маю, дело, что за человек, почему так спокойно и легко всё по¬нимает? А вот не догадался, хотя тоже чутьё-то отточил там волчье. Господи... Ладно. Я, Павел Максимович, сейчас пойду домой, а потом, как буду посвободней, ещё приду. Можно?
– Да куда ж теперь тебе без меня, без пастыря... – радост¬но засмеялся тот.
Когда Павел Максимович провожал его вдоль домов в сто¬рону колодца, Иван вдруг спохватился:
– У вас же тут небось дел... Может, тяжёлое чего... Вы ска¬жите. Я лю-бые дела могу.
– Э-э, нет, брат. Старичков моих портить – расслаблять ни к чему. Мы всё сами делаем. Хотя... Колодец вот если... Сруб-то новый поставили, а вода, когда на поливку грядок берём, вы¬черпывается до дна, идёт с песком. Видать, засорилось там. Я всё собираюсь спуститься и почистить, да боюсь – деды мои меня оттуда не вытянут.
– Освобожусь понадёжней – прибегу, и почистим.
И тут Иван увидел – у каждого дома стоят, провожают их взглядами старики. И снова дрогнуло сердце.
– Гость, Палсимыч, глядим, у тебя... – прикладывая ко лбу ладонь козырьком, сказала стоящая у крайнего к колодцу дома сухонькая темнолицая старушка.
– Гость, Власьевна, – негромко ответил тот. – Хороший гость.
– Уж не сын ли, случаем?
– Может, и сын...

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

На стройке позарез нужен был кирпич, а его не везли – почему-то не-кому стало нагружать машины в Белкине, на кир¬пичном заводе. Посоветовались всей бригадой и решили, что простой ни к чему – и без того случалось в последнее время слишком много простоев, а на кладке можно бы неплохо зара¬ботать. И отрядили двоих в Белкино – согласились ехать Иван Волохаев и Народный Мститель.
Они поехали туда на самосвале с шофёром Лёвкой Рогатым. Нагрузили – Рогатый отвёз. Ещё раз нагрузили, а после Лёвкиного отъезда хлынул проливной дождь и шёл долго. Когда дождь прекратился, Рогатого всё не было. Иван с Саней ждали ещё часа полтора – на какие только темы не переговорили, ко¬ротая время. Уже близился вечер. И тогда они поняли, что Рогатый больше не приедет, надо как-то добираться до Тишмы самим. Проклиная и Лёвку Рогатого, и кирпичный завод, и Гуль-кина, который не позаботился о том, чтобы кто-либо доставил их обратно, они вышли из Белкина и поплелись по раздрызганной грязной дороге в надежде, что подхватит попутная маши¬на. Машин, однако, не было, и уж только когда протопали по грязи почти половину пути и подходили к шоссе, догнал их ка¬кой-то задрипанный бортовой «газик», подбросил до тишманской развилки. В посёлок притащились в девятом часу.
– Я им завтра устрою, – пообещал Народный Мститель. – Рогатого обязательно сделаю комолым – это точно, а Гулькина буду втихаря пугать порчей «Нивы», которую он купит. А то и попорчу.
– Может, Гулькин-то и ни при чём вовсе, – предположил Иван.
– Плохо ты Гулькина знаешь. Думаешь, зачем послал Кир¬пич гру-зить? Не терпится загнать штук семьсот, а то и тысчонку-две.
– Да мы же все вместе решали, не он один.
– А я тебе говорю – этот непьющий проглот всегда при чём. Его, если не пугать, то он свинья свиньёй.
– Плюнул бы ты на него.
– Обязательно плюну. Я его, гада, с ног до головы умою своим плев-ком.
У ворот дома Ивана ждала мать, и сразу стало ясно – что-то произошло. Прижав руки к груди, она смотрела оцепенело ис¬пуганными глазами, не зная, с чего начать. Губы у неё тряслись.
– Говори, – приказал Иван.
– Люда...
– В чём дело? – он почувствовал, как потянуло щеку и по¬холодела спина. – Что с ней?
– В больницу отвезли в Сиверск. Упала... Ударилась живо¬том.
– Где?! Где она могла упасть?
– Ходила на Завражную улицу делать укол. Малохатову деду...
– Ну? Да говори ты скорей.
– Пошла через овраг, а там после дождя скользко на глине. Поскользнулась – и вниз, на берёзку налетела.
– И... в каком она состоянии? – Он резко тряхнул кулака¬ми. – Да не тяни же ты в конце концов!
– Она... Выкидыш, Ваня, наверно. И на лице... Ударилась – разбила себе... А так ничего, живая.
– Куда её повезли? В какую больницу?
– В женскую.
Не говоря больше ни слова. Иван повернулся и нервно, бы¬стро зашагал в обратном направлении. Мать некоторое время смотрела ему вслед потерянно, потом крикнула:
– Зачем ты сейчас-то, сынок?! Не пустят, поздно ведь! Он даже не ог-лянулся – уходил всё дальше и дальше. Когда Иван подошёл к шоссе, уже темнело. Здесь, в окру¬жении леса, стояла оглушительная тишина. Минут лишь через пять послышалось вдалеке ровное жужжание двигателя, стрельнуло над асфальтом светом фар. Машина шла легковая. Он встал посреди шоссе лицом к ней и раскинул в стороны свои большие руки. Светлые «Жигули» с визгом затормозили в метре от него.
– Ты что, едрит-т твою в жерди мать?! – высунулся разъя¬рённый водитель. – Жить надоело?!
Кроме водителя, в «Жигулях» никого не было. Иван молча обошёл машину, распахнул дверцу и сел рядом с ним. Тот, по¬теряв от удивления дар речи, уставился обалдело.
– Ну чего вытаращил глаза?– сказал Иван. – Поехали. Бе¬да у меня. Ясно?
– Беда... – водитель включил скорость. – Так бы сразу и сказал.
– Я сразу и говорю.
Ехали молча. В Сиверске Иван попросил:
– Отвези к женской больнице. А то я не знаю, где она. Ес¬ли, конечно время у тебя терпит.
– Время, время... Да ладно, найдём время...
Выйдя из машины у больницы, Иван посмотрел на окна. Многие светились. Он прошёл через скверик к центральному входу, подёргал дверь. Было заперто. И вдруг увидел в тусклом свете табличку: «Вход в приёмный покой со двора». Стрелка указывала влево. Иван быстро разыскал приёмный покой, но дверь и тут оказалась запертой. Он постучал. За дверью послы¬шались шаги, щёлкнул замок. Открыла толстая пожилая жен¬щина в белом халате.
– Вам кого?– спросила она. – В чём дело?
– Мне надо повидать, – сказал Иван. – Обязательно надо. Привезли недавно из Тишмы...
– Никаких! – разозлилась женщина. – Нашли время... Да ещё в таком виде. Завтра приходите и увидите.
Иван отодвинул её плечом и прошёл внутрь, зашагал по ко¬ридору.
– Стойте! – бросилась она следом. – Куда вы? Я же сказала – нельзя!
Не отвечая, он шагал дальше.
– Постойте же, говорю! Подождите. Кого вам надо?
– Перелогину Людмилу, – остановился Иван. – Из Тиш¬мы привезли. Она упала, и ребёнок в животе, наверно, умер. Я вас прошу... А то всё равно пройду, никто меня не остановит.
– Вот свинство... – тяжело дышала женщина. – Вот же свинство... Ладно уж, стой здесь, – зашипела она. – Пойду схожу, гляну, нет ли там кого из врачей. А то ведь голову с ме¬ня снимут. Из Тишмы – говоришь?
– Из Тишмы. Перелогина.
– А, знаю. При мне привезли. На втором этаже лежит, в двенадцатой. Жди.
Через несколько минут женщина вернулась и приказала заговорщически:
– Пошли. Я впереди буду идти и, если что, – махну тебе. Тогда сразу поворачивай обратно и скрывайся. Не подводи уж меня, ради Бога. Понял?
– Понял. Не подведу.
Никто однако не встретился, не помешал, и у двери палаты женщина, дыша со свистом, погрозила пальцем:
– Две минуты. И никаких. А то о себе только думаете.
Люду Иван увидел сразу, как только вошёл, – она лежала на койке, стоящей у стены. На щеке у Люды темнела ссадина, глаз заплыл. Люда тоже увидала Ивана и не сдержалась – заплака¬ла. Он подошёл, не обращая внимания на остальных женщин, которые глядели ошеломленно, взял Людину руку и опустился перед кроватью на корточки.
– Скажи... – были первые его слова. – Скажи, кто это те¬бя? Я из него душу выну.
– Господи... Ваня... – неспешно вытирала она краешком пододеяль-ника слёзы. – Ну откуда ты взял? Через овраг же шла. Поехала по глине вниз – очень было скользко. И прямо на березку. Знаешь – там возле тропинки берёза-то корявая?
– Честно?
– Ну... Как тебе ещё доказать?
– А ребёнок наш умер?
– У-умер... – У Люды опять заструились по щекам слёзы. – Жа-алко... Мальчик был.
– И мне жалко, – сказал Иван. – Мне... Чувствую... напо¬добие того... вроде бы кусок от сердца отодрали. И душа озяб¬ла. У тебя сильно болит?
– Ничего, ничего, Ваня. Ты держись. Я скоро выйду, нала¬дится. Продержись до меня.
– Да я чего... Это вот тебе надо держаться.
– Обо мне не беспокойся.
И в этот момент, резко распахнув дверь, вошёл в палату врач. Увидев у одной из коек мужчину в рабочей одежде, он за¬мер напряжённо, и тёмные густые брови его медленно пополз¬ли вверх.
– Это что ещё такое?
– Извините, – вскочил Иван. – Хотел вот повидать. Я сам прошёл, без разрешения. Меня никто не впускал, а я прошёл. Виноват, извините.
– А вы, Перелогина, – не слушая Ивана, возмущённо про¬должал врач, – как вам не стыдно? У вас же сейчас операция, предупреждали ведь, что необходим покой. А ещё медицин¬ский работник.
– Операция? – шагнул к врачу Иван. – Какая у неё опера¬ция?
– Выйдите из палаты, – приказал тот. – Немедленно выхо¬дите.
– Ну... – Иван повернулся к Люде. – Я пошёл.
– Иди, – ответила она. – Я скоро, Ваня, я тут не задержусь.
В коридоре врач обмерил Ивана с головы до ног сердитым взглядом и сокрушённо покачал головой:
– В рабочей одежде, в такой час... Где хоть вы воспитыва¬лись-то? Больница же ведь тут, дорогой мой.
– Вы мне про операцию объясните, – хмуро сказал Иван. – А то я не уйду никуда. Что ещё за операция?
– Да пустяк, пустяк! Управимся за десять минут.
– Это честно?
– Гм, он ещё и Фома неверующий. Ну зачем бы я стал врать мужу? Слава Богу, обошлось относительно благополучно. Только вот насчёт детей... Детей, к сожалению, больше не бу¬дет.
Несколько мгновений Иван стоял, словно загипнотизированный, по-том схватил врача за грудки и резким движением притянул вплотную к себе:
– Это как так – не будет детей?! 
– В-в-вы... – пытался тот отцепить Иванову руку. – Вы что себе позволяете? 
– Извините, – тотчас же опомнившись, отпустил его Иван. – Ради Бога извините. Я маленько того... Вы уж поймите.
– Я, конечно, понимаю, но... Вам бы не за грудки хватать, а радоваться надо, что всё так удачно обошлось. Кровотечение было сильное, хорошо, что вовремя доставили к нам! Иначе...
– А сейчас, значит, порядок?
– Вот покопаемся ещё малость, и будет порядок.
– Ну ладно. Я ухожу. Пошёл я.
Словно в тумане, выбрался он из больницы, побрёл по без¬людным улицам и, оказавшись за Сиверском, поняв, что идёт уже по шоссе, удивился: когда и как успел пройти через весь город? Пронеслась мимо в сторону Тишмы одна машина, другая, но Иван шагал и шагал, не оборачиваясь и не голосуя. По¬том, обдав гарью, обогнал его могучий «КамАЗ» и вдруг, за¬тормозив резко, остановился впереди метрах в тридцати. Со¬образив, что остановил водитель грузовика из-за него, Иван за¬спешил к «КамАЗу», забрался в кабину.
– Не захочешь, да поневоле тормознёшь, – включая пере¬дачу, усмех-нулся водитель. – Гляжу, тащится в одиночку – словно из сиротского приюта вышибли.
– У меня ребёнок умер, – сказал Иван. – И больше не бу¬дет детей.
– Это отчего же?
– Люда... Жена, значит, моя... Ударилась животом, ребёнок у неё там умер. Сын был.
– Выкидыш, выходит? Ну, тогда нечего особо горевать. Это ещё не ребёнок.
– Нет, ребёнок. Всё равно человек. Он бы стал большим.
– Сама-то хоть ничего?
– Сама вроде ничего. Только детей рожать уж не сможет.
– Ну, и не переживай. Я вон двоих имею архаровцев – ду¬маешь, великая радость? На них не наработаешься. Горб уж на¬жил, а всё давай и давай. Ни хрена не хотят понимать, как душ¬маны.
– Нет, мне без детей будет плохо.
Шофёр оказался щедрым – довёз аж до Тишмы. Развер¬нувшись, тяжёлая машина ринулась обратно к шоссе.
– Не переживай! – высунувшись из кабины, крикнул на¬последок водитель.
Когда Иван подходил к дому, из темноты навстречу ему вы-скользнула женская фигурка. Он даже вздрогнул от неожидан¬ности. Это была сестра Клава.
– Постой, Ваня, – лихорадочно зашептала она, схватив его за руку. – Поговорить надо. Давно тебя тут жду. Давай отой¬дём, где потемней.
Они отошли вдоль забора подальше. Тут было совсем темно.
– Видел Люду?
– Видел.
– Ну, как она?
– Детей больше не будет. Сейчас ей, наверно, операцию делают.
– Ох, гадство, какое... Я не могу... Я... Удавить бы...
Иван почувствовал – Клава вся дрожит, услышал даже, как стучат у неё зубы.
В чём дело? – встревожился он. – Что с тобой?
– Мне рассказали... Надо бы молчать, но не могу... Не упа¬ла Люда, её избили.
– Кто?
– Волька Сурныш.
– Сам?
– Сам. Кулаком бил по лицу и ногой в живот.
– Я так и знал. А Люда скрывает, опять за меня боится... Кто тебе сказал? 
– Как стемнело, прибегала ко мне тишком бабка Лубяниха. Трясётся вся. Только, говорит, не выдавайте Христа ради. Я ей иногда молоко с завода приношу, вот она и решила отблагодарить. У неё огород-то как раз к оврагу выходит, бабка там кар¬тошку копала.
– Ну? Дальше.
– Сначала увидела Сурныша. На той стороне, говорит, сидел, возле кустов. Дожидался. Наверно, заранее вызнал, что Люда по вечерам к Малохатовым уколы делать ходит. Дождался, вышел из-за куста, чего-то вроде сказал ей и – кулаком прямо в лицо. Она, бедная, и покатилась вниз-то. А этот изверг за нею и – ногой, ногой... В живот. Ушёл низом. Лубяниха слышала, как он говорил Люде: «Запомни, дескать, – меня тут не было, найдутся, кто подтвердит, что я был в другом месте. И Ваню, мол, своего береги, а то мне его жалко, всё-таки в одном классе учились». Сурныш, значит, кидает такие слова, а Люда скорчилась на земле, за живот держится. Сволочь, экое утворил издевательство.
– Д-да... – произнёс глухо Иван. – Этой сволочи на белом свете не место.
– Не место, Ваня... – вцепившись ему в руку, Клава больно защемила на ней кожу. – Ей-Богу, не место... Гад...
– Мать знает? – осторожно высвободил он руку.
– Нет. Я ей не говорила. И бабку Лубяниху предупредила, чтоб та молчала, чтоб никому больше ни звука.
– А Семён?
– Когда бабка приходила, Семён спал пьяный, а Машутка была на улице.
– Та-ак...
– А я, откровенно-то если, огнём-пожаром зажглась вся, когда бабка ушла. Сил никаких нету. Места себе не нахожу. Ну, и не усидела, посмотреть хоть, думаю, чем занимаются по¬сле такого гадства. Когда потемней стало, пробралась поти¬хоньку к дому. Они там пьют сидят.
– К какому дому? Кто – они?
– Эти твои... Гулькин, Вовик Зараза. Горланят там.
– Да где – там-то?
– У Сурныша. Пьют во дворе.
У Ивана оцепенело внутри: неужели то, что оказались нын¬че с Народным Мстителем в Белкине на погрузке кирпича, и никто за ними не приехал, и то, что Гулькин с Заразой пьют у Сурныша, связано одно с другим?
– Ладно, – сказал он. – Ты, Клава, иди домой. И успокой¬ся, всё будет в порядке.
– А ты... гляди уж, Ваня, не...
– Ничего, ничего. Я не дурак. Отдыхай, ступай и не волнуй¬ся. Тебе и без меня забот хватает.
Клава ещё раз стиснула ему руку и пошла. Она пересекла круг света, падавшего из-под жестяного абажура, висящего на столбе, и растворилась в темноте. Некоторое время Иван сто¬ял, не двигаясь, не слыша даже собственного дыхания, потом сплюнул под ноги сквозь зубы и тоже пошёл, только в другую сторону, стараясь держаться в тени, ближе к палисадникам.
Встретилась лишь весёлая ватага ребят и девушек – они шли по сере-дине улицы, обнимаясь, шлёпая друг друга по спи¬не и гогоча, и не заметили Ивана. «А ведь Клава поняла, что я пойду туда, – осенило его вдруг. – И... хотела... Да, хотела, чтоб пошёл. Точно. Иначе зачем ей было разведывать, ждать меня втихаря у ворот? Может, и сама не понимала того, а хоте¬ла. Ну, если даже Клава... Если уж сестру, терпеливого, поисти¬не святой доброты человека, так допекло... Тогда всё правиль¬но. Надо же нам как-то защищаться. Всё правильно, и ника¬ких!»
Многоголосый гам во дворе у Сурныша доносился издалека – нарезались, наверно, нешуточно. Иван подошёл осторожно к дому Михеича Тулупкина, соседа Вольки, и притаился за пали¬садником. Он ещё и прислушаться толком не успел, как распах¬нулись у Чекотковых ворота, вымахнул со двора на улицу яр¬кий сноп света, и с пьяным бессвязным гвалтом начали вывали¬ваться наружу мужики. Иван отпрянул в самый угол к Михеичеву дому и замер. «Хм, – усмехнулся он жёстко. – Надо же, какое везение. Расползаются. Вовремя пришёл...». Прощались долго, Никто никого не слушал, орали каждый своё. Из брига¬ды было трое – Гулькин, Зараза и Дёма Киловой. «Хорошо, хоть Маркелыча нет», – подумал Иван с горечью. Были ещё ка¬кие-то мужики, но этих он не узнал.
– Имей в виду, енты... – говорил Сурнышу Гулькин. – Мы тэсезеть... Мы – гвозди! И для тебя, Валера... всегда... Потому что ты... Ты кх... го... корень!
– Ништяк! – отвечал Волька. – Пера... Парабеллум, мат твою в катушку...
Он тоже был пьян вдрызг. Наконец-таки распрощались – качаясь и спотыкаясь, потащились по улице. Кто-то упал, остальные бросились его поднимать и тоже повалились, куча-мала ворочалась в темноте с матерщиной минут пять. Сурнь продолжал стоять у ворот в полосе света, бормотал что-то себе под нос, сопел и плевался. Его водило из стороны в сторону. Мужики были пока ещё близко, поэтому Иван застыл в углу, стараясь не выдать ничем своего присутствия. А когда они отдалились, то и Волька, едва держась на ногах, полез во двор, громко хлобыстнул створкой. И сразу же скрежетнула задвижка. Иван, пригнувшись, в несколько прыжков достиг Волькиных ворот и, взявшись за щеколду, негромко постучал.
– Хто там? – Сурныш, оказалось, стоял, прислонившись к воротам с той стороны, – видимо, не было сил двигаться дальше.
Иван постучал опять.
– К хому... чего... Ш-шапку забыл?
Волька долго возился с задвижкой, но наконец сумел крыть. Ивана ослепило светом со двора.
– О-о-ух! – сразу узнал его Сурныш. – Ваня... В-ванют друг... Ко-кореш мой дорогой... Дай, поцелую... Беда у меня, брыт...
Он повалился на Ивана, повис у него на шее и начал сползать вниз – окончательно отключился. Иван обхватил Вольку одной рукой, не давая упасть, а другой тихонько прикрыл ворота. И шепнул в ухо бывшему однокласснику:
– Сам в лапы Волку идёшь, сволочь.
Внимательно оглядевшись, он без промедления взвалил Сурныша на плечо и потащил вдоль забора, свернул в тёмный переулок между усадьбами, который вёл к реке. «Лишь бы никто не встретился, – звучало в мозгу. – Лишь бы никто... Могут сейчас пойти тут с ночной смены». Нико-го однако не было, и, сойдя с набитой светлой дорожки, уводящей вдоль Тишманки к мосту, Иван спустился со своей ношей по крутому склону напрямую к воде. Тут, во тьме, он влетел в прибрежный тальник, и пока отыскивал проход в нём, нашумел, как ему показалось, очень сильно.
Теперь, когда Сурныш был полностью в его руках – лежал на влаж-ном песке головою к воде и с хлюпаньем сопел во сне, Ивана внезапно охватила горячка. Он стал ползать на четвереньках по берегу, лихорадочно обшаривая землю, – искал какую-либо чугунку, которая могла бы потянуть Вольку на дно. Раньше тут валялось много заводского лома. Нашёл быстро, од¬нако чугунка, наподобие катка под печные ухваты, только большая, оказалась вросшей в землю, и пришлось, не щадя пальцев, выдирать её. Чем-то надо было и привязать чугунку, и он всё так же горячечно принялся шарить в поисках проволо¬ки. Кусок проволоки тоже довольно быстро удалось нащупать возле кустов, и подумалось Ивану, что ни в чём и никогда в жизни ещё не везло ему так, как везёт сейчас. Прикрутив про¬волоку к чугунке и соединив руки Вольки, он обмотал свобод¬ным концом его запястья и неожиданно понял – нельзя этого делать ни в коем случае. Полезут в воду, к примеру, ребятишки, наткнутся на торчащего там Вольку, а когда вытащат, то сразу будет видно, что человека утопили. Лучше сунуть в реку голо¬вой и подержать минут пять. А потом пускай себе плавает.
Иван спешно стал разматывать проволоку на Волькиных за¬пястьях и остановился вдруг, застыл – припомнилось остро, как сам стоял в наручниках во дворе у Чекотковых, а Волькина мать смотрела на него в окно с отчаяньем и болью, и голова у неё тряслась. И ещё следом поплыло перед глазами: притаив¬шиеся среди захапистого мелколесья оставшиеся кульковские дома... Павел Максимович... старики, вышедшие из домов, про¬вожающие взглядами. Колодец, который обещал почистить...
И тоска, которую давно носил в себе Иван, волною подняв¬шись из глубин его существа, затопила, заполнила в нём каж¬дую клеточку так плотно, что ему показалось, будто она запол¬нила и весь огромный мир. И, стоя на коленях возле распро¬стёртого на береговой песчаной полосе Сурныша, он обратил лицо к небу, туда, где мерцала над вершинами стоящих на дру¬гом берегу ольх колючая холодная звезда, и прошептал судо¬рожно:
– Душа жизни, где ты?

1987–1989 гг.


Рецензии
Уважаемый Андрей! Огромное спасибо за знакомство с творчеством Бориса Шишаева. Какая умная, яркая, самобытная и душевная проза! Светлая память тебе, Борис...

Вадим Погребняк   01.02.2011 20:57     Заявить о нарушении