Последний рассказ дяди 1982
Конечно, потом она много раз правилась, дописывалась и, наконец, была заброшена. Я вспомнил о ней, когда писал пост про Сэлинджера. В общем, вот она. Не думаю, что смогу сделать ее лучше, если буду писать еще двадцать лет…>
За окном дрожал ломаной линией черный лес, промелькивали печальные деревеньки...
...Ничего-то здесь не меняется, думал он. За последние десять лет Россия не стала ни богаче, ни счастливее. Конечно, вдоль полотна нагло и навязчиво мелькают какие-то заводы, стройки, ездят машины, но все это напоминает декорацию, демонстрацию, что у нас что-то происходит, что мы куда-то движемся, а не спим. А мы спим, и сон это не ко благу, а на беду. Народ в целом устал и разочаровался во всем, и чем это кончится – неизвестно…
Он усмехнулся: фронда! Ради такой (ну, более «прогрессивной») фронды его любят несколько приятелей. И все же это была правда – кто бросит камень? Разве он кого-нибудь оклеветал, шпионил? За своей страной? Предложи ему, он бы отсюда не уехал. За каким фигом?
Он полез за платком: ах, даже навернулись слезы! Он казался себе героем. Да он и был им. Свидетель: неподкупный и строгий, как тютчевский Цицерон.
Но неужели он не смог бы писать там?
Иногда соблазн был страшнейший. Особенно, когда умные, но осторожные люди заворачивали или портили рукопись. Или подлые и глупые. Или когда он смотрел какой-нибудь их фильм, где была особая атмосфера легкости, полноты, спокойствия, какая-то такая длительность, четкость жеста, абсолютная законченность формы – он даже объяснить все это не мог. И все вежливо, все в прекрасных декорациях.
Как бы он там жил? Где?
Конечно, в Париже. Как Хемингуэй и Генри Миллер. “Посторонним”, наблюдателем, не участвующим в тараканьих забегах, в пошлой битве мелких самолюбий. Ему ничего не надо, никаких этих западных разносолов: магнитофонов, машин, квартир, туризма... стриптиза… Ну, разве кафе, выставки, интересные знакомства. А главное – книги, культура, аллюзии, повороты сюжета и оттенки смыслов... Слова, завихрения прекрасных слов. Вот, после всего мусора, было бы содержание его жизни, поле его душевной битвы. Большая гипертрофированная голова и маленькое подчиненное сердце. Весь этот поверхностный блеск, контрастирующий с серой повседневностью. Это был бы сознательный выбор – неучастия, высокомерное и возвышенное нежелания жить в данном мире (советско- или западно-меркантильном, "бездуховном"), немонашеская форма отречения.
Ну, и иногда, в исключительных случаях, короткая, но яркая любовь с молодой француженкой или швейцаркой, студенткой-слависткой или случайной спутницей на опустевшем курорте. Пожилой, импозантный русский писатель-эмигрант, умница и джентльмен. Способный часами рассказывать о России, культуре, делиться интереснейшими мыслями...
Разве бы он не смог? Неужели не хватило бы душевного материала? Или чего? Обиды? Тщеславия?
Он опять задумался.
В писателе, видимо, живет максимальное тщеславие, заставляющее его работать – авторитет веков. Все хочется сказать такое, что для веков стало бы больше, чем нулевой факт твоего затерянного существования... Главное – как сказать, а не о чем.
И Россия для этого тоже сгодится. Впрочем, он действительно иногда любил ее.
Поезд в положенное время пришвартовался к перрону, не ублажив и не разочаровав нетерпеливых, и сразу вздрогнуло и потекло совсем другое время, началась обычная жизнь, с летящими над многоэтажками облаками и со всем тем, что он имел в этом городе и не мог бросить, отмахнуться, даже если бы хотел.
С вокзала он поехал домой. Никто не вышел встречать, значит, никого и не было. Лишь только он снял пальто и положил нераспакованный чемодан на диван, зазвонил телефон.
– Гера? Привет! Приехал? Ну, как? Можно к тебе?
– Приходи, коль ты не за душой моей.
– Что за шутки! Ладно, я скоро.
Вот ведь, даже прийти в себя не даст! Эгоист чертов!
Андрюша Агеев пришел через час, когда Герман сидел за яичницей.
– Поругался с женой и ушел, – сообщил Агеев. – Пришел проведать. Давно не виделись. Как отдохнул?
– Нормально. – Не хотелось говорить. "Рассказ" об этом "отдыхе" еще не созрел. – А тут как?
– Все так же. Наверное, соберемся у Кости на именины.
– Не сомневаюсь, – ответил миролюбивый Герман, засовывая сосиску в рот. – Садись ешь, если хочешь.
– А-а, я завтракал. Убежал к тебе прямо от уборки. Жена в ярости, но с какой стати я, русский писатель, должен ползать по ковру с веником? К тому же – когда ты вернулся… У тебя там не случилось ничего интересного?
– Один раз я чуть не утонул…
– В море?!
– В бассейне… Один раз поперся с туристами в горы и отморозил ногу. Вот и все, наверное.
– Какого рожна ты полез в горы? На эдельвейсы посмотреть?
– Как это тебе объяснить? Я и сам не знаю. Никого там со мной не было, были туристы, бойкие ребята, потащили в горы. Были прекрасные девушки, которые не боялись, и не хотелось переходить в разряд пенсионеров и пить кефир.
– Герман, старый хрен, ты приударяешь за девицами! Сильно!
– Я же не старик.
– Но и не вдовец. А как Анюта на это смотрит?
– Никак не смотрит. Ей из Голицыно не видно.
– Я думал, ты перешел лишь на водку и чистую духовность.
– Анри, это совсем другое дело. Есть поговорка: все в меру.
– Но юницы – это опасно! Посмотри на меня: несчастнейший из смертных, беспрестанный раб зависти к тебе.
– Не завидуй. Для тебя по-другому все равно было бы не лучше, а даже, может быть, хуже.
– Ну, спасибо! А я сетую, что мой жребий несчастнейший. Так человек спешит… остепениться, не задумываясь о последствиях. Где это видано, чтобы толкового мужика каждый второй день заставляли бы мести ковер или гнали в прачечную? Завели, черти, собаку, сколько от нее шерсти!
– А если бы не заставляли?
– Что?
– Ты, наверное, не полезешь в горы?
– Теперь? Да я бы никогда не полез. Уж конечно, не полезу.
– Вот видишь, вот и польза. А я все еще краснею и бледнею, как у Цветаевой.
– Не бреши, это все несерьезно. У тебя Петя уже жениховского возраста. Как он, кстати, насчет баб?
– Не знаю, если честно.
– А где он?
– Надеюсь, с матушкой.
– С матушкой, жди! Думаю, в отца. И скрытен, как ты. Два сапога пара!
– Кто его знает... Я еще не стар. С Анюткой мы в перманентном разводе. Пете, наверное, наплевать, если появится юная мачеха. Это даже пикантно.
– Ты серьезно? – толстые губы Анри растерянно отвисли.
– Ладно, я пошутил. Давай лучше выпьем. Я привез замечательный коньяк. Там я ему в одиночку удивлялся. Эти туристы хорошие ребята, но вас мне не хватало. Наивные они уж очень. И вспоминают о коньяке, только когда устанут и замерзнут до состояния дерева.
Он налил две рюмки. Выпили.
– Ничего, только... с горчинкой.
– Как жизнь, Анри, как жизнь. Это замечательный человеческий коньяк. По-моему, это такая культура, выведенный вкус. Есть великая грусть в этом напитке.
– Надо сидеть у камина с друзьями и погрузиться в тишину ощущений. А ты будешь рассказывать про горы и про свои отмороженные ноги.
– O’key, ты прекрасно изобразил. Полагаю, они скоро завалятся. Во всяком случае, можно известить Толика.
– Толик мне звонил вчера. Жуткий характер. И с годами портится.
– Трезвый?
– Как стеклышко. Это дурной признак. По-моему, у него неприятности.
– Тогда его срочно надо лечить.
– Не уверен, что это возможно. Вообще, не хочу его видеть.
– Пускай приползает. Свой человек никогда не лишний.
– Ладно, пойду, а то съедят. Оставляю тебя с твоим непентесом.
– С моим интересом…
И вот он снова качался в вагоне, уносившем его от города, совсем в другую сторону, словно он, еще не пустив корни, решил сделаться странником. На платформе сияло солнце, и стояли сосны в снегу напротив голубого неба. Он медленно брел по зимней дороге, и заборы скользили в ровное незабытое детство.
Залаял Казимир, просунув в завешенную тряпкой дырку будки рыжую морду. Будка ходила ходуном от мощных ударов хвоста, но из нее он так и не вышел. "Постарел, – подумал Герман Витальевич, – обленился".
– Кто там пришел? – раздался голос, знакомо ворвавшийся в деревянную прихожую. – Ты?
Мать вышла в платке и кофте.
В обычное время это была крепкая церемонная старуха, держащаяся с большим достоинством. С годами все более нетерпимая, раздражающаяся на любой пустяк, новшество, тем более – слово поперек. В такие минуты стареющий сын ее боялся.
– Здравствуй. Приехал? Я болею.
– Что с тобой? – с искренним чувством опаски – не за нее, за себя.
– Не знаю. Кашляю и спину ломит. Раздевайся. Как съездил?
– Нормально. Привез тебе “Южную радость” – конфеты такие – и открытку с моим санаторием. В общем-то, скучно.
– Ты завтракал?
– Да. Еще я ходил там в горы. Но это тоже довольно обыкновенно: снег, камни и большое напряжение. Чуть не остался без пальцев.
– Отморозил?
– Забыл о них. И они незаметно застыли. Размер был маленький.
– Все ерундой занимаешься. Зачем тебе понадобились горы?
– А что такого?
– Шею мог сломать.
– Не страшно. Люди от скуки с ума сходят.
– Все это не от ума неприкаянность. Ладно, иди, давно тебя жду.
– Как дом?
– Да что ему будет? Дует. Камин твой я не топлю, дымит он у меня и – батареи греют. На колонку только было тяжело ходить.
– Как на колонку?
– Тут у них прорвало из-за мороза, воды не было. Потому и простыла. Проходи в комнату, чего застыл? Болею я!
Он любил этот дом зимой. На стеклах цвели белые сады, выдавая рыхлость рам, а внутри раскочегаренный им камин, бесполезный для русской зимы, но красивый, сердито горел крохотными лепесточками, на кресле лежала газета, тикали часы.
“Это надо будет запомнить”, – подумал он.
Он ценил в себе это умение – вкусно жить. Оно далось отнюдь не сразу и не легко. Для этого нужна широта натуры и определенные возможности. Он считал, что после сорока нормально становиться сибаритом, особенно когда хорошо повоевал в предыдущий период. Впрочем, его войны были довольно невинные и в основном касались собственной реализации.
Люди – это прежде всего идеалисты, думал он, моя руки. Они хотят сделать себе жизнь не просто лучше, а веселее. Люди – это существа, умеющие смеяться. Им надо чувствовать красоту быта.
Он с радостью уплетал серьезный материн обед, со всеми блюдами, а не как-нибудь. Залессировав его, как говорят художники, водочкой с морозца. После поезда, где он не мог есть ничего, он чувствовал страшный голод. Мать что-то рассказывала малозначительное из местной жизни. Сейчас он слушал ее, лишь когда она говорила о прошлом: его погибшем на фронте отце, его репрессированном дяде, его тетках, деде, прадеде. Все из простых, крестьяне, фабричные рабочие, мелкие комсомольские деятели, солдаты… Вот сколько их, все обычная жизнь. А потомок-то, хрен, каков!
Им-то хорошо, – думал он, опрокидывая вторую стопку – подразумевая кое-кого из ровесников и наследников. – У них с рождения уже культурная площадочка, книжечки, разговорчиками умными баловали. А кому-то приходилось все вырывать из голой земли. Растить из себя пальму, когда вокруг одни елки…
Проделанный им путь и правда впечатлял. Хотя, с другой стороны, никаких таких уж великих событий в его жизни не было. Все значительное совершалось, как он считал, не снаружи, а в коре мозга. Поэтому писания его отдавали излишней умственностью. Но и это было довольно оригинально на фоне плебейского письма других.
Потом мать принесла чай. И все крутилась: сыт ли, может, еще чего?
Он стал передвигать мебель.
– Нешто твои бандиты придут? – спросила мать, нахмурившись.
– Возможно. Я привез тут кое-что.
– Знаю, я заглянула в сумку. Что ты за человек! Эх... Ладно, я буду в своей комнате. Придумай, что приготовить, потом сделаю.
– Ничего не надо, сами привезут. А нет – так их дело.
– Нет, нехорошо. Людей надо нормально принять. Даже этих...
Мать вышла. Он поднялся на второй этаж, походил по дому. Везде присутствовал этот замечательный дух небольшого обитаемого жилья. Он сел за рабочий стол. Когда-то за ним он делал уроки. Точнее, в основном глядел в окно. Господи, сколько лет прошло! И как все изменилось за этим окном. Но что-то как прежде, и Герман Витальевич послал всему этому привет, как приятелям детства.
В отличие от литгенералов, он не придерживался строго распорядка в работе. Медленно принялся листать слежавшуюся от ожидания рукопись, подкинутую из издательства. Вся она сводилась к утверждению примата разума над верой, так что, не внося изменений в содержание, Герман Витальевич не знал, что можно здесь предложить. Работа, бесспорно, прошла бы и так, хорошо выдержанная в популярном духе.
– Знал бы ты, как ты глуп со своим разумом. Попробуй разумом излечиться от любви, тогда поговорим.
Все, что он смог сделать, это исправить пару ляпов, типа: “На сороковой станице автор...” В следующем предложении это понравившееся автору слово выглядело уже так: “Итак, на старнице сорок...”
На сороковой странице он бросил рукопись и занялся более приятными вещами. Он легко вообразил будущий разговор с автором:
– Извините, что беспокою. Я насчет своей работы. Я знал, что вы были в отпуске и, конечно, ею не занимались. Но, на всякий случай решил позвонить, может быть, вы ее уже прочли?
– Нет, до конца не прочел.
– Ну, а так, как на ваш взгляд? Я понимаю, сыровато еще...
– Ну, почему? Работа вполне солидная и обстоятельная. Есть некоторые огрехи со стилем и, возможно, поспешность с выводами. Ни к чему так спешить доказывать. Это выглядит навязчиво.
– Простите, я не понял. Конечно, может быть, там возникает подобное ощущение, но я стремился разрешить эту важную тему, и разве я в чем-то ошибся?
– Ошиблись? Нет-нет, не заметил. Я лишь о том, что ученый должен быть бесстрастным.
– Ученый должен предлагать, утверждать, просвещать что ли... Иначе он никому не нужен. Во всяком случае, нас так учили.
– Вас правильно учили. Но метод форсирования вредит науке. Самое страшное для науки – необъективность.
– Вы считаете, я необъективен?
– Может сложиться такое впечатление, когда вы пытаетесь преподнести читателям заготовленный вывод вперед доказательств – как что-то совершенно неоспоримое. В этом отношении любопытно почитать Шестова. Как он изучает и преподносит предмет. А не ради его взглядов.
– Льва Шестова? Ну уж, извините! Изучать врага?
– Боже мой, какая непримиримость! Зачем быть таким догматичным? Вы что у него читали?
– Мне попадалась его “Вера”, про Лютера. Но я не понимаю, что в нем хорошего? Это изжившееся слово.
“Изжившееся” – неплохо... Нет, вряд ли он так скажет… Скажет просто: устарело…
– Но я хотел вам его предложить как образец непредвзятого изложения, во всяком случае, по стилю.
– То есть, беспристрастного? Но это и не входило в мою задачу. Беспристрастие будет при коммунизме... Необходимы новые методы и убежденность…
Чего-то я заврался. Скажу ему: В добрый час. Желаю творческих успехов.
Будущий профессор будет явно неудовлетворен. Наверное, захочет раздобыть другого редактора. Тогда их беседа будет иметь чисто формальный характер. Он будет слушать вполуха, из вежливости кивая, и поспешит уйти, забрав рукопись. Не прийти он, конечно, не сможет, хоть у него там полно экземпляров.
Странно, думал Герман Витальевич, почему он, христианин, должен разыгрывать перед атеистом атеиста, притворяться, молоть чепуху, поносить свою веру, словно во времена императорских гонений? Когда этот бред кончится? Интересно, если бы оппонент тоже был христианином, скрывающим это в целях конспирации, и они были бы как два соотечественника заграницей, которые, не догадываясь о национальности друг друга, пытались бы объясниться на ломаном суахили.
Первым приехал Толик. Он без лишних церемоний сел в кресло у камина. Его длинные ноги лежали у самого огня. Лысеющая голова торчала из кресла: неприятное зрелище. У него еще хуже.
– Ехал и думал – вдруг не застану. Замерз и ноги замерзли. Боюсь – сейчас засну. В сон так и клонит у огня.
– Похмелье, небось?
– Хрен, похмелье! Не могу больше! Зашился…
– Правда? Поздравляю!
– А потом расшился… Но опять зашьюсь. Не могу больше!
Герман Витальевич рассказал про воровство в поезде.
– Я не воровал, а при этом нервничал, что на меня могут подумать. Если б проверили на детекторе лжи – обязательно признали бы вором. Такой вот дуализм.
– Значит, ты боишься разоблачения, но какого-то другого, – сказал Толик безразлично, будто обсуждал математическую задачу.
– Скорее всего. Но какого?
Скучающий Толик пожал плечами.
– Откуда мне знать? Что ты на все так реагируешь?
– Да нет, так... Коньяк будешь?
– Давай... Тоска, – снова сказал Толик. – Не знаю. Ничего совершенно не хочется делать. С работы убегаю, на партсобрания не хожу, со всеми там разругался.
– Работа, естественно, это не выход... Шучу.
– Да нет, правильно – это самоубийство. Якобы она существует, чтобы оградить нас от скуки, потому что, на что она еще годится? А только и рвешься после нее чем-нибудь вечерком заняться. Но чем же, однако, заняться? Телек проклятый – больше не выношу. Читаешь, а все так ясно. Бегут люди от скуки, а завтра она снова к ним с ножом к горлу. Тебе не хочется иногда проклясть человечество? Посмотри – все эти романы с беспрестанными мерзкими несчастьями! И все из-за того, что люди не могут преодолеть в себе доисторическое животное. А еще эти оглашенные, размахивающие спасительной, замечательной, необходимейшей бомбой! Что наши, что их. Включаю лампу, сижу и смотрю в одну точку. Надо встать, дойти до холодильника, а сил совершенно нет. Пойдешь в консерваторию – все какие-то мертвые. А поставишь какой-нибудь джаз – нигер сраный, нигде не учился, нот не знает, а живой!.. Иногда жалею о жене. Всякое у нас было, а все-таки живое лицо человечества... Дитё тоже с обаянием своим лезет, а я бы гладил по ясной головке и отвечал бы: суета сует, бедная головушка. В общем, скука страшная. Повторяют все время: воспитание, просвещение... А в основе всего – убежать от горькой. У меня со стаканом целое наваждение. Смотрю на него, и у меня гипноз по всему телу. Я не пью, а он уже действует. Но потом идет одна за другой, отпускает, тупеешь, а в конце уже тошно. Да, тошно. Даже пить мерзко. Если бы она всегда была первая. Ну, а ты как ее убиваешь?
– Скуку? Да, никак. Она бежит за мной, я ее принимаю. Беседуем, чайком балую.
– Завидую я тебе. Как это ты можешь так барахтаться и не пускать пузыри?
– Скука – это самое человечное в человеке. Ему ничего не интересно, потому что он знает самое главное.
– Что же это?
– Что тут его ждет рюмка коньяку, а там – баба с косой.
– Лучше бы без косы. Это самое неприятное. И уже все равно: рюмка или Мессия там... Ужас!
– Кощунствуешь? Чего тебе неймется?
Толик промолчал. Он не спрашивал про путешествие. Это было ему неинтересно. Единственное, что было ему интересно – это поговорить о самом себе.
– Знаешь, – опять начал он, – сижу я, значит, в непроглядном отчаянии, с ненавистью к человеку, с боязнью военного катаклизма – и вдруг вспоминаю слова Апокалипсиса, шестую печать или другую какую, и сцена всеобщего боговдохновенного судилища приносит покой и какое-то умиленное понимание. На него нисходит спокойствие, и он сидит, и улыбка брезжит на его лице сквозь слезы. Хм, как тебе это?
– Смешно.
– Ничего себе смешно!.. В Бога мне что ли поверить?
– По своему желанию не поверишь.
– А по чьему, по щучьему?
– По Его, разумеется. Что я тебе это объясняю? Но можно молиться о ниспослании веры.
– А ты сам-то веришь или мозги всем е...шь?
– Знаешь, это не тема для застольного трепа.
– Ух, как серьезно! – старый циник Толик усмехнулся. – Бога нет: я могу это просто и профессионально тебе доказать. С философской точки зрения. Бог – это объект, который лишен субъекта. Который ничего не созерцает. А это равно нулю. То есть Бог не может существовать как Бог.
– Ничего не понял.
– Слабак. А на востоке считалось, что в число главных добродетелей правителя входит способность быстро схватывать средний термин силлогизма.
– Я, по счастью, не правитель.
– Хорошо. Вернемся к баранам. Бог – творец. А творчество есть изменение. Но к чему абсолюту меняться? Впрочем, откуда мне знать? Может быть, у него есть резоны?
– Ну, и что же?
– Тебе мало?
– Очень мало.
– Ну, ладно, тебя не убедишь. Мне интересны результаты этого всего. Что она дает как направленное усилие, в смысле – вера? Понятно, это никому не вредит, но это тоже какая-то слабость.
– Паскаль говорил: потерю Бога ничем нельзя возместить, даже капустой.
– Капустой? Это смешно. Хотя большинство, я думаю, вполне устроила бы капуста...
Вошла мать.
– Что же ты меня не разбудил? Вот уже гости здесь.
– Здравствуйте, Клавдия Ивановна. Разве я гость?
– Здравствуй, Толик. А кто ж ты, татарин что ли? Надо чего-то подать, не один же коньяк.
– А никого больше нету, – сказал Герман.
– Почему?
– Не знаю, не приехали...
– Замерзли, наверное... В пути... – пробормотал Толик.
– Что ты, Толик, Бог с тобой! – воскликнула Клавдия Ивановна.
– А что, вы же знаете: огромная страна под властью свирепейших морозов, по которой мечется лихой человек...
– Да ну тебя, типун тебе на язык!..
Ночью он понял, мучаясь от жары, нагнанной хорошо раскочегаренным АГВ, что не умирает не из-за своего неуемного честолюбия, желающего колонизировать века, а просто из-за боязни смерти. Он рвался к известности – и вот вся его цель, вот вся панацея от скуки.
Он вдруг ощутил, теперь, когда талант был еще далек от иссякания и творческие силы должны были только войти в свою лучшую пору, что конфликта уже нет, что объективные знания, к которым он так долго стремился, преодолели конфликт, а в творчестве ценна только субъективная дерзость и острота переживаний. Только это делает творчество гениальным. Значит, теперь ему придется лопатить старые запасы. А их не так уж много, из-за лени он мало записывал. Один его приятель сказал: чтобы написать роман – надо умереть. Сколько романов – столько раз умер. А у него впереди лишь скука его банального личного умирания.
Трагедия стареющего писателя – сколько уже об этом написано, этими же стареющими писателями. Роман с молодой незнакомкой на далеком курорте, в экзотической местности. Ну, вот он и съездил – и совершенно впустую. Ну, да, ты умен, ты знаешь жизнь, ты еще неплохо выглядишь, ты надежен. Что на твоем фоне молодняк?! А она все равно убежит к сопляку-ровеснику, веселому дурашливому Полуострову, потому что ей будет казаться, что она трахается со своим отцом. А это уже что-то из “Метаморфоз”. И ты не умер, потому что давно живешь и как-то научился обходиться.
Увы, Герман Витальевич не верил в Бога настолько, насколько уверял себя и других. Он принадлежал к тому поколению, для которого с детства слово “Бог” было жупелом, врагом, а не просто понятием, лишенным смысла, как для нынешних вьюношей. Он часто слышал теперь это модное слово, но его душа отзывалась на него как-то странно, с посторонним дребезгом, не так, как у других, и он был достаточно честен перед самим собой, чтобы иногда назвать свое чувство по имени.
Утром мать почувствовала, что он чем-то озабочен.
– Что случилось?
– Ничего. Скучно. Человеческая глупость скучна.
– Тебя кто-то обидел?
– Не знаю, может ли человек обидеть тем, что глуп, или тем, что подхалим у модных идей? Да и не таких уж модных.
Он увидел, что это уже тень фронды и надо остановиться, но уже не мог. На столе в кабинете лежала толстая глупая рукопись, которая обязательно будет напечатана, в то время как не печатаются прекрасные, почти гениальные вещи. От которых здешняя культура выросла бы на несколько голов.
– Мы хорошо живем, – сказала мать уверенно, упреждая его ложный шаг. – У нас справедливый строй. Есть недостатки, но скоро все поправится. Не ерепенься. Главное, что в целом мы правы... Мы дорого за это заплатили…
Большевичка, отсидевшая в лагере, потерявшая в лагерях и в войну всех родственников. Об этом никогда не говорили, но он это знал. И пытался быть чутким.
– Чего современная культура действительно потеряла – это буквальность, – начал он, как бы о другом, сообразуясь с тем, что, не понимая его, мать не обидится. – В названиях, в обычаях царит условность и мнимость. Все превратилось в эпонимы, в кенотафы, за которыми нет реального содержания. Говорят конкретными словами о неконкретных вещах, действует символ, освоенный настолько, что за ним или под ним уже ничего нет, ничего не кроется. Или кроется нечто совсем другое, что из этого символа с очевидностью не вытекает. Все утратило свои корни и живет, будто по инерции. Человек якобы живет, как надо жить, якобы работает, якобы приносит пользу, якобы гуманен, якобы ездит отдыхать в санаторий “Тишина” и якобы отдыхает там. Человек якобы любит эту музыку и якобы придерживается именно этих взглядов, которые якобы будет отстаивать до костра включительно, а если и отстоит, то якобы к лучшему. Всегда человек знал и делал все с несколько сослагательным оттенком. Но теперь создалась иллюзия, что что-то известно доподлинно, непреложно. А разве это так?
Мать покачала головой. Что-то ей было понятно, что-то нет, но главное, она поняла, что у сына в голове сумбур.
Он и сам согласился бы с этим. Теперь его взгляд был так настроен, что куда ни брось его – везде он видел проблемы. Проблемы наслаивались на проблемы, одна другую вызывая и одна другую не объясняя. Это все его тревожило, и при этом он не собирался проговаривать всего даже себе, даже мыслить об этом не пытался. Это он и хотел сказать матери.
А последние слова из него вырвались, когда он вспомнил про рассказ Толика о приятеле с работы, у которого на дальней границе убили сына. Простого такого мальчика, ничего в жизни не видевшего. Даже женщин. К ничему такому в этой сытой и гладкой Москве не готовившемуся. Как и его родители. Ну, провалился в институт, сглупил или не повезло. И вот поди ж ты! Тридцать с лишним лет такого не было. Черте что! А говорят: не о чем писать…
Но как об этом писать, это же надо пережить... Во всяком случае, в современных государствах жизнь так мало стоит. И легко расходуется в загипнотизированных своей численностью империях.
Он уже пару лет пописывал под псевдонимом для иностранного радио, хотя что-то давно этого не делал: ходили слухи, что органы ужесточили методы и пощады не будет. И вот теперь он вдруг решил что-нибудь выдать на гора. Откровенное и злое. Без лирики.
И передать Толику. У того товарищ уезжал на международный симпозиум. И передал.
И уже через месяц нанятый ЦРУ диктор прочел по ББС за него некий текст, где легко угадывалась родина, страшная, замордованная, замороченная, лишенная языка, истины, хоть какой-нибудь подлинной вещи, про которую можно было бы сказать: да, это то самое и название у него действительное такое.
На следующий день он позвонил Толику из автомата.
– Слушал вчера?
– Слушал.
– Понял?
– Что? А! Ах ты хрен собачий! Ну, уважаю.
– Понравилось?
– Сильно.
– Благодаря тебе.
– Да что, брось, это ты у нас гений. А мы так, из говна поглядываем и конфетку просим. Какая вам, писакам, лафа, чес слов...
– Не лафа, а навык.
– Хотел бы я иметь такой навык...
– Ну, ладно, чао. Не трепись там...
Но – как не трепись? На это и рассчитывал. Все ж – маленькая слава. Слава, которой можно козырнуть перед маленькой Оленькой, вдруг появившейся на горизонте, когда он консультировал ее по диплому. Хорошо сохранившийся, умный, без вредных привычек, почти исполнивший долг по отношению к семье, которая уже так приросла к нему, что даже ничья измена не могла ничего изменить (каламбур). Как это у Гиппиус: “Измены нет”. Не хватало лишь известности, благородной мины мощного, но затираемого таланта, как у Битова, например.
Любовь пробуждает все лучшее в человеке. Любовь обновляет силы. Любовь наполняет мир воздухом. Любовь возвращает свежесть бытию, убитую привычкой и средней семейной нелюбовью. Любовь вновь открывает в человеке красоту, в мелком, скучном, изведанном вдоль и поперек человеке. Любовь сразу делает тебя героем захватывающего сюжета, из тех, что случаются лишь в фильмах или романах. Любовь может все, любовь обращает твою жизнь в историю, достойную рассказа.
Почему мы отказываемся от любви, когда должны радоваться ей как чуду?
Как Сократ, он считал себя знатоком любви.
Оленька... Это было его приятнейшее размышление.
А тем временем плотину прорвало. Как-то его вызвали в ГБ, как-то взяли интервью, пригласили на домашнее чтение в верный дом. Это было приятно. Это была уже слава. И Оленька жалась все ближе. Красивая ласковая Оленька.
Впрочем, вместо славы Битова, могла возникнуть “слава” Синявского. Но теперь не то время. Теперь его просто вышвырнут. Что тоже неплохо. Надоело хлебать помои. Он же всегда был космополит и ставил искусство, мысль выше барьеров и привязанности к своему болоту. Впрочем, даже и это ему не грозит. Скорее всего и самое страшное – лишат работы, как ребят из "Метрополя". Это не весело, но диссидентская популярность сейчас одна из самых шумных – так что же нос воротить?
Ольга – новая подруга дяди, лет на двадцать или все двадцать пять его младше, аспирантка Литинститута. С Дятлом у нее могло бы быть больше общего. Но на него она даже не смотрит. Он встретил их однажды на улице Герцена: промерзлая улица, развезенный в кашу снег – и его дядя в какой-то шаляпинской шубе и так же нараспашку – прямиком из союзписовского ресторана. Они шли к Садовому, но не к метро, а поймать такси. Эти сто метров – как раз то расстояние, чтобы эстетически восхититься зимой (даже подчеркнуть: русской зимой) – и поехать в теплом такси в теплую квартиру, к приятелям, в новый кабак. У нее совершенно заурядная внешность, самоуверенная, может быть, и умная, но плоская девушка. Но дядя от нее без ума.
– Вы бы с ней поладили, – говорит он. Странные надежды.
Ненавижу и люблю. Ведь все такие же, как я. А не я, который почему-то должен стать таким, как вы.
Сидят за круглым столом в "гостиной" (в лачужке бабки, насмерть привязанной к этому ветхому домику). Оленька возмущена. На вчерашней вечеринке в одной московской квартире был батюшка – из прогрессивных и оппозиционных. Кое-кто подсуетился и получил благословение. Подошла и Оленька: “Батюшка, благословите”. А он: “Не могу, я уже водки выпил”. Оленька негодует: какое ей дело до него и того, что он выпил? Она же не к нему обращается, а к его сану, который не пьет!
Дядя слушает, посмеивается. Мама молчит. Ей это неприятно – все более модное в известной среде увлечение попами, к тому же ее раздражает эта Оля, которую она должна почему-то принимать. Сестра внимательно слушает. Ее тоже раздражает эта женщина с неопределенным статусом, почти ровесница, и ее право болтать на равных в этом малознакомом ей кругу, но все же было интересно, что она будет говорить? Дятлу было интересно убедиться в ее ничтожности.
Это такая игра, думал Дятел. Оленька, пришедшая туда со своим любовником, спешит порадеть своей праведности: есть батюшка, надо получить благословение, чтобы быть не хуже других, расписаться в сознательности и умилиться – на себя и на то, что мы все здесь заодно. К тому же – приятно получить его за так, по знакомству, на дому. А он оказался такой пентюх невоспитанный. И кичливый в придачу. Оленька готова, кажется, даже веру потерять от обиды.
Дядя считает, что они могут вместе о чем-то поговорить. Ровесники, мол. Вроде двух растений, которые можно полить одной водичкой. Но даже растения поливают по-разному. Нет, не о чем ему с ней говорить. Ему даже неприятно стало, что дядя, может быть, с ней о нем говорит. И она его обсуждает, высокомерно-насмешливо.
Дядя любит выпить, хотя ему нельзя, как говорит мама.
– Опять начинается! Ты сопьешься.
– Не, уже поздно, пронесло, кажется. Ну, что, выпьем, молодежь, надежда мира? – спрашивает его дядя.
– Ты же знаешь, я не люблю.
– Натка! Как ты его таким воспитала?! Это же идеал, а не мужчина!
– Ах, лучше бы он пил! – отмахивается мама.
– Ну, чуть-чуть можно, красненького? – домогается дядя. – Что, принципы? Это пройдет. А сколько ты за это время упустишь, ха-ха-ха!
– Почему вы не пьете? – спрашивает Оля. Глядит открыто, не гордо, словно ей действительно интересно.
– Пить для меня – это поражение. Когда я пойму, что сделал все, что мог, и очень устал – что я уже пришел, круг замкнут – тогда, значит, и начну. Я еще не настолько мудр. И я еще ничего не сделал, чтобы иметь право отдыхать.
– В этом ты прав, – говорит дядя с пренебрежительным вздохом. – Слишком прав – так нельзя. Ты видишь в этом конец, а это может быть началом. Запомни, все русские писатели пили. Ты читал “Москва-Петушки”? Я тебе принесу. Теория вещь хорошая, она помогает парить над реальностью. А в тебе этого и так много...
– Прекрати дурить ребенку голову! У него и так мозги набекрень!..
– Вижу, набекрень... Не люблю слишком прямых людей. Это явный знак какого-то душевного изъяна, так-то... Ergo bibamus!..
Хотя у дяди вышло несколько книжек, его никто не знал. Дятел еще не встречал человека, которому имя дяди что-нибудь говорило. Таких несчастных писателей в стране было, как барабанщиков, несколько тысяч. Но дядя не унывал и даже балагурил.
– Вот ты читаешь книжки и не понимаешь, что заставляет людей быть дурными. А дурным быть выгоднее, чем добродетельным, да-да! Почему? Дурной, безнравственный человек после случившегося с ним несчастья, скажем, ему оторвало ногу, как Анатолю Куракину, – имеет возможность воспринять это как наказание и нравственно преобразиться. И тем до известной степени утешиться. Даже в Бога поверить. Стать старцем Зосимой или даже Львом Толстым, наконец... А что делать умеренному, добродетельному человеку, случись с ним подобное несчастье? За что ему сие? Расти ему, может, и можно еще куда-нибудь, но легкости и пафоса теперь нету. И трудно придумать что-то в оправдание, распознать волю Бога – если он верующий, согласен? Остается признать слепой случай, рок, управляющий этой жизнью. Что человек ничем не отличается от таракана, который сейчас жив, а через секунду его раздавили мыском ступни. После этого очень мало начинаешь уважать себя, как и других. То есть, он уподобится безнравственному человеку, который тоже ни во что, кроме слепого случая не верит, но случая счастливого. Конечно, этот раздавленный нравственный человек все еще может не чувствовать потребности в грехе или не иметь уже к этому возможности. Но он может здорово обозлиться и даже впасть в отчаяние, что все равно, что грех... Так что, как видишь, выгодно быть дурным. Пока грешил – радовался. Паче чаяния поплатился за грехи – нравственно преобразился, постиг истину – и опять радуешься. И Богу раскаявшийся грешник милее – сэмэ притчу о Блудном Сыне. Куда не посмотри – сплошные выгоды... А праведник сразу оказывается в положении многострадального Иова. И не всякому хватит силы. Ну, согласен, что парадокс?
Он любил собирать такие парадоксы и ставить людей ими в тупик. Каждому он подсовывал свой и не очень сожалел о его затруднениях. Дятел избрал самую умную тактику: не уверенный в победе – вовсе не стал отвечать. И тем сорвал дяде удовольствие.
Дядя, воображая себя неофициальным верующим, любил смеяться над религией и со смердяковским, как он сам называл, рвением отыскивать нелепости. В этом он был шестидесятник, то есть человек восторженный, непоследовательный и противоречивый. Он считал, что это нелепости как жизни, так и религии, или религии в той форме, как ее поняли люди (считая себя выше этих неучей). Дятел же хотел думать, что нелепости свойственны одной жизни, а религия, напротив, пытается сделать их несущественными или найти им новый смысл. Вероятно, она не всегда права, но желание благородно.
Больше всего дяде подошел бы буддизм. Да многие годы, пока он вдруг не преобразовался в православного (и русофила), он был поклонником Рериха и всякой индийской трансцендентальности.
– Посмотрите на этот ночной ультрамарин над тревожным силуэтом черного леса, а-а? – ну, разве Россия не прекрасна?! – говорил, пробуя слог и все более возбуждаясь, выпивший дядя, когда они всей компанией гуляли по окрестностям поселка (Ольга далеко впереди, и теперь между голых кустов на фоне белого снега мелькало лишь ее короткое голубое пальто. Ноги у нее действительно хороши. "Индивидуалистка", – сказала про нее мама). – Разве не обливается слезами умиления сердце всякого русского? – Он толкнул Дятла в бок: – Что, пентюх, разве нет?
У него художественные запросы, он отлично чувствует картинку.
– Разве не обливается слезами сердце всякого русского от теперешней ее ничтожности, от потери ее лица под отвратительным наростом идеологии? – подхватил Дятел с вызовом.
– Сел на любимого конька! – возмутилась мать. – Хоть теперь избавь нас...
– Ты мне вторишь или перечишь? – подозрительно спросил дядя.
– Он над тобой смеется. Но очень глупым образом.
– Ну, в чем-то он, может, прав, про лицо там какое-то...
Сам он уже потерял лицо под огромным наплывом чувств, вызванных водкой, и был способен воспринимать лишь собственные пассажи, никак не чужие. Он тоже мог бы сказать кое-что. О, он горд своей смелостью!
– Ну, вы, русские! – дразнит его сестра.
– Вот-вот, – говорит мать. – Заговорили как помещики в седьмом колене. А у самих предки от сохи едва-едва.
– Не трошь предков! – кричит дядя. – Что же теперь, мы права не имеем?
– Да ну тебя! И идеологию приплели. Она тут каким боком?
– А, может, я хочу оправдаться, почему так плохо пишу – когда вокруг такая красота!
– Вот-вот, не оправдывайся, а пиши лучше. Красота! Из-за баб своих ты не пишешь. Вот где у тебя красота.
– Известно: в содоме ли красота? – в содоме-то она и сидит для большинства людей... Или лежит?
– Брось ты!
– Чего такое? – дядя смотрит пьяно и усмехается.
– Мне Анюту твою жалко.
– Вот как! Уверяю, она отлично себя чувствует.
– Сомневаюсь.
– Коли так, то было, было несколько случаев, не скажу много, не знаю, когда и меня можно было точно так же пожалеть. Если я тебя правильно понял.
– Мне это не интересно. Ох, как вы мне все отвратительны! – говорит мама и отходит в сторону.
– Какая безгрешница! – бросает с досадой дядя, глядя ей вслед.
– Что ты хочешь сказать?! – вспыхивает сестра. – Ты хочешь обидеть маму? – и уходит вслед за ней – и там они обнимаются, поворачивая, обнявшись, к дому.
Дядя косится на Дятла. Дятлу все это по барабану. Он очень мало связан с семьей, чтобы переживать о драмах, когда-то в ней бушевавших. Хотя долгое отсутствие отца в ближайшем пространстве говорит о том, что драмы бушевали. Или не драмы, а фиг знает что. Дяде, наверное, это хорошо известно, но он молчит.
Дядя, по существу, иногда удивительно прост. Он считает, что имеет законное право на женское лоно и на все, что из этого вытекает. Ну, да – он человек, он единственный человек для себя на этой земле, и его иждивенчеству посвящена вся вселенная. Спокойная философия.
– Люди согласны и желают продлить любовную интригу, а отнюдь не тянуть супружескую канитель, – поясняет он оставшемуся в его распоряжении в единственном числе племяннику. – Потому что супружеская жизнь – это состояние скорее бытовое-трудовое и очень определенное. А предмет их интереса скорее авантюрно-героический и эстетически приятный, да... Искателей не столько пугает одиночество – иначе они вели бы себя совсем иначе, не столь безрассудно, – а толкает их голос молодости, трепет известных частей тела и любопытство. Да, любопытство! И, может быть, страсть власти. Все вместе образует комплекс любви. Монолит любви, который стоит на попа и очень легко заваливается, разбивается, как все самое ценное, погребая под собой и прежних влюбленных и всех связанных с ними. Так-то, мой друг…
Впрочем, он хороший семьянин и отец.
Из интервью.
– Да, мировые проблемы волнуют, как и каждого человека. С болью в сердце я переживаю трагедию людей, невозможность участия в их судьбах, онемение их жизни. Нас разделяют разные системы, но душой все мы одно вещество, словно деревья, и должны это понимать... (Раньше ответил бы более пылко – но не спрашивали.) Взять все это, приблизить – это и есть роль писателя. (Ну, это уже чистая проституция.)
– ...Да, считается, что трагедия героев в западном искусстве иллюстрирует антигуманность буржуазного общества и неразрешимость в нем человеческих проблем. Ответьте же мне – откуда тогда берется трагедия в жизни наших героев? Или наша жизнь безтрагедийна? По крайней мере, отнять право на трагедию у человека никто не может. Это была бы невероятная потеря, равная потере достоинства. Свободный человек вправе быть несчастным, и никакая, самая лучшая, система не в состоянии тут что-нибудь изменить. Тем более, если мы хотим остаться в рамках устоявшихся жанров искусства. Аристотель называл трагедией последствия роковой ошибки героя. И каждый должен платить за свои ошибки. Это и долг и право человека...
– Говорят, что трагедия обогатила героев. И одно то, что они в состоянии почувствовать красоту ночи, что они живут – вопреки всему – и дышат – уже победа. Да, мне попадался подобный взгляд в рецензии на “Вечер шутов” Бергмана. Конечно, мы в праве искать определенный позитив. Критика тратит массу сил на отыскание его. До некоторой степени это оправдание мира, как раньше оправдывали Бога. Было такое занятие: теодицея. События, происшествия, гибель: какой был в них смысл? Решена ли проблема произведения? Несущественно. Потому что сам ход событий приблизил его героев к естественному рубежу всяких требований, а, значит, сократил проблему...
Теперь он стоял в прихожей после банкета. Конечно, пьян, полный сознания своего значения и своего ума. Болит в животе. Это двенадцатиперстная кишка. Язва – грехи молодости. Не болит только когда пишешь, выдавливаешь их (грехи?) на бумагу.
Иногда так вступает, что хочется выть. Может, это сердце?.. А что он сделал? И успеет ли?
Все его дарование – это чутье. Он хорошо знает, где выискать проблему и как тронуть сердца публики. А главное, выйти с ней (проблемой) к редактору. Потом он бахвалится и кривляется. И все же его считают за одаренного писателя. Молодые режиссеры звонят ему и вымаливают экранизации для своих дипломных фильмов.
В положенный срок, почувствовав возможность двинуться в гору, стал штудировать Маркса, Ленина и Луначарского, зевая – выписывал расхожие цитаты на будущее. Все это, в общем, не пригодилось…
При этом оставался признанным сторонником демократической фронды и певцом либерализма...
Оленька провожала до дома. Кроткий поцелуй в щеку, кротко опущенные покорные глаза. Ей ли сопротивляться, она уже вся его. Он крепко стоит на ногах, но только в метафизическом смысле. Какой противный возраст...
Он облокотился на стену. Пальто расстегнуто. В прихожей тепло. Еще очевиднее, что в прихожей темно.
– Эй! Да включите же мне свет кто-нибудь!
Выходит заспанная жена. Она в одной ночной рубашке.
– Мы уже спим – трудно догадаться! – Она щелкает выключателем. – Выключатель у тебя под носом.
– Ладно, ладно, все ж таки взглянул на тебя... Вечер затянулся.
– Тебя никто не неволил. Таскаешься, значит, сам хочешь.
– Не надо говорить глупости! Доля моя, доля. Стоит написать хорошую книжку, так отовсюду лезут проныры и норовят примазаться к успеху. Безродные, бездарные, щеки надуют, а сами нуль... Помоги мне снять пальто.
Жена, не церемонясь, стаскивает пальто.
– Тебя послушать, ты все хорошие книжки один написал.
– Нет, неправда! Но я – это я! А что такое они? Послушаешь их – они все на свете знают. Все книжки прочли. Но хоть бы одну написали.
Книжка тут не причем. Книжки не было уже два года, и как бы ни мал был теперь интерес жены к его делам, она это знает. Но в эту кухню – интриг, заведения знакомств, проталкивания рукописей, дурного, но очень полезного пьянства (с критиками, членами редколлегий) – она не влазит. Он давно уже раз и навсегда все ей объяснил. Такова жизнь.
Приглашают его теперь часто. Могло кончиться плохо, а вышло хорошо. Пошел слушок по Москве. Никто ничего про него не знал, не читал, по радио не слышал. Знал, что есть такой, упоминал кто-то. А теперь – интересно. Теперь – известный писатель. Ведь он известен N и Z. Он знал механизм рождения славы – это напоминает лавину. Одно цепляется за другое, и вот из ничего ты стал всем. Стал своим для тех самых людей, которые прежде тебе пальца не подавали. Слава – род слепоты, как и любовь.
Больше всех приятен К. Он не наводит тень на плетень. Хамит писательским женам и не сноб. Тоже умеет вкусно жить. Поговорили с ним о кулинарии... Но ели мало, больше пили. Теперь есть страшно, внутри болит – не то от того, что съел, не то от того, что мало съел.
– Есть будешь?
– Не-ет, – стонет он.
Жена поворачивается спиной. Холодная равнодушная спина. Сейчас она уйдет.
– Есть что-нибудь выпить? – спрашивает он. Это звучит как пароль. Впрочем, уже полузабытый. Но сегодня такой день...
– Ищи сам. Это по твоей части.
– Да, уж, ладно, я сам. Иди спать, я сейчас приду.
Жена молча уходит в спальню. Получилось, что, вроде, он сам так хотел.
Он отворяет дверь в кабинет и, стоя на пороге, глядит. Сильное зрелище, внушает уважение. Бумаги, книги, машинка, карандаши – орудия интеллектуального труда. Будто он и в самом деле, будто он настоящий. А почему нет? По-прежнему нет этого ощущения: что добился, стал сродни им, тем, с бородами, на стенах. А есть ли это ощущение у других, или только притворство, игра в собственную серьезность?
Когда-то он лез в общество интеллектуалов. Взыскивал мудрости. Взвешивал генералов мысли. Теперь он проводит время с тщеславной богемной шушерой. Интеллектуалы были не менее тщеславны, но они мучались своей беспомощностью и не были ясны. Они были застывшие айсберги и не нуждались в Германе Витальевиче. Наоборот, это он нуждался в них. Они создали свой рай, и им было там хорошо. Слишком хорошо, чтобы это могло быть правдой. Все это держалось на мелком обмане и приспособлении. Слова проглатывались, и Герман Витальевич чутким дикарским слухом отмечал их отсутствие.
Теперь, огромным трудом и сознательным строительством, он давно уже был тонким, образованным эстетом и утонченным эпикурейцем, смогшим пронести свое дарование через испарину кабаков и трясину подхалимства. Сильный, по общему мнению, но нездоровый талант.
Он прилег на незастеленный кожаный диван (незаслуженный, старинный, купленный в комиссионке). Некоторое время рассеяно и сосредоточенно ковырял в носу. Вспомнил, как непримиримо отучал от этого сына. Сам же не отучился и поныне. Все воспитание было сплошным лицемерием.
В голове старое неприятное воспоминание... Было у него в жизни такое, странное приятельство: молодой ветеран войны, сын довольно значительных родителей, никогда не брезговал ввязаться в чреватые и даже слякотные истории, всегда готовый вызвать лавину себе на голову, но ни разу не терявший выдержки.
И он – вечный младший товарищ, старающийся обыграть на тонкости и щепетильности.
Один – рассуждающий об иерархии ценностей, о нравственных императивах и Николае Кузанском, и другой, с неподдельным удовольствием обсуждающий способы приготовления водки, прочистки карбюратора, соблазнения девиц – и на деле их осуществляющий. Один с кислой миной теории на немощном лице, другой – с самостоятельной загорелой щекой и уверенным тембром голоса пожимает крепкой рукой руку обрадованного хозяина.
По молодости тот любил спьяну помахаться, сбить дерзкого в снег. Теперь в литфондовском ресторане сидит тихо и независимо, опрокидывает рюмки, пересмеиваясь с друзьями. В частности, с образованным вторым, который помнит все обиды, уже зная, что: или человека всю жизнь ругают, или его всю жизнь хвалят, независимо от степени заслуги или вины.
Их дети ходили в один детсад, писательский. Сын скромного – раб, сын дерзкого (уже от второго брака) – нежный диктатор. Впрочем, оба яростные драчуны и головная боль воспитателей. Один огребает за это дома, но упорствует, другой только что не поощряется и упорствует тоже.
Теперь сын, наверное, не ковыряет, перестал упорствовать. Он уяснил самое главное. Он не пространственно, но духовно их покинул, хотя не забывает пополнять за их счет свой бюджет. Слава ему не нужна. Он по горло сыт благополучием своего отца и вполне ответственно хочет жить в свое удовольствие.
Да, Герман Витальевич что-то сделал, организовал каким-то образом вокруг себя быт. Тогда, когда начал, это было еще возможно. Но его это волнует меньше всего. Все это было сопутствующим моментом. А для кого-то важнейшим.
А для него самым важным было, что он может работать без стимула. Значит, это не профессия, не пустой аттракцион, дающий сыну право ставить знак равенства между любой блажью и большой литературой.
– Последняя буржуазная профессия, – говорит умный сынок...
– Ёшь твою мать!.. Да что ты тут понимаешь!..
– Ага, давай, объясняй!.. Ладно, не надо.
– И не буду. Ты не поймешь! А просто я... люблю писать о людях! – рявкнул отец.
И это было правдой. Только интерес этот был какой-то плотоядный. Она, любовь, должна была рождать титанов, достойных матери. А рождала пигмеев. Пигмеев тоже можно любить. И непонятно, кто был более мил – пигмеи или эта любовь?
Сын посмотрел с сомнением: чего тут любить?! С тем же успехом можно любить писать о червяках. Отец не стал объяснять. В восемнадцать лет можно любить редчайших и избранных, в пятьдесят лет – можно любить всех.
Умный сын усомнился бы в реальности этой любви. Факт любви к людям труднодоказуем, в отличие от факта нелюбви. Вот чему каждый поверит и сразу согласится.
Но писать о нелюбви к людям... Что это такое? Можно ли этим вдохновляться? Ну, конечно! Этим вдохновлялся Ницше. Может быть, Байрон. Отчасти Гоголь... Вся писанина младшего поколения писателей вдохновлена этим. Но что они знают о людях, чтобы их не любить? Это незрелость, которая не породит шедевров. Они не хотят противоречий и выбирают самое простое. Проще всего – не любить, не знать, вычеркнуть. И тебе ответят нелюбовью. Он сталкивался с этим. В этом и было оправдание компромисса – желание постичь и принять противоречие, согласиться на реальность, в которой столько дерьма.
Он вспомнил разговор с Антоном. У мальчишки великая любовь. И он замкнулся, копит пары и не спускает. Это опасно. Вот Антон его откровенно и оскорбил. За дело. Не надо лезть по просьбе всяких дамочек. Антон его не понял, а он действительно хотел помочь. Он знает кое-что про любовь.
Что он хотел ему сказать, и что так Антон и не услышал?
“Ты не хочешь никого слушать, ты нас презираешь. Я это понимаю. Возможно, ты не совершил еще ничего, за что стоило бы презирать себя, или, во всяком случае, не выделять среди других. Но нет такого сильного человека, который не совершал бы за свою жизнь глупости и даже гадости, по малодушию или по ошибке, из-за той же гордости. Я ведь тоже все это переживал когда-то. А спустя много времени ты поймешь, что это все еще не значит, что ты умел любить. Умел с ума сходить – это да! Что “сильно любить” – это совсем другое, понимаешь? Это когда все не так, когда уже слишком близко все известно и никакой романтики. Когда любишь не свои мечты, а самые простые вещи. И ничем не брезгуешь. Вот это – самая сильная любовь и есть”.
Жаль не услышал. А, может, не жаль. Он бы слушал дядю и не понимал его. Все это было бы для него плоско, обыденно, ни горячо, ни холодно. Стоит ли тогда вообще любить, стоит ли тогда жить? – решил бы он.
Поколения никогда не договорятся, думал Герман Витальевич. Мы обобщаем “люди”, а мы же совершенно разные, как инопланетяне. Куда нам жить вместе, куда что-то вместе делать! Им слушать нас, как считали с древнейшей древности? Презираю. Сам таким не был. Все лучше всех знал. Горел. Сейчас не горю. Учить их негорению? Учить их нежизни? Любить и надо насмерть, сжигая мосты и не рассуждая. Рассуждающий человек не только женщину, просто человека никогда не полюбит. Это не они достойны любви, это любовь создает их в новом качестве, делает их достойными себя. Любовь что-то провидит в человеке, жалком и ограниченном. И любовь переделывает любящего, хоть ненадолго. Это все-таки чудо в нашем говеном мире.
А я предлагаю жить без чудес. Только очень большая любовь это вытерпит. Когда за конкретным человеком видишь всех людей, и в его облике – любишь их. В ограниченном – бесконечное. Не его вина, что он мал, плох, скучен. Он человек – а это удивительно и страшно в этой холодной вселенной. Может быть, действительно, при отсутствии Бога можно любить человека еще больше. Жалостливой любовью.
Опять рукописи! Вот его основная работа и основные деньги, а вовсе не размышления над человеком.
Ничего подобного он не видел в этой галиматье. Отдельные же хорошие вещи были непечатаемы, это было ясно. Читая всю эту ахинею, Герман Витальевич понял, что написать что-нибудь можно, лишь, фигурально выражаясь, пустив кому-нибудь кровь, что серьезное произведение – это очищение от чего-нибудь, это означает отделиться, распахнуть пропасть между своим и чужим опытом и кинуться в омут собственных ощущений. То есть очистить опыт от мусора – и схватиться с ним один на один, как он есть, – что бы об этом ни думали местные или вселенские консьержки. Вот, что они не понимали, эти доморощенные авторы.
Они с великой помпой обнажали свой куцый опыт и дурную начитанность, не отличающуюся от чистосердечного неумения не воровать, и потому писать, не повторяя чужие сюжетные ходы, чужой пафос, чужие обороты речи. Это были некие Франкенштейны, вызывающие ужас не своим уродством, а своей кошмарной бессодержательностью и наивностью, произошедшими отчасти оттого, что трупы в него (Франкенштейна) входящие, были отнюдь не трупами великих мужей прошлого, а совсем свежими останками популярных авторов, то есть тени теней, уже такие бледные, что в них не мог укрыться ни один разгоряченный жаждой чтения ум. И этих Франкенштейнов рождал дорогой ему Литинститут, который он сам когда-то заочно кончал, чтобы попасть в связку, в которой только и поднимаются в литературу в этой стране (а, может, и во всех странах).
Он чувствовал, что его эксперимент с литературой, попытка улучшить по мере сил данный конкретный журнал терпит крах и что наивно было принимать близко к сердцу сетования “Литературной газеты” на одноликость и отсутствие полноценного героя. Героя не было. Вероятно, его просто не было в жизни.
Ручка, чистые листы хорошей бумаги (теперь он мог это себе позволить – а не писать на оборотной стороне отвергнутых рукописей и гранок, чужих и своих) лежали перед ним на столе. Надо писать.
Он часто размышлял над ролью писателя в этой стране. Роли писателя, фигуре писателя. Чем-то существенным она отличалась от того, что на Западе и где бы то ни было. Когда он кончал повесть или даже рассказ, он чувствовал, что во вселенной что-то перевернулось. С годами чувство притупилось, но никогда не было такого, что вот просто поставил точку и все. Тут напрашивались мысли о какой-то избранности, но и ответственности. И это льстило.
Конечно, не всякий писатель был ферзь: и роль, и стать, и общественное значение у какого-то лауреата и члена секретариата – все другое. Но и среднеизвестный, рядовой писатель за счет государства посылался в творческие командировки, пытливо собирал материалы, а весь народ выступал как бы коллективным заказчиком его труда. Так что последняя точка была чем-то реальным, как тысячепервый трактор. И даже те, что сидели все это славное время в подполье, – и на них падал свет, как на младших отпрысков знатных фамилий. Их не любили, их знали, их боялись, а они не боялись никого. Горе городу, обидевшему своего писателя – уж они бы правду порассказали такую... И рассказывают.
Проще говоря, теперь только и есть, что – партийные функционеры и писатели – две силы, два антипода. Государство вещало о победах, писатели – о мазуте вдоль победных дорог, об оставшихся от победной рубки пустых полянах. Государство и держало писателя отчасти как придворного шута, которому дозволяется в необидной форме говорить правду, отчасти как знахаря-переводчика, заговаривающего мелкие болезни до лучших времен и на понятном народу языке объясняющего, что папаня-государство, конечно, суров и коряв, но все же он хороший. (Г.В. и сам так иногда вполне искренне думал, не связывая это с именами конкретных лидеров страны. Это называлось быть государственником. Что все же по теперешним нормам приличнее, чем “большевиком”.) И за это государство хорошо платит, выпускает за рубеж, вовсе даже не обязательно членов партии, и даже не кандидатов (хотя, если скажут, что надо, ты всегда готов)...
С другой, неофициальной, стороны – писатель и его роман были всем, чего были лишены совковые люди: политикой, философией, другими нормами поведения, стилем и картиной жизни: более богатой и яркой (как суррогат мира за бугром) – для одних; воскрешающей то, что можно было бы назвать жизненной правдой – для других. А у всего народа существовал большой остаток жизни и чувствования, этой литературой заполнявшийся. Современными сказками и обещаниями.
Но временами этот писательский идеал ему надоедал. Ответственный и, поэтому, подотчетный, слишком связанный с конъюнктурой, обещаниями, общественным заказом. Надоедало быть под софитами, играть даже для друзей роль какого-то всезнайки, мудреца, знатока души, неутомимого рассказчика (будто из него брызжет, как из фонтана, с переизбытком. А все как раз наоборот)... Ему все больше нравился образ западного писателя – изначально дилетанта, самовольно и дерзко севшего за пишущую машинку, меняющего свою жизнь и взгляды на более бескорыстные и скандальные, свободного от вкусов как официоза, так и оппозиции. Человек за пишущей машинкой, “турист”, словно монах в келье, без этого имиджа небожителя, без чьего-либо разрешения и опасливого внимания. И все же избранный, словно удостоившийся откровения. Пишущий силой дерзкой и активной души, серьезно и страстно относящейся к жизни. Даже, может быть, мало заботясь о форме, языке, сюжете и всей этой снобистской ахинее, придуманной академиками и генералами от литкритики, которая как волшебный ключик пускает в большую литературу. Он ненавидел большую литературу. Как ненавидел стройки века. Словно Сезанн: он хотел быть писателем по сердечному влечению.
Но были и более серьезные причины, подводящие к ремеслу.
“В чем искать человеку опору, чтобы избежать виновности?" – вопрос, который часто мешал ему жить. Он был кругом виноват – перед женой, перед любовницами, перед матерью, перед сыном... Это было связано как-то и с ролью писателя, о которой часто спрашивали его в интервью и в частных беседах (бывают такие глупые знакомые) – а он неизменно нес околесицу, чтобы отделаться, не надрывать мозг. Само ремесло порождало вину, отдача ему. И оно же оправдывало его, давало шанс переступить через мелкие помехи. В душе же сохранялась способность чувствовать вину и каяться за нее на страницах. Более того – это и была тема. Если бы не было вины – не о чем было бы писать. Что важнее: жить или писать? Но писать для писателя и значит жить. Он не может от этого отказаться. Он, как истинный православный, презирал гордыню праведности: не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься (не напишешь великий роман). Бросить творчество, чтобы стать праведником? – на это он не мог пойти.
Художник всегда обращается к публике. Не с тем, чтобы формально ее просветить, расширить горизонты, и, в конце концов, попаразитировать на интересной для чувств теме. А всегда собственный вопрос: “Я вижу вас, я изображаю вас, я обсуждаю вас: что можете вы? чем вы мне ответите?”
Писатель все знает о вине, хотя и не может воспользоваться плодами знания. Он все это делает для других. Только в них оправдание его труда и его пороков. Вот, что он мог бы сказать между строк.
Но иногда эта игра начинала ему надоедать. Он чувствовал себя старым, не способный ни на грех, ни на подвиг его искупления (творчество). Писательство тогда виделось ему в истинном свете – сложной, неестественной и скучной вещью. Может быть, это было отражением того, что неестественной и скучной вещью стала сама жизнь?
И что тогда?
Как в Брихадараньяке-упанишаде – человека, через уничтожение всех привычных и легких опор и ориентиров в мире, приводят к выбору последней и важнейшей опоры. (Наш герой любил почитать: это отвлекало как от грустных мыслей, так и от желания грешить. Желание грешить появляется лишь у свободных (праздных) людей. А наш герой и был свободным, одним из немногих в этой стране.)
Он давно знал, что человеку, удовлетворившему первичные желания – любовь к женщине и любовь женщин, остается еще одна вещь – писать. Когда страсть исчерпана и мир сер, когда осуществлять себя в жизни становится неинтересно, остаются идеи, не имеющие срока годности. Это все-таки занятие, а занятие у человека должно быть, чтобы не впасть в отчаяние.
Впрочем, бывают идеи очень мрачные. И когда человеку уже нечего делать и не во что верить, он может петь и рисовать. Петь и рисовать можно всегда, кто бы ты ни был. И права была воскресная школа, обучавшая кроме Закона Божьего – пению и рисованию...
Но его этому не обучали, – в отличие от его матери, человека темных, доисторических времен. История перекатилась через его род катком, и он тоже чувствовал на себе эту тяжесть. Когда-то он прочел у Гамсахурдиа: “Писатель – заступник преданных забвению героев”. Нет, просто людей, которые погибли ни за славу, ни за вину, испытав жестокость и несправедливость, достойную только избранных. Испытали на себе трагедию, не будучи героями. Ни за что на свете он не хотел бы испытать такое на себе. Мы все умрем, но зачем же умирать так мучительно и бесполезно, не имея возможности даже воспользоваться плодами опыта?
Но помимо сознания необходимости писать, его все чаще беспокоило – как писать? Иногда он ловил себя на мысли, что ему все мучительнее писать нормальную литературу, ту, которую ждут в журналах, которую раскупает неискушенная публика. Литературу, рассчитанную на понимание и узнавание, снабженную всеми крючками, рычажками и зацепками, чтобы читателю быстрее проскользнуть к финалу, ни на чем не споткнувшись, не поранившись, не ободрав локотков... То, что на общем выхолощенном языке зовется реализм. Он устал это писать. Он так писал всю жизнь. А хотел бы, да, так, просто за машинкой, ни за что не отвечая, в первую очередь за конечный результат. Рисковать (жанром, удачей и даже своим писательским реноме). Как в романсе: “Как хочется хоть раз, на несколько мгновений В речную глубину без страха заглянуть...”
“Я не хочу писать “реализм”. Я хочу писать о существах, которые формой уподобились тому внутреннему переживанию, которое сломило всю их жизнь. Я хочу писать о себе. Да я и пишу о себе. Всю жизнь. Поэтому реализма и не существует. Мои произведения – это экзамен, в котором я отчитываюсь, насколько хорошо я понял действительность”.
То есть, словно восемнадцатилетний, он не сомневался, что понял ее, и хотел просто проверить и закрепить. Но как пятидесятилетний он сомневался, что сможет выразить это понимание в тексте. Это было внелитературное понимание. Литература тут уже ничего не могла исправить и ничем обнадежить. И все-таки он писал. Потому что ничего более человеческого на земле не существовало.
Но с другими он, по устоявшейся традиции и привычке к маскировке, говорил иначе. Например, своему племяннику, этому странному, не лишенному таланта парню, через которого, минуя его собственного сына, продолжилась в его роду любовь к литературе (что он воспринимал и с удивлением и с обидой: у этой неглубокой, не очень образованной, такой земной Натки вдруг этот тип, чем-то напоминавший его самого в этом возрасте), он говорил, в ответ на (редкие, надо сказать) просьбы куда-то что-то показать:
– Это не пойдет, еще слишком сыро, это никто не напечатает.
Племянник имел наглость вспылить: вы выжившие из ума посредственности, цепляющиеся за льготы, до смерти боящиеся обновить кровь, допустить в подвластную вам литературу что-то свежее, искреннее! Вы сами так не можете, разучились чувствовать, пишите лишь общие слова крупного размера: любовь к маленькому человеку, любовь к родине... Пишите о любви, а до смерти боитесь пересолить, исказить, выйти за рамки. Заглядываете в душу на миллиметр, зато не отрываете глаз от лица вас подкармливающей власти: ах, не дай Бог не угодим!.. Избитые схемы, банальные ходы, общие литературные места, как пятьдесят и сто лет назад, как вас научили когда-то...
Это, в общем, было верно, но до этого и нетрудно было догадаться. Это еще не гарантировало собственной гениальности. Текст-то правда был сырой. И те мысли, которые говорил разбушевавшийся мальчик, тоже были общими местами. А те, что он писал, наоборот, очень частными, почти непереводимыми для непосвященного. Что он мог ему сказать?
– Ты слишком максималистичен, как всякий молодой, и непримирим. Но время учит быть гибче в воззрениях. Я считаю себя не менее нравственным, чем ты. Если ты изучал индийскую мудрость, ты знаешь понятия “карма” и “варны”, иначе – честное исполнение долга на том месте, к которому призван. Это очень ранняя и глубокая догадка о том, что нельзя быть всегда и однозначно нравственным, то есть – абсолютной нравственности нет или реально нет. В стремлении к абсолютной нравственности ты можешь совершить больше зла, чем если бы ты оставался на своем месте и делал бы свое маленькое добро, не лишенное, однако, и некоторого зла. Смысл этого в том, что добро, приносимое на своем месте и в служении – это уникальное добро, невосполнимое никаким другим. И уйдя, отказавшись от него, уйдя от определенного с ним связанного зла, ты зло не уменьшаешь, а увеличиваешь. В конце концов, наибольшее зло ты причиняешь свое душе, и хоть бы ты исповедовал максимальное добро, служение твоему маленькому и скупому добру – может быть, самое большое и самое ценное для тебя из всего. Кармический закон – это попытка насадить и связать добром каждую веху или точку наших будней, обычной жизни. Поэтому и сам он довольно суров и полупринудителен. Но ты, конечно, можешь считать, что это лишь оправдание меня самого, радость средних людей, которые посильно хотят служить добру и обеспечивать тылы всяким максималистам и гениям, которые ведут человечество к величайшему счастью...
Так он комментировал политику союза, в котором состоял и заодно свою собственную политику – невмешательства в творческие дела родственников.
Если кто-то куда-то полетит, то они… А мы – так, почву унаваживаем. Пинок им дали. Как там кто-то сказал: гений стоит на плечах предшественников? Вот мы и есть они. Бетонировали площадочку на болоте. Как какие-то коровы мы стоим в начале пищевой цепи. Наша суть все всем давать. Вырывать из почвы – и давать, давать, завернутым и расфасованным…
Но полетит лишь тот, у кого есть, чем летать. Еще лет в пятнадцать или шестнадцать Антона интересовали вещи достаточно специфические, хотя дядя и считал это праздным интересом:
– Как ты пишешь о ситуациях, в которых ты не был? Ведь многое у тебя довольно далеко от твоей жизни.
– Да, какие-то вещи лучше пережить, чтобы о них писать. Смерть, например. Ха, ха! Шучу, ну, не смерть, – убийство. Или, хотя бы, войну. Знаешь, это старая традиция, классицистская, что переживают одни, а пишут другие. Теперь, впрочем, не так. И пишущие и переживающие – это одни люди. От этого вещи выигрывают в наглядности, но проигрывают в... э-э... глубине понимания что ли. Спорно, но все же факт. Натура выразительна и глубока, зачем же быть глубоким еще и писателю? Фотоаппарат не сложнее реальности, вот и писатель не сложнее фотоаппарата. Он даже лучше него, потому что может сразу сделать из реальности карикатуру, а фотоаппарат не может.
– Значит, всё у тебя – это абсолютная фантастика, игра ума?
– Игра ума – тоже не плохо... Нет, это другое. Лев Толстой писал о родах Lise, а не был не только женщиной, но даже акушеркой. Все-таки можно, значит, что-то почувствовать, если позарез надо. У человека в жизни нет таких градаций опыта, что совсем недоступны пониманию. Он легко может попасть в другое положение, в какое, он думал, он не попадет никогда. В чужое, скажем, положение, и легко там остаться. И освоиться, будто иного и не знал. Всякое “чужое” положение очень близко к человеческому положению вообще, и его можно предвосхитить... И опять же сны. Мы часто во сне живем жизнью героя, которого увидели в кино или прочли в романе. Я в детстве так проживал целые истории. Это тоже опыт. Во всяком случае, опыт снов или жизни во сне, а не так ли мы живем? В конце концов, человек так же живет в снах, как и во всем остальном. Это часть его жизни, и одна из самых загадочных. Я не утверждаю, что пишу реализм, хоть и член Союза Писателей. Самая лучшая литература не бывает до конца реалистична. В значительной степени это сказка, хотя и грустная. А мы думаем, что раз так, то это жизнь. А там и в сюжете, и в конфликте столько красоты, какой в жизни не бывает. Но это довольно профессионально уже...
Размышления прервал стук шагов. Его позвали обедать. А он сидел за столом, играя безделушкой, привезенной из загранпоездки. Ручка, бумага так и лежали перед ним не тронутыми, но, впрочем, наизготовку...
“Обедать”, – он улыбнулся: смешно, если бы человек поработал в поле, скажем, и его позвали обедать, это да... А то поиграл в игрушки, как ребенок, – а все думают: человек трудился и обед свой заслужил...
Никто, впрочем, давно так не думал. Всех меньше его жена. Семидясятилетняя теща еще туда-сюда. Она верила в эмблемы и звания, и что если человек пишет, пусть и у себя дома, но как бы в бригаде – со всеми другими тружениками пера, которым страна поручила писать для чьей-то пользы – то так и надо, и это серьезное дело. Даже если сам зять человек несерьезный.
У Антона девушка. Вторая по счету и на этот раз задержавшаяся. Он даже запомнил, как ее зовут: Рита. А она, зато, его, дядю, знала. Очень образованная девушка. Очень польщен. Сперва страшно его стеснялась, теперь может спросить, что вы пишете? Своя в доме. Не к добру.
Антон обрывает:
– Не приставай!
Но я сам могу за себя постоять. Да и о чем можно еще спрашивать писателя? Поняла, что глупо:
– Дятел… м-м, Антон мне часто рассказывал про вас.
Герман Витальевич достал сигареты и коньяк, поставил на журнальный столик пепельницу. Включил свой любимый джазик. Предложил выпить. Пусть дети видят, как он серьезно к ним относится. Дети, конечно, отказались. Зато дружно закурили. Как взрослые. Через приличествующее время:
– Вы спросили, что я пишу? Я пишу много и беспорядочно. Что закажут, то и пишу. Это уже не вдохновение, а работа. Я работаю.
– Может быть, это неправильно? – эта Рита могла такое отхлабучить!
– Конечно. А что делать? Это в молодости хорошо, когда делаешь карьеру. Показать силу, сыграть по-крупному. Надо себя показывать, да... А теперь...
Он сделал паузу, налил себе коньяку.
– Старость ужасна тем, что приобретаешь наконец то, что было нужно гораздо раньше. Это насмешка над просьбой, – сказал он, внимательно глядя на Антона и Риту. Могут ли они его понять? – Все эти знания, мудрость, спокойствие, уверенность в себе. И даже деньги, место, время, комфорт. Все бы ничего. Но все это уже нельзя или не хочется применять в творчестве. Так что спеши и плюй на условия. И даже на невежество. Всего не узнаешь. А если есть что сказать – говори. Вдруг это то, что нужно... Хотя вряд ли...
И опять взглянул на них. Будь снисходителен, велел он себе. Может быть, им и не легко, но они молоды. И из-за всех сил пытаются показать, как хорошо поняли, что он сказал.
– Мне понравилось, как вы пишете, – сказала Рита, чуть покраснев.
Это его совсем не тронуло. Он привык к похвале. Как, в общем, и к ругани. Все это частные мнения, раз и навсегда решил он, не проясняющие истины: хороший он писатель или нет? На этот вопрос никто никогда не сможет ответить. Когда-то, в начале, он приучил себя писать, не обращая внимания на мнения других. Вот и теперь не обращает, уже по привычке.
– А вы какую литературу любите? – спросил в ответ.
– Ну, разную. “Уленшпигеля” люблю. Пруста. Достоевского. Фриша. Кафку. Гессе люблю. Маркеса... Чехова.
– И Сэлинджера, – докончил за нее Дятел.
– Солидный список, – сказал Герман Витальевич.
– Далеко не полный.
– Но я понял, что за род литературы вы любите. Хорошие авторы, да. Сэлинджер... Он, пожалуй, был первый. Мы тоже были от него без ума. Это же вещь нашего поколения. Ну, он был немного старше... Недавно я ее перечел. Там есть кое-что, что мне не понравилось. Не в авторе – герое. Я этого не замечал.
– Что? – спросил Антон.
– Этот Колфилд – он так много ненавидит, что когда что-нибудь любит – это как-то трогает. Кажется тогда, что он единственный искренний человек на свете. Ну, не нравится ему слово “изумительно” что ли. Или что люди ходят в кино... Он думает, что они кретины. Но он же не знает их жизни. Легко быть славным, цельным и чистым в шестнадцать лет. Когда ничто не обременяет, сил много и все явления кажутся простыми, как дважды два. Тогда хочется выискивать недостатки других, укрепляясь в любви к себе... Как будто действительно невозможно жить, если кто-то что-то не так произносит. А в мире действительно есть тысячи вещей, из-за которых невозможно жить. Но он об этом не знает... Многое сперва кажется невыносимым, а потом легко выносится. Это как классическая музыка. В детстве бежишь от нее, как от чумы, а потом ничего, вроде даже хорошо, хуже того – ничего, кроме нее, не можешь слушать... Сильный и мудрый человек терпелив. Люди не герои, и тот, кто любит их, знает, что их слабости ничто, по сравнению с тем, что они вынуждены нести. Любовь, работу, болезни детей, смерть родителей, ответственность... Поэтому они не следят за собой и не всегда разборчивы в удовольствиях. Но не надо думать, что они сами этого не понимают. Просто они не суетны и уже не очень хотят нравиться. Им бы дожить и сделать все, что нужно. Жалкая судьба? Ну, так жалейте, а не презирайте!
Дятел нервно поежился. Казалось, дядя говорил о себе. Забыв про Колфилда. Думая, что Колфилд – Дятел.
Рита, кажется, тоже это почувствовала.
– Я понимаю, – сказала она.
– Очень хорошо. Приятно видеть умного собеседника.
...Он знал, что умеет так умно и правильно говорить, думать за других. Объяснить им что угодно. Но самому себе объяснить он мог отнюдь не все. Когда он сам ненавидел и не видел основания для примирения. Не любил кого-нибудь и ни капли не жалел. Даже самых близких людей. Словно каменный болван. Это было ужасно. Но он не мог ничего с собой поделать. Он был престарелый Колфилд.
– Ты что-то накатал? – спросил он, вновь наливая себе коньяку.
– Ну-у…
Чего теперь "ну". Ясно – за этим и пришел. Надо же кому-то показать… какой умный.
– Это, в общем, так. Маленькая такая... зарисовка.
– Давай, прочту... Вот вы почему-то считаете, что писать – хорошо, – продолжал он учить их. – Это милое заблуждение, простительное для домохозяек и теток из научных институтов. Пишут для того, чтобы скрыть, что их жизнь неинтересна. И для того же читают.
Рита с удивлением посмотрела на Дятла: как, мол, к сему относиться?
– Проповедь обскуранта, – отбрил Дятел.
– Ничуть.
– Ты хочешь сказать: пишут от неполноценности?
– От неудовлетворенности.
– Даже если и так?
– Ну, конечно, у нас такие высокие запросы! Фигня, мой дорогой! Обычные не умеют удовлетворить и задирают нос: я презираю ваше дерьмо, настоящий мир – это моя фантазия!.. Это легче легкого.
– Ты уверен?
– Даже если не легче. В любом случае, это амбиции. В нас полно ложных амбиций.
– И что ты предлагаешь?
– Ничего.
– Ты за жизнь, но против литературы?
– Да, искусства, как замены поступка, субститута настоящих вещей. (Вот какой он – серьезный и беспристрастный. Не фанатик и не изувер.)
– А что такое настоящие вещи?
– Жизнь, любовь, семья, война, может быть...
– Но ты же сам пишешь, постоянно торчишь на премьерах, просмотрах, любишь читать кое-что...
– Что за слово: торчишь! Ты с кем разговариваешь? – решил слегка впасть в амбицию.
– Не придирайся...
Герман Витальевич закурил.
– Конечно, я люблю – когда это сделано настоящими личностями. Что ж, мы здесь родились, и искусство – есть форма нашей жизни. Я не могу опроститься, пойти за сохой, деть куда-то свои мысли. Это мое несчастье.
– По-моему, это не несчастье...
– А что?
– Ну, такой легкий выпендреж.
– Вот я распустил тебя... – он налил себе еще коньяку. На слова племянника он не обижался, наоборот, был рад показать красивой девушке, какой он демократ. – Ошибаешься, дорогой. Пообщайся потеснее с теперешней богемой, и ты узнаешь, что это такое.
– А что мне богема?
– Карьера в искусстве – вот что.
– Я же не говорил, что собираюсь делать карьеру.
– Тогда нечего клюкву есть. Смотри на процесс снаружи, если есть время. Можешь писать в стол.
– Ну и что?
– Это графоманство. Если что-то делать – надо делать всерьез. Учиться, знакомиться, публиковаться, быть в процессе. Только так.
– Странно ты говоришь. Этого достаточно? А ЦК, а цензура? Только не говори, что ее нету...
– Есть, но это пустяки. Нужного человечка всегда напечатают.
– Даже Солженицына?
– Вот-вот.
Цензура уже давно была инструментом для сведения счетов, вроде как натравить НКВД на соседа по коммуналке. Олимпийцы, прорвавшиеся к кормушке, держали ее как дубину, чтобы отгонять конкурентов. Подло, конечно, но это же везде среди людей, а не в одной литературе только. Когда ты потакаешь своему тщеславию и хочешь стать одним из немногих, то надо лезть через все эти сита, ловушки, как в сказке, доказывая, что ты достоин получить приз, золотую принцессу и полцарства. Система ищет своих, проверяет. Иногда она ошибается, дает подняться врагам, тому же Солженицыну. Она не всесильна как кажется, не безупречно ужасна. Именно из-за человеческого фактора. В том числе из-за подлости, глупости и тщеславия кое- кого, кто там решает и отбирает, как это ни смешно.
Герман Витальевич встал и переставил кассету. Разговор затягивался, но он совсем не жалел об этом.
– О чем ты написал?
Антон нервно достал сигарету из пачки и закурил.
– Помнишь, ты мне дал журнал, ну, ихний?
– Да, и что?
– Там были фотографии с Афганской войны. Одна фотография меня поразила...
– Ну и? Где же?
Антон полез в свою холщевую сумку (псевдо-бродяга, конечно!) и достал пару машинописных листочков. Бумага была ужасная, печать отвратительная. Старая машинка, сухая лента. Думает, что тупым топором из плохого дерева сделает Меркурия. Все сперва так думают. Нам же столько есть, что сказать! Просто не знают, что все давно сказано и гораздо лучше…
– А-а, ну-ну, гляну, – сказал он без интереса. И подарил Рите свою книжку с автографом.
Он уже неплохо выпил и ничем занимать не хотелось. Даже чтением этих листочков. Он вспомнил тот журнал. Да, там были фотографии с этой войны. Наши русские убитые мальчики, снятые камерой врагов. Даже не герои. Так, сор войны. Ровесники Антона. Понятно, что его шокировало... Швырнули под колеса колесницы, на которой восседают толстые государственные мужи. Эти толстые мужи, рискующие в своей жизни разве лишь получить апоплексический удар на застолье в честь очередного ордена...
“...Особенно сильно получилась рифленка, – читал он. – Наша пресса не имеет обыкновения печатать фотографии убитых. Это скорее прерогатива ненашей прессы, с ее культом правды, даже жестокой. В фотографии мертвого есть что-то кощунственное. Мертвые на фотографиях не редки. Все старые фотографии – о мертвых. Но там они живы и смеются. Они давно умерли – а смеются. Ничего про себя не знают. От этого щемит, как будто видишь надгробия. Но делать фотографии с мертвого – самое противоестественное состояние как снимающего, так и снимаемого. Мертвого вообще нельзя снимать. Под какой разряд объектов можно отнести мертвого? Живая натура, натюрморт, пейзаж? Это бессмысленно. Мертвый выпадает из характеристик этого мира. Мертвое тело неопределимо. Можно быть природой, неживым, можно быть живым существом, но нельзя быть мертвым. Мертвый, подражающий живому и в то же время лишенный главного – злая пародия на жизнь, публичный показ изнанки жизни, показ нас самих без нас самих, когда нам уже будет все равно, как у нас открыт рот, как выпучены глаза, когда мы уже не любим, не заботимся о себе, предмете заботы, ежесекундном идоле на протяжении многих лет, вдруг брошенном владельцем, брошенном благодаря чужой воле – из-за маленького кусочка свинца, из-за того, что утром он встал, побрился, побалагурил с товарищами, но пошел не на службу, не в институт, не в кино, а под жестокое небо конфликта между двумя народами, двумя химерами, бросившими теперь его здесь тюком вонючей одежды, с исковерканным лицом, с неестественно заломленными руками. Он все еще как будто владелец этих башмаков с рифленкой, зауженных к низу штанов, у него все еще есть глаза и нос, у него все еще как у настоящего, но на самом деле его убили, ему ничего не возвратят, никакие идеалы не вернут ему такого простого и такого важного, чем он обладал еще утром, в глаза не видевший никаких идей, не для них рожденный.
Особенно это страшно на фотографиях: это не бутафория, не кино, здесь убитый действительно убит, здесь действительно случилась наибольшая из всех трагедий, и фотография об этом безжалостно докладывает. У этого лежащего, у другого, лежащего рядом, отнято все: и китель, и ботинки с рифленкой, и глаза, и нос, четыре глаза, два носа... Что же вы им оставили?
Рифленка переживет его, китель, вещи ничтожные, неживые, и потому вечные – как нетрудно быть вечным! Существующие вечно на трупе, именно на том, кому они никогда не понадобятся, и это тоже абсурд: зачем вы на него их надели?! Отправить умирать можно и босиком. Разве только ради удобства? В такой день и час он мог бы и поступиться им. Мы найдем его и не найдем его, мы найдем лишь вещи, невовремя и бесцельно надетые... Куда увела его рифленка?
Стоит забыть про политику – и все становится непонятным: что позволяет стрелять по живым? И кто позволяет? Кому принадлежит такая фантастическая власть? Меня потрясла эта рифленка...”
“Рифленка, – думал Герман Витальевич с досадой, – причем тут рифленка?!”
– Причем тут рифленка? – спросил он у Дятла по телефону. – Какое нестрогое мышление... Ну, да, оттолкнулся, понимаю. Можно от чего угодно. Но есть законы риторики. Начать издалека, о случайном, обмануть читателя, огорошить. От юмора, скажем, к серьезному, от описания природы к национальному характеру и философии... Или изобразить объективность, похвалить… А тут? Тут все серьезно и увеличивается количественно, а не качественно. И рифленка по существу случайна, словно идея-фикс у безумного... И так далеко зашел. Может быть, это и интересно, но пугает бесконтрольность мышления... Художественная беспринципность. А в нашем деле это похуже этической.
– Значит, напечатать это нельзя?
– Ни-ни, ни в коем случае. Без всякой даже цензуры. И потом, ты так пишешь, что получается, что войну вообще надо отменить. А если нападут? С тобой никто не согласится.
– Наверное, этот убитый согласился бы.
– Что, и Матросов на дзоте своем согласился бы? А мы считаем его героем.
– А причем тут герой?
– Ты отрицаешь героизм?
– Смерть отрицает героизм.
– Люди преодолевают страх смерти. Это и есть героизм.
– Да, страх, но не саму смерть. Тюк костей, отлетевшая душа, мысли, целый погубленный мир, счастье родных – вот, что такое смерть. И всем пожертвовано ради химеры, чужих политических ошибок.
– Тогда ты споришь с Богом. Это он выдумал смерть.
– Может быть. А разве я сказал, что пишу только про Афган?
– Не спорь с Богом, – сказал Герман Витальевич другим тоном. – Смерть ты все равно не отменишь. А Бог и есть компенсация факта смерти. Уравновешивание чаш весов... Знаешь, я долго жил и понял одну вещь, – продолжил он, сделав красивую паузу. – Без Бога человек – таракан. Он так же бегает, изворачиваясь, чтобы не попасть под башмак. Кто не достаточно быстр и увертлив – погибает. Хитрого и ловкого человека тоже ничего не защищает – его быстро раздавят люди и обстоятельства. Значит, если мы еще живы – Бог есть. Вот доказательство. Хотя, конечно, люди для страховки и по маловерию кое-что придумали. Медицина, культура, “Эмнисти Интернейшнл”. Может, оттянут или смягчат конец... – И замолчал. Он оглянулся на свою жизнь и не мог понять: доказывает ли она существование Бога или его отсутствие?
Жена Анюта, когда-то страстно любимая, давно безразличная. Она сделала все, чтобы доказать, что он, несмотря на известный успех, – обычный, посредственный человек, не герой, вообще не то, чего она достойна. Сделавший ее жизнь – нет, не пустой, просто не сделавший ее такой, какой она хотела бы. Ведь только в этом и было его предназначение. Когда-то она мечтала о его славе, воображая, что это будет их слава. А это стала его слава. Как и вообще его жизнь стала его жизнью – и только. Он не хотел уменьшить свой мир до семьи, до счастья двоих, все рыскал на стороне, а, уверившись, что он и вправду писатель, решил, что имеет какие-то особые права, что ему больше позволено, чем другим. Что все позволено ему ради вдохновения. Но ей безразлично, что думают о нем другие, как он их обманывает. Она знает, какой он на самом деле. Сейчас он просто пьяный, как почти каждый вечер. Растративший лучшие силы и лучшие чувства на других. Он понимает, как она права.
– Ибо не понимаю, что делаю: потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю. Вот как сказано в Библии, – сообщает он ей примирительно, пока она привычно стаскивает с него пальто.
Паразит он, конечно, писатель…
Он думает об Оленьке. Ее коленках, животе. Он ловит себя, что вновь стал думать о том, как хорошо устроена женщина. Этот уходящий вглубь, под ноги живот, и взрыв коленок, изгиб спины в пояснице, и мягкий упругий шар ягодиц, взлет бедра, в форме архитектурной волюты. Это если смотреть на нее сбоку, обнаженную, лежащую рядом с ним, уже немного сонную, непонимающую саму, как она прекрасна!
А то, что у нее внутри, эта бесконечность, которую он ощупывает своим лотом, пытаясь достичь дна и убеждаясь, что этот туннель бездонный. Что он – как соединение с космосом, из которого мы все пришли, пройдя через этот же туннель.
Желание, простая химия крови – превращает тень женского лобка, вещь вполне обычную и даже отчасти функциональную, во что-то необыкновенное, желанное и удивительное. Это ли не мистика в наше рациональное и безразличное время, пусть и очень природная, «натуральная» мистика. Но и вполне реальная, легко демонстрируемая, всем знакомая. Человека охватывает безумие, обычные вещи становятся необыкновенными – и хоть так мы приобщаемся к «чуду».
Алкоголь как всегда возбудил его. Но жена бессердечно скрылась в сон, оставив его одного с его возбуждением. Он долго не мог заснуть: мозг то порождал соблазнительные образы, то боролся с ними, когда они приобретали слишком большую конкретность, чтобы загородить их беспамятством сновидения. Заснул он лишь к утру.
…Встал он невыспавшийся, в дурном настроении, скоро перешедшим в злость. За завтраком он поругался с сыном, говорившим какую-то циничную чепуху, а потом с женой, вздумавшей его защищать. Раздраженное состояние сохранилось на весь день.
Сидя в кабинете, подумал об Оленьке. Хотел позвонить, но где ее теперь поймаешь на Новый Год! Где-нибудь веселится с молодыми, изменяет ему.
Он запустил пальцы в поредевшую шевелюру. Эта мысль была невыносима, как иногда невыносима бывает мысль о смерти. Лучше бы он не знал об этом. А если бы узнал? Все равно простил бы. “Старый хрен сошел с ума”, – сказала бы она. Может быть, всех учителей изящного он и мог бы ей заменить, но всех сексуальных партнеров – вряд ли... Вот и Сократ так же: пытался привязать своих мальчиков силой мысли. Ну, может, мальчиков этим привязать и можно… Нет, так думать неблагородно. Нельзя так думать о женщине. Надо уважать свою женщину. Тогда и она будет себя уважать.
Почему мы распутничаем – потому что не уважаем себя. Почему он сам распутничает: потому что не уважает свой прежний выбор, не уважает свое прошлое, свои убеждения, в которых сексу было отведено не так уж много места.
Он не стал звонить Оленьке.
К вечеру он почувствовал себя плохо. Прилег в кабинете на диван. “Сердце, – думал он, – голова, печень...” Так что же? Ответа не было. "Вот помру теперь, когда как раз готов создать великое…"
Через час бессонного лежания полегчало.
Он сел писать: времени не было. Скоро, может быть, конец, откладывать некуда.
Он трудился увлеченно, с внезапно проснувшимся интересом, – отрабатывая за расслабленность и безделье всего Нового Года. Гостиная была еще завалена праздничным сором: пробками от бутылок, обрывками серпантина, бисером конфетти, потерянными и порванными веревочками от конфет, лентами от цветов. Кусочки праздника, словно ветром, занесло даже в его кабинет, несмотря на закрытую дверь.
Жена, героически одолев черновую уборку, уже спала. Пронзительностью ночной меланхолии, головной болью еще не прошедшего похмелья, усталостью, ноющим перегруженным животом, мозгом, возбужденным и раздраженным – на людей и себя, он обтесывал и ваял эту внезапно посетившую его фантазию.
Да, это было что-то фантастическое, редкое в его творчестве. Довольно страшненькое, выросшее из настроения и чтения, не из опыта (он не был сумасшедшим), но он знал, что сама жизнь постоянно подыскивает для себя формы из литературы.
Оно вырисовывалось, оно приобретало плоть. Моментами у него захватывало дух от смелости и необычности собственной фантазии, и даже становилось как-то жутковато, словно он глядел глазами постороннего зрителя, принимающего все за чистую монету, зная, однако, что утром диковинный этот плод может побледнеть и скукожиться, как плохо завязанный воздушный шарик. Как эта новогодняя бижутерия. Превратиться во что-то маленькое и противное. Такое, на что и смотреть не захочется.
Настроение, которое минуту назад пыталось зашкаливать, вдруг показало ноль интереса. Мысль натолкнулась на мысль, движение застопорилось... Да и хватит. Как-то сразу начали слипаться глаза.
Он бросил ручку и лег на диван...
Лежа, несколько раз зевнув, он представил себе это существо – теперь, когда ничто его не отвлекало, – как будто все это было в действительности. Как оно где-то появилось, неведомо каким образом, и не могло этого понять, пошевелило лапкой: за десять комнат, десять коридоров.
Как оно живет, для чего? Существуй, сказали тебе! И начинаешь тыркаться. Вот что необъяснимо. Откуда ты взялось? Неизвестно.
Поползло. Куда? Это оно знало... Смешно. Сонный бред...
И вдруг проснулся. Или не заснул? Неужели опять бессонница? Он стал в отчаянии добиваться того, что не получилось естественно: зевать, тереть глаза, путать мысли – имитируя засыпание или объясняя ему, как это делается, если оно забыло. Черта с два!
Сдался, стал просто глядеть в проем незашторенного окна. Голые белые ветки шатались на фоне черного неба с проносящимися серыми облаками. Там холодно, ветряно, а тут тепло, хорошо, сонно... Так сладко, так спокойно... Рот растянулся в услужливой зевоте.
Увы, обходной маневр тоже не помог. Он прислушался к тишине. Во всей квартире тихо. Из спальни ни звука. Все спят (собственно, одна жена). Сын еще не пришел от "товарищей". Так лежал просто и думал не думая. В конце концов, утром на работу не идти. И малые дети не разбудят. Все это давно в прошлом. У его возраста тоже есть своя приятность... Чуть было в третий раз не заснул.
Потом какой-то звук, будто где-то подвинулся стул. Что-то обвалилось. Потом ближе. За стенкой, кажется. Затем что-то зашуршало в углу.
Он повернулся в сторону звука и прислушался. Тараканы? У них комфортно жили большие черные тараканы. Ночью иногда они шуршали по стенам и неуклюже падали на пол. А что, если бы такой упал ночью на голову... на его умную го...
Он вновь открыл глаза. Кто-то определенно скребся. В ночной тишине это звучало довольно громко. Может быть, мышь? Мышей у них не было, но ведь могла завестись. Звук иногда смолкал и возобновлялся. Словно кто-то пробирался в крепость, целенаправленно роя подземный ход. В углу под столом. Как странно...
Он хотел встать, включить свет. Но это означало бы признать свой кошмар, придать ему статус реальности. А связываться с кошмарной реальностью у него теперь не было сил.
Можно было пойти к жене, лечь в ее жарко согретую постель, под теплый сонный бок, немного жирноватый, но родной. Так в детстве он убегал от ночной опасности к маме. Зачем он решил спать в кабинете, все время он делает ей назло!..
У него вспотела спина. Сердце суетливо стучало, как трусливый часовой со своей преждевременной тревогой.
В углу явно шуршали и рвались обои.
Просто отходят, отклеиваются. Зимой после проветривания такое часто бывает: клей не выдерживает перепада температуры, – успокаивал он себя.
Но что-то было уже здесь, по эту сторону стены. Он понял это по наступившей тишине. Или по новому звуку. Ему казалось, он слышит, как оно медленно двигается по полу. Скир, скир, – скрипят металлические коготки...
“Может, это у меня в голове?”
Он попытался успокоиться, усиленно и ритмично задышал, а потом вновь прислушался, задержав дыхание. Тихо.
– Уф, – пробормотал он.
И вдруг снова: скир, скир... Нет, это явно в голове: последнее время его не оставлял шум в ушах.
Однако он привстал и зачем-то посмотрел на пол, туда, ближе к столу. Он уже довольно хорошо видел в темноте.
Лунный свет вычертил четкий, ломанный объем, захватив спинку стула, листы на столе, случайные, уже неидентифицируемые вещи. В неправильном освещении дальние и ближние планы наползали друг на друга, сливались, перепутывались, строили мерзкие рожи.
И он увидел: там было страшное ощетинившееся существо. Оно пряталось в темноте под столом, между ножками стула. Какой-то краб вареного розового цвета с оттенком зеленого, с выпученными глазами и широко расставленными клешнями. Это на первый взгляд. На самом деле оно было неопределеннее и страшнее. Казалось, оно наблюдает за ним из-под стола, чуть-чуть пошевеливая задранными клешнями.
Он только успел сдавленно вздохнуть, охнуть – и включил свет. Под столом лежал смятый обрывок серпантина, каким-то образом занесенный в комнату.
“В другой раз будет инфаркт”, – подумал он, разозлившись на жену, бросившую этот бардак и спокойно почивающую, на себя, на дурацкие праздники, проходящие слишком хаотично и буйно.
Он выключил свет. Взбил подушку, со вздохом опустил голову. Невольно его взгляд упал на темный квадрат под столом. И он вновь увидел этого страшного краба.
Он вскочил и поспешно включил свет.
– Чтоб тебя! – выругался он, встал и, досадуя на себя и свои нервы, пошел к столу, чтобы подобрать и выкинуть идиотский обрывок.
Он присел, протянул руку, осторожно, как гладят чужих кошек:
– Ну, давай, мерзкое создание...
И вдруг голову пронзила боль. Это краб изогнулся и укусил его ядовитой клешней за палец. Так ему показалось. Впрочем, он уже плохо соображал. Яд достиг мозга, и он взорвался. Герман Витальевич вскрикнул и упал. Еще некоторое время он стонал, переворачиваясь с боку на бок. А в квартире было тихо. Все спали.
Утром его найдут уже остывшим. Инсульт, первый и последний. “Легкая смерть”, – скажет медсестра, а за нею соседи и пожилые родственники – и позавидуют, словно “легкая смерть” и является целью разумного существования.
«Нечего себе “легкая”! – обозлился он. – Тебе бы, дура, такую!»
А лег-то, лег – как король!.. «Если выживу, знаю, что-то напишу:
Смерть – это ощущение, что ничего не сделано, вдруг!»
Герман Витальевич поставил точку: вот, написал, а что такое написал? Цена этой почеркушке – пятачок. Это ли он хотел написать? Теперь, когда времени почти не осталось.
Он лег неудовлетворенный. В темной комнате под стулом ему что-то померещилось. “Ну, вот, так тебе и надо, борись теперь с порожденными тобой призраками. Так всегда и бывает: человеческая фантазия легче всего изобретает смерть. Впрочем, она мне теперь виднее всего”.
***
Предлагаем отрывки из дневника Германа Витальевича, найденного после его смерти. Несколько мыслей, пришедших в голову за всю жизнь.
***
...И имени его не будет на площади...
(Эпиграф перед рукописью)
Жил на свете теоретик-графоман. И писал “философские записки”... Скучный роман.
Писательский труд – это летопись особой истории, которая живет в моих представлениях. Это невостребованные резервы жизни, которые составляют мое миросозерцание, превратившееся в мироздание, когда о них заговорил писатель, и таким образом – магический процесс отражения отражений, превращающихся в реальность, – а реальность и является главным дефицитом писателя, потому что негативная действительность воспринимается в лучшем случае как иррациональность, призрачная химера.
Писательский труд – это летопись никогда не бывшей жизни как отражение так называемой “реальной” жизни, воплощающей случайность, непредвиденность, непонятность “реальности”, и единственным критерием правдоподобия литературы являются сложные непредсказуемости, элементарность сложности, действенность элементарности – и это парадокс жизни, которая одинаково скроена из великого и ничтожного, из примитивной атомистики великого и неэлементарности примитивного, то есть всеотрицающая и уживающаяся со всем, и писатель – регистратор этой неисчерпаемости.
…Человек это существо, благодарно интересующееся миром.
Моя любовь к Богу, это любовь эстетическая. То, что я имею в душе, не умещается в плоскость повседневности. Наверное, мы называем озарением, религиозным восторгом эту попытку превратить искусство в бескомпромиссную действительность. Искусство производит впечатление истины, то есть вызывает абсолютное доверие к шедевру, который своей уникальной всеотзывчивостью не может лгать. Мы со всяческим доверием принимаем послов, называя их послами, потому что они говорят не о себе. Не видя никого, кроме себя, люди создали Бога, как реакцию искусства изменить самим собой мир.
Эстетическая любовь к Богу – это не реальность, это красота, которой мы отводим место Повелителя. Она дает нам радость, кормит нас – она действительно наш Отец, Хранитель и Бог, и оторвать и трансцендировать ее – уже ничего не стоит и даже представляется логически верным и справедливым. Если мы любим храм, его тишину и свет из окон, если мы любим перемаргивание свечей, блеск золотых окладов и лики за ними, если нам приятен запах ладана и спокойные умные лица батюшек, то наши чувства принуждают нас поверить и мыслям строителей, и в цель строения. Это подмена, которую ратифицирует разум, ратифицирует в силу мнимой справедливости. Человек всегда склонен преувеличивать свою любовь и свою ненависть, предавать своим аффектам неприсущую им и фантастическую значимость. Он так бережет свою душу, что мечется в бесконечных заблуждениях и непримиримой субъективности... Те же Толстой с Достоевским. Мережковский их рознит, а они похожи. То строгие арбитры истины, а то – игра в поддавки: в человечестве нет братства, разум отрицает сострадание. Поэтому любви мог научить только Бог. Значит, Он есть... Верный вывод из неверных посылок. Почему же в человечестве нет братства, и разум столь жесток? Вовсе нет. Человек не остров, а материк и... не спрашивай, по ком звонит колокол, прав Хем. И каждый это чувствует, даже неверующий. Это объективно.
Однако, не есть ли так называемое объективное – только еще более сильно замаскированная субъективность, якобы снятая операцией личной незаинтересованности и смирения? А смирение, как известно, паче гордости.
Вот оно – искусство: возможность возвышенно плакать о своих слабостях.
Философия – способность управлять чувствами и тогда, когда даже тело, их носитель, капитулирует. То есть, род йоги.
Направив порыв духа на благо, у Сенеки можно уйти из-под власти фортуны, как у Будды можно уйти из-под власти сансары.
Философия эллинизма, при всей ее бесспорной гуманности, была слишком аристократична. Вот почему возвысилось христианство, возвещенное “рабом” для “нефилософов”.
Обрести искренность и чистоту – это обрести свое место в темном кинозале, с которого можно, наконец, беспрепятственно смотреть кинофильм, не опасаясь сморканий и шиканий.
Все в жизни – это исключения.
1982-2006
Свидетельство о публикации №211013000094