Святой Себастьян

Если бы сейчас я мог пойти туда, куда мне захочется, и сделать это в любое время, днем или ночью, я бы опять пошел туда. Чтобы медленно пройти вдоль Александринского театра, постоять там, а потом пойти дальше по улице Росси, к Фонтанке. Да, именно так – от Невского пройти по неровным камням вокруг сада с памятником Екатерины, потом выйти к театру, обойти его слева. Именно слева, а не справа, это важно. Под белыми колоннами портика, который нависает сверху – так чувствуешь себя защищенным от нависающих рядом города и людей. Там можно остановиться и посмотреть вверх, и никто не обратит на тебя внимания, не подумает, что это странно. Даже если стоять так очень долго. Здесь, у стены как будто находишься рядом с тайной – кто знает, что происходит там, внутри театра? Ведь это совсем близко, здесь, за стеной, и в то же время очень далеко, так далеко, что туда, в область этой тайны, никогда и не попасть. Может, конечно, там ничего не происходит, все лестницы и залы пусты, а может, наоборот, именно сейчас свершается что-то важное? Так как ты находишься здесь, около стены, а внутрь тебя никто не пустит, то, конечно же, никогда этого не узнаешь. Все стараются отгородиться от других, чтобы сохранить свою тайну. Но можно придумывать. Тогда ты сможешь долго наблюдать за ними, представляя их в своей голове, а тебя никто видеть не будет. Они будут делать то, что тебе захочется, и меняться по твоему желанию. И никто не сможет тебе указывать, а все, наоборот, будут в твоей власти. Это все не так сложно.

Только приходить, конечно, надо не вечером -  перед спектаклем около входа толпятся люди - а днем, когда вокруг никого нет. Можно даже полностью обойти театр – не забыть пройти под колоннами с другой стороны, мельком посмотреть на афиши перед входом, сделать вид, что тебе до них нет никакого дела. Но после этого надо обязательно вернуться в то место, где сверху - портик белых колонн, а под ними – узкий коридорчик, несколько закрытых дверей и три фонаря, свисающих сверху. Остановиться, посмотреть вверх, и начать разговаривать с ним. До меня ведь с ним никто не разговаривал. Как мне повезло, что я однажды здесь остановился. Это произошло совершенно случайно - у меня порвался рюкзак и выпали все учебники: биология, география, история, физика. Я брал всегда все сразу, чтобы не ошибиться с предметом. Все это было вперемежку с мятыми тетрадями, куском завалившегося в подкладку бутерброда и курткой – я впихнул ее сверху утром на случай, если пойдет дождь. С погодой в этом городе никогда не угадаешь. И все это вдруг  вывалилось вниз, и пришлось наклоняться и собирать, а потом долго искать, куда выкинуть бутерброд, и надевать куртку, потому что как-то незаметно стало холодно. А еще надо было думать о том, что сказать родителям сегодня – каждый день приходилось что-то выдумывать. Выпускной класс – это начало жизни, ступень в будущее, считали они. В тот год я и начал их обманывать.

Сейчас даже удивительно, как много я успел узнать о нем к тому времени, как оказался здесь. То есть не здесь, а там, где я нахожусь сейчас. Это разные вещи, а впрочем я в последнее время понял, что между там и здесь не бывает такой уж большой разницы. Ему тоже было семнадцать, он был во многом таким же, как я, хотя, конечно, и совершенно другим. Странно, если бы было иначе – зачем природе повторяться? Я никогда не стану таким же умным, начитанным, свободным в мыслях и решениях, но, честное слово, мне было всегда понятно то, о чем он говорил. Когда он пересказывал свои дневники или стихи – тоже почти все. Ему было так же, как и мне, семнадцать, а он уже начал писать роман – как жаль, что я никогда его не прочитаю. Я был единственным, кто понимал, почему он сделал то, что сделал. Может, поэтому он и разговаривал со мной? С кем еще можно поговорить, когда тебе семнадцать и ты только что покончил жизнь самоубийством? Правда, на самом деле сделал он это много-много лет назад – это я понял потом, но сначала он смог убедить меня в обратном. Все эти годы он думал, что сделал это только что, и очень мучался по этому поводу. Думал о том, как будут переживать родители, даже спрашивал меня, что бы я сделал теперь на его месте. Разговаривать со мной он мог только у этой стены рядом с колонной, слева от входа Александринского театра, если пройти к нему со стороны сада с памятником Екатерины. Потом он мог повести меня дальше, к Фонтанке, но там всегда терялся и исчезал. Я понимал, что ему одиноко и нужно с кем-нибудь поговорить, и всегда терпеливо стоял у стены, делая вид, что мне некуда спешить. Иногда даже сам приходил сюда и стоял, ожидая его появления. Если там было много людей, он не приходил. Он всегда разговаривал только со мной и больше ни с кем. 

Я никогда не рассказывал ему о себе, да мне и нечего было рассказывать. Самое сложное в жизни то, что есть не так уж много того, ради чего стоило бы жить. Еще в школе я понял, что мне неинтересно, но выбора, учиться или не учиться, у меня не было. Был выбор – учиться хорошо или плохо. У меня нет знакомых, которые бы не учились в школе. Я надеялся, что к концу школы моя жизнь станет интересней. В середине последнего года я узнал, что вряд ли. Родители предложили мне два вуза на выбор и стали искать дополнительных преподавателей для подготовки. Надо было поступать. Все мои одноклассники с кем-то занимались и куда-то готовились. У меня не было знакомых, которые бы не занимались и не готовились. Армия – это тупик. Так сказали мне родители. Жизнь оказалась довольно простой штукой, напоминающей однорельсовую колею. Я видел такие в детстве. И что самое главное – было не очень понятно, что с ней делать дальше. Менять в ней было особо нечего. К тому же – и это усложняло ситуацию - я оказался не таким, как все. Всегда неприятно быть не таким, как все, но выбора стать другим у тебя нет. Простое несовпадение – все были не такие, как я, и мне нечего было с этим поделать. Да я бы и не захотел быть такими, как они – все они были скучные, одинаковые. Я не мешал им быть не такими, как я. К тому же, я не мешал моим родителям не знать, что я – не один из тех, которые были не такие, как я. Иногда я долго бродил по городу, пока родители думали, что я школе, а в школе думали, что я дома. Я думаю, никому не было интересно, где я нахожусь на самом деле. Для них не было большой разницы, там я или здесь. Как я позже понял, разница, действительно, была небольшая. Так я и оказался у того прохода под портиком колонн, у Александринского театра. Это в центре нашего города, а наш город все знают. Это был и его город – вот уж действительно совпадение. Он ждал меня именно здесь – ни с кем другим он бы заговорить не смог, а другого места он себе тоже не мог выбрать. Это я понял позже.

Он всегда разговаривал со мной как с равным. Только я мог его слышать, и никто в мире, кроме меня, не мог бы его понять. Нам обоим было семнадцать, и, хотя он был совсем другим, это было важно. Он начал с самого главного – он был жив. У слова жизнь, как он мне сказал, есть несколько смыслов. Не все можно понять сразу, как объяснил он. Для понимания нужно терпение и время. Он обещал объяснить эту мысль когда-нибудь позже. Его никто не мог видеть, даже я. Я только слышал его. Я не придумывал его. Я был одновременно собой, разговаривающим с ним и им, разговаривающим со мной. Так получалось, я, наверное, не смогу этого объяснить. Я говорю так, потому что я точно знал, когда что-то придумывал – например, я любил думать про то, что происходит за стенами театра, около которого я стоял. Я придумывал, что происходит в окнах других квартир, мимо которых проходил, когда возвращался домой. А его я не придумывал – он сам заговорил со мной. Если бы вы только что повесились в своей квартире, вам бы обязательно нужно было с кем-то поговорить. Это нетрудно себе представить. Мне кажется, он не жалел, что так сделал. Он теперь многое узнал, говорил он. Теперь он знал о жизни гораздо больше, чем до своей смерти. Мне было интересно его слушать. Я остановился и прислонился к стене Александринского театра. Я посмотрел вверх, на свисающие фонари – на всякий случай, пусть другие думают, что я что-то рассматриваю. Я не знал, где точно он находился, но хорошо знал, что где-то рядом. Наверно, он понял что-то такое о пространстве, так, что  было не важно, где именно он был. Я хорошо его понимал, и он это почувствовал. И стал рассказывать о себе и о своей жизни. Той, которая была до того, когда он узнал, что жизнь на самом деле не только то, что о ней знаешь до смерти. Когда он это узнал, ему было, как и мне, семнадцать лет. Но об этом я уже говорил. Правда, позже я понял, что ему уже очень давно семнадцать лет. Так я начал знать чуть-чуть больше его.

Он никогда не спрашивал меня о моей жизни. Но ему очень хотелось поделиться со мной своей. Я позже подумал, что что-то мешало ему представить, что и у меня может быть своя жизнь. Возможно, он бы затруднился с ответом, если бы я спросил его, знает ли он, когда именно я живу. Он бы очень удивился, узнав, что мое время – не его время, что эти два часа, которые прошли с момента его смерти, не были теми же двумя часами в моей жизни. Знанием, что он этого не знает, я и отличался от него. Он понимал гораздо больше меня и знал все о себе и многое о жизни вообще, но никогда не спрашивал обо мне и даже не задумывался, почему я существую отдельно от него, не подозревал, что я живу в другом времени. Он не знал, что нас разделяет пространство. Возможно, с его точки зрения, мы просто стояли здесь, в узком проходе около театра, незамеченные другими, и разговаривали. Он только что повесился в своей комнате, и ему надо было этим с кем-то поделиться. Рассказать почему, оправдаться. Самому понять, в конце концов, почему он это сделал. Разобраться, спросить чьего-то мнения. По-моему, это вполне естественно. Он повторял, что это произошло не более двух часов назад. Но он каждую встречу вспоминал об этом, и сначала мне показалось это странным. Я не сразу смог себе это объяснить, но потом я понял его. Он узнал о жизни что-то новое, и с его новой позиции становилось неважным, было ли это сейчас, два часа назад или семьдесят лет назад. Та жизнь, которая была ему известна, закончилась, когда ему было семнадцать лет, и для него это всегда оставалось только что произошедшим событием. Нет, он не остановился на этой точке – но, конечно же, не мог не возвращаться к ней. Особенно когда разговаривал со мной. Ведь о событиях до этой точки у него было что рассказывать, и это было мне понятно, а после нее наступало что-то новое, такое, что он не мог бы мне объяснить. Или думал, что не мог. Но я знал, что он и это знает. Его жизнь, даже в одном из своих смыслов, была гораздо интересней, чем моя – и я не обижался, что он про нее не спрашивает. Про свою жизнь я и так все знал.

Моя жизнь напоминала мне большую бесконечную стену, за которой – я точно знал – ничего не было. Мне не хотелось ее строить дальше. Напротив этой стены была еще одна, по которой почему-то всем нужно было идти вверх, закинув ноги перед собой. И все пытались – при этом становились похожи на солдатиков или марширующих маленьких человечков. А может, на насекомых – есть же такие, которые умеют взбираться на стену по вертикали. Было всего лишь два измерения, из которых можно было выбрать, и от этого становилось до слез скучно. Я не знал, как эту жизнь изменить. Все говорили, что жизнь многообразна и полна возможностей выбирать. Но мне показалось, что все выборы сводились к маленькому количеству вариаций. Почти все из них были известны моим родителям. Я никогда не жил без них, и, хотя мне было уже семнадцать, плохо представлял себе, что это такое – жить одному. Я не привык их не слушаться, и начал делать что-то другое просто из-за того, что невозможно было оставить все как прежде. Я стал искать жизнь, которая бы не состояла только из этих двух стен – одной, за которой ничего не было, и другой, по которой надо было маршировать вверх, аккуратно выставляя ноги перед собой. Я не знал, где ее искать. Я стал ее придумывать. У меня был план – придумать третье измерение жизни и рассказать о нем людям. Показать его им, легко перешагнув две стены. Сомнений не было – все бы с радостью стали жить в нем. Оставалось только найти его. Пока я только ходил по городу, не зная, что придумать. Мое положение в школе наверняка было плохим – но дело в том, что хорошее было у всех остальных, и уже поэтому это было неинтересно. А потом это хорошее положение в школе стало бы хорошим положением в институте или университете, а потом на работе. Я все это знал, я ведь любил своих родителей и умел их внимательно слушать. Но выхода не было – нужно было куда-то уходить. Не верю, чтобы я был один на свете – не такой как все. Но пока все получалось именно так.

Его появление все изменило. Был ли он здесь или там? Это не имело значения – ведь скоро я узнал, что между ними не было большой разницы. Но он был такой же, как я, и значит, нас уже было двое. И самое главное, что я бы хотел ему сказать, было то, что он, его существование и было моим главным доказательством того, что мое третье измерение найдено. Он был там, я в этом не сомневался. И потому, что он был совсем рядом, так близко, что можно было разговаривать и слышать все, что он говорит, я мог представить, что и мое – его – измерение – совсем близко. О нем нужно было только подумать, его нужно было просто представить, и поверить в него бесповоротно, как в самое простое и естественное, что есть в жизни. И тогда появлялось что-то такое новое и неизвестное, новый объем, новая тайна за стеной, ради которых стоило жить. Это новое измерение было таким сильным в своем воздействии, что даже придавало смысл другим двум. Без него по ним можно было только маршировать, и все было очень скучно и предсказуемо, и  было не интересно, куда придешь позже. А из третьего измерения и эти простые движения оказывались не лишенными смысла. Он смотрел на них по-особенному – и все становилось другим. И у движений могла появиться цель – вовсе не в маршировании вверх, а какая-то новая, никому не известная. Чтобы ее понять, нужно было хоть раз побывать в третьем измерении.

Но пока о его существовании знал только я, и никто другой. Ведь только я во всем нашем городе, а может, и во всем мире знал, что около Александринки можно поговорить с семнадцатилетним парнем, жизнь которого – такая, какой ее все представляют – закончилась, когда ему было семнадцать лет. И было это много лет назад. Надо было рассказать другим о том, что я услышал от него, убедить всех, что он существует. И тогда жизнь пошла бы по-другому – не только для меня, для всех. Сначала могло быть тяжело – другие могли не поверить. Но я тогда еще не думал об этом  - я пытался узнать о нем как можно больше. Это было важно – так я мог узнать, что происходит за той стеной, за которую не посмотришь обычным глазом. Он уже научился видеть по-новому, и я пытался у него научиться. Это было не легко – на это уходило все время. Я выдумывал все новые пути, как обманывать родителей, и уже перестал задумываться, что будет потом, когда все раскроется. Потом для всех должен был открыться новый мир. И для моих родителей тоже. И тогда все остальное будет уже неважным. И все будут радостными и счастливыми – и у всех появятся новые занятия. Ведь учиться понимать свою жизнь, зная о новом измерении, будет нелегко. Для всех.

Я не хочу больше вспоминать о себе. Я хотел бы еще рассказать о нем. Это ведь еще не все, что успел узнать о нем. Я уже долго его не видел и не слышал (то есть, не испытывал такое ощущение, как будто я его вижу и слышу, а это гораздо правдивее и сильнее, чем просто видеть и слышать) и это мучает меня здесь больше всего. Я боюсь, что вернусь и не найду его там, у Александринки, в проеме под портиком, слева от главного входа. Приду туда и увижу, что в жизни опять только две стены, а ходить по ним я уже разучился. Я ведь уже давно ждал, что откроется новый взгляд на эти стены, когда и маршировать по ним станет ненужно, и вперед и назад, здесь и там потеряют все свои различия. Я жду и сейчас – поэтому мне просто необходимо туда вернуться, как только я отсюда выйду. Наверно, я мог бы выйти и сейчас, а может уже и почти вышел – чтобы это понять, надо только поверить, что не существует большой разницы между движением и стоянием на месте. Но я решил пока так не делать – я еще не рассказал никому о своем открытии, и это может их испугать. Пока я решил жить по правилам, предлагаемым теми, кто верит, что в жизни есть только две стены, по которым четко расчерчены направления движения. Но иногда мне становится страшно – вдруг я только по привычке верю в то, что найду то, что оставил, таким же, как тогда? Вдруг вся моя уверенность ничего уже не стоит, потому что там уже ничего не будет? Мне становится так страшно, что я даже вдруг замечаю, как все вокруг неприятно и какие все вокруг скучные. А когда я верю, что вернусь, не обращаю на это внимания. Поэтому остается только верить. Чтобы вернуться. А для этого нужно вспоминать – без этого здесь уже никак.  А ведь еще совсем недавно у меня получалось поговорить с ним чуть ли не каждый день. Я успел к этому привыкнуть.

Конечно же, он был влюблен. В его возрасте – и не быть влюбленным? Он себе этого не представлял. Он не спрашивал у меня моего мнения по этому поводу – и хорошо, что не спрашивал, я бы не знал что ответить. Может, у нас теперь все не так – но я еще ни в кого не успел влюбиться, повода не было, да и не привелось никого узнать слишком близко. Я же говорю, они все были не такие, как я, и не уверен, что такие, как я, вообще существуют. Соответственно, вопроса о том, чтобы я мог кому-то понравиться, даже не было. А чтобы влюбиться самому – может быть, мне еще рано? Не знаю, так ни разу и не подумал об этом, пока не встретился с ним. А он был влюблен. Я тогда сразу почувствовал, что это как-то связано с тем, что он сделал. А он этого и не отрицал. Он был почти уверен, что отец и мать подумают то же самое – ведь он именно в этот день должен был поговорить с ней наедине о чем-то важном. Он не сказал мне, о чем именно – может быть, опять подумал, что я не пойму? Мне кажется, что в нем было что-то гордое, что можно было бы даже назвать чувством собственного превосходства. Иногда он не доверял и мне. Может быть, он рассказывал мне только то, чем нельзя было не поделиться, то, чего нельзя было не передать другому? А то, что мог не рассказать, то, что мог бы сохранить для себя, он скрывал. Это я тоже понял позже. Пришлось угадывать по некоторым фактам и обрывкам, которые проскальзывали в наших разговорах помимо его желания.

Естественно, он ничего не сказал и родителям. О чем они говорили с ней в тот мартовский вечер, в заранее назначенном месте для встреч, около Александринки, слева, под большим фонарем в округлом проеме, так никто и не узнал. Ведь родители, вернувшись с прогулки по Невскому, нашли его повесившимся в своей комнате. В своей смерти, папа и мама, он просил никого не винить – ну, здесь он, мне кажется, был как-то проще, ниже самого себя, ведь он уже написал к тому времени пьесу и зарисовки для будущего романа. Мог бы все-таки оставить после себя что-то посложнее, поинтереснее. О своем творчестве он признался мне нехотя – но к тому времени я уже знал, как сделать так, чтобы он сказал мне больше, чем сам того хотел. Потому что чаще всего он говорил об одном – о моменте своей смерти, о своем страхе, связанном с родителями, о том, что не знает, что будет потом с ним и со всем миром вокруг. Все, что он мне рассказывал о своей жизни до этого момента, всегда неизменно сводилось к нему. Как будто он сам, с моей помощью, пытался найти причины своей смерти. Вернее, конечно, не смерти, а того перехода из такой жизни, о которой известно в ту жизнь, о которой знают немногие. В то измерение, из которого «здесь» и «там» не имеют достаточной разницы для того, чтобы посчитать себя по-настоящему, со всех точек зрения умершим. Да и как он мог считать себя умершим, когда для него я, живущий, был первым и основным подтверждением того, что он жив, только уже по-новому? В этой новой жизни, как мне показалось, самое сложное было разобраться в течении времени. Когда бы мы с ним не встретились, для него в настоящем всегда был мартовский вечер, в котором два часа назад он пришел домой со своей встречи с ней около Александринского театра и повесился. Он не знал, что я уже знаю, что это было не сейчас, не вчера и не две недели назад. Или, может быть, это только для меня еще было важным расставить эти ориентиры времени, а с его точки зрения, и это становилось не таким уж значительным, потому что «вчера» не так уж серьезно отличалось от «завтра»?

И тем, не менее, мне – наверное, больше из любопытства, чем из необходимости – хотелось узнать, где же именно на привычной мне линейке времени находилось его «сегодня». Я стал придумывать, каким образом можно было узнать это, не слишком пугая его своими расспросами. Мне тоже было одиноко, и я всегда боялся, что он больше никогда не придет. Ведь тогда только от него зависело, прийти в тот или другой день, или не прийти. Я был на нашем условленном месте каждый день, он всегда мог быть в этом уверен. Вернее, наше место, конечно, было случайным, но так как он не смог бы разговаривать со мной в никаком другом, оно стало для нас таким вот условленным местом встречи. Интересно, что он подумал в первый день, когда я туда не пришел? Я даже боюсь об этом подумать. Вдруг он каким-то образом уже успел сменить это место, и заговорить с кем-нибудь другим, скажем, у цирка на улице Белинского? Это было бы, может, еще не так страшно – цирк недалеко, я бы обязательно нашел его там и напомнил бы о себе. Но если это будет не цирк, то как я его найду? Я боюсь, что я не смогу заново случайно открыть то место, в котором он появится. Он ведь мог и совсем исчезнуть – ведь ему то все-равно, где быть – «там» или «здесь». Перед ним, возможно, теперь открываются вещи поважнее, такие новые вещи, которые могли бы и мне что-то сказать о жизни после того, как она выходит за известные нам два измерения. Могли бы – если бы мне удалось тогда до конца попробовать то, что я тогда задумал. Но мне не удалось это попробовать, не удалось узнать самое важное и прекрасное, что я намеревался узнать о моем третьем измерении. Именно поэтому я здесь. Но я не хочу сейчас об этом говорить.

Так вот, я ведь все-таки смог примерно определить, где примерно находилось его сегодня. Он сам, незаметно для себя, дал мне один маленький намек. Он заговорил один раз, как невозможно ему было жить в современном мире, где все закрывают себе глаза на реальность и живут в сумасшедшем мире, где каждый обманывает другого, делая вид, что ничего страшного не происходит. Здесь я был с ним согласен – я был уверен, что он знает, о чем говорит. Но вдруг он упомянул Сталина и с очень сильным волнением заговорил о том, что жить при нем невозможно, и только дураки и слепцы делают вид, что это не так. Он назвал это заговором дураков. Он сказал, что знает, почти уверен, что скоро будет война, и он даже этому рад, потому что, может быть, тогда что-то изменится, потому что война – это почти что как революция, во время нее всегда что-то очень сильно меняется. Потом он остановился – я не видел его, но чувствовал, что он уже жалеет, что сказал больше, чем хотел. Он подумал и сказал, что, может быть, он и не прав, может, войны и не будет, но вполне может быть. Чтобы я его особо не слушал, потому что он знает, что такие вещи нельзя говорить вслух. Он обычно разговаривал об этом только с отцом, сказал он. Если бы я его мог видеть тогда, я почти уверен, что я бы заметил, что он в это время очень сильно смутился. Но я не мог его видеть – я уже говорил, что я никогда его не видел. И никогда не представлял, какой же он – по его поводу мне не было смысла фантазировать и придумывать, итак было о чем подумать. Сейчас я даже вспомнил, что даже никогда не узнал, как его зовут.

Отцу он в своей жизни, той, о которой нам всем известно до того, как мы попробуем что-то новое, он доверял больше, чем мне. Мне это стало понятно уже до того нашего разговора. Он почти всегда упоминал отца и свои разговоры с ним. О нем, о том, что он увидит, когда вернется со своей прогулки по Невскому, он и переживал больше всего. Ему повезло с отцом. Гораздо больше, чем мне. Как и со всем другим – с талантом, с умом, с семьей. Он этого чуть-чуть стеснялся, но по-моему, он знал несколько иностранных языков. С их помощью он и рассчитывал лучше понять, что произойдет в будущем. Он что-то упомянул про иностранные газеты – в них было гораздо больше стоящей информации. Мне с трудом давался даже английский – к тому же, я в последнее время почти не ходил в школу. Об этом я уже говорил. Я бы даже сказал, что ему повезло и со временем, если бы не понял из его слов, что его время было самым страшным, самым серьезным препятствием к его жизни, такой, как мы ее знаем и какой ее знали все вокруг него. Самым серьезным препятствием к тому, чем бы он мог стать. При нем писать было невозможно, как сказал однажды он, выделив голосом это словосочетание - «при нем». И опять осекся – наверно, он подумал, что при мне об этом нельзя было говорить. Ведь я жил в этом же времени – так считал он. Его отец – он тоже упомянул об этом вкратце, как будто опять не хотел делиться со мной самым сокровенным – тоже был писателем. Или поэтом. Или драматургом. Здесь я слегка запутался. Его мать тоже работала в театре – не в Александринке, а тут, рядом, недалеко. Это он так сказал. Несмотря на то, что это звучало как-то неопределенно, я решил, что это мог быть наш Большой драматический, на Фонтанке. Ведь именно он было недалеко от того места, где мы встречались. Я там был один раз со своими родителями.

Интересно все же, почему он выбрал именно это место? Ведь если в его новом мире не было разницы между «здесь» и «там», он бы мог выбрать много других мест, и тогда мы, может быть, никогда с ним не встретились? Я никогда не спрашивал, но, наверное, думаю, все же, из-за нее, из-за той, с кем он здесь встречался. Не думаю, чтобы из-за меня. Может быть, из-за «Святого Себастьяна»? Он рассказал, что совсем недавно сбежал из школы и провел целый день в Эрмитаже – и долго-долго стоял там около картины Тициана. Он очень много понял, смотря на нее. Что именно, он не сказал. А потом, когда возвращался домой, долго стоял именно в этом месте, и придумывал, что сказать родителям, как соврать о том, почему он прогулял школу. Он признался, что жалеет, что не может сейчас пойти и еще раз посмотреть на нее – ему бы, может быть, этого хотелось бы больше всего на свете. Теперь это было бы особенно важно. Это значит, что все-таки он не был волен выбрать себе любое место, в измерении, где существовал я, он был привязан только к одному. Он не спрашивал меня, знаю ли я эту картину – то ли был уверен, что знаю, то ли слишком был поглощен собой и своим рассказом, чтобы думать обо мне. Если честно, я ее не знал. Но я нашел ее дома, в одной книге. Тициан был итальянским художником, жил, по-моему, в Венеции. А на следующий день я долго размышлял, стоя на нашем привычном месте, спрятавшись в тени полукружья арки, об этой картине и обо всем, что узнал о нем в последнее время. И думал, почему его было важно увидеть именно эту ее. На ней был изображен молодой человек, на вид ему было не больше восемнадцати лет, но я точно не уверен, это же была картина, а художники всегда изображают людей как-то особенно. В живот справа у него было воткнуто две стрелы, а в руке торчали еще две. Но он не смотрел на тех, кто их в него пустил, а смотрел куда-то вверх. Что в нем было особенного, и что он сделал, я не знал.

Так вот, и в один момент – его еще тогда не было – я понял. И от того, что я понял, мне стало так необыкновенно радостно, так легко. Я помню это ощущение – был май, и было еще прохладно, но светило солнце. Я вышел из-под полукружья арки на свет, и стал смотреть вперед, на круглый садик с памятником, на траву и цветы на газонах, на решетку Дворца творчества юных - теперь так называется бывший Дом пионеров - на зелень за ней. Я вдруг почувствовал – я не знаю, как это толком объяснить – я вдруг точно понял самое-самое важное. Я понял, что его разговоры со мной, и эта его уверенность, что я живу в его времени, живу в тот мартовский вечер, когда он на время прервал ту жизнь, о которой всем нам было кое-что – так мало – известно, могут значить только одно. Что я, как и он, всегда смогу видеть и чувствовать эту траву, это солнце, цветы, они всегда будут со мной, во мне, везде и вокруг. Они от меня никуда не уйдут, потому что им просто уходить некуда. Потому что есть жизнь, и ничего, кроме жизни, и от нее никуда не уйти. Просто ее надо понять – она не том, чем мы о ней знаем или можем знать. И что с какой-то точки зрения можно узнать о ней гораздо больше, чем может быть доступно обычно, когда просто живешь ей так, как я и все остальные жили до этого времени. Когда знаешь только об ее двух измерениях, и планируешь свое будущее только исходя из них. А если знать больше, то можно легко перешагнуть эти измерения, перешагнуть это постепенное, медленное движение. Как перешагнул он – сам того не зная.
 
Нас разделяло около семидесяти лет – если считать привычными нам всем измерениями. Но он жил, и находился рядом со мной, живущим сейчас, и рядом с ним, так же как и со мной, были трава, солнце, садик с памятником, решетка, стены театра. Ничего не изменилось. Он знал, что ничего не изменилось, и думал, что это потому, что сейчас все тот же мартовский вечер, а я знал, что ничего не изменилось потому, что жизнь постоянна. Постоянна в том, что будут трава, цветы, стена театра, Александринка, уходящий от нее Невский. Изменится только время – и в другом времени, я был уверен, я сделаю больше, я стану кем-то другим, я, может быть, наконец-то, найду тех, кто будет похожим на меня. А всем остальным докажу, что мое измерение, о котором я так мечтал, и из которого так спокойно разговаривал со мной он, существует. Для этого мне только надо будет найти кого-то другого – такого же, как я. Как он нашел меня. Только я скажу ему больше – скажу все. Потому что я буду уверен, что он меня поймет. У меня не будет той снисходительности, той скрытой гордости, с которой он разговаривал со мной. У меня ведь не было в этой жизни никаких особенных талантов, как у него. У меня был только один – понимать, что между «здесь» и «там», «вчера» и «завтра» может и не быть особой разницы.
Но доказательством, реальным, настоящим доказательством этого я тоже был обязан ему. И теперь, когда у меня ничего не получилось, мне надо увидеть его. Мне обязательно надо это сделать – ведь я должен признаться, что начал несколько сомневаться во всем том, что понял благодаря ему. Он был моим единственным доказательством того, что мой план мог быть удачным. Я хотел оказаться в новом времени, так как в моем, настоящем, мне было совершенно невозможно жить. В моей жизни все было определенно, скучно, известно наперед – я уже говорил об этом. И что самое страшное, в ней всем было все известно наперед, и их это устраивало. Я рассчитывал доказать им, что все может быть по-другому, и одновременно сам оказаться в новом времени, во времени, где все уже будут готовы к знанию о том, что есть жизнь за пределами той жизни, которой они привыкли распоряжаться. Во времени, где мне только достаточно было бы рассказать кому-то о том, что произошло со мной, и все бы изменилось. Потому что в том, новом времени, все бы уже было по-другому, и все были бы готовы узнать об этом и измениться сами. Но я остался в этом времени – мне не повезло. У меня не получилось – я же говорю, даже здесь мне повезло меньше, чем ему. Меня остановили, меня сняли с табуретки, надо мной плакали, меня расспрашивали, меня, конечно же, не поняли. Я знал, что они не поймут, я же говорю, я знал, что еще очень рано, но пытался им рассказать. О нем, о нашей встрече, о той новой жизни, о траве и садике памятником.

И теперь я здесь. Меня сюда поместили после того, что я сделал и рассказал. Сначала я думал, что это ненадолго. Теперь мое пребывание здесь стало мне надоедать. Хотя я уже говорил, что нет особой разницы между «сейчас» и «потом», здесь эти величины опять получили свое ощутимое влияние на мое существование. Более того, моя жизнь, та, которую я могу знать сейчас, до того, как попробовал узнать о другой, стала все более приобретать измерения тех двух стен, которые меня не устраивали с самого начала. Эти стены меня окружают – я знаю, что пытаться перейти их, пробиться через них бесполезно, надо найти какой-то другой, более умный способ. Но найти его возможно только тогда, когда я еще раз побываю в нашем, его и моем, месте – у Александринки, в боковом проходе, под полукружьем арки, где есть несколько закрытых дверей и с потолка свешиваются два фонаря. Я бы пришел туда, чтобы ждать его долго, так долго, сколько нужно будет – ведь теперь я уже не учусь в школе и мне некого и не зачем будет обманывать. А после нашего разговора – я должен же верить, что он состоится, что он будет там, иначе находится здесь станет совсем невозможным – я пошел бы вперед, по улице Росси, вышел бы к Фонтанке, возможно бы завернул к Большому Драматическому – ведь там когда-то работала его мать, там был и я один раз со своими родителями. А может быть, пошел бы к Невскому, перешел бы его и долго шел бы к Мойке, чтобы потом по ней выйти к Эрмитажу. И там бы обязательно посмотрел бы на картину Тициана. Признаюсь, я ведь так и не успел ее увидеть – и в этом мне повезло меньше, чем ему. Это мне теперь необыкновенно важно. Я уверен, что теперь понял бы гораздо больше, чем смог понять тогда. Может быть, в этом понимании и будет единственное различие между «вчера» и «завтра», или между «здесь» и «там». А когда я пойму, то перестанет существовать и последнее различие – между ним и мной. 

июнь-июль 2010
Петербург - Лондон


Рецензии