Святой Себастьян
Только приходить, конечно, надо не вечером - перед спектаклем около входа толпятся люди - а днем, когда вокруг никого нет. Можно даже полностью обойти театр – не забыть пройти под колоннами с другой стороны, мельком посмотреть на афиши перед входом, сделать вид, что тебе до них нет никакого дела. Но после этого надо обязательно вернуться в то место, где сверху - портик белых колонн, а под ними – узкий коридорчик, несколько закрытых дверей и три фонаря, свисающих сверху. Остановиться, посмотреть вверх, и начать разговаривать с ним. До меня ведь с ним никто не разговаривал. Как мне повезло, что я однажды здесь остановился. Это произошло совершенно случайно - у меня порвался рюкзак и выпали все учебники: биология, география, история, физика. Я брал всегда все сразу, чтобы не ошибиться с предметом. Все это было вперемежку с мятыми тетрадями, куском завалившегося в подкладку бутерброда и курткой – я впихнул ее сверху утром на случай, если пойдет дождь. С погодой в этом городе никогда не угадаешь. И все это вдруг вывалилось вниз, и пришлось наклоняться и собирать, а потом долго искать, куда выкинуть бутерброд, и надевать куртку, потому что как-то незаметно стало холодно. А еще надо было думать о том, что сказать родителям сегодня – каждый день приходилось что-то выдумывать. Выпускной класс – это начало жизни, ступень в будущее, считали они. В тот год я и начал их обманывать.
Сейчас даже удивительно, как много я успел узнать о нем к тому времени, как оказался здесь. То есть не здесь, а там, где я нахожусь сейчас. Это разные вещи, а впрочем я в последнее время понял, что между там и здесь не бывает такой уж большой разницы. Ему тоже было семнадцать, он был во многом таким же, как я, хотя, конечно, и совершенно другим. Странно, если бы было иначе – зачем природе повторяться? Я никогда не стану таким же умным, начитанным, свободным в мыслях и решениях, но, честное слово, мне было всегда понятно то, о чем он говорил. Когда он пересказывал свои дневники или стихи – тоже почти все. Ему было так же, как и мне, семнадцать, а он уже начал писать роман – как жаль, что я никогда его не прочитаю. Я был единственным, кто понимал, почему он сделал то, что сделал. Может, поэтому он и разговаривал со мной? С кем еще можно поговорить, когда тебе семнадцать и ты только что покончил жизнь самоубийством? Правда, на самом деле сделал он это много-много лет назад – это я понял потом, но сначала он смог убедить меня в обратном. Все эти годы он думал, что сделал это только что, и очень мучался по этому поводу. Думал о том, как будут переживать родители, даже спрашивал меня, что бы я сделал теперь на его месте. Разговаривать со мной он мог только у этой стены рядом с колонной, слева от входа Александринского театра, если пройти к нему со стороны сада с памятником Екатерины. Потом он мог повести меня дальше, к Фонтанке, но там всегда терялся и исчезал. Я понимал, что ему одиноко и нужно с кем-нибудь поговорить, и всегда терпеливо стоял у стены, делая вид, что мне некуда спешить. Иногда даже сам приходил сюда и стоял, ожидая его появления. Если там было много людей, он не приходил. Он всегда разговаривал только со мной и больше ни с кем.
Я никогда не рассказывал ему о себе, да мне и нечего было рассказывать. Самое сложное в жизни то, что есть не так уж много того, ради чего стоило бы жить. Еще в школе я понял, что мне неинтересно, но выбора, учиться или не учиться, у меня не было. Был выбор – учиться хорошо или плохо. У меня нет знакомых, которые бы не учились в школе. Я надеялся, что к концу школы моя жизнь станет интересней. В середине последнего года я узнал, что вряд ли. Родители предложили мне два вуза на выбор и стали искать дополнительных преподавателей для подготовки. Надо было поступать. Все мои одноклассники с кем-то занимались и куда-то готовились. У меня не было знакомых, которые бы не занимались и не готовились. Армия – это тупик. Так сказали мне родители. Жизнь оказалась довольно простой штукой, напоминающей однорельсовую колею. Я видел такие в детстве. И что самое главное – было не очень понятно, что с ней делать дальше. Менять в ней было особо нечего. К тому же – и это усложняло ситуацию - я оказался не таким, как все. Всегда неприятно быть не таким, как все, но выбора стать другим у тебя нет. Простое несовпадение – все были не такие, как я, и мне нечего было с этим поделать. Да я бы и не захотел быть такими, как они – все они были скучные, одинаковые. Я не мешал им быть не такими, как я. К тому же, я не мешал моим родителям не знать, что я – не один из тех, которые были не такие, как я. Иногда я долго бродил по городу, пока родители думали, что я школе, а в школе думали, что я дома. Я думаю, никому не было интересно, где я нахожусь на самом деле. Для них не было большой разницы, там я или здесь. Как я позже понял, разница, действительно, была небольшая. Так я и оказался у того прохода под портиком колонн, у Александринского театра. Это в центре нашего города, а наш город все знают. Это был и его город – вот уж действительно совпадение. Он ждал меня именно здесь – ни с кем другим он бы заговорить не смог, а другого места он себе тоже не мог выбрать. Это я понял позже.
Он всегда разговаривал со мной как с равным. Только я мог его слышать, и никто в мире, кроме меня, не мог бы его понять. Нам обоим было семнадцать, и, хотя он был совсем другим, это было важно. Он начал с самого главного – он был жив. У слова жизнь, как он мне сказал, есть несколько смыслов. Не все можно понять сразу, как объяснил он. Для понимания нужно терпение и время. Он обещал объяснить эту мысль когда-нибудь позже. Его никто не мог видеть, даже я. Я только слышал его. Я не придумывал его. Я был одновременно собой, разговаривающим с ним и им, разговаривающим со мной. Так получалось, я, наверное, не смогу этого объяснить. Я говорю так, потому что я точно знал, когда что-то придумывал – например, я любил думать про то, что происходит за стенами театра, около которого я стоял. Я придумывал, что происходит в окнах других квартир, мимо которых проходил, когда возвращался домой. А его я не придумывал – он сам заговорил со мной. Если бы вы только что повесились в своей квартире, вам бы обязательно нужно было с кем-то поговорить. Это нетрудно себе представить. Мне кажется, он не жалел, что так сделал. Он теперь многое узнал, говорил он. Теперь он знал о жизни гораздо больше, чем до своей смерти. Мне было интересно его слушать. Я остановился и прислонился к стене Александринского театра. Я посмотрел вверх, на свисающие фонари – на всякий случай, пусть другие думают, что я что-то рассматриваю. Я не знал, где точно он находился, но хорошо знал, что где-то рядом. Наверно, он понял что-то такое о пространстве, так, что было не важно, где именно он был. Я хорошо его понимал, и он это почувствовал. И стал рассказывать о себе и о своей жизни. Той, которая была до того, когда он узнал, что жизнь на самом деле не только то, что о ней знаешь до смерти. Когда он это узнал, ему было, как и мне, семнадцать лет. Но об этом я уже говорил. Правда, позже я понял, что ему уже очень давно семнадцать лет. Так я начал знать чуть-чуть больше его.
Он никогда не спрашивал меня о моей жизни. Но ему очень хотелось поделиться со мной своей. Я позже подумал, что что-то мешало ему представить, что и у меня может быть своя жизнь. Возможно, он бы затруднился с ответом, если бы я спросил его, знает ли он, когда именно я живу. Он бы очень удивился, узнав, что мое время – не его время, что эти два часа, которые прошли с момента его смерти, не были теми же двумя часами в моей жизни. Знанием, что он этого не знает, я и отличался от него. Он понимал гораздо больше меня и знал все о себе и многое о жизни вообще, но никогда не спрашивал обо мне и даже не задумывался, почему я существую отдельно от него, не подозревал, что я живу в другом времени. Он не знал, что нас разделяет пространство. Возможно, с его точки зрения, мы просто стояли здесь, в узком проходе около театра, незамеченные другими, и разговаривали. Он только что повесился в своей комнате, и ему надо было этим с кем-то поделиться. Рассказать почему, оправдаться. Самому понять, в конце концов, почему он это сделал. Разобраться, спросить чьего-то мнения. По-моему, это вполне естественно. Он повторял, что это произошло не более двух часов назад. Но он каждую встречу вспоминал об этом, и сначала мне показалось это странным. Я не сразу смог себе это объяснить, но потом я понял его. Он узнал о жизни что-то новое, и с его новой позиции становилось неважным, было ли это сейчас, два часа назад или семьдесят лет назад. Та жизнь, которая была ему известна, закончилась, когда ему было семнадцать лет, и для него это всегда оставалось только что произошедшим событием. Нет, он не остановился на этой точке – но, конечно же, не мог не возвращаться к ней. Особенно когда разговаривал со мной. Ведь о событиях до этой точки у него было что рассказывать, и это было мне понятно, а после нее наступало что-то новое, такое, что он не мог бы мне объяснить. Или думал, что не мог. Но я знал, что он и это знает. Его жизнь, даже в одном из своих смыслов, была гораздо интересней, чем моя – и я не обижался, что он про нее не спрашивает. Про свою жизнь я и так все знал.
Моя жизнь напоминала мне большую бесконечную стену, за которой – я точно знал – ничего не было. Мне не хотелось ее строить дальше. Напротив этой стены была еще одна, по которой почему-то всем нужно было идти вверх, закинув ноги перед собой. И все пытались – при этом становились похожи на солдатиков или марширующих маленьких человечков. А может, на насекомых – есть же такие, которые умеют взбираться на стену по вертикали. Было всего лишь два измерения, из которых можно было выбрать, и от этого становилось до слез скучно. Я не знал, как эту жизнь изменить. Все говорили, что жизнь многообразна и полна возможностей выбирать. Но мне показалось, что все выборы сводились к маленькому количеству вариаций. Почти все из них были известны моим родителям. Я никогда не жил без них, и, хотя мне было уже семнадцать, плохо представлял себе, что это такое – жить одному. Я не привык их не слушаться, и начал делать что-то другое просто из-за того, что невозможно было оставить все как прежде. Я стал искать жизнь, которая бы не состояла только из этих двух стен – одной, за которой ничего не было, и другой, по которой надо было маршировать вверх, аккуратно выставляя ноги перед собой. Я не знал, где ее искать. Я стал ее придумывать. У меня был план – придумать третье измерение жизни и рассказать о нем людям. Показать его им, легко перешагнув две стены. Сомнений не было – все бы с радостью стали жить в нем. Оставалось только найти его. Пока я только ходил по городу, не зная, что придумать. Мое положение в школе наверняка было плохим – но дело в том, что хорошее было у всех остальных, и уже поэтому это было неинтересно. А потом это хорошее положение в школе стало бы хорошим положением в институте или университете, а потом на работе. Я все это знал, я ведь любил своих родителей и умел их внимательно слушать. Но выхода не было – нужно было куда-то уходить. Не верю, чтобы я был один на свете – не такой как все. Но пока все получалось именно так.
Его появление все изменило. Был ли он здесь или там? Это не имело значения – ведь скоро я узнал, что между ними не было большой разницы. Но он был такой же, как я, и значит, нас уже было двое. И самое главное, что я бы хотел ему сказать, было то, что он, его существование и было моим главным доказательством того, что мое третье измерение найдено. Он был там, я в этом не сомневался. И потому, что он был совсем рядом, так близко, что можно было разговаривать и слышать все, что он говорит, я мог представить, что и мое – его – измерение – совсем близко. О нем нужно было только подумать, его нужно было просто представить, и поверить в него бесповоротно, как в самое простое и естественное, что есть в жизни. И тогда появлялось что-то такое новое и неизвестное, новый объем, новая тайна за стеной, ради которых стоило жить. Это новое измерение было таким сильным в своем воздействии, что даже придавало смысл другим двум. Без него по ним можно было только маршировать, и все было очень скучно и предсказуемо, и было не интересно, куда придешь позже. А из третьего измерения и эти простые движения оказывались не лишенными смысла. Он смотрел на них по-особенному – и все становилось другим. И у движений могла появиться цель – вовсе не в маршировании вверх, а какая-то новая, никому не известная. Чтобы ее понять, нужно было хоть раз побывать в третьем измерении.
Но пока о его существовании знал только я, и никто другой. Ведь только я во всем нашем городе, а может, и во всем мире знал, что около Александринки можно поговорить с семнадцатилетним парнем, жизнь которого – такая, какой ее все представляют – закончилась, когда ему было семнадцать лет. И было это много лет назад. Надо было рассказать другим о том, что я услышал от него, убедить всех, что он существует. И тогда жизнь пошла бы по-другому – не только для меня, для всех. Сначала могло быть тяжело – другие могли не поверить. Но я тогда еще не думал об этом - я пытался узнать о нем как можно больше. Это было важно – так я мог узнать, что происходит за той стеной, за которую не посмотришь обычным глазом. Он уже научился видеть по-новому, и я пытался у него научиться. Это было не легко – на это уходило все время. Я выдумывал все новые пути, как обманывать родителей, и уже перестал задумываться, что будет потом, когда все раскроется. Потом для всех должен был открыться новый мир. И для моих родителей тоже. И тогда все остальное будет уже неважным. И все будут радостными и счастливыми – и у всех появятся новые занятия. Ведь учиться понимать свою жизнь, зная о новом измерении, будет нелегко. Для всех.
Я не хочу больше вспоминать о себе. Я хотел бы еще рассказать о нем. Это ведь еще не все, что успел узнать о нем. Я уже долго его не видел и не слышал (то есть, не испытывал такое ощущение, как будто я его вижу и слышу, а это гораздо правдивее и сильнее, чем просто видеть и слышать) и это мучает меня здесь больше всего. Я боюсь, что вернусь и не найду его там, у Александринки, в проеме под портиком, слева от главного входа. Приду туда и увижу, что в жизни опять только две стены, а ходить по ним я уже разучился. Я ведь уже давно ждал, что откроется новый взгляд на эти стены, когда и маршировать по ним станет ненужно, и вперед и назад, здесь и там потеряют все свои различия. Я жду и сейчас – поэтому мне просто необходимо туда вернуться, как только я отсюда выйду. Наверно, я мог бы выйти и сейчас, а может уже и почти вышел – чтобы это понять, надо только поверить, что не существует большой разницы между движением и стоянием на месте. Но я решил пока так не делать – я еще не рассказал никому о своем открытии, и это может их испугать. Пока я решил жить по правилам, предлагаемым теми, кто верит, что в жизни есть только две стены, по которым четко расчерчены направления движения. Но иногда мне становится страшно – вдруг я только по привычке верю в то, что найду то, что оставил, таким же, как тогда? Вдруг вся моя уверенность ничего уже не стоит, потому что там уже ничего не будет? Мне становится так страшно, что я даже вдруг замечаю, как все вокруг неприятно и какие все вокруг скучные. А когда я верю, что вернусь, не обращаю на это внимания. Поэтому остается только верить. Чтобы вернуться. А для этого нужно вспоминать – без этого здесь уже никак. А ведь еще совсем недавно у меня получалось поговорить с ним чуть ли не каждый день. Я успел к этому привыкнуть.
Конечно же, он был влюблен. В его возрасте – и не быть влюбленным? Он себе этого не представлял. Он не спрашивал у меня моего мнения по этому поводу – и хорошо, что не спрашивал, я бы не знал что ответить. Может, у нас теперь все не так – но я еще ни в кого не успел влюбиться, повода не было, да и не привелось никого узнать слишком близко. Я же говорю, они все были не такие, как я, и не уверен, что такие, как я, вообще существуют. Соответственно, вопроса о том, чтобы я мог кому-то понравиться, даже не было. А чтобы влюбиться самому – может быть, мне еще рано? Не знаю, так ни разу и не подумал об этом, пока не встретился с ним. А он был влюблен. Я тогда сразу почувствовал, что это как-то связано с тем, что он сделал. А он этого и не отрицал. Он был почти уверен, что отец и мать подумают то же самое – ведь он именно в этот день должен был поговорить с ней наедине о чем-то важном. Он не сказал мне, о чем именно – может быть, опять подумал, что я не пойму? Мне кажется, что в нем было что-то гордое, что можно было бы даже назвать чувством собственного превосходства. Иногда он не доверял и мне. Может быть, он рассказывал мне только то, чем нельзя было не поделиться, то, чего нельзя было не передать другому? А то, что мог не рассказать, то, что мог бы сохранить для себя, он скрывал. Это я тоже понял позже. Пришлось угадывать по некоторым фактам и обрывкам, которые проскальзывали в наших разговорах помимо его желания.
Естественно, он ничего не сказал и родителям. О чем они говорили с ней в тот мартовский вечер, в заранее назначенном месте для встреч, около Александринки, слева, под большим фонарем в округлом проеме, так никто и не узнал. Ведь родители, вернувшись с прогулки по Невскому, нашли его повесившимся в своей комнате. В своей смерти, папа и мама, он просил никого не винить – ну, здесь он, мне кажется, был как-то проще, ниже самого себя, ведь он уже написал к тому времени пьесу и зарисовки для будущего романа. Мог бы все-таки оставить после себя что-то посложнее, поинтереснее. О своем творчестве он признался мне нехотя – но к тому времени я уже знал, как сделать так, чтобы он сказал мне больше, чем сам того хотел. Потому что чаще всего он говорил об одном – о моменте своей смерти, о своем страхе, связанном с родителями, о том, что не знает, что будет потом с ним и со всем миром вокруг. Все, что он мне рассказывал о своей жизни до этого момента, всегда неизменно сводилось к нему. Как будто он сам, с моей помощью, пытался найти причины своей смерти. Вернее, конечно, не смерти, а того перехода из такой жизни, о которой известно в ту жизнь, о которой знают немногие. В то измерение, из которого «здесь» и «там» не имеют достаточной разницы для того, чтобы посчитать себя по-настоящему, со всех точек зрения умершим. Да и как он мог считать себя умершим, когда для него я, живущий, был первым и основным подтверждением того, что он жив, только уже по-новому? В этой новой жизни, как мне показалось, самое сложное было разобраться в течении времени. Когда бы мы с ним не встретились, для него в настоящем всегда был мартовский вечер, в котором два часа назад он пришел домой со своей встречи с ней около Александринского театра и повесился. Он не знал, что я уже знаю, что это было не сейчас, не вчера и не две недели назад. Или, может быть, это только для меня еще было важным расставить эти ориентиры времени, а с его точки зрения, и это становилось не таким уж значительным, потому что «вчера» не так уж серьезно отличалось от «завтра»?
И тем, не менее, мне – наверное, больше из любопытства, чем из необходимости – хотелось узнать, где же именно на привычной мне линейке времени находилось его «сегодня». Я стал придумывать, каким образом можно было узнать это, не слишком пугая его своими расспросами. Мне тоже было одиноко, и я всегда боялся, что он больше никогда не придет. Ведь тогда только от него зависело, прийти в тот или другой день, или не прийти. Я был на нашем условленном месте каждый день, он всегда мог быть в этом уверен. Вернее, наше место, конечно, было случайным, но так как он не смог бы разговаривать со мной в никаком другом, оно стало для нас таким вот условленным местом встречи. Интересно, что он подумал в первый день, когда я туда не пришел? Я даже боюсь об этом подумать. Вдруг он каким-то образом уже успел сменить это место, и заговорить с кем-нибудь другим, скажем, у цирка на улице Белинского? Это было бы, может, еще не так страшно – цирк недалеко, я бы обязательно нашел его там и напомнил бы о себе. Но если это будет не цирк, то как я его найду? Я боюсь, что я не смогу заново случайно открыть то место, в котором он появится. Он ведь мог и совсем исчезнуть – ведь ему то все-равно, где быть – «там» или «здесь». Перед ним, возможно, теперь открываются вещи поважнее, такие новые вещи, которые могли бы и мне что-то сказать о жизни после того, как она выходит за известные нам два измерения. Могли бы – если бы мне удалось тогда до конца попробовать то, что я тогда задумал. Но мне не удалось это попробовать, не удалось узнать самое важное и прекрасное, что я намеревался узнать о моем третьем измерении. Именно поэтому я здесь. Но я не хочу сейчас об этом говорить.
Так вот, я ведь все-таки смог примерно определить, где примерно находилось его сегодня. Он сам, незаметно для себя, дал мне один маленький намек. Он заговорил один раз, как невозможно ему было жить в современном мире, где все закрывают себе глаза на реальность и живут в сумасшедшем мире, где каждый обманывает другого, делая вид, что ничего страшного не происходит. Здесь я был с ним согласен – я был уверен, что он знает, о чем говорит. Но вдруг он упомянул Сталина и с очень сильным волнением заговорил о том, что жить при нем невозможно, и только дураки и слепцы делают вид, что это не так. Он назвал это заговором дураков. Он сказал, что знает, почти уверен, что скоро будет война, и он даже этому рад, потому что, может быть, тогда что-то изменится, потому что война – это почти что как революция, во время нее всегда что-то очень сильно меняется. Потом он остановился – я не видел его, но чувствовал, что он уже жалеет, что сказал больше, чем хотел. Он подумал и сказал, что, может быть, он и не прав, может, войны и не будет, но вполне может быть. Чтобы я его особо не слушал, потому что он знает, что такие вещи нельзя говорить вслух. Он обычно разговаривал об этом только с отцом, сказал он. Если бы я его мог видеть тогда, я почти уверен, что я бы заметил, что он в это время очень сильно смутился. Но я не мог его видеть – я уже говорил, что я никогда его не видел. И никогда не представлял, какой же он – по его поводу мне не было смысла фантазировать и придумывать, итак было о чем подумать. Сейчас я даже вспомнил, что даже никогда не узнал, как его зовут.
Отцу он в своей жизни, той, о которой нам всем известно до того, как мы попробуем что-то новое, он доверял больше, чем мне. Мне это стало понятно уже до того нашего разговора. Он почти всегда упоминал отца и свои разговоры с ним. О нем, о том, что он увидит, когда вернется со своей прогулки по Невскому, он и переживал больше всего. Ему повезло с отцом. Гораздо больше, чем мне. Как и со всем другим – с талантом, с умом, с семьей. Он этого чуть-чуть стеснялся, но по-моему, он знал несколько иностранных языков. С их помощью он и рассчитывал лучше понять, что произойдет в будущем. Он что-то упомянул про иностранные газеты – в них было гораздо больше стоящей информации. Мне с трудом давался даже английский – к тому же, я в последнее время почти не ходил в школу. Об этом я уже говорил. Я бы даже сказал, что ему повезло и со временем, если бы не понял из его слов, что его время было самым страшным, самым серьезным препятствием к его жизни, такой, как мы ее знаем и какой ее знали все вокруг него. Самым серьезным препятствием к тому, чем бы он мог стать. При нем писать было невозможно, как сказал однажды он, выделив голосом это словосочетание - «при нем». И опять осекся – наверно, он подумал, что при мне об этом нельзя было говорить. Ведь я жил в этом же времени – так считал он. Его отец – он тоже упомянул об этом вкратце, как будто опять не хотел делиться со мной самым сокровенным – тоже был писателем. Или поэтом. Или драматургом. Здесь я слегка запутался. Его мать тоже работала в театре – не в Александринке, а тут, рядом, недалеко. Это он так сказал. Несмотря на то, что это звучало как-то неопределенно, я решил, что это мог быть наш Большой драматический, на Фонтанке. Ведь именно он было недалеко от того места, где мы встречались. Я там был один раз со своими родителями.
Интересно все же, почему он выбрал именно это место? Ведь если в его новом мире не было разницы между «здесь» и «там», он бы мог выбрать много других мест, и тогда мы, может быть, никогда с ним не встретились? Я никогда не спрашивал, но, наверное, думаю, все же, из-за нее, из-за той, с кем он здесь встречался. Не думаю, чтобы из-за меня. Может быть, из-за «Святого Себастьяна»? Он рассказал, что совсем недавно сбежал из школы и провел целый день в Эрмитаже – и долго-долго стоял там около картины Тициана. Он очень много понял, смотря на нее. Что именно, он не сказал. А потом, когда возвращался домой, долго стоял именно в этом месте, и придумывал, что сказать родителям, как соврать о том, почему он прогулял школу. Он признался, что жалеет, что не может сейчас пойти и еще раз посмотреть на нее – ему бы, может быть, этого хотелось бы больше всего на свете. Теперь это было бы особенно важно. Это значит, что все-таки он не был волен выбрать себе любое место, в измерении, где существовал я, он был привязан только к одному. Он не спрашивал меня, знаю ли я эту картину – то ли был уверен, что знаю, то ли слишком был поглощен собой и своим рассказом, чтобы думать обо мне. Если честно, я ее не знал. Но я нашел ее дома, в одной книге. Тициан был итальянским художником, жил, по-моему, в Венеции. А на следующий день я долго размышлял, стоя на нашем привычном месте, спрятавшись в тени полукружья арки, об этой картине и обо всем, что узнал о нем в последнее время. И думал, почему его было важно увидеть именно эту ее. На ней был изображен молодой человек, на вид ему было не больше восемнадцати лет, но я точно не уверен, это же была картина, а художники всегда изображают людей как-то особенно. В живот справа у него было воткнуто две стрелы, а в руке торчали еще две. Но он не смотрел на тех, кто их в него пустил, а смотрел куда-то вверх. Что в нем было особенного, и что он сделал, я не знал.
Так вот, и в один момент – его еще тогда не было – я понял. И от того, что я понял, мне стало так необыкновенно радостно, так легко. Я помню это ощущение – был май, и было еще прохладно, но светило солнце. Я вышел из-под полукружья арки на свет, и стал смотреть вперед, на круглый садик с памятником, на траву и цветы на газонах, на решетку Дворца творчества юных - теперь так называется бывший Дом пионеров - на зелень за ней. Я вдруг почувствовал – я не знаю, как это толком объяснить – я вдруг точно понял самое-самое важное. Я понял, что его разговоры со мной, и эта его уверенность, что я живу в его времени, живу в тот мартовский вечер, когда он на время прервал ту жизнь, о которой всем нам было кое-что – так мало – известно, могут значить только одно. Что я, как и он, всегда смогу видеть и чувствовать эту траву, это солнце, цветы, они всегда будут со мной, во мне, везде и вокруг. Они от меня никуда не уйдут, потому что им просто уходить некуда. Потому что есть жизнь, и ничего, кроме жизни, и от нее никуда не уйти. Просто ее надо понять – она не том, чем мы о ней знаем или можем знать. И что с какой-то точки зрения можно узнать о ней гораздо больше, чем может быть доступно обычно, когда просто живешь ей так, как я и все остальные жили до этого времени. Когда знаешь только об ее двух измерениях, и планируешь свое будущее только исходя из них. А если знать больше, то можно легко перешагнуть эти измерения, перешагнуть это постепенное, медленное движение. Как перешагнул он – сам того не зная.
Нас разделяло около семидесяти лет – если считать привычными нам всем измерениями. Но он жил, и находился рядом со мной, живущим сейчас, и рядом с ним, так же как и со мной, были трава, солнце, садик с памятником, решетка, стены театра. Ничего не изменилось. Он знал, что ничего не изменилось, и думал, что это потому, что сейчас все тот же мартовский вечер, а я знал, что ничего не изменилось потому, что жизнь постоянна. Постоянна в том, что будут трава, цветы, стена театра, Александринка, уходящий от нее Невский. Изменится только время – и в другом времени, я был уверен, я сделаю больше, я стану кем-то другим, я, может быть, наконец-то, найду тех, кто будет похожим на меня. А всем остальным докажу, что мое измерение, о котором я так мечтал, и из которого так спокойно разговаривал со мной он, существует. Для этого мне только надо будет найти кого-то другого – такого же, как я. Как он нашел меня. Только я скажу ему больше – скажу все. Потому что я буду уверен, что он меня поймет. У меня не будет той снисходительности, той скрытой гордости, с которой он разговаривал со мной. У меня ведь не было в этой жизни никаких особенных талантов, как у него. У меня был только один – понимать, что между «здесь» и «там», «вчера» и «завтра» может и не быть особой разницы.
Но доказательством, реальным, настоящим доказательством этого я тоже был обязан ему. И теперь, когда у меня ничего не получилось, мне надо увидеть его. Мне обязательно надо это сделать – ведь я должен признаться, что начал несколько сомневаться во всем том, что понял благодаря ему. Он был моим единственным доказательством того, что мой план мог быть удачным. Я хотел оказаться в новом времени, так как в моем, настоящем, мне было совершенно невозможно жить. В моей жизни все было определенно, скучно, известно наперед – я уже говорил об этом. И что самое страшное, в ней всем было все известно наперед, и их это устраивало. Я рассчитывал доказать им, что все может быть по-другому, и одновременно сам оказаться в новом времени, во времени, где все уже будут готовы к знанию о том, что есть жизнь за пределами той жизни, которой они привыкли распоряжаться. Во времени, где мне только достаточно было бы рассказать кому-то о том, что произошло со мной, и все бы изменилось. Потому что в том, новом времени, все бы уже было по-другому, и все были бы готовы узнать об этом и измениться сами. Но я остался в этом времени – мне не повезло. У меня не получилось – я же говорю, даже здесь мне повезло меньше, чем ему. Меня остановили, меня сняли с табуретки, надо мной плакали, меня расспрашивали, меня, конечно же, не поняли. Я знал, что они не поймут, я же говорю, я знал, что еще очень рано, но пытался им рассказать. О нем, о нашей встрече, о той новой жизни, о траве и садике памятником.
И теперь я здесь. Меня сюда поместили после того, что я сделал и рассказал. Сначала я думал, что это ненадолго. Теперь мое пребывание здесь стало мне надоедать. Хотя я уже говорил, что нет особой разницы между «сейчас» и «потом», здесь эти величины опять получили свое ощутимое влияние на мое существование. Более того, моя жизнь, та, которую я могу знать сейчас, до того, как попробовал узнать о другой, стала все более приобретать измерения тех двух стен, которые меня не устраивали с самого начала. Эти стены меня окружают – я знаю, что пытаться перейти их, пробиться через них бесполезно, надо найти какой-то другой, более умный способ. Но найти его возможно только тогда, когда я еще раз побываю в нашем, его и моем, месте – у Александринки, в боковом проходе, под полукружьем арки, где есть несколько закрытых дверей и с потолка свешиваются два фонаря. Я бы пришел туда, чтобы ждать его долго, так долго, сколько нужно будет – ведь теперь я уже не учусь в школе и мне некого и не зачем будет обманывать. А после нашего разговора – я должен же верить, что он состоится, что он будет там, иначе находится здесь станет совсем невозможным – я пошел бы вперед, по улице Росси, вышел бы к Фонтанке, возможно бы завернул к Большому Драматическому – ведь там когда-то работала его мать, там был и я один раз со своими родителями. А может быть, пошел бы к Невскому, перешел бы его и долго шел бы к Мойке, чтобы потом по ней выйти к Эрмитажу. И там бы обязательно посмотрел бы на картину Тициана. Признаюсь, я ведь так и не успел ее увидеть – и в этом мне повезло меньше, чем ему. Это мне теперь необыкновенно важно. Я уверен, что теперь понял бы гораздо больше, чем смог понять тогда. Может быть, в этом понимании и будет единственное различие между «вчера» и «завтра», или между «здесь» и «там». А когда я пойму, то перестанет существовать и последнее различие – между ним и мной.
июнь-июль 2010
Петербург - Лондон
Свидетельство о публикации №211020600214