Давид Микеланджело

Я люблю смотреть, как льется молоко. Я переворачиваю наполненный стакан на бок и слежу, как белый молочный поток, выпущенный на свободу, начинает свой путь. Только что он был небольшим, округлым прямоугольником, одинаковым, с какой стороны на него не посмотришь, неуклюже переворачивающимся за толстыми, гранеными стенками, как будто вздыхающим от своей несвободы. А как только я переверну стакан, он может превращаться во что захочет, в любую фигуру, какая только у него получится. Сначала ему нужно перелиться за край стекла – обычно я даже не успеваю заметить, как ему это удается – потом надо пробраться на стол, где он может превратиться в маленькое озеро – при этом, правда, ему ничего не остается, как замедлить движение. Теперь и я могу поучаствовать в его судьбе. Я могу положить карандаш, и озеру придется чуть-чуть сдвинуться и начать разливаться на другом конце стола, а могу всего лишь одним движением руки заставить его поменять форму. Иногда он отказывается пробовать быть озером, и решает двигаться небольшим, плотным ручейком в сторону края стола, чтобы там скатиться с него вниз и оказаться на полу. Обычно не все молочные капли успевают добежать туда одновременно – бывает, те, что быстрее, оказываются внизу первыми, пока следующие все еще продолжают прыгать и прыгать за ними. У последних это выходит совсем уж лениво – иногда я им помогаю, чтобы уж дело было доведено до конца, а иногда просто рисую пальцем фигуры на молочной пленке, которая остается после них. Они уже все там, внизу, а их след еще здесь, передо мной, на столе – интересно, правда? Молоко еще никогда не возвращалось обратно в стакан. Не думаю, что ему так уж хочется быть той лужицей на полу, в которую оно превращается после своего быстрого спуска. Ему, конечно, как и мне, нравится двигаться, но, превратившись в поток, бегущий по столу, и растеряв все свои капли, оно уже никогда не сможет собрать их обратно. Поэтому мне обычно приходится вытирать пол тряпкой самому.

Я люблю вырезать деревянных человечков. У меня уже собралась целая коллекция. Думаю, что они еще не семья, они все сами по себе. Я бы их обязательно познакомил друг с другом, но они не умеют говорить. Но я все равно поставил всех на полку, чтобы им оттуда было все видно – пусть наблюдают, что происходит в мире, если так хочется. Мои человечки – все разные. Каждый раз я вырезаю их по-новому, просто каждый раз начинаю заново, а потом уж заканчиваю так, как приходит в голову. Мне нравится снимать мягкие слои с кусочка дерева – оно очень послушное, всегда будто ждет моих решений. Сначала у меня не получалось – и некоторых их моих первых человечков я выкинул. Они были все похожи на кособокие треугольники, с деревянной платформой вместо ног. Лица у них не было – этому мне еще надо было выучиться. Я думаю, что таки все-равно было бы тяжело  жить у меня на полке – куда им таким было бы деваться? С деревом нужно быть терпеливым, вот и вся сложность. Держа в руках новый кусочек, я обычно придумывал заранее, где у нового человечка будет голова, где – руки и ноги, где – тело. А потом начинал медленно двигаться вперед, все время поворачивая кусок дерева так, чтобы было удобнее работать. Всегда нужно быть осторожным  - зацепишь сучок или начнешь снимать слой неровно, и вот уж снято слишком много, и кусочек потерял форму, которую ты задумал. Приходится крутить его, придумывать заново. Тогда рождается уже совсем другой человечек – и я никогда не узнаю, каким бы он стал, если бы не моя невнимательность. Конечно же, лицо – самое сложное. Я пытаюсь угадать, что они почувствуют, когда посмотрят с моей полки вокруг себя. Я думаю, что они удивляются – поэтому решил сделать им большие глаза, а некоторым даже открытый рот – до того  они поражены тому, что видят вокруг себя.  Некоторые смотрят в сторону, на других человечков – как им все это понравится. Я их даже специально развернул так, чтобы им легче было смотреть. А есть и такие, которым хочется показать всем, какие они особенные – они подбоченились, выдвинув одну ногу вперед, мол, посмотрите, каков я. Такие просто смотрят вперед – делают вид, что не знают, что на них смотрят. Но они, конечно, знают – здесь все свои – а им очень приятно. А другим приятно удивляться, что среди них есть и такие, необычные. Но не то чтобы слишком, чтобы другим было не так уж необидно. Но мама говорит, что они все у меня чуть-чуть друг на друга похожи – ну тогда я не виноват, так уж получается. Так что, может быть, им и не надо знакомиться – они и так друг друга знают, ведь все они сделаны из одного теста, как говорит моя мама.

Я люблю смотреть, как мама готовит что-нибудь новенькое. Интересно бывает подойти к большой кастрюле, из которой она пригоршнями вынимает тесто, разминая его на доске, посыпанной мукой, и заглянуть внутрь. Там лежит большая вязкая масса – она как будто устало просит оставить ее в покое – она совсем не готова к тому, чтобы ее мяли и перекатывали. Когда-то и ей хотелось убежать отсюда, и тогда она заполнила всю кастрюлю и даже приподняла полотенце, которым мама обвязала край кастрюли, перед тем, как оставить ее в ванной. А теперь ее почти уже нет, она сползла вниз и ни за что не хочет оттуда подниматься, и только отдельные куски еще прилипают к стенкам, по которым раньше они ползли все вместе, одной большой массой, не различая, кто и куда движется – главное было успеть за всеми и увидеть, что же там, вверху. Теперь им уже никто не мешает увидеть свет – мама убрала полотенце и поставила кастрюлю в центр кухонного стола. Но они почему-то именно теперь заленились, сникли, никуда не торопятся, даже держатся за край как-то понуро, без интереса, по привычке. Я провожу пальцем, поддеваю их и с удовольствием пробую на вкус, перед этим не забыв показать им все вокруг – край раковины, нашу плиту, окно, цветок, который я всегда забываю полить. Потом я пробую рукой оставшуюся массу – она очень приятная, податливая, в нее можно вдавить руку целиком, чтобы почувствовать, как ее сразу начинает обволакивать вязкая и липкая жижа, на это время целиком превращая ее в такое же ленивое, недвижное существо. Но я-то знаю, что всегда, когда захочу, могу выдернуть руку, преодолев сопротивление недовольной массы, остающейся у меня на пальцах и ладони, и, победно показав ее маме, засунуть всей пятерней в рот, чтобы съесть еще немного сырого теста. А потом быстро убежать из кухни – потому что мама уже протянула свою руку, чтобы меня остановить.

Ей меня не догнать. Если мы бы с ней стали соревноваться, кто быстрее добежит от нашего дома до соседнего, или до школы, она бы никогда не выиграла. Но мама никогда со мной не соревновалась, а я ей сам еще не предлагал. Мне всегда очень нравилось бежать вперед, или одному, или догоняя и опережая других. Сначала всегда немного боишься, потому что, чтобы бежать, надо резко переключиться на особенный, беговой режим, и никогда не знаешь, сможешь ли это вовремя сделать, и хватит ли сил продержаться в нем до конца. Но каждый раз вспоминаешь, как же здорово будет, когда ты побежишь вперед, и знаешь, что это будет всего лишь через несколько секунд после момента, который происходит у тебя сейчас, и поэтому решаешься, резко отрываешься от земли, впрыгиваешь в свою беговую позицию, и теперь тебе остается только то, что впереди, потому что больше уж ничего нет. Когда я бегу, мне кажется, что рядом со мной никого нет, что я уже всех обогнал и они остались далеко позади – а мне все равно надо оказаться еще дальше, там, куда еще никто не добегал, и только мне, и никому другому, можно там побывать. Я потихоньку привыкаю к тому, что я бегу, и к тому, что моя голова и волосы, оказывается, должны сопротивляться воздуху, который до этого совсем не мешал мне. Я пытаюсь почувствовать, как я бегу, понять, как я это делаю, чтобы целиком оказаться внутри себя, в своем теле, руках и ногах, которые бегут и которые могут оказаться там, впереди, везде, где я захочу. Вот напрягаются мои ноги – я хорошо их чувствую, особенно когда пробегу уже довольно много, а ноги связаны с какими-то мускулами в моем животе, они то напрягаются, то расслабляются,  и я чувствую, что с каждой новой пробежкой я все лучше умею управлять ими. Вот, где-то здесь, слева, если бы я смог дотронуться рукой, мое сердце – но я не могу, я бегу, руки нужны мне для скорости, их никак нельзя опустить или поменять их движения. Мне кажется, что мое сердце и мое дыхание – одно и то же, каждую минуту я опираюсь на какой-то рычажок, там внутри, и он производит вдох, и вкачивает в меня кровь – я знаю, что она нужна для жизни – и только тогда я могу бежать, а без него я бы остановился, не смог бы больше бежать и упал бы на землю. А сверху всего этого – моя голова, она чувствует ветер, одна сопротивляется ему, потому что все остальное слишком занято бегом, чтобы обращать внимание на ветер. С нею – и мои волосы, которым сначала неуютно, а потом становится ничего, и глаза, как только сумеют привыкнуть к тому, что все приближается и исчезает быстрее обычного, начинают смотреть только вперед, чтобы первыми увидеть то, чего я еще не видел.

И однажды им, действительно, невероятно повезло – они ведь увидели ее раньше меня. Я бы, конечно, никому другому этого не простил, но так уж получилось, и я разрешил им на этот раз быть первыми. Она стояла сбоку, у ограды. Она, конечно, испугалась тогда, как и все остальные, и смотрела тоже туда, куда смотрели все они. Но я – то есть, мои глаза, я же все-таки решил, что они были первыми – увидел сначала только ее. На ней было такое платье, голубого, наверное, цвета. Может быть, оно было обычное, девчоночье, а может и нет. Я еще не решил – сначала я был точно уверен, что оно особенное, а потом вспомнил, что никто еще при мне не говорил ничего о том, что бывают какие-то необычные платья, и вообще о платьях тоже никто ничего не говорил. Вот, и она стояла и смотрела вперед, куда все смотрели, и я тоже посмотрел вслед за ней. Это, конечно, было не самое приятное зрелище. Я еще тогда не знал, что мне нужно будет с чем-то здесь разобраться.  Я вообще не сразу понял, что там, впереди, куда смотрела она, было что-то, где нужно было обязательно что-то решить. Я собрал силы и резко собрался и забыл о беге, чтобы пойти шагом, а потом и полностью остановиться. Я стал вглядываться вперед – непонятно, что же там происходило. Но, видимо, там уже заметили, как я бежал, и, конечно же, он, главный в их компании, подумал, что я бегу ему навстречу – он же не знал, почему я люблю бегать, нет, он совсем ничего про меня не знал. Он отделился от всех остальных и направился в мою сторону. Больше никто не пошел с ним, все – и те, кто был с ним, и те, кто смотрели в их сторону – остались стоять на своих местах. Но теперь все смотрели на меня – и она тоже. Я тогда не успел подольше подумать об этом – потому что вдруг оказалось, что нужно было приготовиться. Я слегка оперся одной ногой на кусок автомобильной шины, выступавший из земли, чтобы было удобнее действовать по обстоятельствам. Еще я успел быстро взглянуть себе под ноги – там лежало два больших камня. Один я взял в руку, другой положил в карман, на всякий случай. Я подумал, что если незаметно отстегнуть одну из подтяжек брюк, то можно быстро соорудить из нее что-то типа метательного орудия, какие я видел в книжках. Он шел медленно, и мне нельзя было дать ему заметить, что я делаю, пока он подходит ко мне. Чтобы он не заметил, я встал к нему чуть-чуть боком, чувствуя удобную опору за правой ногой, и просто смотрел на него, как будто мне было все равно, подойдет он ко мне или не подойдет. Я решил, что удобнее будет заранее взяться за отстегнутую полосу подтяжки, которая теперь без поддержки висела на моем плече, чтобы в любой момент резко сдернуть ее. Камень я держал в правой руке, прижав сжатую ладонь к ноге – так его было совсем не видно со стороны. У меня, мне кажется, неплохо получилось – потому что он так ничего и не заметил, думал, что я просто, как и все остальные, трусливо смотрю вбок, в его сторону, не решаясь убежать. Ну вот теперь-то он знает. А то что же - он будет над всеми издеваться, и никто ему так и не ответит? Когда я рассказал об этой истории деревянным человечкам на полке, они целиком одобрили мой поступок. Все слушали очень внимательно, некоторые даже раскрыли рот от удивления. У нас никогда еще не было так, чтобы они были не согласны с тем, что я сделал, хотя я бы на них не обиделся, если бы вдруг им что-то не понравилось.

А теперь, у них, между прочим, есть повод для недовольства – у них появился новый сосед, не свой, из чужих. Не я в этом виноват – туда его поставила мама. Она попросила меня не убирать его оттуда – мол, на полке ему самое место, и если мне не нравится, я вполне мог бы сдвинуть своих человечков и не занимать этими деревяшками – это она их так назвала – полку. Знали бы вы, как его зовут – а его оказывается, еще и зовут по-особенному, непонятно – Давид Микеланджело. Так и зовут, я специально переспросил у мамы. Он больше моих человечков раза в два, и при этом он вообще, целиком, голый – мне то ничего, но разве маме не неприятно? Он, в отличие от моих человечков, ничего не делает – не удивляется, не смеется, не плачет, никем не восхищается. Просто смотрит куда-то вбок, странно перекинув через плечо какую-то веревку или тряпку. Наверно, просто делает вид, что в нем ничего особенного, а сам-то, небось, только и думает о том, какой он необыкновенный. Наверно, и одну ногу слегка отставил вбок неспроста, а чтобы на него обратили внимание. Потому что он знает, что он красивый. Я не знаю – это моя мама сказала, что он красивый. Это значит, что она знает, и ей сказали те, кто ей его подарил, а им сказал кто-то еще, может быть, тот кто, в свою очередь, передал им это вот произведение искусства. Так он еще называется. И он, как это самое произведение искусства, считает, что он очень красивый – потому что он-то, конечно, не пропустит, когда кто-то о нем говорит. Такой уж у него вид – хитрый, себе на уме. Все мои человечки, наверняка, уже обсудили его между собой, и не нашли ничего другого, как замереть на полке и смотреть на него в удивлении, как у него получилось стать таким, да еще и оказаться таким странным образом на их полке. Я присоединился к ним – и, в отличие от них, не смолчал, а открыто засмеялся ему в лицо. Ну, чтобы он понял, как я к нему отношусь. Он, правда, ничего не ответил – наверно, потому что всегда думает только о себе.

Из-за него мне вдруг стало как-то неуютно. Я теперь постоянно переживаю о вещах, о которых и думать-то, возможно, не стоит. Мне пришел в голову противный вопрос - а я красивый? Если да, то как – так, как другие, или лучше других, или хуже? Я такой же, как все, или чем-то от них отличаюсь? Допустим, есть ли у них свои человечки, похожие на меня, или они любят совсем другое? Любят ли они смотреть на молоко? А может, им нравится, как выдувают стекло или выжигают искры из железа на наковальне? А может, им нравится, нырять в море с большой высоты и долго плыть под водой, задерживая дыхание? А может, они уже успели облететь весь мир и посмотреть на него из окна самолета, нигде ни на минуту не останавливаясь, чтобы уж точно все успеть? То, что они увидели, было красиво? Что они подумали, когда на все это смотрели? Знали ли они в эту минуту, что где-то здесь, внизу, есть я, что я живу со своей мамой, что я люблю вырезать деревянных человечков и быстро бегаю? Подумали ли они, что я особенный, не такой, каких они видели в других странах? А вдруг они ничего не подумали, и даже не заметили меня, и ничего не знают ни обо мне, ни о моей истории с камнем, ни о ней, ни о маме, ни о самом вкусном тесте, которое она умеет готовить? Вдруг они, все облетев и все увидев, так ничего обо мне и не узнали? Такое ведь вполне может быть. А при этом они, наверняка, знали об этом самом Давиде – мама сказала, что на самом деле он огромный, такой, что люди поднимают головы вверх, чтобы хорошо его рассмотреть, и стоит где-то далеко, в Италии, где его однажды изготовили. Там-то, в Италии, когда его вырезали – мама сказала, что он сделан из мрамора – ему, наверно, и сообщили, что он самый красивый и поэтому теперь все обязаны его знать, хотя он ничего хорошего не сделал, а просто так стоял себе и стоял, смотря куда-то вбок, не подумав даже, чтобы хотя бы накинуть что-нибудь на себя. А если я не такой, как он, если я хуже его, несмотря на то, что я живой и меня не надо было вырезать из мрамора? Если я не такой, как он – значит, я некрасивый? Мы с человечками раньше никогда об этом не думали – им нравилось быть такими, каких я их сделал, и любому из них находилось место на полке. А теперь, рядом с ним - хотя это, получается, даже не он, а только кто-то, кого сделали таким же как он – даже они чувствуют себя лишними, некрасивыми. Я им не сделал такие руки и ноги, как у него, я уж не говорю о теле – оно у него совсем как настоящее, у него даже есть волосы, которые вьются, а у них таких не будет – это слишком сложно, я их никогда не научусь вырезать.

Интересно, а она видела этого Давида? Что бы она подумала о нем, если бы все-таки увидела? Неужели ей приятно было бы на него смотреть? Ни за что не поверю – зачем ей какие-то голые фигурки, пусть они даже называются произведения искусства, это ничего не меняет. Если она еще его не видела, надо сделать так, чтобы этого никогда не произошло. Можно будет его спрятать, когда она придет – убирать его не разрешено, вот ведь теперь у нас как. А можно даже разбить, и все представить так, как будто это вышло случайно. Я теперь с ним во вражде – так что схватка между нами неизбежна, и я думаю, что я должен победить. Пусть не думает, что ему все позволено. Правда, он, мне кажется, ни о чем особенно не думает, а если честно, не так уж и обращает внимание, что он какой-то особенный. Если бы я на него не злился, то просто подумал бы про него – ну стоит себе и стоит. В принципе, ничего особенного, но ничего и страшного. Есть в нем что-то интересное – что можно даже остановиться и посмотреть подольше. Можно даже попробовать изобразить такую же позу, как у него. Все человечки на полке умирали со смеху, когда нас с ним увидели. Было вполне похоже. Можно показать ему, как льется со стола молоко – а вдруг он не видел? Может, я даже разрешу ему быть в нашей компании – может, ему все-таки одиноко? А если не захочет, не очень-то было надо. Я еще не знаю, как с ним поступить, но из-за него я теперь слишком много думаю, а раньше со мной такого не было. Надо будет посоветоваться с ней, как с ним поступить. Но до этого еще далеко – я пока не знаю, нравлюсь я ей или нет. Она смотрела в мою сторону – ну, так тогда все на меня смотрели, смотреть больше было не на кого, это понятно. А был бы на моем месте кто-то другой, она бы также смотрела на него. Или нет? Почему так оказалось, что я быстро бегаю? И что там лежали два камня, и что мне пришла в голову хитрая мысль? А почему я люблю смотреть, как льется молоко? Есть ли в этом что-то особенное, что бы было не так, как у всех? Я не знаю. А если он будет все так же молчать, я его разобью. Пусть не маячит перед глазами. Или же побегу далеко-далеко, чтобы забыть о нем и больше никогда его не видеть. Далеко-далеко, где о нем никто не знает и не узнает никогда. Мир такой огромный, должно же там существовать такое место. Вопрос только в том, как быстро туда бежать. А потом я вернусь – конечно, когда мамы не будет дома  - и заберу туда всех своих человечков. Хорошо, чтобы на свете было такое место. Потому что теперь мне кажется, что его уже давно нет, и становится немного страшно.

30 августа 2010, Салоники   
 

 


Рецензии