Обьятья сатаны

ОБЬЯТЬЯ САТАНЫ.
НИКОЛАЙ НЕЧАЕВ 
1.
-- У-у-у-а-айй, – завывает ветер в печной трубе. За стеной кто-то шелестит бумагой, скребётся в оконную раму, затем, обозлясь, швыряет в стекло горсть дроби. Тишина. Постоит секунду, и опять всё повторяется. Лежишь, и в голове нескончаемая возня, как за окном: мысли не могут сосредоточиться.
-– Сколько помню, всегда под рождество позёмка мела и нынче вон как бесится. Говорила тебе, дед: заткни трубу сверху, - ворчит на печи бабушка.- Теперь всё выдует. Слышь, как играют вьюшка с заслонкой?
–- Сама же ты, старая, с топкой прокопалась,-оправдывается дед, – белотальник когда стала накидывать? А впотьмах куда лезть? Вон она какая, позёмка-то злая, с крыши сбросит. А раньше заткни – угоришь. Енка вон приехал, велим ему, пускай заткнёт старой дерюжкой. В сенцах она валяется, у ларя.
– Ладно уж, – останавливает его бабушка, – до утра всё одно выдует, холодяка в избе будет. А парень и без того намучался, из Ташкента, чай, добирался.
– Ладно успел до позёмки.
– Рубёжинский трактор, говорит, в Бузулуке попался, шёл с будкой.
– А … знаю. У них вагончик с окном и с печкой: один спит в тепле, другой правит. Они без ночёвки прут до дома: трактор не лошадь – кормить не надо.
Они ещё о чём-то говорят, а я закрываюсь с головой и засыпаю под завывание ветра в трубе, под шелест и швыряние за окном.
Разбудил меня непонятный звук:  «дон-дон-дон!» – гремело где-то рядом, под самым окном. Позёмка глушила звон, он удалялся, затем снова  оказывался рядом.
«Дон-дон-дон!», – отдаётся в сонной голове.
– Это шабёр, похоже, на пожарке звонит, – говорит дед, шлёпая по полу босыми ногами. – Наши окна под ветром – слыхать как хорошо. Чтой-то там, видать, случилось. Надо, пожалуй, сходить.

2.
 На улице позёмка не даёт дыхнуть: кусает лицо, лезет за воротник, заставляет склониться, сложиться вдвое, поворачивает вокруг себя.
 Пожарка напротив: под навесом – насосы, чуть ближе – каланча, на которой висит рельс. Несколько человек топчутся у дежурки; укутаны, только носы торчат из-под воротников. Они, как привидения в кромешном аду, над которыми это самое: «дон-дон-дон!»
 Что подняло их из тёплых постелей? Что привело сюда, в центр села? Дед кричит кому-то в самое ухо, спрашивает. Ему отвечают, что в степи,  мол,  человек потерялся.
—  Наш ай чужой? —  спрашивает дедушка.
–- Наш! Старосельцев, Сергей! – отвечают  ему таким же криком.
–- Эт ты что ль, Степан?
–- Я,  дядь Иван!
–- Вишь,как крутит: родного сына  не признаешь,– оправдывается дед.
–- А ему там как?
–- Старосельцев – это  какой же? Петр Фёдоровича сын, что ли?
–- Он самый, дядь Иван, младший, — громко отвечает Степан.
По-уличному Степана зовут улогим. Он конюшит в правлении колхоза, где стоят пять лошадей; они лучшие в селе, возят элиту. А «улогий» потому, что руки у него назад вывернуты. Видимо, когда он появлялся ещё на свет, повитуха ему их повыворачивала. А может быть, по-другому всё было – точно не знаю. Знаю, что был он именно таким, что ел без ложки, «как бык». Самокрутку крутил где-то сзади. Потом положит её на скамейку, повернётся и губами достаёт. И карманы у него были сделаны сзади. Даже косу и ту он умудрялся брать за спину и резво так ею махал, укладывая траву ровными рядами. Лошадь с трудом, но запрягал сам.
 Рассказывают, что людей он сторонился с малых лет, а лошадей любил, постоянно около крутился. Когда ехал верхом, не склонялся к гриве, как все мы грешные, а торчал прямо, как кол в огороде.
  Лошадей ласкал, холил, разговаривал с ними. Кричал редко, да и то, как-то весело, для острастки: «Стоять! А то вот я тя счас! Кнут вот возьму!»
 — Председатель написал записку, чтобы я дал Огонька Старосельцеву, Сергей Петровичу, —  продолжал Степан рассказывать, когда зашли в дежурку.
 — Ну, а я што! Возьми, говорю, запрягай; чай учитель не разучился на лошадь хомут-то надевать.
 Хотел дать сани с подрезами —  дорога-то твёрдая, он отказывается:  «Ты мне лучше, говорит, Степан, розвальни дай. Вдруг снег повалит — всякое может случиться в дороге. Розвальни легче и надёжнее». «Если так хочешь, говорю, бери розвальни».
 Поговорили с ним, он и уехал. Потом мне баба сказывала, что он, вроде бы Барбашова с собой взял, Саньку. Тот, вишь ли, зуб надумал рвать.
Огонёк — любимец Степана: рыжий, высокий, спокойный, маклаки острые – он не был похож на остальных правленческих лошадей. Когда, значит, колхозы слились, из трёх один сделали, у председателя, Петра Ивановича, глаза разбежались — столько навели стройных лошадей в правление. Однако Степан упросил не отдавать Огонька в бригаду, напомнив сколько раз тот возил его в район и обратно.  Председатель согласился.
  С тех пор стоял Огонёк в резерве. Степан ездил на нём по своим делам, давали тому, кто попросит.
—  А когда позёмка-то зачалась, – продолжал Степан, — беспокойным я сделался: Огонька-то нету.  Сперва я так рассудил: Старосельцев ночевать там останется, у Дашки, на заезжем дворе.  А где он поставит лошадь? У её сараюшек притолоки низкие. Разве он туда пройдёт? Будут гулять там с Барбашовым, а его во дворе на всю ночь оставят — тулуп не догадаются набросить. Душа у меня болеть стала. Выхожу я из дома, иду в правление, гляжу – нету, не приехал, значит. Фонарь вздул, на  сено прилёг, жду. Молодые, они ведь какие: приедут, лошадь впустят, а двери пораспахнут, сбрую поразбрасают как попало, а мне — отвечай. Когда сам присмотришь — спишь спокойно.
  Бреется Степан редко: перед праздниками или когда удастся побриться с кем-нибудь за компанию. Щетина густая, рыжая, сам он роста высокого, костистый – на  Огонька чем-то смахивает.
 — А последний раз выглянул — подвода перед воротами стоит. Подхожу — Огонёк! Голову нагнул, бедняга, от ветра глаза, значит, прячет. У меня слёзы к глазам подступили. В сани заглядываю, тулуп тяну, а под ним человек  оказывается. Шумлю, тормошу. А он вродь бы не слышит. Барбашов….  Комком свернулся, закоченел, криком кричать стал: сверху-то на нём тулуп был, а из поднизков-то его мороз доставал. Бабка Лихачиха его там вином оттирает.
 —  Говорит - то что?
 — Сергей, сказывает, в степи остался. Потерялся. Ищите мол.
 — Как он мог потеряться? Раздрались, видать, по  пьянке!
 — Матери надо сказать, – предложил кто-то.
 — К ней с фершалом надо ходить, — возразил Степан. Когда ей похоронка на мужа пришла, её в Совете отхаживали, укол делали.
 В дежурке тесно. Собрались те, кого оповестили, и кто живёт по соседству. Пришёл Сметанкин, председатель колхоза, а сельского председателя дома не оказалось – уехал к родным, что-то там у них случилось.
 — Никуда он не пропадёт, — успокаивает всех Сметанкин, —  ветер утихнет, глядишь объявится.  В Серафимовке, а может быть, в Назаровке отсыпается.  В степи нынче трудно потеряться. Это тебе не старое время: нынче кругом пашня, омёты, дороги. Парень он здоровый, нашенский, привычный к таким делам.
 — Ты по телефону-то шумел, Пётр Иванович? – спрашивает его дед Панфил. — В других  сёлах-то что говорят?
 Панфил из тех, кто суёт свой нос в любую щель, ему до всего есть дело.
 — Что говорят? — отвечает Сметанкин с раздражением. — А то и говорят, что у них, дед, тоже позёмка метёт, что у них тоже носа на улицу не высунешь! Вот что говорят. Если он объявится в каком-то селе, то где? Как, по-твоему? В крайней избе! Правильно говоришь. А там, сам понимаешь, телефон не повешен. Там и слыхом не слыхали, что в Сухих Грачах кого-то разыскивают. А кто в такую погоду побежит в Совет или в правление докладывать?
 — Оно-то так, — соглашается дед Панфил, – из избы не очень-то хочется нос высовывать, как ножом режет: снегу мало, с землёй всё дерёт.
 — Скоро светать начнёт, —  говорит Сметанкин. — На заре ветер нередко утихает. Я послал к Ивану Фадееву, чтобы трактор новый пригнал. Если что, я в правлении буду, у телефона.
 -- Ладно, Пётр Иванович, – говорит ему Степан, провожая до двери. — А мы тут пока трезвон делать будем.
 «Дон-дон-дон!», — продолжает гудеть рельса на пожарке. На каланчу мужики поднимаются поочерёдно, долго там не простоишь.  А в дежурке продолжается обсуждение.
 — Барбашову сейчас рюмку за рюмкой наливают, песни скоро зачнёт петь, – рассказывает Федот Маркин, который только что вернулся оттуда.
 — Выпить он не дурак, – вставляет Илья Демидов. – Он за границей служил, деньги  там ему на книжку клали, в сберкассу. Теперь, как в район попадёт, гуляет.
 — Его деньги, что хочет, то пущай и делает с ними, — рассудил Улогий. — За  зря их там тоже, видать, не давали.
 — Понятное дело, что не давали, – говорит Федот. —  А пропивать-то зачем? Видал я, как он показывал молодым «фокус-мокус». Взял, стервец, в руки политровку, взболтал до пены и всю высосал у них на глазах, за один дых. Рукавом утёрся, а бутылку размотал и бросил в снег.  «Вот как, говорит, фронтовики пьют!»
 — Какой он фронтовик, — кричит из дальнего угла Мишка Кутепов. — Он с двадцать седьмого. Его под конец войны взяли, на танке механиком был, в Германии его часть стояла. Он бы в окопах погнил, как мы.
 — Зато лишку служил.
 — Это да, они все много лишнего отбарабанили. Ваську Степкова возьми, Митрошкина Витьку – все одногодки.
 --  Сергей моложе их.
 -- Старосельцев с тридцать второго, желторотый. Он физкультурник, поэтому здоровый такой.
 — У него отсрочка от армии, его годки уже отслужили, пришли. Суворкин Юрка, Сухоруков, Колька Маклецов. Все уже переженились и разойтись успели.
 — У Старосельцева тоже жена, сказывают, объявилась?
 — Да, на Хохлатском хуторе, Пятая ферма теперь называется. Она там учительницей была. При родах умерла, через живот доставали.
 – И жив ребёнок?
 – Дочь. Жива. Он на днях туда корову отвёл.
 – Зачем?
 – Одна баба её там грудью кормит. Семья у неё большая, а коровы нету. Сена хотел отвезти воз – не успел. 
 «Говорил мне, говорил мне говорённые слова!» – любимая припевка Нинки Семёнкиной. Послушаешь  и всё узнаешь.
 Пришел трактор. Два столба света посмотрели  в дверь и отвернулись. Вот уже и нет его  — ушел во мглу, бороться с позёмкой.
 — Велели им по большаку ездить, трещать! - разъяснил Гошка Минеев. — От мосточка до самой Серафимовки – верст десять будет. Трактор новый, солярки полный бак.
 — Всю ночь гонять будут? —  переспросил кто-то.
 — До света, а как же ты думал? Человек пропал!

3.
 «Он ушел далеко, не  вернётся назад. Он ушел в оренбургские степи...» – пела цыганка в надрывной  манере. Они стояли тогда табором в Мурашовом  долу. Сенокос был. Трава в пояс. Летом уходить в степь приятно. А ты уйди зимой!
  — Вижу я такой сон, –  рассказывала бабка Малявка. – Приехал, значит, за мной мой Афоня на тройке: коренная-то задирает голову к дуге, рысит, пылит, а пристяжные наскоком скачут, в разные стороны тянут. Ну, прям-таки, совсем как в старое время у  богатых людей. И девки появились, песни поют жалостливые, утирки расшитые руками теребят, разглаживают, чтобы узоры виднее стали.
 — И так всё это меня за душу берёт, ажник  плакать хочется. А маманя сердито так на меня  глядит, укоряет, велит быть веселее. Я возьми да тоже припевку  затяни. И так весело мне стало, так тепло душе моей: опять замуж отдают.
 — А тут Стёпка, старшой сын, объявился откуда-то, в Ерманскую он пропал. Вот те на, думаю, возвернулся. «Стёпка, – говорю ему, –  откель ты взялся? Столько лет от тебя вестки не было, заждалась я тебя, все жданки переела. Еремей из Краснояровки приезжал, сказывал, что видел тебя в австрийском плену. А я тебя самого ждала: все глаза на дорогу проглядела, все выплакала. Горе ты моё, Стёпушка. Как увижу, бывало, парней  на улице, вот, думаю, дал людям бог счастье: ходят с девками, милуются, а мой касатик пожить не успел на белом свете, не дали, увезли на эту проклятую войну и там сгноили»
 «Не печалься маманя, — успокаивает меня Степан. – За тобой я пришел. Будешь ты теперича при мне». И протягивает он мне руку, и лечу я к нему, как пушинка.
И радостно мне, что Стёпка со мной теперь будет, а я при нём. И никто нас не разобьёт.
 А тут опять, откель не возьмись, Афонька объявляется. С бородой. Такого я его не видала раньше. Борода седая, длинная. Не пущает он меня к Степану, держит ручищами-то. А Стёпка ему обходительно так говорит: «Ты, Афанасий Лексеич, маманьку мою не держи, заберу я её. Хватит, намаялась она с тобой, всю жизнь жилы тянула, на тебя горбила, спину не распрямляла, а ты только и знал – пить да распивать».
  И тянет меня Стёпка к себе, и мне так хочется с ним  улететь. А Афонька вцепился, как клещук, держит. Стёпка, значит, хочет его отпугнуть, комок   глины берёт, а рука-то  у него  из-под рубахи костяная вылезла, мослы выглядывают. И хлещет он этой рукой Афоньку по щекам. Костяшки-то гремят, гремят.
 Тут я глаза открыла. А Афанасий шаль с меня сдёрнул да по щекам хлещет. А они у меня, щеки-то, как деревянные – ничего не чуют. «Вставай! – кричит. – Вставай, такая-то твоя мать! На ноги вставай! Бегай!  Бегай, покель не отойдешь!» Где тут бегать, сама себя не чую – вся  ватой набитая.
По  спискам избирателей она Евдокия Ивановна Маклецова, по - уличному Малявка. В глаза зовут «баб Дусей». Где это она рассказывала? Видимо, у Елмановых, у сепаратора. Елманиха крутит ручку, сама молоко заливает в бак большой кружкой -  десятую в своё ведро. Бабушка болела, и мне приходилось носить туда молоко, сидеть в очереди, слушать  пересуды.
— Когда человек заморился,– рассказывает в дежурке дед Панфил, – мороз его усаживает, убаюкивает  и обращает в камень. А душу – бог забирает.
—  А ты, дед, попадал в такие переделки? – спрашивают его.
 — А как же. От мельницы однова шёл, нечистый попутал, заблудился. Ушёл знаешь куда? Ажник на Увал, к Вороньему долу. Хорошо на сено наткнулся: зарылся в омёте и проспал там, как сурок в норе лежал. Нос высуну – дует, я опять зарываюсь.
 Пришёл бригадир Демидов. Долго матюкался, откашливался, проклинал позёмку.
 — Председатель меня прислал, – сказал, наконец, по-человечески. – Надо кого-то послать к Клавдии Васильевне. Если ей сразу сказать, она как бы не того…. Председатель так рассудил: лучше, если пойдёт Генка Киселёв.
 — Что вы, мужики,–взмолился я. – Я человек приезжий, сто лет в селе не  живу.
 — Ты студент, Гена, парень грамотный, без малого врач, сумеешь всё объяснить. Твоя учительница она, рада будет узнать всё от тебя. С Сергеем ты дружил. Сам понимаешь.
 — Иди, иди, Генка, – поддержали остальные.
 — Что я должен говорить?
 — Правду не говори. Как у врачей там: «Больного надо обманывать, чтобы здоровым стал».  Говори, что вернулся из района один Барбашов, а Сергей, мол, захотел там остаться.
— Почему Барбашов сам не зашёл?
— Он пьяный в дым.
— Сестру мог прислать?
— Вот тут и придумай что-нибудь.
— Скажи, что я тебя послал, – вступился Улогий, – а дальше говори как есть: мол, приехал пьяный, что Степан из саней его вынул. Ну и зашёл к твоему деду, Ивану, велел известить.

4.
 До того конца села два километра. Я шёл, перебирая в уме «говоренные слова».
«Значит, Тося умерла! Кесарево сечение».
 Я звал её Тосей – так она мне представилась в своё время. Для Сергея она была Тоней. Для учеников – Антониной  Захаровной.
 Я познакомился с ней первым. Случилось это летом, после второго семестра. Приехал я тогда к дяде на Пятую, он там управлял отделением. Она пришла к нему по каким-то школьным делам: стёкла ли надо было вставить, доски ли куда-то требовались.
 Симпатичная шатенка, с глазами чайного цвета, с загорелым лицом. Внешность не броская, но приятная. Удивило, помню, другое: было ощущение, что она смотрит вокруг тебя – вон кружит над тобой оса, и она этим очень обеспокоена. Подружились. Вечерами, когда она была свободна от школьных и житейских дел, встречались, болтали о том, о сём. Это были не любовные свидания, а встречи образованных сверстников в глухом посёлке.
 Она не рассказывала о себе, о своей семье. Но дядя ввёл меня в курс: отец её, Захар Борисович, работал где-то в здешних местах фельдшером, был хорошим лекарем. Вся округа его знала: больных везли к нему из соседних сёл, приглашали туда, к неподъёмно лежачим. Народ любил его, доверял ему, одаривал по-христиански, натурой – мукой и салом, ягодами, мёдом. И была у его жены, учительницы, такая слабость: приглашала она к себе на чай местную интеллигенцию – своих коллег. Чай с малиной пили, с травами разными, патефон слушали, беседовали на различные темы. Война началась, а традиция сохранялась. Пришли как-то в его дом две новенькие девушки, вчерашние выпускницы. Говорили о военных делах, о первых неудачах. И тут хозяин имел неосторожность сказать роковую фразу:  «Трудно будет нам бороться с фрицем.  Фриц, он сытый, откормленный, не то, что наш брат, колхозник».
 Ту ночь, когда за ним приезжали, Тося, видимо, запомнила навсегда. Основным её девизом с тех пор стало:  «Молчание – золото». Она мне об этом сама сказала.
 Жила она  с  мачехой и с сестрёнкой в чужой покосившейся избёнке.  Поступила на заочный, в Уральске. Вот и всё, что я о ней знал.
  Неделю в гостях, а запомнилась эта неделя на долго. Словно я прикоснулся к чему-то ранее неведомому. С ней можно было приятно общаться, приятно было просто молчать, думая о далёких туманностях Вселенной.
 И ещё. У неё был редкий дар: она видела ауру. Один раз она мне это показала.
 ; Встань так, чтобы освещение было боковым, – попросила она. – Вот так. Хорошо…. Нет, чуть поверни голову влево. Стой так!
 Было это под вечер: закат горел золотом, лучи отражались в её зрачках.
 - Я вижу свечение – оно голубоватое. Жёлтый ещё есть цвет, синий. Ты, должно быть, добрый, доверчивый и влюбчивый. У злых – грязные какие-то цвета - серые.         «Над каждым человеком своя радуга», – говорил отец. Он хорошо видел эту радугу, рассказывал об этом в детстве, для него человек был как ёлка с разноцветными игрушками. Он погиб. Я его смутно помню, а эти  слова отпечатались в памяти. 
 Она была очень мнительной. После эксперимента спохватилась и давай просить: «Только, пожалуйста, никому ни слова. У нас тут такой народ».
 Потом переписывались. Послания шли из Ташкента на Пятую и обратно. Я сочинял пламенные строки, в которых была и лирика, и романтика, и наивная проза. В любви в открытую не признавался, но подтекст об этом говорил красноречиво. Я готов был, кажется, гору свернуть. А для неё я так и остался товарищем, сверстником, отдушиной в глухой деревенской среде.
 Однажды я даже плакал: «Гена, любовь, оказывается, это такая штука,– писала она, – когда перестаёшь владеть собой, когда всюду видишь только знакомые черты, слышишь желанный голос, живёшь зовущей надеждой. Его образ всегда с тобой, вернее, в тебе – всё соотносится с ним, всё сравнивается.  Что такое любовь? Говорят, что нет такого определения. Все это пережили, все пытались сказать, но никто не сформулировал этого понятия. Я, как начинающий физик, как женщина и будущая мать, думаю об этом. По-моему, это безмерная тяга к противоположно заряженному биологическому индивидууму – биомагнетизм. Если сигнал искренний, это ослепляет. Я, Гена, как ты понимаешь, втюрилась, втрескалась, врюхалась – любой глагол здесь подходит. А лучше, пожалуй, спятила. И странно, счастлива. Он ничего не знает.  Я ему ничего не могу сказать. Поэтому пишу тебе: скромная потребность излить душу».
 Видимо, она всерьёз «втюрилась», - подумал я, коль так подробно наукообразно пишет мне, своему почитателю. Позже я узнал, что объектом её страсти стал Сергей Старосельцев, с которым они оказались в одной группе. Вызвали их на сессию в Уральск, и судьба сблизила их по-настоящему.
 Историю их любви я знал с самого начала, ревновал, злобствовал, старался не приезжать, чтобы не сыпать соль на рану. Летом, в жару, уезжал с противочумным отрядом в Кызыл Кумы. А этой зимой защемило сердце, и, словно кто-то на верёвочке привёл. Здесь я всё узнал: о тайном бракосочетании, о её смерти, о ребёнке. Обо всём этом я не подозревал до последней минуты. Даже у родных не успел спросить.
5.
 Теперь я иду, борясь с ветром, к её свекрови, к моей учительнице. В её класс меня привела мама в сорок первом, когда, проводив отца на фронт, вернулись мы в родные края.
 Клавдия Васильевна, светловолосая, голубоглазая, высокая, красивая – такой стоит она у меня перед глазами. Я всегда думаю о ней.
 «Гена его зовут? - переспросила она. – Очень хорошо. Остальное он сам мне расскажет: что они проходили, что он уже знает. Я его посажу за одну парту с Серёжей Старосельцевым».
 Серёжа как хворостиночка: кудрявые волосы соломенного цвета, глаза, как две зелёные стекляшки.
 «Клавдия Васильевна, можно я покажу всем, как пишется слово корова? Вторая буква о, а не а ».
 Позже я понял, как тяжело быть учеником в классе у своей матери. Хочется сказать «мама», а оказывается нельзя: пятьдесят глаз смотрят, пятьдесят ушей слушают, двадцать пять человек запоминают и берут пример.
 Их дом на другом конце села, в другом колхозе. Я часто бывал у них и даже оставался ночевать. Она заменяла мне в чём-то уехавшую в город маму: рассказывала нам сказки, когда выкраивала свободную минуту в хозяйственных делах, пересказывала содержание книг, которые она когда-то читала и которые нам не суждено  было прочитать: все они пошли на самокрутки – в дым превратились. А вощёные толстые страницы шли на черновики. Я решал задачки на страницах книги, автором которой был Плеханов.
 Отца Сергея, Петра Фёдоровича, я помню по рассказам. Был он директором, преподавал математику. В доме всегда читали вслух его письма. Во время войны он был лётчиком.  Мы тоже хотели быть лётчиками и бить фашистов.
 Яшка ещё у них был, средний сын. Тот по селу с пустыми руками не ходил: обязательно с гитарой, с балалайкой или мандолиной. Девки вились около него, как пчёлы возле мёда. Стайкой садились они у заколоченного досками дома Кулешовых и пели про Хазбулата, про Колю Ковалёва, который водил машину до самой монгольской границы.  «Крикнул: Рая! И сердце забилось, он на миг позабыл про штурвал». А потом вдруг начинались припевки, которые сами же и сочиняли.
 Яшка хорошо играл на всех музыкальных инструментах. Ремонтировал их. Ему сносили балалайки со всего села. Он их отмачивал в горячей воде, разбирал на части, сушил, зачищал, вновь склеивал. Вдруг на месте оказывались все эти планки, кобылки, головки. Меня и Сергея он учил играть на мандолине вальс «На сопках Манчжурии». В его руках мандолина словно выговаривала слова. А мне каждый такт давался с трудом.
-- Какую струну зажал пальцем, по той и бей медиатором, балда!  Вот так надо:      
 «Спите, герои нашей земли,
 Отчизны своей сыны!»
 Он постоянно что-то мастерил, был очень изобретательным.  Сделал как-то из тыквы маску: нос, глаза, рот вырезал – всё честь по чести. Внутри пристроил зажжённую свечку. Глядишь – жуть берёт: мертвец перед тобой в полумраке. Повёл нас ночью в соседский двор, к дому Фроськи-монашки.
   -- Вы, - шепчет, – смотрите в боковое окно, а я через уличное покажу нашего «товарища».
 Со двора окно было полуоткрыто, и мы слышали, как монашка металась и выкрикивала свои заклинания.
 Ещё у них был Борис, старший. Его я видел только на фотографиях. Его призвали перед войной. Часть их стояла в Белоруссии. С самого начала от него не пришло ни одного письма.
 Мать вздыхала и смахивала слезу, когда останавливалась у его портрета. Здоровье у неё стало слабое: постоянные мешки под глазами, таблетки, капли. Дома частенько сидела, высоко подняв ноги, положив их на подушку, чтобы отёчность сходила.
 Яшку призвали на второй, кажется, год. Он чужие балалайки разнёс, а мандолину повесил в изголовье у Сергея. Так она там всю войну и провисела.
 Первой пришла похоронка на отца, который «в боях за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество…» и так далее. Вызвали её в сельсовет, громко прочитали бумагу. Ей вдруг стало дурно: откинулась на лавке, лицо побледнело, а губы сделались синими. За фельдшерицей побежали, запахло камфарой, валерианкой. Платком перед носом махали.
 Через пару лет, где-то ближе к концу войны, мы в пятом, кажется, были, такую же бумагу прислали на Яшку. Полина Ивановна, она была в то время сельским председателем, не знала, что делать. Встретила нас с Сергеем на улице, тайком от всех вручила ему эту похоронку: «Ты как-нибудь потом маманьке скажи. Сразу не вздумай, а то помрёт – один останешься».
Последнего сына Сергея армия ей оставила. По законам мирного времени дали ему отсрочку от службы, так как на его содержании «нетрудоспособный иждивенец».
Сейчас она на пенсии, к сердечным болям добавилась, говорят, катаракта. Видеть стала плохо. Ей бы невестку, помощницу, но нельзя, жениться сын не имеет права: тогда в семье будут два трудоспособных на одного иждивенца.
Капитан был не без юмора и сказал Сергею: «Учти, Старосельцев, закон писали умные люди. Они там для тебя крючок специально оставили: женишься – заберём, отправим на тихоокеанский флот, всего на шестьдесят месяцев».
6.
 В этот день Сергей Старосельцев был в районо. Оттуда его посылали в райфинотдел, затем в райисполком. Вернулся – бумаги некому подписать. Под вечер отпустили. Выйдя, он заметил, что ветер на улице сделался резким, налетал порывами: то гнал вдоль порядка белые ленты, скручивая их кругами, то немного успокаивался.
 Пошёл на постоялый двор, к Дарье. Не задами пошёл, а по улице, надеясь встретить таким образом Барбашова, если тот надумает ехать навстречу.
 Розвальни стояли во дворе. Огонёк лениво жевал клочок сена. Сергей взял у хозяйки ведро, напоил лошадь. Скорее всего, подумал он, Санька в чайной. Он служил в Германии, и появился у него там «счёт в Азовском банке». И как только представляется возможность, он не прочь «посидеть».
 На этот раз он сидел  в дальнем углу, у окна, с какими-то чужими парнями. Он им говорил что-то, размахивая руками и вскакивая. Язык у Сашки подвешен, острый, как бритва.  Рассказывал как–то историю про недокипячёный чай, которым их напоили, о том, как несло их всех  «в сорок струй, не считая брызги». Народ со смеху за животы хватался. Ему бы быть профессиональным конферансье, артистом, а он «комбайнёр замусоленный». Аккордеон он привёз со службы, с тремя регистрами: ударит по клавишам – запоёт, заговорит инструмент.
 На этот раз «заправлял» он им что-то о боях, о танках, которые зарываются в землю и стреляют. На фронте он был без году неделю, а разговоров – на сто лет.
 Сергей подошёл сзади, послушал малость всё про тот же Кюстринский плацдарм и остановил его.
-- Кончал бы ты, Александр Михайлович, болтать. Ехать надо. Если хочешь со мной – вставай, карета подана. Нет – оставайся. Погода вон портится, как бы насовсем здесь не застрять.
-- Давай хоть по соточке ещё пропустим, Серёга, друг, – взмолился Барбашов, – а потом тронемся в путь. Дорога какая впереди – длинная предлинная! И ни одного ресторана в пути. Ха-ха-ха! А градусы, они сам знаешь, от каждого уха пучками начнут отскакивать. Ха-ха-ха! Садись, Серега!  «Бездельник, кто с нами не пьёт!»
-- Если хочешь, пей, не могу тебе запретить, - сказал Сергей без злобы. – Было время – выпивали, но сейчас не до этого. Я во дворе тебя буду ждать ровно пять минут, - закончил он, поглядев на часы, – заодно сбрую поправлю, за тулупами присмотрю.
 
7.
Ветер завыл зловеще, когда выехали за село, поднялись на взгорок, к большаку. Позёмка подняла всё вокруг и всё смешала.  И не видно стало ни земли, ни неба. Еле различалась строчка телеграфных столбов, да кюветы большака темнели справа и слева.
 Сергей запахнул полы тулупа, нахлобучил плотнее шапку и уселся так, чтобы удобнее было порой смотреть вперёд, на дорогу, погонять и взбадривать лошадь. 
 Барбашов сидел по другую сторону. Он только спустил у шапки уши, поднял каракулевый воротник модного пальто, которое заказал прошлым летом в Бузулуке. Саньку мороз не брал, у него «внутренний жар» не выветривался. Он болтал без умолку.
-- Ты думаешь, Серёга, у нас есть комбайнёр лучше меня?– кричал он, наклоняясь к тому месту, где по его расчётам у Сергея должно быть ухо.– Эти старики, которых нахваливают, ведущую шестерню от ведомой  отличить  не  могут! Кто дал самый большой намолот в этом году? Барбашов дал! А в область на слёт кого посылали? Хромой Алёшка Таратынов у них в передовиках ходит!  Смешно! Разве не так? Вот ты мне скажи, - продолжает он приставать, - скажи, кто лучший комбайнёр в нашей эмтээс?
У мужиков, когда они подопьют, часто бывают такие пробуксовки: повторяются до бесконечности, словно звуковая дорожка истёрлась и долдонят одно и то же.
-- Санька, - кричит в ответ Сергей,- позёмка вишь какая началась? Может вернуться нам? Заночуем у Дарьи! Ещё не поздно! А утром поедем – день будет.
-- Чо нам позёмка? Впервой что ли она нас пугает? Да плевал я на неё!
Сергей пытается смотреть вперёд: сотни колючек впиваются в его бровь.
Лошадь бежит привычной трусцой, и это его успокаивает. Одним ухом он вроде бы слушает, а сам думает о том, что Огонёк уже столько лет ходит в район чуть ли не каждый день, дорогу эту хорошо знает и с пути, конечно же, не собьётся. В крайнем случае, можно будет заехать к Москалёвым в Серафимовку и переждать там до утра. Огонька можно во дворе оставить, тулупами накрыть. Денис так делал, Третьяков, когда Яшку на фронт провожали.
А позёмка всё уже скрутила, даже столбов не видать.
-- Но-о-о, ми-лай! – кричит Сергей Огоньку, – на тебя вся надежда!
   Санька склонился, кричит над ухом что-то про зуб, про врача, который его дёргал и который не велел ему есть два часа, а он и не ел, а только пил! Ха-ха-ха!
Вдруг сильно тряхнуло. Передок куда-то провалился в глубину, а за ним и задок саней потянуло.  «Поворот на Сухие Грачи» - отметил с радостью Сергей. Серафимовка остаётся в стороне, начинается просёлок: столбы уйдут с большаком. Огонёк знает дело, уверен, что дома его ждёт Степан с чашкой овса.
Сергей ждал поворота. Для себя он решил: если лошадь пойдёт по большаку и привезёт в Серафимовку, то так тому и быть: будет ночёвка.
 Теперь вопрос решён: старый мерин не подведёт. Можно считать, что они дома. Семь километров осталось.
 «У-у-у! У-у-у-ю-й! – продолжает петь ветер.
-- Она мне говорила, что ты ей жить не даёшь! – кричит Барбашов, наклонившись и отворачивая ворот тулупа. – Особенно сейчас, когда Анна Ивановна уехала, и ты остался за директора! Я ей говорю: «Наоборот. Серёга наш! Ты не только учишь, ты ещё и поёшь! Тебе цены нет в любой школе!» Она мне тогда говорит: «Он на меня зуб имеет!»
-- Про кого это ты, Санёк? – переспрашивает Сергей.
-- Про Иришку! Про Ирину Владимировну! Мою солистку! Ты же знаешь, что я жить без неё не могу.
--   Она–то тут при чём?
--   Обида у тебя на неё и на меня.
--   Какая?
--   А почему глаз косишь?
--   С чего ты взял?
-- А почему пить со мной отказался в чайной? Неспроста это, чую: зло затаил против меня. Друзьями мы были. Помнишь, штурвалили? Ты у Самсоныча, а я у Третьякова. Пили-ели вместе! Теперь ты директором стал.
-- Ты брось, Санёк! Другом был, другом и останешься.
Сергей дружески бьёт Саньку по плечу, показывая полное к нему расположение. В ответ Барбашов дёргает его за воротник так, что Сергей валится, как кукла. Он пытается ухватить Барбашова крепче, но ему не удаётся, мешает тулуп. Наконец он догадывается: выскальзывает из рукавов, и начинается классическая борьба. Каждый хочет подмять другого под себя. Барбашов всё-таки вывернулся, ухватился за задний щиток, затем не удержался и вывалился из саней, распластавшись на снегу. 
-- Тпру-у-у! – кричит Сергей, натягивая вожжи.
Он спрыгнул за Санькой, прижал его к снегу коленкой и стал натирать лицо жёсткой варежкой, которую то и дело валял в снегу.
-- Вот тебе, Барбашов! Вот тебе, Барбашов, за все фокусы! – приговаривал он.
-- Хватит! – вопил Санька, - хватит, Серёга! Больше не буду! Твоя взяла! Отпусти душу на покаяние!
 Сергей не отпускает, всё жмёт коленом его хребет, трёт лицо, он понимает: от этого Барбашову будет только польза.
 Разогревшись, они садятся в сани и трогаются. Сергей надевает тулуп, а Барбашов продолжает фасонить в модном пальто. Потом ему захотелось курить. Он чиркает спичкой, но ветер не даёт головке разгореться. Тогда он решил  накрыться с головой. Поискал тулуп, но того почему-то не оказалось на месте.
-- Серёга! – кричит он Старосельцеву,- пока мы с тобой озоровали, тулуп пропал. Ну-ка, встань! Не под тобой ли он? Я его у Пильчихи взял! Понимаешь?
Они останавливают лошадь. Ищут. Не находят. Понимают, что Пильчиха за тулуп семь шкур спустит. 
-- Там он валяется, где мы барахтались! – кричит Сергей, - и не надо было тебе сигакать!
«Га-а-а-кать!» - выхватывает позёмка.   
-- Это было,– кричит Барбашов,  –  когда мы ещё внутри боролись! Мы совсем немного проехали! Лошадь с пути нельзя сбивать, я понимаю! Я пойду по следу, а потом вернусь!   
«Верррру-у-у-сь!» – бросает ветер в лицо снежную крупу.   
-- У тебя туман в голове, отвечает Сергей, - что я матери твоей потом говорить буду?  Дофасонился! Сиди теперь в санях!
Санька молчит, понимая остроту момента. Хмель сразу вылетел у него из головы. 
 Я пойду! – кричит ему в самое ухо Сергей. – А ты с места не трогайся, держись за сани! И кричи громко, чтобы я знал, где ты, с какой стороны.
Сергей пошёл. Дорога с осени накатана, местами, она чуть приподнята. Снег сдуло, наледь осталась. Он идёт осторожно, как слепой, прощупывая впереди каждый метр. Идёт словно по канату в большом белом цирке. 
- Санька, – кричит он и делает два шага вперёд.
«А-а-а-а!» – доносит ветер ответ.   
Когда ехали, он сидел спиной к лошади, и ветер постоянно кусал левую бровь. И теперь он колет левую. Значит, всё правильно. 
«А-а-а-а!» – сопровождает его голос.
-- Санька-а-а!–проверяет Сергей связь.
Он идёт на ощупь. Тулупа всё нет. Ветер свистит. От него не закроешься, он изворотливый: глядь, бросает песок с другой стороны.
- Санька-а-а-а! – кричит  он ещё и ещё.
Того еле слышно, словно из-под земли пробивается его голос, как из колодца кричит. Санька, пожалуй, его совсем не слышит, он с наветренной стороны.
 Сергею стало вдруг страшно, по-настоящему страшно, пот выступил при мысли, что не вернётся.  Он делает ещё несколько шагов. Пока у него есть уверенность, что идёт правильно: под ним твёрдая наледь. Ноги он высоко не поднимает, а волочит, ощупывает. И вдруг… вдруг он спотыкается обо что-то мягкое, похожее на навильник сена. Он падает на этот ком.  Падает и хохочет: ведь это же тулуп, богатство Пильчихи, старой карги. 
 Он садится, устало вытирает лицо, старается немного отдышаться перед обратной дорогой. Теперь ему предстоит тот же путь, только в обратном направлении. Надо вернуться к саням, к Огоньку, к Саньке.
-- Сань-ка-а-а! Сань-ка-а-а! – кричит он победно. А того не слышно почему-то. Вроде бы какие-то обрывки доносит ветер, но почему-то совсем с другой стороны. В чём дело? Санька должен кричать, кричать постоянно – так договорились. Сергей поднимается, внимательно прислушивается: в визге ветра нет примеси человеческого голоса. Куда ему теперь идти? Это тулуп всему виной. Падение сбило его с толку.
-- Сань-ка-а-а!– в голосе испуг и боль. – Сань-ка-а-а!  Ты слышишь меня-а-а? Сань-ка-а-а!
«Судьба играет человеком. Это не пустые слова». Так Тоня говорила. Слова повторяются. Он слышит их. Он слышит голос. Он в его ушах. Нет, нет, нет! Надо взять себя в руки. Он становится так, чтобы ветер бил в левую бровь. Так он сидел в санях, так шёл сюда. Теперь надо повернуться вокруг себя на сто восемьдесят градусов. Теперь надо идти.
-- Сань-ка-а-а! Сань-ка-а-а!
Теперь жёсткий снег режет лицо с правой стороны. «Сколько я сделал шагов? - спрашивает себя Сергей.– Всего два».Нельзя оказывается торопиться, надо ещё раз всё взвесить. Он садится на тулуп, успокаивает себя.  Нельзя горячиться. Если кинуться сломя голову, то можно окончательно запутаться. Но где же дорога? Он снимает варежку, шарит голыми пальцами: попадаются ледяные корки, былинки чахлой травы. Дорога здесь или степь? Сергей кричит, зовёт, просит. Но это уже крики отчаяния: степь завихрена, она уносит звуки и ничего не возвращает.
«У-у-ю-ю-а-а»  - поёт позёмка.
Двадцать три зимы было в его жизни. Кажется, не новичок. Случалось, раньше заставала его непогода в степи, но такого не бывало. Холодок уже пополз по спине, члены начинают коченеть – долго не просидишь. Он встаёт, расправляет плечи, смахивает снег со складок одежды. Надо взять себя в руки. Ещё не всё потеряно. Санька где-то рядом. Он кричит, если только не охрип ещё окончательно.
Сергей опять становится левой бровью к ветру, затем разворачивается по команде кругом, как это делается на уроках физкультуры. Теперь он ощущает колючки правой щекой. Вот так. Теперь надо идти. Надо шагать. И он делает первый решительный шаг. Впереди у него цель – сани, Огонёк, жизнь. Попадёт ли он в эту цель? Он идёт и кричит. Голос у него хриплый, как у кряквы, потерявшей птенцов. А ветер визжит, рвёт, швыряется снегом, перемешанным с землёй.
Шаг, ещё шаг. Ещё и ещё. Он идёт медленно, стараясь что-нибудь увидеть. Но что увидишь в снежной мгле? Очевидно, он ошибся – в этом он убеждается всё больше с каждым шагом. Да, он ушёл в степь и теперь замёрзнет, как тот ямщик, о котором поётся в песне. «Передай поклон родной матушке»,- слышится знакомый мотив.  «Поклон тебе низкий, мама! Если не вернусь, прости! Не по моей воле это случилось!»
8.
Спина стала мокрой, дышится тяжело, валенки – как колодки. Идёт он медленно. Тулуп забросил. Отказался он и от борьбы с ветром. Перестал подставлять ему правую бровь. Он опускает голову, как заблудившаяся овца, и идёт туда, куда гонит ветер.
Как замерзают люди? Много рассказов слышал он на эту тему. Их одолевают кошмары, морит усталость, они видят приятные сны. Дед рассказывал: хоронили Вениамина Крючкова, который замёрз, кажется, в  двадцать третьем. Его в бане отпаривали, чтобы распрямились спина и ноги, и чтобы можно было в гроб положить тело. В гроб!  Бр-р-р! Неужели это судьба? «А жене скажи, что в степи замёрз, а любовь её я с собой унёс», - крутит метель старую пластинку. Крутит для него. Это кошмары. Кто унёс любовь?
Усталость идёт от позвоночника. В нём словно кол забит. Колени подгибаются, суставы и связки просят отдыха, хотя бы маленького, хотя бы крошечного. Присесть бы на минутку, а ещё лучше прилечь, вытянув ноги.  Как близка она и соблазнительна, чёрная… с косой…, прилечь, вытянуть уставшие ноги и задремать.
 Степь, кажется, ровнее стала: ни подъёмов, ни спусков. Видать, в чужие края попал. Где-то напрямую ездили раньше на лошадях в Самару, Оренбург, Саратов. Обозы ходили по целине. Это теперь тракты да большаки понаделали. До Уральска рукой подать, а там граница. Границ много, а степь одна на всех.
 Садиться нельзя, ложиться – тем более, можно только одно: шагать. И он шагает, неторопливо, с упорным постоянством, словно машина. Он представил самого себя, как он идёт, согнувшись, как гонит и толкает его в спину ветер, как заметает за ним следы позёмка. Казалось, что он  «выходит» из самого себя и сам за собой следит со стороны.  Вот он идёт, этот человек, который должен держать себя в руках, и который сам себе «ангел-спаситель». 
Без Тони ему, конечно же, горько жить, а как мать? Как будет без него Крошка-Светка? Когда матери сказали, что внучка похожа на неё, та рассмеялась: «Их сразу не определишь – все они похожи на кусок говядины. Хорошо, что дочь: мы с отцом так мечтали иметь девочку, да бог не дал».
«У-у-у-у!» – свистит ветер, возвращая человека в его тело. А возвращение всегда болезненно, приходится вновь переносить те боли, которые есть, которые с каждым разом множатся. Вот если попался бы стог сена или соломы, он бы выдолбил маленький лаз, брал бы сено голыми руками, рвал, дёргал бы, как в детстве делали они с Алёнкой Барбашовой. Потом забрался бы он туда, завалил бы дыру и блаженствовал.
Бугай, бык племенной был в колхозе. Тузиком звали. Ушёл он от коров и от людей, жил в степи один. Догадался выдолбить тоннель в сене, входил туда задом, спасаясь таким образом от волков. Спереди они к нему не могли подойти: отбрасывал их рогами, с другой стороны закрывало сено. Но волки оказались хитрее, чем он думал. Один стал перед носом вертеться, дал себя боднуть, заскулил, отскочил, позволив глупцу почувствовать вкус победы, чтобы тот выскочил и растоптал окончательно. Стая же сидела наверху, ожидая момента. Приехали люди за сеном и только скелет нашли. Волки сейчас где-то прячутся, их не надо бояться. Война пригнала в степь волков гривастых, белых. Зимой они голодными стаями ходили по садам, по огородам. Собак всех порешили. Пронька своих охотничьих под замком держал даже днём. Под утро они ходили по улицам, по дворам. Мать, когда топила печи, уходила в школу затемно. Выходит, а он напротив сеней, на снегу сидит – глаза, как две папироски.
«Серёжа, вставай! Бери отцовское ружьё! – кричит она. – Волк во дворе. У плетня сидит! Нынче мой день печи топить! Как же я пойду?»
 Ружьё висело над кроватью, но оно не стреляло без пороха и дроби. В сенях, за дверью, Сергей ставил вилы-трёхрожки, чтобы всегда под рукой были, когда скотину убираешь. Наощупь нашёл их, распахнул дверь и швырнул, как швыряют копьё. Волк слегка подпрыгнул, и вилы легли у него под боком. Достали бутылку с керосином, зажгли факел, пошли на него с огнём. Он нехотя поднялся и ушёл. Мать ещё долго не могла прийти в себя, дрожала и плакала. В школу пошли вместе, прихватив «трёхрожки».
Вспомнились тяжёлые годы, и как будто бы легче стало. Спасибо, мама! Мысли отвлекают, забываешь об усталости, о потребном отдыхе. Лицо защищает воротник, уши шапки на тесёмках. Ещё постоянно прикрывает он лицо одной   варежкой.   Перед  носом маленький тёплый мир. Пар. Он стынет и пристаёт к курпячному ворсу, к небритым щекам, к бороде. Ледяная короста образуется, её надо иногда счищать.
Война помогала всему дурному: поля душила полынь, та, что с большими жёлтыми цветами. Сейчас её отогнали. В низинах она, на обочинах. А тогда она гордо росла даже на пашне. А за бороздой стеной стояла: идёшь – и весь в жёлтой пудре. Хлеб имел ядовитый вкус, молоко в рот возьмёшь – та же горечь. Воздух, и тот был полынным. Перед пахотой жгли сухостой. Огонь гулял по степи.  Ветер нёс в село гарь и копоть. Над улицей хлопьями висела сажа.
«Вот и у нас хронт, - вздыхала баба Евления. – В лазарет только наших баб не кладут».
Нечем было кормить скотину. На колхозную ферму везли старую солому, которую с крыш снимали. Она перележалась, перегорела за несколько лет и ничем не отличалась от древесной трухи. Коровы до того отощали, что уже сами встать не могли.
«Её бы прирезать, коровёнку-то эту, - жаловалась племянница Галя Скворцова. – Хоть какой-то прок был бы для людей. Ан нет. Поднимать надо завалившуюся «дойную голову». Пока дышит, ветеринарка не подпишет акт». Верёвками поднимали таких и ставили на ноги.
«У-у-у-ю-ю!» – продолжает петь ветер, стараясь разрушить тёплый мир. Его капсулу жизни, которую он себе создал.
Мысли уводят от неприятной действительности. Позволяют «выйти» из самого себя.  А Тоня считала, что мысли мешают людям общаться с космосом, с богом. «Попробуй не думать ни о чём. Будут лезть – направляй вверх, к небу. Отвлекающий счёт заводи: один, два, три, четыре…. Считай хоть до миллиона. Человек это аккумулятор, он требует постоянной зарядки от источника тока, которым является солнце и космос. Через человека идут силовые линии, которые пронизывают его, обновляют, пополняют запас и уходят к другому полюсу. Разность зарядов, разность полюсов, разность всех разностей – вот где начало».
Обсуждали это в тридцать шестой аудитории. Тогда Тоня впервые призналась, что чувствует в себе силу, действующую на других. Плачет ребёнок – погладит животик, тот умолкает. «Я чувствую чужую боль, я её могу находить, –  сказала она. – Касаюсь ладонью, а она на что-то наталкивается, будто там гвоздь. Где гвоздь – там боль. Мне самой, Серёжа, странно, вдруг я действительно ведьма?» «Ученикам об этом ты, надеюсь, не говорила?» - «Избави бог! Дойдёт до родителей, жизни не будет в селе. Теперь понимаешь, какую жену ты себе взял, Старосельцев?»  «Ведьма ты моя, распрекрасная! Такой я тебя люблю!»
И видела она по-другому, не как все. И даже уверяла, что люди только смотрят одинаково, а видят каждую вещь абсолютно по-разному. Поэтому все разные, один на другого не похожие и поступки совершают,и дела делают сообразно этому видению.
 Тридцать шестая аудитория иногда бывала свободной, заочники никогда в ней не занимались. Там можно было посидеть с книжкой, уединиться вдвоём. Завтра утром… Сегодня утром туда придут студенты, сядут за парты. Войдёт преподаватель. Им не страшен ветер, который гуляет за окном, гонит снег по улицам. Там нет степи, нет простора. А где-то в Ташкенте светит солнце, все ходят в костюмах. А на Гавайях купаются и загорают. А тут: белая дыра – ни вздоха, ни передышки не имеешь права сделать.
 Сергей стряхивает с лица коросту, глядит вперёд, и тепло приливает к груди: стало светлее, кажется, действительно кончается эта ужасная ночь. Увидел или почувствовал он рассвет? Первой была интуиция, значит, почувствовал нутром, измученным существом.
Шаг, ещё шаг и ещё…. Он стал различать отдельные былинки на серых кочках, висячие узоры из пластинок льда, из-под которых выдуло снег. И метель теперь стала реальностью, появилась возможность её рассмотреть: вот образуется длинный ползучий язык, он убегает, видимость увеличивается. Видишь, пока другая волна сзади тебя не накрывает: она осыпает, швыряет в лицо острые копья. В степи, как и на море, ходят волны.

9.
 Он шагает, стараясь не упасть, не споткнуться. Постоянные спутники его – боль и слабость, полынная горечь в голове и во рту. Он старается не думать, но мысли одолевают, сами лезут в голову и никуда от них не деться.
«Эх, Санька, Санька, заварили мы с тобой кашу. И надо было терять этот кургузый тулуп, который слова доброго не стоит. А мы кинулись его искать. Всё равно пришлось бросить».
Днём легче бороться с усталостью. Теперь у него появилась большая надежда, почти уверенность, что благополучно выпутается. Хоть он и короткий, зимний день, но что-то может попасться на пути. В степи чего только нет. Можно наткнуться на дорогу, на пашню, на стог сена. Простой ярок, промоина могут вывести к оврагу, к речке, а у речки – люди, жизнь.
 День придал силы, но не изменил правил игры: идти под ветер, делать маленькие осторож-ные шаги, беречь силы. Надежда тешила, но в глубине души он понимал, что и днём плутают, что при плохой видимости можно пройти рядом с каким-то посёлком и вновь уйти в степь.
 Видимость не очень…. Надо пристально смотреть под ноги. Вот обледенелый плоский камень – таких много в степи.  А это кустики жёсткой полыни, ковыль, кочки – нетронутая степь, целина. Что можно разглядеть под ногами? Дорогу, тропку, канаву?
И вдруг на леденистом снегу, на остатках, которые не смог сдуть ветер, он увидел человеческий след. Нет, не сегодняшний, конечно, даже не вчерашний. Человек ступил здесь в ростепель, когда снег был водянистой кашей. Только тогда мог так чётко пропечататься рисунок галоши: в чёсанках был обут этот человек. Затем мороз схватил слепок, ветер обмёл, и стал он будто гипсовым. Где-то рядом должна быть дорога. Человек не будет так просто шляться по целине. Её нужно поискать.
 Он нашёл второй след. Затем третий, четвёртый, пятый…. Это был не просёлок, а санный след: проехали один раз, а может быть два…. Вот следы пошли по косогорчику и стали до того ясными, что их можно было читать как книгу. Саней, очевидно, несколько: между полозьями двупалые бычьи следы. Человек шёл сторонкой. Быки шли туда и обратно, человек – в одну сторону. Значит, в другой раз он сидел на возу. Он был не один, их было несколько живых душ: в степь в одиночку не ездят. Но шёл  один. Поиски разогрели воображение. Он впервые приостановился, продолжая  анализировать. У дороги, как у палки, два конца. За какой из них ухватиться? Один может привести на ферму или в село, а другой увести в далёкий дол, где летом сено косят. Каким концом ударит палка? Поразмыслив пару секунд, он приходит к выводу, что идти против ветра у него, пожалуй, не хватит сил, а потому, отбросив нерешительность, пошёл туда, куда гнала позёмка. Он совместил их – степную стёжку и попутный ветер.
«У-у-у-аай!» - напоминает о себе позёмка. Но теперь она не пугает его. У него есть задача, которую он должен по ходу решать.
На возвышенных местах следы виднеются хорошо. В низинах порой теряются, снег там держится. Но уже интуитивно чувствует он направление – знает, где его искать. Экая важность, ледяные отпечатки, а на душе веселее. Теперь он следопыт.
Вновь цепочка потерялась, в очередной раз. Сергей по привычке прошёл дальше, поискал: следов не оказалось. Вернулся к небольшой котловине, которую до того обогнул. Поколотив ногой по слежавшимся комьям снега, обнаружил клок сена, затем другой, третий. В животе противно защемило. Он понял всё: это были оскрёбки бывшего омёта. За сеном приезжали люди. Всё светлое время суток он удалялся от жилья. А был, судя по всему, где-то рядом. Было утро, топили печи, ветер возможно даже доносил запах дыма. Кизячный дым…. Чем он пахнет? Утром он помогает матери растапливать печь: серая пелена стоит в избе, глаза слезятся, чих находит. А запаха он не помнит. Нет его в природе, нет в памяти.
Он вёз Тоню домой, с Пятой. Двадцать километров скрипели на Савраске. Была суббота. В селе топились бани, десятки труб курились. «Смотри, Серёжа, - радовалась она, - бани, как пароходы. Правда, ведь? Они плывут. И мы плывём». Она была наивной и романтичной. «Как ты жить с ней будешь? – спрашивала мать. – Она такая хрупкая, такая непрактичная. Диву даёшься, как могут расти такие цветы на нашей грубой почве». Говорила наедине, высказывала неудовольствие. Он знал почему. Были у матери виды на Людмилу Морковкину.
 С Морковкиными они дружили когда-то семьями, когда мужчины были живы. И была у всех надежда, что породнятся. Судьба по иному распорядилась: привёз сын невестку из другого села. В русских сёлах есть поговорка: «С изъяном, знать, парень, коль свои за него не идут!»
Но мать создана для всепрощенья: на следующее утро они уже были дружны, договаривались о том, о сём. Всё было бы хорошо у него в семье, если бы можно было перевезти жену домой одним махом. А как же воинская повинность? А вдруг обернутся реальностью те самые шестьдесят месяцев? Как быть?  Старики недоверчивы, подозрительны, осторожны: «Что им, молодым, завтра вильнёт хвостом – и нет её. А матери сына не вернуть даже из мирной казармы: весь срок мучиться одной. Троих сыновей вырастила, а глаза закрыть некому будет».
 Другие отслужили, спокойно живут. И Барбашов, друг по несчастью, «холостяга неженатый», скоро, видать, сыграет свадьбу. Санька парень весёлый, гармонист, комбайнёр….
Шаг, ещё шаг и ещё….
Барбашов… Санька.  Что же с ним случилось? Токи в мозгу слабые совсем: «Они заблудились в степи, в позёмку!» Сергей тревожно встрепенулся, открыл глаза. Попробовал шевельнуть пальцами ног: есть ли они у него?  Жив ли он ещё? Надо двигаться. Двигаться! Он пытается переставить ногу. И вдруг… хряснулся лицом оземь: голова во хмелю, нос в снегу, на спине холодная испарина. Упал как отощавшая корова. Вставай! Не жди, когда с верёвками придут! Встань на колени! Ррраз!... .
Ветер залез под шубу, тормошит, помогает. Вот так! Теперь ясно: он у бывшего омёта, окрайки которого остались, зайцы их ещё не доели. Вот куда завела судьба его на расправу. «А жене скажи, что в степи замёрз, а любовь её я с собой унёс!» Почему лезут в голову разные слова? «Жена твоя – ведьма, Старосельцев! Она тебя любит и никогда с тобой не расстанется!» Это сказано во время их медового месяца.
«Помни о немощных и старых.» Откуда это? Кажется, она произносила это в другой раз. «Противоречивость – одна из сущностей.  Разность, противоречивость, множественность. Если всё собрать, всё перемешать в определённых пропорциях, проявится цельное, своеобразное, оригинальное». Помня о немощных, старых и малых, он должен шагать, шагать и шагать. У него своя цельность и оригинальность.
«У-у-у-ю-ю-юй! – одобрительно вторит позёмка: ей вновь будет кого гнать по полю.
Шаг, ещё шаг и ещё….
Что же случилось с ним, с этим человеком, который еле волочит ноги по завьюженной степи? Выходит, заснул стоя. Затем упал, словно пулей сражённый. Ему даже останавливаться нельзя. Куда теперь идти?  Если повернуть назад и искать следы в обратном порядке, придётся бороться с ветром. А его не победить. Зимний день короток. Скоро надвинется темь – серобелая мгла. Идёт он туда, куда велит ветер. Плечи расправил, спину выпрямил: минуту дремал, а дышать стало легче.
«У-у-у-ю-ю-ю!» – поторапливает ветер.
А куда спешить? Впереди у него ночь, долгая-предолгая зимняя ночь – целая вечность.
Перед носом скачут снежинки, он отмахивается, стряхивает с лица стеклянные бусы. Когда гонит человека позёмка, когда катится он, как клок сухой травы, не идут ему в голову светлые мысли. Потому одолевают воспоминания о голодном военном времени, трудном, горьком и гордом. А как нужны сейчас красивые мысли, добрые, которые помогли бы скоротать долгую зимнюю ночь.
Шаг, ещё  шаг и ещё….

10.

    Позёмка редко дует дольше двух суток. Значит есть и у неё конец. Возможно, на рассвете ветер утихнет, вихри улягутся, и он увидит, наконец, куда его чёрт занёс, нечистая сила.
А пока метель неистовствует, и какой-то недоброжелатель нашёптывает: «За вторую ночь, Старосельцев, с тобой обязательно разделаются». Голос тихий такой, вкрадчивый, ехидный, похожий на говорок Станислава Викентьевича, учителя химии. Странно. Почему? С ним Сергей не враждовал. Но и дружбы, правда, не было.  «Два петуха в одном курятнике» - вот и всё, пожалуй, что их объединяло. Он хочет быть директором, он тщеславен, он подсиживает Анну Ивановну, пишет, говорят, анонимки. Его больно задело, когда она, уезжая, оставила за себя Сергея Петровича, а не его.
 Ну, да бог с ним, с Гороховским. Возможно, он и впрямь порадуется. Сергею бы его заботы. Ему сейчас  хотя бы маленький кусочек хлеба. Последний раз когда он ел? В райкомовском буфете две холодные котлеты проглотил и выпил стакан чая. Вспомнилась еда, и под ложечкой засосало: сок желудочный ещё  не перевёлся. А стоит проглотить что-нибудь, следом  лень придёт — прилечь захочется. Так устроен человек — он постоянно должен бороться с соблазнами, с самим с собой.
Где же красивые мысли? Куда они подевались? Тоня! С ней связано всё светлое, всё красивое, умное. Но не светится её экран. На нём мрак. А должно что-то проецироваться. Он ей благодарен, что полюбила она его, горемычного. И он хотел бы быть с ней. И это так легко, так просто, никаких усилий, наоборот, одно удовольствие: надо только присесть, освободить от нагрузки позвоночный столб. И образ её придёт, встанет перед глазами. Встреча будет приятной и бесконечной.
Сергей вспомнил, как она бредила после операции. Он держал её руку, и она говорила скороговоркой: «Папа–папа–папа!» Слова перемежались с другими, из которых он складывал фразы и извлекал смысл. Трудно ей жилось с мачехой.  Единственная была привязанность – маленькая сестрёнка, которая родилась уже после смерти отца.  Она рассказывала ей о нём, и та полюбила его. «На загаженной почве растёт уродливая трава, и она не приносит людям пользы!» – «Добро не всегда порождает добро!» - «Придорожный бурьян закалён и вынослив!» - чьими-то фразами бредила она.       
 Затем она стала звать Сергея, клясться ему в любви. Очнулась с беспокойством. Выпила глоток воды и спросила почему-то: «Что ты слышал, Серёжа? Что я говорила?»
Она всегда старалась поменьше говорить и теперь беспокоилась: не наговорила ли лишнего. А это были последние слова: «Нам не дано знать, где край, где середина».
Раньше мечтали: родится сын – назовём Захаркой. «Заживёт на свете крохотулишный Захар Сергеевич Старосельцев, внук большого Захара».  А мама хотела внучку: «С вами бандитами намучилась – четыре мужика на две женские руки». Будет дочка – назовём Светой. И она появилась, «Крошка-Светка»! Ты её видела, ты ей улыбалась. Жаль, что не запомнит она этого мгновения. Ей всю жизнь будет тебя не хватать. Но я расскажу ей о твоей улыбке. Я должен рассказать. Никто этого не сделает кроме меня.
Шаг, ещё шаг и ещё….
Степь молочно-серая, взбитая, страшная. Протяни руку и ощутишь дыхание недруга своего. А можно и не протягивать – вокруг он, белый монстр, ты в его объятьях, в его владениях и в его власти.
«Я не тороплю, - говорит нечистая сила,- ты сам уморишься, созреешь и распластаешься. Я охоложу твоё тело, запорошу очи, изыму душу. И будет лежать твоя каменная оболочка до весны, пока не налетит вороньё. И тогда останется только скелет, как от того глупого племенного быка, которого звали Тузиком.»
Под ногами то ямки, то кочки – не споткнуться бы.  Перед глазами огни  стали появляться – цветные сполохи вспыхивать. Вначале он принимал их за огни далёких деревень, радостно всматривался, пытаясь определить контуры построек. Потом убедился, что это галлюцинация. Видимо, от голода и усталости. И тогда он перестал смотреть, закрыл глаза и контролировал шаги мысленно.
Шаг, ещё шаг и ещё….
Шаги, как метроном: Один, два, три, четыре, пять, …Считаешь, и другим мыслям нет места. Ни о чём не думаешь: из головы прямая дорога в космос, к богу – проси что хочешь. А чего хочет Старосельцев?
 Он хочет одного: чтобы остановился ветер. А вдруг он и взаправду остановится?  Метель уляжется, и будет он стоять ошпаренный и ошарашенный посреди степи, словно с луны свалился.
 Где-то там огни, и он спокойненько пойдёт к этим огням – вот и вся диалектика.
 Ещё он хочет, чтобы воскресла супруга его, раба божья Антонина. Этого, конечно, бог не сделает: такую роскошь он может позволить только себе.  Ну, пусть сделает тогда так, чтобы она простила его. Он был плохим, лживым супругом, всего лишь «тайным мужем». Отпрашиваясь у директрисы на неделю, юлил: «У меня тётя, понимаете, в Уральске болеет, при смерти лежит. Разрешите?»  Говорил и прятал глаза, - места им не находил. Всё село знало, что никакой тёти у него нет и в помине. Анна Ивановна человек приезжий, порядочный, философски рассудила: «Что уж тут поделаешь, Сергей Петрович, езжайте, отработаете потом свои часы – все мы смертные». Юлил, изворачивался, а вопрос стоял о жизни и смерти. Виноват он перед ней, и нет ему никакого оправдания.
Шаг, ещё шаг и ещё ….
Нехорошие мысли одолели. Ужели нет в жизни у Старосельцева ничего приятного? Радовался ли он когда - нибудь  по-настоящему, до приливной волны в груди?
Было. Недавно ездил на Шестую ферму к Матрёне Юрченко. Повидался с крошечным человечком. Смотрела она на него голубыми-голубыми глазами, улыбалась беззубым ртом. Глаза у него стали горячими и мокрыми. У Матрёны лицо круглое, с ямочками на щеках. Она добрая. Тогда, в больнице она сама вызвалась кормить чужого ребёнка. Он благодарен ей. «Мы её все так полюбили, нашу Светочку, - говорила Матрёна. – Нам что за одним ходить, что за двумя. Старшие вон с ними играются. Скоро весна придёт, на солнышке сидеть станем, по травке ходить зачнём…»  «Я слыхал, Матрёна Фёдоровна, - сказал Сергей, - что коровы у Вас нет». «Заболела, хозяин прирезал. Да Вы не беспокойтесь, соседка с хутора мне каждый день привозит молоко».
«У-у-ю-юй!» - звенит позёмка: не нравится ей, совсем забыл о ней клиент, пора возвращать его в бренное тело. Пусть почует новый прилив боли, ломоту в суставах, тяжесть в груди.
Сергей приспособился шагать прямыми ногами, опасаясь, что колени подсекутся, и он завалится, как та корова на колхозной ферме. Кто его верёвками придёт поднимать? 
 Он идёт как на ходулях. Борис учил его в детстве ходить на ходулях: ставил на высокие планки и прислонял к стене, затем помогал отталкиваться. Вначале не получалось, а потом приловчился, стал по лужам шагать.
Бориса давно нет, «пропал без вести». А мать ждёт. Щеколда у калитки звякнет, она вздрагивает и тянется к окну: не Борис ли? Для матери он навсегда останется живым.
«У-у-ю-юй!» - свистит ветер.
Сергей привык к его свисту: куда от него денешься. Просто сбивает с мысли, окунает в горестный мир бытия: возвращает к ногам, на которых пудовые гири, к свинцовым лопаткам и плечам. Ближе всех к позёмке лицо – форточка в мир. Здесь в открытую скрещиваются тепло и холод, добро и зло, жизнь и смерть. Когда становится невмоготу, Сергей снимает варежку, тёплой рукой омывает лицо, смахивая с него ледяные бляхи. Иногда поворачивает лицо к ветру, чтобы тот ожёг его, освежил как в парикмахерской после бритья.
Шаг, ещё шаг. Ещё и ещё…
Человек идёт в бесконечность. Ветер толкает, катит его по степи, как одинокий клубок перекати-поля.  И впереди у перекати-поля не километры или мили, а часы, минуты, секунды: ему нужно докатиться до утра. Он не должен сломаться или застрять на кочках, он обязательно должен дожить до рассвета, этот клубок.
 Он шагает и заставляет себя думать о хорошем, добром, светлом. А уж коли не идут в голову светлые мысли, мурлычет он песенку про машину, на которой работала Рая, про Колю, который догонял её на далёком Чуйском тракте. Эту песню Борис пел под мандолину. Иногда пели все хором: Борис, Яшка и Сергей. Мать радовалась, подходила и подпевала. У Бориса в руках мандолина то стонала, то плакала, а то вдруг начинала смеяться девчачьим смехом.
 Отец пел только тогда, когда выпивал. Он любил песню про Байкал. Ещё про Стеньку Разина, который обнимал персиянку. «И за борт её бросает в набежавшую волну!»
 Затем Сергей стал вспоминать другие песни. «Живёт моя отрада в высоком терему». Эта особенно его тронула. Он её пел с жаром, с подъёмом. Вспомнил русские народные песни, украинские. Теперь он сам стал петь про ямщика, который замерзал в степи, который «товарищу отдавал наказ». Клин вышибают клином. Не будет он ждать, когда ветер навеет мотив, он сам ему предложит, навяжет. Песня – единственное его оружие в борьбе с нечистой силой. Сгинь! Сгинь, Нечистая сила!
И вдруг…
Вдруг средь завывания ветра слышится Сергею отражение его песни. Он замолкает, прислушивается: песня здесь, она присутствует, он её нутром чует. Она у него не только в ушах: она в голове, в груди, в животе – он воспринимает её всем телом. Он вслушивается и не может понять – не ветер ли сменил пластинку?
Порыв угас, пауза – гул продолжается. Он чем-то напоминает взметнувшуюся птицу. Так стрепет из-под ног вырывается.  Но стрепет зимой не летает, а звук есть. Где он это слышал? И слышал не раз. Не новая ли галлюцинация? Сергей не может разобраться - в чём дело. Но интуиция сработала. Всё в нём трепещет. 
И ответ приходит. Он поднимает голову, откидывает её назад, насколько позволяют затёкшие позвонки. Позёмка гасит на его лице свои стрелы, вода струйками стекает по его щекам и стынет. А может быть это слёзы?  Небо  помогает. Он видит - чутьё не обмануло – это телеграфные провода, самые обыкновенные.  Ветер пытается их порвать, они сопротивляются, плачут, стонут и поют, как струны мандолины. 
А вот и столб. Как он красив: два пасынка у него, четыре стаканчика, четыре провода. «Нынче не пьёт только телеграфный столб: стаканчики у него глядят вниз!» - одна из прибауток Саньки Барбашова. «Ничего, Санёк, мы ещё выпьем с тобой, за здравие».
Сергей прикоснулся к столбу и… дал волю слезам. Теперь он на сто процентов уверен, что придёт к людям: сил у него должно хватить.


11.
  Позёмка улеглась утром. День был непривычно тихим и ясным. Взошло солнце, его лучи отражались в каждой снежинке, в каждой крошке льда: всё играло, сверкало, резало глаз – хоть надевай защитные очки.
 И был радостный праздник, Рождество Христово. В этот день пришла радостная весть. Председатель Сметанкин сам заглянул к нам.
- Собирайся, Гена, - сказал он решительным голосом, - со мной поедешь. Надо привести племянника моего, друга твоего. Люблю я Сергея, хороший парень, весь в отца. И далеко пойдёт, может меня заменит, а могут и в район забрать. Партии такие нужны.
Я думал через день-другой уехать: практика начиналась, но отказаться не осмелился - в конце концов, справку мне здесь сделают любую.
- Хотел я с собой взять Валентину, медичку нашу, понимаешь, - продолжал председатель, - но она ведь на первом же ухабе слезу пустит. За ней самой придётся ходить. И ребёнок у неё малолетний. Баба – что с неё взять? Ты иди, бери бинты, вату, мази там какие надо. Сам знаешь – не мне тебя учить. Он обмороженный, поди, весь. Через час трогаемся.
-- Где он оказался, Старосельцев - то, Пётр Иванович? – спросила бабушка.
- У чёрта на куличках. На Третьей ферме Павловского совхоза. Теперь вот думай, как туда проехать. Прямой дороги, говорят, нету.
- Это через Башмаков хутор надо, через Киргизские выселки, - вступился дед.- В старое время мы там с обозами на Соль-Илецк ходили. Соль оттуда везли.
- Ты лучше скажи, как нынче туда проехать, дядь Вань.
- Нынче не знаю как и ехать-то. Летом можно стёжками, тропками, а зимой только бог знает.
- Ладно, найдём! Язык до Киева доведёт.
- На одной подводе тесно, небось, будет?
- Две запрягаем. Мишку Потехина беру с собой, чтоб за лошадьми глядел. Он по селу тулупы собирает. Человека всё-таки придётся везти, а не куль, рогожкой не закроешь.

12.
 Два совхоза пересекли, на самом краешке третьего остановились. Семьдесят километров – если по прямой, а мы кружили от фермы к ферме.
Потом ехали назад. Впереди рысил Ветерок, за ним еле поспевал Огонёк. Я кучерил на задней подводе. Сергей лежал рядом – спал. Сладкие сны, видать, снились ему под топот коня и скрип полозьев.
 На одном из перегонов он поднялся и сел. Неожиданно спросил:
- Генка, а помнишь, как Фроська Утихина, монашка, кричала, когда мы ей «товарища» в окно показывали?
- Сгинь! Сгинь, нечистая сила!
- Помнишь. А я думал – забыл. Понимаешь, я часто это заклинание повторял, потому что другого ничего не знаю. Трудно, когда остаёшься один на один с какой-то неведомой силой. И знамение странное, не правда ли, в конце – богомольная пара. Ввалился я к ним, а у них лампада перед образами. «Господи помилуй! Господи помилуй!» Ещё что-то там лопотали. Я им информацию о себе пытаюсь сообщить, прежде чем упаду, а они крестят меня, про Рождество толмят. Артамон Никитич  и Хадосия Фёдоровна. Святые люди…. Книги читают днём и ночью. Вот на какой свет вышел….На свет лампады божьей!
- Проснулся, - продолжает Сергей, - дед басит про Иосифа, который из Назарета в Вифлием пошёл с Марией, обручённой ему женой, которая была беременна.  «Когда же они были там, наступило время родить ей. И родила своего первенца, и спеленала его, и положила его в ясли». На каком семинаре я мог бы услышать ещё такие цитаты?
- У моей бабушки Евангелие от Марка. Там это встречалось. Я ей вслух иногда читал.
- Понимаю. От деда с бабкой чего-то набрался. А у меня все атеисты. Отец этим занимался, мать, помню, с лекцией выступала: «Религия – опиум для народа».
- «Религиозный дурман и молодёжь», - тема курсовой у меня была,- говорю я.
- Забавный этот дурман. Старики читали мне про священника Захария и жену его, Елизавету. У них не было детей, и бог дал им сына. У Тони отец был Захар, мать – Лиза.  И детей у них долго не было. Мистика, а есть в ней какой-то смысл.
- Вот я думаю: а дальше что делать? – продолжал он. – Уж коль мы знаем теперь, что он «есть, и был, и грядёт»? Ждать, когда семь ангелов  протрубят в семь труб, когда семь громов прогремят?
Он устал и начал укладываться, но вдруг спохватился и проговорил вдогонку:
- Только ты смотри, Сметанкину об этом – ни слова: ты уедешь, а мне с ним ещё долго тут жить. – И добавил: Хотя теперь у меня «Новая Родина» есть, отдушина будет в жизни. 






P.S.
  От неё у меня остались письма. Горячие, сумбурные: сумбур в голове, неопределённость в душе, жажда новенького.
 Ещё осталось фото: блёклое любительское изображение. На нём она какая-то надутая, строгая, педагогичная. Подозреваю, что снимал кто-то из школьных родителей. Я рассматривал снимок и прямо, и с боковым освещением, и в полумраке, и в лунную полночь. Говорят, что  у ясновидящих чёткая аура даже на снимках, но не увидел ровным счётом ничего.
На обороте - стандартная надпись: «В память о прошлом,  невозвратном, в честь будущего – неизвестного. Тося».
 Слово «невозвратном» подчёркнуто ею. Видимо, этому слову она придавала какое-то значение.
          _______________

Ну а что он? У него были две Родины – старая и новая. Был ещё мотоцикл, на котором он метался между ними, то из колхоза в совхоз, то в обратную сторону.
Потом он окончательно осел на новой Родине, в совхозе: стал вначале беспартийным чабаном-скотником, затем вольным пасечником. И, в конце концов, нашёл себя в садоводстве: заложил в степи большой плодоягодный сад.
 Однажды, надо признаться, я здорово опозорился. Что можно привезти из Средней Азии? Прихватил с собой немного яблок. Света, она тогда была подростком, обсмеяла наши яблоки: «Они у Вас как-будто искусственные, у нас такие на ёлке висят, - никакого запаха.  Вот папа принесёт с работы сумку, спрячет под лавкой, я сразу учую и найду. Наши яблоки в доме не спрячешь.»
Света – точная копия матери: оттиск с той же матрицы.
 К сожалению, жизнь Сергея продолжалась недолго. Светлана закончила учёбу, привезла из города фельдшерский диплом.
- Обмыть надо, - сказал отец на радостях. – Зови гостей.
 Вечером собрались, посидели. Выпили медовухи. И он вдруг жаловаться стал на боли в груди. Принял таблетку и ушёл спать.
 Утром нашли его холодным. Бог дал ему лёгкую смерть. Дочери перед этим рассказывал, что видел во сне Антонину Захаровну. Интересовалась она: «Как  обстоят дела с рекрутской отсрочкой – закончилась или ещё нет?»
Видимо, закончилась. Теперь души их воссоединились. И будут они вместе «и ныне, и присно, и во веки веков! Аминь!»
 
___________________________

Ташкент – 1977г.


Рецензии