Легенда табанкарагая и др рассказы

Легенда Табанкарагая
С.Булешову
Туман спустился с гор внезапно.
Будто разом кто-то великий выдохнул на морозе пар. Да так могуче дохнул, что старый лесничий, еду¬щий рядом со мной, словно серебряной изморозью по¬крылся. И большой коняга его сразу закуржавел бо¬ками, стал еще крупнее, поплыл в молочном облаке над землей.
— Горы,— голос старика глухо и медленно подплыл ко. мне, казалось, издалека, хотя вот он — рукой дотя¬нуться.— Даже зимой ровно... в сказке! Табанкарагай — лесная подошва, так называют. Вот и сползает к ней все с вершин. Оттепель придет. Сойдем, лошадям роздых дадим. Скоро распогодит... Мы спешились.
Лесничий связал поводья своего" мерина и моей ко¬былки. Лошади потерлись Шеями, сметая с себя иней. Застыли, положив тяжелые головы на холки друг другу. Отдыхали.
Мы объезжали лесной участок в горах. Лесничий состарился здесь и теперь уходил на отдых. Он сдавал мне этот лес, эти холмы, ущелья и тропы меж ними, перекатную речку на дне пропасти. Все, что накрыл сейчас туман. И не очень хотел бы сдавать, но что поделаешь — время. Старику и верхом-то стало трудно ездить.
— Ты не торопись...— говорил он мне.
Все старики так говорят. А в молодости надо спе¬шить, чтобы не отставать. Упустишь с юности, не до¬берешь в старости. И так говорят.
— Да,— соглашался старик. Глаза его были узки, он смотрел, казалось, сквозь меня.— Да, тороплив человек. Но ты в лес пришел... свое здесь время. Вот ель...
Старый махнул рукой. Померещилось, что его взмаха послушался воздух, качнулся, потянуло слабым ветерком.
В туманном мареве заголубела прогалина, в ее свете .четким темно-зеленым конусом чернели сплавленные вет¬ви-лапы ели. Я знал, что дальше должна быть про¬пасть — рухнувший вниз склон ущелья, которое разрезало все лесничество сверху вниз на много километров. Это там снизу чревоугодила речка.
— Перестой,— не удержался я попрекнуть.— Давно срубить надо бы...
— Торопишься,— повторил старик.— Но до тебя здесь тоже жили. Без памяти кто таков человек? Однодневка... Эта ель еще Тогульбека помнит... хана Тогульбека. Думал, один живет... и остался один. Расскажу?
— Сказка?
— Хочешь, так и сказка.
Давно это было. И здесь стояла белая юрта Тогульбека, а он был . богатейшим  баем от тех гор,— с хитрой улыбкой повел рукой ста¬рик. И там, куда он махнул, разошелся туман, в искрис¬том луче солнца возникли несколько зубов далекого хребта.— До тех...
Туман становился все прозрачнее. “Будто знал, что это ненадолго”,— подумал я о старом лесничем с неволь¬ной завистью. А он все улыбался сухими губами и вприщур встречал солнечные искры, отраженные снегом.
— И ты научишься колдовать,— понял старый мои мысли.— Не спеши только рубить... память. Возвращать все труднее.
...Давно это было. И здесь стояла белая юрта хана Тогульбека. Белая юрта, перевитая золотыми шнурами.
По соседству с ней — но все же поодаль, чтобы не накинуть тень на гордую белизну,— толпились еще юрты. Целый аул. Темные юрты, даже гостям не ставил хан белой.
А гостей приехало много: Тогульбек женил своего единственного сына.
И потому перед юртой его — на целых сто метров, а то и больше!— раскинут был дастархан. Празднично дымились огни под котлами, где варилось мясо — со, многих баранов сняли нынче шкуры. Золотились вязки казы. Пенился кумыс. Парил чай в тонких пиалах. Хрустели на зубах сласти, горами возвышавшиеся по всему дастархану.
Невеста была молода — ей было пятнадцать лет.
Невеста была красива. И тиха как сон, ее привезли из-за гор на шелкошерстной белой верблюдице. Длинные ресницы девушки поднимались и матовым агатом чернели глаза ее. И тень ресниц падала бархатистыми бабоч¬ками на розово-мраморные щечки.
Невесту сопровождали строгие седобородые мужчины С широкими плечами и тонкими талиями. Бороды муж¬чин были стрижены коротко и так аккуратно подбриты, •- что казались приклеенными. На головах белели тюрбаны, а под широкими халатами тускло поблескивали мелкие кольца кольчуг.
Кровные тонконогие скакуны хрипели и косили на лю¬дей лиловыми глазами, сбившись в плотный табун. Не было таких скакунов в табунах хана Тогульбека...
Вот из-за этого-то и не начинался настоящий той. Ну, праздник, пир. Потому-то и грелся на солнце невы¬питый кумыс, потому-то и оплывали на раскрытых ска¬тертях сласти.
Поспорил хан с невестиными родичами, что его Ку-лагер — мохноногий, широкогрудый и большеголовый айгыр, рожденный здесь в горах,— обгонит под его сыном Кыдырбеком любого другого коня. Любого из этих высо-коногих красавцев с сухими головами обгонит жених на своем жеребце!
Он, Тогульбек, ставит на победителя — эй там, выне¬сите, чтобы все видели!— вот эти серебряные сосуды, за¬полненные золотыми монетами, камнями и ожерельями, а есть среди них самоцветы из далекого Индостана, да! Вот эти шелка и... да, вот эту саблю, за которую отдал двести лошадей иранцу-купцу. Клинок, видно, в- под¬земных землях варился, ха; вот каким синим огнем отдает! Другие сабли строгать может!
Пусть тридцать верст Большой Байги решат, кому вла¬деть таким богатством. Пусть победитель вынет ту саблю из ножен. Пусть никто не скажет ни вокруг, ни за горами, что плохую свадьбу сыграл хан Тогульбек своему единственному наследнику !
И вот третий час на исходе.
Медленно и томительно движется тень по кругу на земле от пики, воткнутой в центре, от высокой пики С' хвостом яка у стального наконечника.
Всматриваются хозяева и гости.
Прищурили под ладонями глаза родственники гостей и родичи хозяев. Притихли родичи родственников и работники хана. Даже дети притихли. Всматриваются все в зеленые волны холмов, во всплеск перевала, из-за ко¬торого должны показаться всадники...
— Ска-ачут!!..
Во-он скачет кто-то — не разобрать еще. Солнце ка¬чается за спиной всадника, слитого с шеей коня; прямо в глаза бьет 'солнце людям, столпившимся у дастар- . хана.
Еще двое скачут следом, чуть не касаются хвоста преследующего скакуна, но им не догнать уже... не-ет!
Конечно, это его Кыдырбек на Кулагере, хозяин и не сомневался. Пропускает меж двумя пальцами жидкий хвост бороды хан Тогульбек, притушивая сытую'улыбку.
Разогнался Кулагер, уже совсем близко до юрты с золотыми шнурами. Все — выиграл. Выиграл!..
Бесцветным сделался конь от пенного пота и пыли. Не видят глаза коня, выкатившиеся из орбит — всего себя отдал айгыр скачке. Только лошадь способна так отдать себя — всю, до-последнего нерва. Тридцать горных верст, где угнаться за ним, мохноногим, этим баловням нездешним, пусть и резвы они. Но нет в них настоящей сольной злости, что только и дарит победу. Победа!
Хрипит, голову задрал Кулагер — поводья тянут, рвут губы, ведя остановиться... край пропасти, над которой поставил белую юрту свою Тогульбек, совсем близко. Вон за спиной свечкой поднялись кони преследователей, выкатили в ужасе лиловые глаза. Ты выиграл спор хана-отца, остановись, джигит!
Не остановился жеребец — рухнул на землю вместе с рухнувшим сердцем своим.
Перелетел через голову хрипящего Кулагера всадник — единственный сын хана Тогульбека и жених красивой, как сон, невесты 'из-за гор. Коротким был крик юноши — приняла тот крик пропасть за белой юртой, увитой зо¬лотыми шнурами...
—'Твое!..— сказали хану приезжие спорщики, показы¬вая на выставленные сокровища.
— Твое,— еще сказали, ссылая золото из своих кар¬манов, выворачивая расшитые хурджуны* и снимая доро¬гие седла со своих коней.
— Мое,— согласился хан Тогульбек.— Такие у нас ло¬шади—все отдают хозяину.
И тишина висела вокруг, как туман.
И велел хозяин прибить голову айгыра-победителя к верхушке молодой ели, росшей на самом краю пропасти. Пусть растет дерево, пусть держит корнями своими камни над пропастью. Пусть все далеко видят, какие кони в табунах Тогульбека.
— И это — твое!..— подвели красивобородые гости не¬весту, тени ресниц ее лежали на белых щеках, а ды¬хания не было слышно.— Пусть родит тебе... калым за¬плачен.
Еще дымились огни под котлами. Еще булькало мясо в тех котлах. Еще капал на уголья жир с цельных бара¬нов, нанизанных на вертела.
— Так,— подтвердил хан Тогульбек, забирая в кулак сивый хвост бороды своей. И задрожали ресницы юной невесты, привезенной из-за гор на белой шелкошерстной верблюдице.
— ...Но не дал аллах новых детей хану,— закончил старик.— Прервался род Тогульбека, который считался хо¬зяином гор. Давно это было... Знаешь, сколько наша ель растет?                ..        -      •
— Десять сантиметров в год.
— Давно было. Метров на тридцать поднялась ель... Взгляни,— подал мне бинокль старый лесничий.— А ты говоришь — “перестой”... Лес многое помнит. Так говорят.
У самой верхушки громадной черной ели четко белел лошадиный череп. Выбеленный дождями, ветром и солн¬цем, пророс он зелеными иголками.
— Сказка...— сказал я.
— Сказка,— согласился старый.— А рубить не то¬ропись.
Солнце давно расплавило туман. Отдохнувшие наши ло¬шади хватали губами искрящийся снег. Мы поехали дальше.
--------------------------
* Хурджун — переметная сума (тюркск.).

Вячеслав Карпенко

Война из детства: начало и конец, два рассказа.

ГОД  ЛОШАДИ

Выбора не было, и мы оба знали это.
Серый лежал на боку, мне видна была его спина с тяжёлым кавалерийским седлом. Спальный мешок., обычно переброшенный через седло и прихваченный третьей подпругой, сам собой медленно сползал по осыпи вблизи головы коня. Рюкзак почему-то оказался рядом со мной, хотя он тоже был привязан к седлу. Причем здесь рюкзак? Я пнул его всердцах и растерянно – чтобы не лез в голову, хотя что это теперь изменить? Вина, в любом случае, всегда всадника… но и эта мысль не ко времени. Серый!
Серый поднял голову, по горлу его прошла судорога, он выдохнул тяжко, но почти беззвучно: «Й-ы-ххх». Коричневый его глаз, обычно даже лукавый,  смотрел на меня без надежды. Может, он не понимал ещё? Или? У спины коня остановившейся волной собрался гравий. Шуршали небольшие окатыши, догоняя медленно оплывавший книзу язык осыпи, который будто осторожно спускал Серого ко дну щели. А это?..
Задняя нога коня была неестественно вывернута, правое копыто виднелось из-под крупа возле разметавшегося хвоста. И несколько репейников вцепились в хвост… да стоп же! Подкову на эту я сменил совсем недавно, она еще черновата от окалины, лишь чуть поблескивает – не успела даже сбиться как следует… не успеет уже. Чушь какая! Я ведь понимал, что Серый больше не встанет и отсюда его не поднять. Сейчас к нему придёт боль, и он тоже будет знать. И будет смотреть на меня этим коричневым своим глазом, и слеза выкатится. Кони всегда чувствуют безнадёгу. Рукой я проверил Кобуру, хотя не представлял себе, как это сделаю…
Я присел на край тропы. С которой почему-то оступился Серый, а мне повезло: потому что я сидел в седле боком и без стремян и ничего не предвещало падения… сколько подобных троп мы с ним прошли!.. Осыпь расступилась под ним, конь шарахнулся, медленно стал заваливаться, оползень мягко перевернул Серого раз-другой, потом, казалось даже и осторожно, потащил вниз замедляя скольжение собирающимися под животом гравием. А я тупо смотрел вслед и ничего не мог поделать. И вот…
Серый, Серый… мне так хочется поверить в чудо! Что-то ведь должно произойти, разве жизнь может оборваться так нелепо? Серый ты мой конь, мне так хочется заплакать: это-то я знал – чуда не будет. Потому что до ближайшей юрты два перевала и пешим, а уже сумеречно, и вороны вон расселись на деревьях, быстро накличут волка… как уйду. Чуда не будет.
А как безмятежно было то время, когда в чудо верилось искренне и безоглядно, и с этого было прекрасно начинать жить…

И серый конь смотрел на меня со стола, а я верил, что он конечно же поедет вместе со мной! Верил, хотя и не понимал, почему взрослые так торопливы и почему так срочно надо собираться и куда-то ехать на вокзал… так срочно, что даже не могу забрать своего лихого Серого (в яблоках, как же я помню эти тёмные «яблоки» на боках, так старательно прорисованные, каких и не бывает вовсе у живых лошадей – но это позднее знание!). Нет, говорят, сейчас нельзя забрать его с собой. И приходится верить этим взрослым, тем более, что они и не родственники даже – соседи. А няня Поля вышла куда-то и её нет. «Она догонит, ты не беспокойся малыш. И лошадку твою приведёт», - говорят они. И хотя я ещё цепляюсь за ножку стола, на котором стоит мой скакун с седлом, настоящими стременами и настоящей уздечкой, ещё пытаюсь крикнуть, что нет, не пойду без… но уже сопротивление моё погашено их обещанием и непререкаемой верой в чудеса.
Где папа? Где мама? Я привык без них и спокойно относился к тому, что они часто и надолго уезжают, оставляя меня с няней Полей. Мама приезжала чаще, всегда что-то вкусное и сладкое привозила, она строго разговаривала с няней, но была тёплая, от неё сладко пахло. «Ещё бы, - ворчала няня Поля. – Таки отдухи тильки во Львиве и бачут», И отца я любил без тоски: за то, что у него такой ремень со звездой на пряжке и портупея, а главное – он привёз мне такого замечательного коня. На коне можно было лететь на врага, раскачиваясь вперёд-назад и слушая нянькины испуганные причитания: «Ведь обернёс-си во счас! Вот головку-т сломат, что мне тодди?!» Няня была «кацапка», она пыталась говорить, как все, но когда волновалась, получалась и вовсе тарабарщина. Как она оказалась в Харькове и в нашей семье, я так никогда и не узнал.  И это была моя первая в жизни утрата…
И серого своего в яблоках коня, так и оставшегося для меня на всю жизнь стоящим на столе, словно готовым вот сейчас соскочить и помчаться следом, а потом нести меня, нет, того коня я больше никогда не увидел. Потому что соседи, не дожидаясь няни Поли, спешили со мной на вокзал. Потому что уже шла война. И, оказывается, она была близко.
Незадолго до этого дети, даже самые маленькие, но уже умеющие бегать и кричать, играли в войну. Во дворе громко спорили из-за места в игре: все хотели быть «красными командирами», а вот «белополяком» или «желтопузым» - то есть японцем – становиться не хотел никто. За «красного кавалериста» во дворе порой доходило до драки. Меня, конечно, туда няня отпускала редко и только в собственном сопровождении. Зато я мог в стороне надувать щёки – «он сын красного командира», сообщала двору Полина. На гам, «засады», «разведку боем»  и сами «бои» я смотрел в окошко. И размахивал саблей, раскачиваясь на своём коне. Потом окна вдруг стали закрывать, стекло зачем-то крестом заклеивали бумажными полосами. Няне принесли несколько телеграмм, она шелестела деньгами, пересчитывая, хваталась за вещи, пришивала внутри моей шубки карман: «Документ твой, малыш» - поясняла. А после которых причитала: «Как же я доберуся у тот Херсон. И каку-таку бабушку Нину Миколавну там искать!». Было весело.
Я никогда до этого не видел столько народа, потому что в свои пять лет не ездил на поезде. Только на трамвае – к маминому брату, где был дом, а в саду росли груши, которые назывались «дули». И сладкий сок этих «дуль» стекал на подбородок, а мама его вытирала, чтобы не обрызгать пышный бант на моей шее, которого я стеснялся, как и коротких штанишек с чулками-«гольфами», привезёнными «аж с самого Львива».
А теперь я цеплялся за юбку соседки «тёти Галю», натыкаясь на чьи-то ноги и боясь потеряться в этой вокзальной  гудящей толпе. Тётя тащила огромный баул, другая –бабушка – какой-то круглый узел и ещё несколько «оклунков» - «та здесь же еда, как это кинуть!». И при них ещё большая толстая девчонка Люська, она косилась на меня, исподтишка подталкивая вперёд одной рукой, потому что вторая тоже была занята узлом. Было холодно и слякотно, мои белые бурки уже заляпались грязью, и я давно бы заплакал, если бы здесь была няня. Потом появился здоровый дядька в железнодорожной форме – это я потом понял, что он железнодорожник, потому что он расталкивал всех впереди и объяснял, что у него какая-то «броня» и он имеет право, да ещё везёт сына командира: «Они с женой там воюют, а дитё на нас доверили!». А в вагоне было душно и тесно. И тоже стоял гомон, и кто-то громко звал: «Оксана, доню, та где ж ты?» - «Та успокойтесь, мамо», - звенело с другого конца вагона. Поезд дёрнулся, засвистел паровоз. Поехали.
«А няня? – прошептал я, дёргая тётю Галю. – Мы в Херсон едем?» - «Тю, який такий Херсон! На Урал, мальчишечка, с заводом мы… Вот пожуй пока». Она сунула мне сайку, а я хотел пить, но не решался это сказать.

…Я смотрел на сползающего по гравийно-глиняному языку Серого и примеривался, где можно спуститься в каньон. Бока его опускались метров на сто, надо было идти в обход, чтобы спуститься к оползню. Но как только я отходил, Серый начинал ржать, уже наверное пугаясь своей обреченности. Я возвращался, садился в поле его видимости, закуривал очередную сигарету. И уводил глаза от его поголубевшего от боли взгляда.
Человек никогда не может остаться в этом мире один, даже если очень этого хочет. Каждый шаг его неминуемо что-то меняет в окружающем, пусть не всегда заметно, однако – меняет. И в природу чаще всего человек приходит – разрушителем. Даже когда нет войны… О чем это я? Да, принимать на себя решение, отвечая за иную жизнь, груз нелёгкий.

А поезд уходит всё дальше, и я прижимаюсь к тёте Гале, а она подсаживает меня к окну, за которым мелькают в моросящей сетке дождя хаты: «Гляди там». Я веду пальцем по стеклу холодную каплю. А думаю о своём сером конике, который может быть не забыла взять няня Полина и теперь где-нибудь на остановке она меня найдёт, а я оседлаю серого. И еще вспоминаются слова дядьки об отце, он конечно же сейчас воюет, а потом они с мамой приедут за мной и мы вернёмся домой. С этими мыслями я и уснул, уткнувшись в колени этой толстой девчонки, которая тоже дремала, откинувшись к стенке. Во сне было светло и пахло мамиными духами. И перестук колёс вовсе не нарушает эту сонную тишину.
Внезапно её разрывает непонятный грохот и крик: «Ой, Мамочки! То ж фашисты!»…
Видимо, это уже утром случилось, но очень рано. Поезд, словно подталкиваемый этим гудом с неба, мчался всё быстрее, и колёса теперь перестукивали дробно, словно зубы стучали от холода: «так-та-та-та-так-та-так…». Это я запомнил: самолёта не было видно, и солнца еще не было или скрывалось за тучами, а рядом с поездом по земле летела тёмная крылатая тень. Оказывается, здесь уже не было дождя, зато лежал снег. Он был не белый, а голубоватый, словно подсиненный, и по снегу ползла эта мрачная тень. И здесь вдруг в стороне от поезда грохнуло и вверх поднялась целая стена земли, это было неожиданно и грязно, а вагон наш будто подпрыгнул от удивления, но потом покатил дальше, еще дробнее постукивая колёсами. Снова грохнуло, уже ближе и впереди, а по крыше застучал град. «Чого ж они робят! - сорвался голос, даже и непонятно чей. -  Мужики-и!». А дядек здесь почти и не было, наш же здоровый дядя Семен встал во весь рост, зачем-то развёл руками, словно извиняясь, и прижал к себе толстую Люську. 
В окошко мне почему-то увиделся паровоз. Состав изогнулся, как на игрушечной дороге, идущей по кругу. Мне увиделись паровозные колёса – они крутились быстро-быстро, словно старались одни убежать из-под паровоза. А он цеплялся за них изо всех сил, черный дым пыхал из трубы, и клубы его сразу размётывались клочьями. Как вдруг… это вот «вдруг» навсегда врезалось в память: новый удар так резко тормознул наше движение, что я перелетел через проход на сидящую напротив тётю Галю. Её тело обмякло, а вагон под нами несколько раз дёргается, словно прыгает на месте, и останавливается. Мужская рука отбросила меня назад, на место, Смён наклонился над ней с причитаниями: «Галю, Галю, ты что?.. сомлела …» Он хлопнул несколько раз по щекам, пока мы не услышали: «Ну хватит тебе, живая я… маму догляди». Бабушка сидела рядом очень спокойно и как-то совсем недвижно, а Люська держалась за её руку и глаза у неё стали круглыми, как у совы. Метнувшийся к ним дядя Семен открыл передо мной окно, я привстал и увидел, как паровоз всего с несколькими вагонами поднимается на всхолмие.
      Видениям детства, пережитым, придуманным ли, или прожитым в позднем пересказе, свойственно возвращаться запечатлённой навсегда кинолентой. Вот помню же и через столько десятилетий лицо того румынского пленного – не солдата, нет, скорее унтера или какого-нибудь младшего офицера – помню его ледяной взгляд и тонко кривящиеся губы. Это уже года два после войны, уже мать давно нашла меня в детдоме где-то под Новосибирском, и привезла меня с маленькой сестрой на Урал навсегда, потому что отец уже погиб… Я бегал в школу, а пленных румын возила на стройку старая полуторка, в кузове которой у кабины еще торчала труба «дровогенератора», хоть и давно мотор её вернулся к привычному бензину. И мы повисали на низком борту той полуторки, чтобы по пути доехать до школы. Стоял мороз, и руки закоченели даже в варежках, и потому наверное было ещё больней, когда он ногой в сапоге ударил по пальцам и я свалился на укатанную дорогу. Зачем ему это надо, тому румыну?.. Война? Так она давно закончилась, даже немцы уже ходили расконвоированными, и прикармливали их без злости русские вдовы за домашнюю работу. Человек, это очевидно. Не может долго находиться в ожесточении, в памяти ожесточенной. Иначе он сойдёт с ума. Да и само человечество вымерло бы, не будь дана ему защита, зовущаяся в народе незлопамятливостью.
…По снежно-серому полю у замерших и обрушившихся с откоса вагонов растекались люди, а паровоз игрушечно перевалил холм и исчез. Захваченные общей паникой, мы тоже выпрыгивали из вагона, а дядя Семен спрыгнул с неподвижной бабушкой, на лице которой застыла кривоватая усмешка. Её смерть они осознают позже, и рыдать будут позже. Потому что сейчас всеми овладел страх и непонимание, которое обращало страх в ужас. Черный самолёт под солнцем не полетел за паровозом. Он ревел, делая широкие круги над мечущимися людьми, над скособоченными и где-то дымящими вагонами. И тататакал из пулемётов, наверное, уже просто забавы ради, потому что, как потом говорили, это уже почти никого не задело. И улетел, приветно покачав крыльями.
Сразу наступила тишина, в которой тем слышней текли причитания, детский плач, и отдельные выкрики, похожие на команды. Дядя Семён положил бабушку прямо на серый снег, о чем-то наклонился к тёте Галю и побежал к дымящимся вагонам. Мы с Люськой, или я – за ней, зачем-то побрели следом, а тётя нас не остановила. И опять это – «вдруг».
Такого крика-вопля-стона я больше никогда в жизни не слышал на протяжении более полувека будущей моей жизни… Он притягивал к себе и заставлял испуганно втягивать голову в плечи, даже не озираясь. Память ли это, рассказ ли поздний, но я увидел эту женщину на снегу, её почерневший в крике рот и какие-то белёсые глаза под исчерна-изогнутыми бровями и чистым лбом. Уже не женщину – её половину, почему-то живую, хотя на носилках-то лежала одна «победренная натура» - это я потом, уже взрослым пытался назвать словами состояние раздробленного тела. И над этим криком наклонилась женщна в форменном ватнике, пытаясь что-то сделать, хотя кровь медленными толчками вытекала из-под её рук прямо на снег. «Отпусти… убей…о-отпусс-сти…сестра», хрипел среди боли голос. «Я военврач, потерпи», - говорила военная, и бинты, и руки её дымились чужой кровью. «Да отпусти же… не могу же!» - вдруг ровно-серым голосом четко произнесла раненая. И вот это врезалось мне в память сначала детским любопытством, а позже – окатывающей холодом жутью. Не по истерзанной даже красоте, а за того военврача, который решился с этим жить дальше…
Женщина в форме выпрямилась, на секунду замерла, словно дожидаясь и утверждаясь в новом крике боли. Потом зачерпнула снег, растёрла его, порозовевшего, в руках и отряхнула. Она расстегнула кобуру, висящую на бедре и вынула револьвер. Точно помню – револьвер, он был массивен в её руке и гляделся тяжёлым. Рука с револьвером опустилась вниз. «Ну-у…», - скривились губы на носилках. И щёлкнул взведённый курок. Стоящие рядом два железнодорожника, еще какие-то люди отвернулись. И глухо хлопнул выстрел из уткнувшегося в бок ствола.
То была ведь война. Самое её начало. Конечно, детство на этом не кончилось, спустя три года мы с приятелем даже убегали в поезде на восток, на войну я японцами, пусть и не очень далеко, всего на несколько станций. Не кончилось детство. Но чудесных чудес в нём уже не оставалось.
…А бедный мой Серый конь был обречён. И я знал уже, что должен это взять на себя и не длить его боли и ужаса. Пока живые мы и чужую боль должны уметь принимать в себя… К кордону, на котором я жил и работал эти годы, я подходил почти через половину суток. Один. Кавалерийское седло, пахнущее Серым, было тяжёлым.
Как сама память.

РЫБА БЫЛА БОЛЬШАЯ

День угасал, и порозовевшее на вечер солнце скатывалось за недальний склон холма. А я  сидел на берегу небольшой и негромкой в этом предхолмии горной речушки. Сидел, всё ещё не в силах оторваться от суматошной недели, от работы, которая не отпускает мысли даже сейчас, когда в кои-то времена вырвался из города.
Я приехал сюда не рыбачить, хотя удочки и лежали рядом. Добротные удочки с добротной японской леской на блестящей катушке. И коробка с набором крючков да блёсен оттопыривает карман. А я даже не знал - есть ли в этой речушке рыба, хотелось просто окунуться в тишину и безлюдье. Древние считали, что каждый человек рождается под каким-то знаком Зодиака, и его характер, как и судьба, определяется этим знаком. Во всяком случае, судьба-то уж характером определяется... И каждый лучше чувствует себя в своей стихии. А почему бы нет? Во всяком случае, думал я под однообразный рокот медленного водопада, образованного упавшим поперёк стволом подмытой при разливе ольхи и наносами сверху старых сучьев, камней да глины с песком, - во всяком случае, мне всегда было хорошо близ воды. Как и сулит гороскоп: ведь родился-то я под знаком Рыбы, недаром большая вода всегда манила меня. Манила и приносила перемены в жизни, порой обессиливающие и разочаровывающие, но потом звала опять и успокаивала...
Мне захотелось закинуть удочку. Лениво и бездумно начал я разматывать леску, как вдруг... На поверхность омутка у водопада, всего-то метрах в трёх, выскочила рыбина. Она поднялась на мгновение, розовая в лучах вечернего солнца и стремительная как проблеск фотовспышки. Совсем чуть, совсем коротко зависла она над водой, словно приглашая запомнить себя. Шлепок её хвоста, когда рыба вошла в струю навстречу течению, когда вновь вынырнула в точном броске через завал и летела, сверкая, в радуге поднятых с собой струй воды, - свободный полёт форели словно смахнул с меня все привезённые с собою из города заботы, смыл сам этот большой и шумный город.
Смыл целые годы целой жизни, чтобы вернуть - лишь звуком одним, лишь посверком серебряным - на берег другой речки, которая впадала в большое озеро... давно впадала, раньше, совсем-совсем раньше...

... - Вадька, давай быстрей! Мы на Старой Течи будем, - Юрка побежал вослед остальным пацанам.
А я остановился перед своей калиткой, придумывая, куда сплавить Нельку.
Старая Течь, куда мы попали по эвакуации в войну, - невеликая речка на Урале вблизи Кыштыма, вся заросшая по берегам осокой. Впадает она в озеро, противоположный берег которого еле виден в дрожащем над водой воздухе. Кажется, что на горизонте уходит вдаль шхуна, её паруса золотятся напряжённым сентябрьским солнцем. Жара днём стоит совсем июльская, хотя утром в росной траве уже мёрзнут босые ноги.
Шхуна та на горизонте - далёкий, километрах в двенадцати, остров, словно прибитый водой к противоположному берегу. На острове белеют оплавленные солнцем  стены церквушки, один купол её светится золотом в солнечных лучах и делает весь остров подобным паруснику, несущемуся куда-то под ветром.
Так и несётся этот остров-парусник через всё моё детство, никуда не исчезая, но и не приближаясь...
Да, мне надо куда-то сплавить Нельку и взять удочку. На речку мне надо позарез, потому что лето всё равно кончится, а я ещё не поймал рыбу, которую мы с Юркой увидели в Старой Течи.
Рыба была большая. Она поднялась однажды из того омутка, возле которого мы ныряли. Увидали мы с Юркой её одновременно, у неё была тупая морда, а серое в прозелени тело походило на небольшое полено. Всё лето она, эта рыба, росла в наших рассказах и снах, но поймать мы её так и не смогли.
А недавно Франц подарил мне отлично полированную блесну с серьёзным крючком, на котором была острая заусеница. Это не булавочные «заглотыши», с которых и пескари-то срывались.
Блесна крутилась и сверкала в струях воды, убегающих в озеро, просмолённая двойная суровая нитка лески приятно напрягала руку. Мы сразу после уроков, к которым всё ещё не могли привыкнуть после безоглядного лета, убегали на речку.
Если мне удавалось пристроить Нельку. Иногда я брал её с собой, но сестра отвлекала, за ней надо было всё время приглядывать, она надоедала ребятам, которые уходили от нас. А без них становилось скучно, и рыбачить без свидетелей клёва не хотелось.
На время моих занятий в школе мать договорилась оставлять Нельку у соседки, но раз и навсегда наказала сразу забирать её оттуда, зло выпоров меня в первый же день, когда я этого не сделал. Порка меня пугала не очень, но зависеть от чужих людей в чём-либо я и сам уже, подобно матери, не любил: поэтому делал у соседки всю мелкую работу в огороде безропотно - поливал, рыхлил, полол.
...Из калитки навстречу мне вышел Франц, и я вспомнил, что мать посулила отдать ему папиросы за наколотые к зиме дрова. Франц сутулился и загребал своей негнущейся ногой пыль больше обычного, он лишь неловко кивнул мне и сразу отвёл глаза, как-то слишком поспешно заковылял прочь. Мне было не до него, я только пожалел, что он не поработал у нас подольше: на него спокойно можно было оставить Нельку, он бы не отказал и уж не дал бы ей ходить чумазой. Франц был военнопленный: рядом шла стройка, на которой он работал.
Мы часто бегали к пленным с Юркой, Франц по очереди давал нам отбойный молоток, удерживать который было трудно, молоток заставлял тебя всего трястись вместе с ним, но всё равно нас туда тянуло. Ещё Франц делал зажигалки, которые обменивал на картошку, чинил он часы и паял, пилил лучковой пилой дрова по дворам и складывал их в аккуратные поленницы. Помогал он всем охотно, даже нам, мальчишкам, когда мы собирали «калачики» в потрёпанные противогазные сумки - мы набивали этими травяными лепёшками свои животы.
Всё ещё соображая, что делать с Нелькой, я заторопился по двору.
И понял, что мать дома.
Из открытой двери нашей половины дома слышалось распевно-жалобное причитание соседки, тёти Нади. Я остановился, вспоминая, на что могла тётя Надя жаловаться матери, хотя таким голосом она говорила всегда и со всеми. Может быть потому, что она была толстая и страдала астмой. Ревела Нелька.
Я пожалел, что не оставил удочку в сарае: сейчас можно бы уйти незаметно, хотя неплохо бы ещё успеть чего-нибудь перехватить, хоть хлеба...
Мать сидела на стуле очень прямо. Руки её лежали на столе рядом с распечатанным конвертом.
Она сидела очень прямо, смотрела на меня и будто сквозь, мне стало холодно от её взгляда, такого не видел я даже в самые гневные её минуты.
 - Ох ты, сиротинка наша... - запричитала всё тем же ровным с придыханием голосом тётя Надя, обернувшись ко мне. «Не надо», - тихо сказала мать.
И я сразу понял, что у матери под рукой, почему она не на работе. Я уклонился от жалостливой руки тёти Нади и не знал, как же мне теперь быть. У Старой Течи меня всё же ждал Юрка с ребятами.

Отца я не представлял себе. Я только знал - он есть. А лица его не помнил, и небольшая фотография, где он с матерью, не вызывала во мне никакого отклика.
Запомнились разноцветные нашивки на груди, я и тогда, в последний короткий приезд отца, знал, что нашивки эти обозначали ранения. Их было больше, чем медалей, - пять штук.
А отец был сапёр, кадровый: войну он встретил уже старшим лейтенантом. В похоронке он назывался майором, она сейчас прибавила мне гордости за отца, и мне хотелось быстрее бежать к ребятам на Старую Течь: на японской войне ни у кого из наших пацанов отца не было. Шла та война недолго и совсем недавно закончилась, конечно же, нашей победой, радость от которой всё ещё поглощал День Победы в мае.
Тот день врезался в память и был единственным настоящим победным, тогда женщины даже Францу наливали выпить водки, и встречные добродушно хлопали свойски его по плечу, когда Франц неловко ковылял в свой барак. «Да, да, енде-конец, конец-капут», - бормотал Франц, и улыбался, и руки поднимал к небу, хотя мы знали, что его родной город Кёнигсберг дотла разбомблён, что он переживает за свою дочку, Нелькину ровесницу...
Он нам, пацанам, когда ловил с нами раков, соорудив для этого проволочные сетки, говорил, что на войне страшно, что лучше держать отбойный молоток, чем пулемёт, хотя они и кажутся нам похожими. Что ранения - это больно и никому не нужно.
А я гордился нашивками отца. И пробовал сбежать на фронт, правда меня сняли на первой же станции, а мать порола остервенело, рыдая и отбивая собственную руку, но я хотел бы получить хоть одну такую нашивку...
И лишь позже, много позже, смог осознать, что такое пять ранений - пять ран в живом теле, пять падений, пять болей, которые отмечала красная или жёлтая нашивка на гтмнастёрке, Хотя до конца и теперь, наверное не дано мне понять этого. Не дано понять отцом, оставшемся в памяти больше всего этими нашивками...

Я увернулся от мягкой руки тёти Нади, схватил ведро, которое ещё утром надо было вынести, и благодаря ему выскользнул из-под застывшего взгляда матери. Осторожно прикрыв за собой дверь, схватил другой рукой удочку в сенях и, оставив ведро за углом, припустил на речку.
Мне было восемь лет, когда кончилась в мае война.
И матери было не до меня, тем более, что и с Нелькой-то она не успевала справляться. И, как все мальчишки в то время, я радовался  этому, хотя приходилось многое делать и решать по-взрослому. Уходила мать на работу рано, оставив нам с Нелькой, бывшей на пять лет младше, омлет из надоевшего яичного порошка  по кусочку хлеба.
Как часто мне приходилось пересиливать себя, чтобы не съесть порцию сестрёнки! Чтобы преодолеть преступное желание, я отдавал ей ещё половину своей, когда отводил сестру к соседке, Из школы я всегда приносил Нельке осколки жмыха-макухи, который кто-нибудь обязательно в классе разбивал на части для всех.
Я уже пытался курить, хотя находил удовольствие не столько в дыме, сколько в почтении приятелей, которых я снабжал папиросами «Пушки». Добывал я те папиросы регулярно не очень красивым способом: мать откладывала прозапас, отоварив командирские карточки, чтобы обменять «на толкучке» на картошку, ряженку или яйца, которых     иначе эвакуированным взять было негде. Можно только представить, сколько проклятий неслось в адрес матери, когда распечатывалась пачка: несколько папирос в ней были подменены мною на туго свёрнутые трубочки из обычной газеты...
Юрка и ещё три пацана помладше валялись на прогретой гальке у самого впадения Течи в озеро.
Было жарко, и вдалеке в надводном мареве дрожала от напряжения шхуна-остров. Сердце колотилось от бега, от памяти, задержавшей в себе руки матери, прижимающие листок похоронки к столу, колотилось от непривычных её глаз, таких опустошённо-далёких и холодных. Я с разбегу, бросив удочку, прыгнул в воду.
   - Опять ты со своей Нелькой провозился, - сказал Юрка, отряхивая песок с длинных мокрых трусов. - Давай быстрей, на наш омут доковские пошли!..
С доковскими мы враждовали постоянно, война шла с переменным успехом: кто кого застанет в меньшем количестве.
   - Сколько? - спросил я.
   - Трое! Побежали, пока больше не стало... - и хотя малышня не была надёжной подмогой, мы впятером побежали на омут.
Двое доковских были нашими ровесниками, третий, худой и длинный, что строгал длинное удилище, был Левшак. Он с нами и один спокойно разделается. Мне стало жалко францевской блесны, Юрка, зараза, мог бы и сразу сказать, кто - «трое», плакала моя блесна...
- Прибежали, шкеты городские?! - ухмыльнулся беловолосый пацан, так обгоревший на солнце, что кожа даже на носу сходила лоскутьями. Он ехидно ухмыльнулся и толкнул пяткой Левшака.
- Ну их... - совсем неожиданно миролюбиво протянул тот и продолжал строгать.
«Городские» звучало почему-то обидно, хотя город рядом с деревней уже строился, и мы даже знали, что он будет «закрыткой» - с военным заводом. Но всё равно за такую обиду следовало белобрысому врезать, а рядом был Левшак. Как бы хотел я сейчас хоть чуточку походить на отца!

... А отца я не представлял себе. И врядли узнал бы его, столкнувшись, например, на улице.  Я только помнил и знал - он есть. Далеко. И небольшая фотография, где они сняты с матерью ещё до моего рождения, его ко мне не приближала.
Но странно - я почему-то помнил ладони, да, это были именно его ладони! Широкие и жёсткие, они легко подбрасывали меня кверху - высоко, так, что я зависал в воздухе и в подвздохе у меня холодело - а потом ловили без усилия, как в люльку, и потому я решил, что отец был очень высоким. Во сне я видел себя тоже высоким и сильным, как - он... Это было здорово - знать, что у тебя есть отец, который много раз ранен, и всё время, разумеется, в грудь, хотя потом я узнал: и в руку, и осколками мины в спину, хотя потом-то я понял, что это ничего не меняет. Потому что он сапёр, это было здорово - рассказывать, что он сапёр. А значит - впереди всех при наступлении и «ошибается лишь один раз» (разведчик, правда, значил бы больше!). Но и так признавалось, что он очень большой и сильный...
Позже мать мне рассказала, что он был, пожалуй, даже чуть ниже среднего роста, так что нечего мне огорчаться, когда на уроке физкультуры приходится переходить в самый конец класса. Он, говорила мать, казался ещё ниже из-за широких плеч, но так же легко мог подбросить к потолку и её...
А я даже этим не был похож на отца, разве что ростом не выдался. Ничем. Шкет, одним словом. И - «оторва».
Это не я придумал - мать определила. Прежде всего тем не похож якобы, что « отец никогда не оставался без дела, не старался убежать на улицу и не дрался, и штанов единственных не драл, и друзья у него были всегда самостоятельные, а не разгильдяи, которыми легко командовать»... Мне бывало холодновато в груди от подобных сопоставлений, которые всегда заканчивались одинаково и привычно-торопливо: «Вот вернётся отец, посмотрит, каким сыночком его Бог наградил».

...-Давай забросим, - прошептал мне Юрка.
Мне и самому хотелось забросить, испытать францеву блесну, чёрт с ним, с Левшаком, может, кто из наших постарше подойдёт... Класс удочка, - с подковыркой толкнул Левшака обгорелый.
- Пусть рыбалит, - вдруг совсем уж мирно сказал Левшак. Такого я вовсе не ждал, тем более, что мы с Юркой и сами б не пропустили случая «рее-ви-зи-ро-вать», будь у нас перевес в силах. Я покосился на Левшака, он почему-то отвёл глаза и деланно-небрежно сплюнул.
- Рыбаль... паря.
Я закусил губу и закинул блесну в самую пену, вырывающуюся из омута. Юрка незаметно крутил головой: наверняка, выглядывал подмогу повзрослее.
 - Ты выше бросай, к яме чтоб тянуло, - сказал, всё так же не глядя на меня, Левшак.
 - За коряги уцепит, - пискнул Юрка.
   Я бросил выше. Блесна заиграла в потоке, я держал леску втугую. Блесна крутилась и сверкала у самой поверхности, вода пузырилась вокруг неё и журчала.
  ... Вернётся отец. Вернётся? Я так и не сказал ещё Юрке, что случилось и почему я задержался дома, вовсе не из-за сестрёнки. И мне сейчас не хотелось говорить, не хотелось вспоминать глаза матери, видевшие что-то - или... кого-то? - сквозь меня. Грудь медленно заполнял холодный страх при мысли о возвращении в дом.
 - Тяни же! Вадька, тащи! - с хрипом выдохнул Юрка.
Я и сам почувствовал сильный потяг, хорошо, что не было резкого рывка - нитяная моя леска, пусть просмолёная и пущенная вдвое, врядли выдержала бы. Шлепок хвоста заставил меня схватиться за удилище второй рукой. «Рыба-а...» - зашипел кто-то за спиной.
Конечно же, это была та самая рыба!
Да - та самая, которую мы с Юркой видели в начале лета. Её тупая морда на мгновение показалась из воды, закипела вода вокруг неё, и снова был виден хлопок зеленоватого хвоста. Странно, однако я именно видел этот хлопок, а уши словно ватой заложило. «Сом!» - прорвался прямо в ухо хрип Левшака, он ухватил моё удилище. Я попытался оттолкнуть его локтем, удилище согнулось почти до воды. «Не бойсь... вместе...» - выдыхал доковец. Леска пошла плавно из омута, на воздух показалась усатая голова, поленное зелёное тело. «Тиш-ша... потягай...». Рыба изогнулась, казалось она взлетела вверх вся, полностью, большая и тёмно-медная в уже побуревшем на вечер солнце.
Мгновение висела рыба над водой, над вращающимися струями воды, над красным отблеском сентябрьского закатного солнца - зависла рыба в воздухе, словно показывая себя, словно не желая быть забытой...
И - ухнула в воду, в свой омут, сразу и сомкнувшийся над ней, без брызг и кругов.
Легковесно повисла оборванная нитяная смолёная леска.
Мы стояли с Левшаком, держа ненужную уже палку, только что бывшую удилищем с редкой блесной. Стояли, ещё не понимая, что рыбы, этой Большой рыбы - нет.
   - Сорвалась-сорвалась-шкету-в-руки-не-далась! - затанцевал возле меня кто-то из доковских.
Я оттолкнул его, в глазах туманилось, стало трудно, невозможно дышать. И,  чтобы глотнуть воздуха, я заорал, завопил... Нет рыбы, ушла. Была: вот только что билась в глазах, напрягала мои руки, все видели... И нет. Навсегда - нет. Ни рыбы, ни францевской замечательной блесны, не будет, не...
Острая, режущая всё нутро жалость к себе и обида прервали дыхание и выдавили судороги, бросившие меня на песок. Рыдание не облегчало, потому что проснулся страх возвращения домой... без рыбы, без Большой рыбы, что могла бы стать оправданием... чему? «Вот вернётся...» Он не вернётся... никогда... ни-ко-гда: слово застряло комом, жгло внутри и не находило выхода в продыхе.
   - Сорвалась - шкет соплями изошлась... - прорвалась вдруг ко мне нескладуха. Кажется, того белёсого... И ещё, следом: «Ну ты чо, Левшак, ты чо-о?..»
   - Пошли все отсюда. Не трог его: отца у него убили только что. Я на почте был... Рыба - херня, пусть себе плавает...

Я катался по прибрежному песку, рыдая, швыряя этот песок в омут, орал, грозился кому-то... «Эта рыба... большая рыба... ты не должна, не можешь...»  Я бил своими маленькими и слабыми кулачками по земле, маленькими и слабыми, совсем не похожими на могучие отцовские руки. Меня колотило и колобродило одинокое сознание непоправимости этой потери, которую я ощущал, утрачивая тяжесть натянутой рыбою лески.               
Я орал и катался по песку, и песок сушил мне губы. И не помню, как оказался на берегу озера, в которое скатывалась речка Старая Течь. И опять в последнем красно-медном солнце уплывала куда-то шхуна - далёкий остров, словно прибитый водой к противоположному берегу...
Я горжусь нашивками отца и нынче. И ещё ясно помню ту большую рыбу, что ушла от меня. Уплыла Большая рыба... И вдруг - вот, опять! - всплыли в памяти: красные, жёлтые нашивки на гимнастёрке с правой стороны твёрдой мужской груди: отметины пяти ран отца, тяжёлых и не очень. Сейчас-то я уже представляю их боль. Но ещё не знаю - того, дальше, за тем гаснущим закатом, хоть сейчас я уже намного старше отца...
Наверное, я увидел и - надо же! - запомнил эти разноцветные солнечные нашивки, когда его широкие ладони подбрасывали меня под низкий бревенчатый потолок домика на берегу Старой Течи. Он и заехал-то на один день, и мне было тогда обидно: я понимал, что видит он только мать. Его лицо так и осталось, словно затуманенное слезами моей обиды, когда он подбросил меня к потолку и наскоро прижал моё напрягшееся в обиде лицо к этим нашивкам.
Уплывала та шхуна... Косыми парусами и сейчас, наверное, белеют на острове растворённые в мареве заходящего солнца стены церквушки, над которыми золотом отливает купол и обращает весь остров в подобие парусника, несущегося под ветром.

... Добротные удочки лежали рядом со мной. Падала вода горной речушки со случайной преграды, над которой, казалось, ещё виден серебристо-розовый след летящей форели, вернувшей меня свободным своим полётом на берег озера при впадении Старой Течи, речки моего детства, откуда виделся мне далёкий остров. Отчая  земля.
  Так и несётся тот остров через всё детство моё... и через жизнь мою, никуда не исчезая, но и не приближаясь. Так и несётся.

РОЖДЕСТВЕНСКОЕ ВАРЕНЬЕ

Странный мы всё-таки народ – двойственный, что ли…  В каком ещё краю встречают=отмечают Рождество дважды? Или - Новый год? Только на Руси, даже если она бывшая Восточная Пруссия. Язычники мы всё-таки, пусть и завзятые атеисты. И, возможно, только у таких язычников, дважды радостно празднующих Рождество, и случаются самые нелепые истории, которые, однако, вовсе не обязательно заканчиваются трагедией. Все мы порою не отдаём себе отчет, к чему могут привести минутные слабости, следование которым… впрочем, не будем торопиться с выводами, тем более, что, как ни пытайся перевести стрелки часов назад, это никому не удавалось даже в детстве.
Вот из-за такой приверженности  традициям и приятному во всех отношениях увлечению приятель мой Дмитрий, вполне благополучный и благонамеренный человек, попал «как кура в ощип». Сам он и рассказал эту историю: не поймёшь теперь, смешную ли, грустную…
Увлечение у него вполне безобидное. Каждый год в конце лета и всю почти осень священнодействует он на кухне - варит разные варенья. И надо сказать, вкуснейшие, притом всегда одной консистенции, так что его-то варенье, в которое он никогда не добавляет воду, по одной ложке узнаешь. Клубничное, малиновое, сливовое, из черноплодки и яблок, даже из перележалых бананов, на которые почти не тратится сахар.
Разумеется, всё это разнообразие никогда не съедается, банки и баночки скапливаются в шкафах на веранде и в подполе, Митя раздаёт их друзьям и на кафедре. Жена его Александра, долгоногая и черноокая хохлушка, очень деятельная и, в отличие от него, скромного филфаковского доцента, управляющая солидной транспортной фирмой, порой благодушно ворчит на такое засилие банок-склянок, но это так, походя и любя.… Живут они уже двенадцатый год. У обоих было прежде по короткому браку, а эта встреченность оказалась удачной, быть может, оттого, что он на семь лет старше и на столько же примирившийся с жизнью, быть может – именно по разнице темпераментов. И кажется, единственное, что порой туманило их радость, это отсутствие детей.  Но она до сих пор влюблена в его меланхоличное пение романсов, в его огромную библиотеку и начитанность. И в его умелые руки, которыми он, филолог, может и полку новую соорудить не хуже журнально-итальянской, и без слесаря-водопроводчика обойтись. И ещё любит Александра рождественско-новогодние праздники, начиная с двадцать пятого декабря и заканчивая четырнадцатым январём.
Приглашает Александра на Рождество, уже который год, трёх своих институтских подруг «на свеженькое варенье… ну, вы знаете…». Они – Катенька, Вера и Ната – и вправду знают и любят этот их сложившийся обряд, дань его увлечению: именно на первое Рождество (пусть и католическое) после всяких закусок и вин выставляются баночки с новыми вареньями – на пробу и восторги. Катенька уже давно разведена, тоже бездетна и не всегда приходит в сопровождении очередного «ах, он такой душка, это – теперь навечно». Зато Вера и Ната вполне благополучны в замужестве и умело управляются со своими «мужиками», предоставляя им считать себя «главами», которые, впрочем, деятельно поворачиваются шеей.… И они все красивы или милы, подруги Александры, хотя и каждая по-своему.
Ах, как прекрасны эти зрелые женщины в такую рождественскую ночь, как обжигающе манящи донесёнными до декабря солнечно-золотистыми шейками и грудью, чуть прикрытой мягкой тканью – черной, фиолетовой и вишнёвой, из-под которой видимо-дразняще проступают неувядшие бутоны сосков! Как женственны эти мягкие колени долгих ног на высоких каблуках, что придают женщине такую полётность в мягком комнатном вальсе! Как округлы эти обжигающие локотки, доверчиво лежащие на мужском плече, как таинственно глубоки эти глаза в мерцающем свете ёлочных лампадок, как влажны эти умело подкрашенные губы в сводящей с ума полуулыбке!..
А за окном уже глубоко тёмно, уже ночь приоткрыла форточку и в неё так сладко и свежо врывается серебряным облачком морозный воздух. И как по заказу ватными голубоватыми хлопьями в слабом посверке уличного фонаря медленно падают к земле тяжелые снежинки, всё плотнее сбиваясь друг к другу и укрывая, наконец, человеческую неопрятность земли.
- А теперь – дегустировать Митино варенье! – зовет всех Александра к накрытому столу с чайным самоваром во главе. Щеки её девичье розовеют, чуть раскосые глаза теплы весельем и выпитым шампанским, узкие запястья кажутся ещё тоньше в серебряных браслетах, а тонкие пальцы уже раскладывают сухие печенья в плетёные корзинки.
- Красавица всё же у тебя Шурочка! – говорит хозяину кто-то из мужей, тут же получая шутливо-ревнивый тычок от собственной половины. – И ты, и ты, киска, у меня мила…
- А к варенью нынче Массандра, - машет салфеткой хозяйка. – Настоящий портвейн, не туфта – из Крыма, от родителей тащила.
Она и в самом деле позволила себе летне-осенний отпуск у родителей, «в кои то времена вырвалась!».
Она уже, как и ежегодно, положила себе в расписное блюдце по ложке разного варенья из нескольких баночек, шеренгою выстроенных по столу. И все гости так же привычно накладывают себе разноцветные маленькие порции, стараясь не смешивать их на блюдце. Дегустация! «Что-то жидковато оно у тебя нынче», - мельком проговаривает Александра мужу, отпивая вино и поднося ложку к влажным губам. Дмитрий пожимает плечами и опрокидывает рюмку водки – вино он не пьёт.
Она делает маленький, совсем чутошный глоток, потом пробует ложечку розовым язычком и зачем-то подносит ложечку к самому чуть вздёрнутому носику. В глазах её скользит тень удивления, она переводит взгляд на мужа, потом - на белокурую Нату. Та занята рукавом своего благоверного, умудрившегося-таки капнуть на себя вареньем. Белолицая Ната встречается  с этим взглядом и вдруг щёки её пунцовеют, она слишком поспешно уводит свои глаза, берёт розовеющий бокал и поднимает его: «За тебя, дорогая!..»
Все шумят здравственными словами, улыбаются, чокаясь и выпивая. Вино и правда, отличное, и не пьянит, но – располагает. «Ну, ну, подружка…» - чуть не вслух проборматывает хозяйка и уже несёт к губам новую порцию.
Глаза её темнеют, она пристальней и дольше вновь смотрит на мужа, который вдруг ощущает этот тяжелеющий взгляд, ещё не понимая, но уже с долей неуюта пытается подмигнуть Александре: ну как, мол, всё хорошо? Но этот её взгляд уже ртутно перетекает на Катеньку, нынче одинокую, но на правах дружбы «ангажирующую» поочерёдно каждого из троих мужчин. Катенька поменьше и, пожалуй, поизящнее своих подруг, портит её разве что небрежная сигарета и небольшой шрам, вздёрнувший уголок рта будто в постоянной усмешке. Но она добрая и безотказная, всегда готовая помочь, и влюбчивая до восторженных или отчаянных слёз.
«Вот это уже его варево, - с какой-то лабораторной усмешкой пробует Александра из очередной ложечки. – И это,… а это – Ве-ерка постаралась, с курагой он никогда не делал…». А он, уже дрогнувшей рукой, опрокидывает новую рюмку холодного «Флагмана» и всё равно ощущает, как вязкая тревога заполняет грудь.
Мужья её подруг безмятежно и рассеяно посматривают в телевизор, а женщины, уже торопливо и устремленно опробовавшие из всех баночек, скучнеют, искоса бросая взгляды друг на друга, и, в то же время, стараясь не пересечься этими взглядами. Его же мысли судорожно сталкиваются в голове, глаз он ни на кого не поднимает, а лицо горит пятнами – хоть прикуривай от них. Криво улыбаясь, он подходит к тёмному окну, за которым зачем-то разошёлся ветер и гонит по городу настоящую метель с тоской и безотрадностью. «Она поняла…», - стучит в голове, и влажное стекло окна не может охладить лба.
Так и было: она ведь знала, что варить он мог только ночами… сколько таких ночей у них было, когда он, пахнущий смородиной или яблоками, нырял в постель, и эти запахи добавляли к их страсти ещё что-то более дикое или совсем нежное – в зависимости от того, что булькало в это время на плите. И он ведь никак не мог отказаться от помощи Катюши, когда она «заглянула на минутку, не надо ли помочь». А в следующий раз Вера «забежала» с новым рецептом и они до утра его опробовали. А Наташа…
Он вышел на кухню, глубоко затянулся дымом сигареты. Нет, курить он теперь не бросит… Он уже представлял себе унизительность разговора и справедливость упрёков, с нарастающей тоской нарисовал сцены развода и недоумённо-сочувственные расспросы: «такая, мол, семья… позавидуешь… а вот, поди ж ты…». «Если бы ничего не было, пусть бы…» - крутилась беспомощная мысль. Но всё – было, и назад ничего не вернуть… Даже в эту, всегда ведь прежде волшебную ночь.
Вошла Александра с измазанными вареньем блюдцами. С чутошной усмешкой, выдержав паузу и осторожно составив посуду в раковину, она вдруг растрепала ему затылок: «Ну-ну, куришь теперь, с какого это перепугу?.. Вот и это Рождество ушло… Ты меня любишь?» И добавила: «Все мы родственники на этой земле, так? Да, я тебе сказать не успела, сама только поняла: я, знаешь, беременна».  Она обняла Дмитрия сзади, он почувствовал её дыхание, горячая щека прижалась к его щеке. «Ты рад?! С Рождеством, мой дорогой. Я тебя тоже люблю. Пойдём к девочкам, а то они зажурились чего-то…»
А за окном метёт метель.


Рецензии