Игры, в которые играют люди

                Владимир Рышков
                Владислав Рышков

   
                ИГРЫ, В КОТОРЫЕ ИГРАЮТ ЛЮДИ


                1




Взгляд пляшет мгновения по чёрному сукну и намертво сращивается с левой лопаткой. Выстрела не слышно - город основательно утюжат с воздуха. Смотреть тоже не на что. Просто тот, в чёрном, словно бы спотыкается, словно бы заплетаются у него ноги на бегу. А умирает он ещё до того, как падает лицом в битый кирпич. Так это бывает всегда.
Здесь, в кармане пальто, в белой  жестяной коробке  лежит бутерброд, какой  положен герою.
Хотя, конечно, насчёт хлеба, а особенно масла тут не всё в порядке. И не пахнет. Пахнет сволочным  маргарином и отрубями. Нет, воняет, воняет. Всё здесь воняет...
В воздух фонтанами взлетает битый кирпич и рассыпается ржавой пудрой, залетая даже сюда, в проём третьего этажа мёртвого дома. Земля ахает, вопя пронзительно: х-хай, х-хай, х-хай!
Вот ведь как. Вроде хаос. Вроде бы все вдрызг и к чёрту. А я понимаю и чувствую, чую, как зверь. И, главное, могу сказать. Если бы меня спросили оттуда, сверху, откуда эти самолёты выглядят маленькими чирикающими пташками: кто ты и где ты? - я бы ответил: зовут меня Хайнер Пифке. Мне сто лет. Присутствую при конце света. Живой, так сказать, свидетель.
Этот город разбирают по кирпичикам. Сначала его долго и любовно строили. Теперь разбирают. Стенку за стенкой, дом за домом.
Люди переселились туда, где живут крысы. Там спокойней. И оттуда до могилы уже рукой подать...


                2
               



С крыши, с той части ее, которая ещё висит в воздухе, подпираемая двумя обглоданными стенами, открывается чудесная панорама каменоломни, по которой с воем и присвистом прохаживается камнедробилка.
Так это и бывает. Сначала тебя заставляют убивать, а потом ты уже сам не можешь остановиться. Только поначалу ты в телячьем восторге палишь в "молоко", а потом, приноровясь и поумнев, стреляешь уже в чёрное. Причём стреляешь, находясь в здравом уме и твёрдой памяти, умея читать, писать, считать. Один, второй, третий, четвертый... Пока не дойдёшь до семьдесят шестого. Если только доберёшься до него. А дальше считать нет ни малейшего смысла. После ничего не будет. Толчок в жизненно важную часть тела, и эта вшивая ржавая пыль, не исчезающая даже в дождь.
Темнеет, и зрелище становится всё более красочным, приправляясь огнем.
Забавное выражение - живой свидетель. А бывает ли мёртвый свидетель? И являются ли свидетелями мёртвые? Живыми, так сказать, свидетелями?
Там, внизу, лежит тот, кто мог бы считаться таковым. Близнец предыдущего, только в другой позе, навзничь.
Природа не терпит однообразия. Мой школьный товарищ должен это знать.
               

               
                3

 


Образцово изготовленный инструмент снова ползёт на свет Божий. Он поджидает свою жертву. На остальные краски мира ему наплевать.
На этот раз он выползает через разбитое оконце из подвала. Там воняет пылью и одиночеством.
Вдали по тротуару движется чёрное пятно. Своим видом оно словно вправляет мозги повисшим над городом сумеркам, оно нагляднейшим образом показывает, каким должно быть настоящее, без всяких эрзацев, без полутонов чёрное. Чёрное, как ночь,
В славную цейсовскую оптику я вижу плавную округлость взошедшего явно не на маргарине брюха, разбираю надпись на форменной пряжке: "Моя честь  -  в верности".
Вот она, где наша честь. В брюхе. В прожорливом брюхе, которое вечно голодно. Вот и всё. Примитивно.
Оптический прицел поднимается и замирает. Пятьдесят третий из семидесяти шести. Гамбургский счет убийцы.
444
                4

Расчищаются от завалов улицы, которые все больше походят на тромбозные артерии отжившего организма.
Наверное, людей ещё можно принудить растаскивать битый кирпич, но никто уже не заставит их строить дома. Дураков больше нет.
А вот и он, вот и он. "Там, где двое или трое собрались во имя Твое, там и я среди них".  Десять гимназических лет на эзельбанке - почти вся та жизнь. Не эта, а та. Теперь вы выглядим, наверное, уже довольно-таки пожилыми ослами. Правда, каждый в своём роде. Хоть это как раз и не существенно, потому что рано или поздно нас обоих перекрутят на салями. Говорят, без ослиного мяса настоящего салями не сделаешь.
- Хайни, старина! Что поделывают герои во время варварской бомбежки?
- Кто как? Некоторые отсиживаются в клозете, - отвечаю я. Добрая немецкая шутка. Что еще нужно старым товарищам в такой час, в суровую годину?
- И так далеко от дома? Готов спорить, что этот клозет - женского рода, верно?
Юношеское лицо, широкая открытая улыбка, загар: Отто Шидунг, фото 1933 года. Он всегда хорошо загорал, хотя и блондин, к концу каникул был совсем коричневым. Чем старше становился, тем пуще коричневел: мода настаивала. Да и девчонкам нравилось. А теперь ты, дружище, загорел, как негр.
- Как негр,- я дотрагиваюсь своей клешней до обшлага мундира, сидящего на Отто недурно по кладбищенским меркам.
- Негр? - Отто глядит на меня, и в глазах своего школьного приятеля я читаю досье на себя: "Хайнер Пифке, 25 лет, 386-й стрелковый полк, рядовой, снайпер. Кампании: польская, французская, русская. Ранение. Обширная контузия".
- Да, негр. Он пел "Games People Play", "Игры, в которые играют люди".
- Би-Би-Си, Хайнер? А?
- Нет, Янки, Помнишь, как славно мы танцевали на вечеринке у нас, в Зигмаре? Ещё были Вальтер и сестры Уфер. Крутились негритянские рыдания - блюз.
- Недурная память, старина.
- Не жалуюсь. Грех жаловаться, пока есть маргарин.
- Дался тебе этот маргарин. Мы ведь с тобой знаем вещи и пострашней,
Труднее всего мне дается маргарин. Наша честь - в маргарине.
- Ты сегодня забежишь к нашим славным парням? Я бы советовал.
Конечно, он знает всё. У него такая работа - знать обо всех всё. О живых и покойниках. Особенно о покойниках. С ними он просто накоротке,
- Я бы советовал, - повторяет Отто. – После выступления гитлерюгенд организует масло для фронтовиков. По сто пятьдесят граммов на каждую пасть. Ты доволен?
- Ещё бы, старина!
- Так-то. Уже веселее. Кстати, что у тебя там, в этом деревянном гробике?
- Да так, "Карл Цейс". От боевых товарищей на вечную память.
          - Покажи, обязательно покажи парням свое вундерваффe.
Мой школьный приятель интересовался, где я бываю во время бомбёжек и что у меня в ящичке. А ты думал, что твоя грубоватая работа сойдёт с рук? Ты наивен, Хайнер.          А  Гитлерюгенд - это просто дети, которые собрались в подвале, где прежде стирали бельё и ставили старую мебель. Ещё и сейчас тут пахнет плесенью и подержаным деревом.
После скоропостижной смерти каждого из тех убитых, которые на миг воскресают в моём рассказе, эти парнишки вскакивают, протягивают руки вперёд, будто нищие, только ладонью книзу, и орут. Орут истошно, с надрывом, словно заклинают кого-то. Типичные попрошайки.
И я им подаю. По кусочку духовного маргарина на брата. Вот скользнул по амбарным бревнам польский мужик с двустволкой - ха-хайль! Вот уткнулся в землю мой французский визави - ха-хайль! Вот рухнул с дерева русский егерь из Сибири. Конечно, парни, он отменный стрелок, но приучен охотиться только на белок, а мы стреляем в любую тварь - ха-хайль !..
Теперь мы разойдёмся, и каждый получит своё. Я - масло, а они спустя некоторое время, - пулю в лоб, Или, если особенно не | повезет, горячий осколок в кишечник. Наша честь - в брюхе.

               
                5



Выкрашенный ещё в той жизни под "слоновую кость" трамвай оброс рыжей пылью. В заднем вагоне почти пусто. Пожилой кондуктор, приветствуя меня, подносит руку к козырьку.
- Хорошие вести с фронта, господин Райхенбах? – спрашиваю я.
- Да, да, просто отличные, - вздыхает старик.
 Капли дождя развозят на окнах ржавые потеки. Мерзкий хруст и въедливый скрип, от которых спина покрывается мурашками. Поразительно: в этом шабаше смерти и страданий осталось что-то, ещё способное бить по нервам. К примеру, хруст битого кирпича на рельсах под трамваем.
"Хорошие вести с фронта, господин Райхенбах?"
Старику наплевать на скрип битого кирпича, он дремлет. С героя, потерпевшего на волне, он не берёт ни пфеннига.
Что ж, парни ели меня глазами. Если судить по ста пятидесяти граммам чистого сливочного масла у меня в бутерброднице, встреча с юным пушечным мясом прошла как надо. Это правда: не каждый день узришь героя, собственноручно угробившего семьдесят шесть врагов. "Если бы каждый патриот..."
         - Ваша остановка, мой господин. - Кондуктор подносит руку к козырьку.
"Хорошие вести с фронта, господин Райхенбах?"
Дом отца выделяется перекрестием черных квадратных бревен. Промежутки между ними заполнены камнем. Кресты на белом фоне, дерево и камень - типично немецкий дом, нетипичный для этой части Германии. Лютеранская церковь неподалеку, хотя почти все вокруг - католики. Отец жил в нетипичном для этой части Германии доме и служил в храме, куда редко кто ходил. Всё не как у добрых бюргеров.
Мать умерла родами, и я стал убийцей ещё в нежном возрасте. Не по своей воле, не по своей. А по чьей?
Отец на этот вопрос ответить не смог никогда. Он читал книги и читал проповеди своей жиденькой пастве, а я читал книги и бил по рожам всех, кто только пытался что-нибудь тявкнуть насчет отца. "Пастух без стада" - за эти слова я бил, не задумываясь, а потом, зализывая ответные раны, сидел у изразцовой печи и читал.
Глядя на мои синяки, о происхождении которых, ясно, он догадывался, отец обычно молчал, крепился, но затем не выдерживал и говорил:"Бить по лицу - это не по-христиански, Хайни".
Интересно, а по какому месту надо бить человека, чтобы это было по-христиански?
Здесь, в тумбочке у кровати, лежат письма отца. За последние полгода. Остальные не сохранились, как и мои пальцы, которые гниют в "снежных просторах". И их никто не хоронит. Пальцы, я имею в виду. Хотя хоронят ли человека по частям? Наверное, это слишком большая роскошь.
Письма похожи на одну нескончаемую проповедь, здесь нет времени, нет действующих лиц: "Сын мой! Сохрани душу, ибо сохранив душу, ты сохранишь Бога..."
Я старался, отец, я старался. Но что стало с твоей душой? И помогли ли ей твои заветы? Боюсь, они оказались слишком ветхи, чтобы сберечь наши души, наш мир. УБИЙ! ИБО ТЕБЯ УБИВАЮТ! ИБО НАС ВСЕХ УБЬЮТ! Вот новейший завет. Евангелие от Пифке. Вот чему нас нужно было учить, отец. Аминь!
Дом тих, как церковная мышь.
Три месяца назад я вернулся сюда не таким, каким знал меня отец. На правой руке я не досчитывался трех пальцев, а в голове имел кое-что сверх комплекта: вечный неумолчный комариный звон, разом щекочущий все мои нервные окончания. Я когда-нибудь свихнусь от него.
Отца я не застал. Его не было дома. Его не было в церкви. Его не было вечером. Его просто не было.
Наша соседка, Лотта Франке, моя ровесница и, судя по трауру, уже вдова, пожала плечами:
- Господин пастор куда-то делся.
          - Но он не умер?
         Фpay Франке вновь пожала плечами, отводя глаза:
          - Во всяком случае, его не хоронили...
Человек не может уйти из этого мира без похорон - опыт той жизни здесь ещё кажется непоколебимым.
В доме повсюду пыль. Даже дубовые балясины лестницы, ведущей на антресоли, обычно до блеска натертые воском, взялись пылью. Пыль на письменном столе отца. Свои проповеди он сочинял здесь. Закончив писать, он с чрезмерной тщательностью по каплям доверху наполнял чернильницу из маленькой бутылки, которых полно было в чулане. Один из тех заскоков, какой, покопавшись, можно отыскать у любого человека: пастор Пифке боялся, что у него могут выйти чернила. И вот чернильница пуста. На дне её застыла густая жижа.
       - Хайни, дружище, рад тебя видеть!   - Отто распалял в своих глазах радость от встречи до неимоверного блеска.
Мой школьный товарищ Отто Шидунг. Половину синяков, предназначавшихся мне, он брал на себя. Чёрный мундир ловко сидел на нём.
       - Отца нигде нет, Отто. Он исчез.
       - Ерунда, Хайнер. У нас никто не исчезает. Даже в эти трудные для родины времена. Я наведу справки, не волнуйся. - У Отто дружелюбный взгляд, славные глаза…
       Ступени, ведущие на антресоли, старчески скрипят. Я не выношу этого скрипа, но ежедневно вот уже три месяца поднимаюсь и опускаюсь по лестнице. В этом нет ни малейшей необходимости, но я иду по ступенькам и слушаю этот гнусный скрип. Я хочу доконать свои нервы, я мечтаю, чтобы они уже ничего не воспринимали и ни на что не реагировали. Но не выходит,
С нами Бог! С кем же, интересно? Я в это число, похоже, не вхожу.
                6
Сейчас самое время появиться ей. Наверное, из меня бы вышел неплохой театральный режиссёр.  Я чувствую кожей эти самые кульминационные моменты. Когда, например, пора закончить поднадоевший монолог и выпустить на сцену свежее действующее лицо. Хотя бы для того, чтобы не спятить. Вот сейчас я явственно ощущаю, как три пары голодных глаз будто плавят эти чудом уцелевшие стены моего дома, обшаривают все закоулки и завороженно застывают, наткнувшись на промасленный пакет. У нации прорезался нюх. Острый, как у немецкой овчарки.
- Вы дома, господин Пифке? Дверь, как всегда, настежь...
Конечно, она со мной на "вы". Кто я для неё? Сосед, только сосед, нечаянный кормилец. Её доброе имя! Спустя две недели после моего возвращения она пришла в белой кокетливой кофточке: "Ну вот, господин Пифке, мы и остались с вами одни. Мой Франц больше никогда не увидит своих девочек /тут она всхлипнула/, да и у вас теперь никого нет, ваш бедный отец..."
- Входи, Лотта. Вот, возьми своим девочкам.
В её глазах я вижу голод, помноженный на три рта. Наверное, это самый мучительный голод. Нас всех теперь можно водить на поводке.
Лотта не сразу уносит добычу. Она отрезает тонкий кусочек хлеба, берёт на острие ножа крохотный комок масла и аккуратно размазывает его так, что получается почти правдоподобный бутерброд. Протягивает его мне.
- Поешьте, Хайнер. Мои девочки никогда не забудут вашу доброту.
Я жую свою доброту, слабо пахнущую крестьянским маслом, жую мучительно долго, вгоняя в себя тщательно размазанные, будто паровым катком, калории. Мне кажется, я жую и сейчас, когда мы лежим на холодной простыне, которую никак не можем согреть своими телами, и я проваливаюсь в какой-то кошмар. Нет, так нельзя. Так можно вгонять гвоздь в дерево или патрон в ствол, всё, что угодно, но только не делать детей. То, чем мы занимаемся с Лоттой, мне кажется жутким извращением, хотя наши пресные забавы более чем скромны. Режиссёр, который сидит во мне, свистит и забрасывает нас гнилыми яблоками.
Но Лотта будто и не чувствует нашего провала. Она прижимается ко мне своими холодными твердыми грудями - единственное, что у неё ещё осталось, что можно ещё выгодно пристроить, и спрашивает:
-Ты согрелся, Хайнер? - И потом, без всякого перехода:
 -Что с нами будет дальше? С моими девочками?
          Я хочу ее утешить, видит Бог, хочу, но на это меня уже не хватает.
- Нас уже нет, Лотта. Относись к отому просто, и тебе будет
легче.
         - Разве вы тоже не верите в победу? - Она уже одевается, и теперь, когда я вижу, как она одевается, у меня просыпается что-то вроде желания: нечто давно забытое, чего мне не хватало минуту назад. Но Лотта уже одевается.
        - Почему "тоже"? Верить, мне кажется, можно только в Бога. Мой отец верил в Бога, ты ведь знаешь. А на войне не бывает победы. Чего нет, того нет. Там бывают трупы. Мы их делаем сами. Подожди, не надевай кофточку.
Я знаю, она не донесёт на меня. Теперь ей это не по карману.
Лотта целует меня в щёку.
         - Извините, Хайнер, меня ждут девочки.
Она уходит, прихватив масло и остатки хлеба.
-Так я возьму, господин Пифке? Вы же знаете...
Конечно, она заберёт всё съестное, и я как обычно засну на пустой  желудок. Но сегодня это более чем справедливо, потому что масло я заработал нечестно. Я обжулил этих маленьких попрошаек, не рассказав им главного. Хотя можно сказать и поделикатней, без казарменного жаргона. Просто была фигура умолчания, ибо музыку заказывает тот, кто платит. Мне неплохо заплатили, и я выдал попурри на тему: "Прочь городские заборы, в снежные выйдем просторы...". Честно вывалил перед этими ребятишками весь свой нехитрый скарб: правую руку, на которой не хватает трёх пальцев, как раз между большим и мизинцем, побрякал крестом второй степени - пусть никто не думает, что его дают за второстепенные заслуги - и посверкал лучшей в мире оптикой с трогательным посвящением: "От фронтовых товарищей на вечную память". В общем, всего понемногу.
На этом удивительном приборе, парни, семьдесят шесть засечек - это трупы. У каждого из них, прежде чем он стал трупом, был в запасе выстрел, и если не стрелял ты, палили в тебя. Но трупы, известно, стрелки не из лучших...
А всего трупов было семьдесят шесть. Последний - это и есть та трагическая фигура умолчания. Рассказать о нём, всё равно что ляпнуть здесь из репертуара отца: "не убий!". Нет, мой школьный приятель, на это уговора у нас не было. За это - плата отдельная.
"В снежные выйдем просторы...".  Да, это уже были не романтичные сибирские егеря, бившие белку в глаз. То были солдаты - жёсткие, суровые парни. И они были у себя дома. Наверное, поэтому, когда взошло солнце, оно оказалось у него за спиной. Я с ночи засёк его дерево, он - мою щель, но мы не видели друг друга. А когда солнце оказалось у него за спиной, я понял, что уже покойник. Я - мертвее мёртвого. «Мы смехом встречаем смерть ..." Да, смеху много. Оборжёшься. Он всё не стрелял, может, потому, что у него тоже была только одна попытка. Он не боялся меня. Это всегда чувствуешь. Просто он знал, что должен убить меня. Он ждал.
И ровно в полдень, когда шансы почти уравнялись и можно было передохнуть, нервы у меня сдали. Старый вояка замочил подштанники. Я выстрелил. Конечно, это было самоубийство. "Мы смехом встречаем смерть..."
Он рухнул с дерева, не задев ни единой ветки, не потревожив ни одной снежинки. Это было фантастично, неправдоподобно. Он рухнул огромной белой птицей и гулко ударился о землю.
Господи, подумал я, кажется, я убил человека!
Теперь-то мне неловко за ту окопную истерику, да и после стольких убийств мысль могла быть и посвежей. Но тогда я дёргался в каком-то зверином страхе и орал: "Отец, я опаскудил эту заповедь, эту чёртову заповедь, я опаскудил их все, будь они прокляты!"
Теперь-то я знаю, что то были просто нервы и ещё кое-что. Отец, говорю я теперь, когда Лотта ушла, забрав съестное и оставив одиночество, ты ведь знаешь, что ничего не проходит даром. И если ты каждый день слышал "не убий", всё равно потом можешь угробить одного, двоих, десяток, но когда-нибудь тебе придётся за это платить. И не той паршивой контузией, когда взрывной волной от мины тебя шваркнет об угол блиндажа, раскрошив передние зубы и унеся три пальца. Просто ты будешь лежать в постели с женщиной и вспоминать, вспоминать, прокручивать в мозгу всё одну и ту же картину: как падал русский егерь, нее задев ни одной ветки, не потревожив ни единой снежинки.
Разве ты не знал этого, отец?
               

                7



Влажный  душный чёрный мешок неслышно прорвался, и из него выползло утро, Спутанная постель пахнет потом. Я знаю, что уже не засну. Бессонная ночь пригасила звон в голове, зато нервы вo всём теле отвечают на всякий сторонний звук колкими, будто электрическими разрядами. Впереди трудный день. Боевое дежурство, так сказать. Дежурство по доброй воле.
"По доброй ли, господин Пифке?"
Завтракать, разумеется, нечего. Да и не хочется. Не хочется нагревать воду для бритья. Не хочется бриться. Честно говоря, ни черта не хочется.
Чтобы завести нервы до упора, поднимаюсь и опускаюсь по скрипучей лестнице. Потом тащусь в ванную. Холодная пена на лице омерзительна. Такое чувство, словно по щекам ползают слизняки.
Я помню все прошлые вёсны, их самое начало, по запаху. Не цветов - их еще нет, не листьев - они не распустились. Просто в воздухе парит запах самой весны.
И сейчас сквозь вонищу от пыли раздолбанных домов продирается этот запах. Необыкновенно остро воспринимается он, может быть, потому, что я доподлинно знаю: это первый запах последней весны,
Я хожу вокруг этого дома, словно собака  на привязи. Дома, впрочем, уже нет. Только развалины, под которыми погребено все мое будущее. Моя жена, которая не успела ею стань, мои дети, тоже не успевшие родиться. Вся моя семья лежит здесь. Вполне добротная могила: много камня и обуглившегося дерева.
Следом за мной или же навстречу, как когда, ходит вокруг этого дома женщина. Мы встречаемся с ней каждый день. Она не узнаёт меня. Правда, она уже никого не узнаёт. И если случится чудо и кто-то отзовётся на её гортанные мёртвые, как крик чайки, возгласы "Pита! Рита!", она не узнает свою дочь.
Но я не верю в чудо. Никто не ответит из-под развалин. Мёртвые притаились. И никто из них не захочет поменяться местами с живыми. Дураков больше нет.
Для одинокого охотника на чудовищ руины - самое изысканное убежище. Я устраиваюсь на груде кирпича и осторожно выглядываю в закопчёный проём. Когда-то здесь было окно. Может быть, спальни. Перед сном отсюда смотрели на сонную площадь, на фонтанчик посередине, журчавший нежно и, казалось, вечно. Потом задёргивали шторы.
Теперь тут груды кирпича. Обгорелые стены, Пустые проёмы.  Воющее и смердящее небо вместо  потолка. Теперь тут я, целющийся через оптический прицел в сторону площади.
Бред становится явью играючи.
Мощная оптика шарит по площади. Из царящего там бардака она выуживает одну фигуру в форме и рядом с ней другую. Нет, это полевая жандармерия. Не мои клиенты.
Я жду. Спешить некуда,
Эти штабные умники уверены, что если у солдата не хватает трех пальцев на правой руке, то он уже не снайпер. Как будто всё дело в том, чем ты будешь нажимать на спусковой крючок. Да хоть бы и мизинцем.
Где-то на окраине, в той, кажется, стороне, где мой дом, ухают два подряд взрыва.
Может, я уже бездомная собака?
Со стены в дальнем конце площади скалится совершенно счастливый тип. Он реалистично намалеван на рекламе велосипедной фирмы "Диамант".  Всё это тоже оттуда, из той жизни: и велосипед, и беззаботные типы на них.
Та жизнью если она была так хороша, откуда же взялась эта? Я лежу на кирпичах всего полчаса, а корпус оптического прицела уже покрылся пылью. Рукавом вытираю инструмент. Сверху на защитной краске  процарапаны риски. Их семьдесят шесть. Геройское достижение рядового Хайнера Пифке.
Пятьдесят три риски перечёркнуты. Сегодня к ним прибавится и пятьдесят четвёртая.  Если повезёт.
 Новый счёт появился сразу, как только стало ясно, куда делся мой отец и кому следует воздать за это. Мой даровой взнос в справедливость, даже если она и не существует.
Минус на плюс исправлять до смешного просто. Перечеркнул рисочку ещё одной – и всё. Из семидесяти шести минусов пятьдесят три уже стали плюсами. Когда дойду до конца, будет нуль. Что и требовалось доказать.
Я смотрю на пятьдесят три перечёркнутых засечки. Но это … совсем не плюсы. Это – кресты!
Да, это кресты.
Я начинаю прозревать. Даже если тебе повезёт и ты поймёшь на войне, где тут плюс, а где минус, в сумме они всё равно никогда не дадут нуля. Они породят два минуса. И сколько бы ты ни пытался переделать их в плюсы, у тебя вечно будут получаться кресты. Одни могильные кресты.



                8



- Сегодня только маргарин, Лотта.
Да, сегодня только маргарин. Зато есть есть немного дров, которые изразцовая печь заглатывает весело и ненасытно.
Обнажённое тело женщины вызывает грусть. Оно красиво, я думаю. Его лишь слегка тронул голод, ещё не истощение пока только голод, который  своей изощрённой, но и изящной рукой прошёлся по бёдрам, животу, ногам этой женщины, придав им, странно, свежесть и вернув девичью стройность.
Рядышком пристроился я. Голод тут уже не поможет: жутковатая клешня вместо правой руки, беззубый рот и рожа, на которую махнёт рукой и самый рьяный проповедник.  Хайнер Пифке – чистокровный ариец.
Режиссёр, который гнездится где-то во мне, молчит. А ведь он мудр и должен видеть дисгармонию примостившихся рядом тел. А, узрев,  поднять большой шум. Но он молчит, потому что знает: тут есть некие обстоятельства, подравнивающие наши шансы.
Эта женщина обрекла моего отца на жестокие, кто знает, может быть, нечеловеческие муки.
В тот вечер она доверительно, шепотком сообщила: «Вы напрасно, Хайнер, ищите своего отца. Его увезли. Ну, понимаете, люди в чёрном… Они приехали ночью. Какой ужас, среди них был ваш друг!..»
Наверное, она считает всех контуженных безнадёжными идиотами. В чём-то она права. Но я знаю, если эта контора приезжает ночью, значит, она не хочет, чтобы соседи что-нибудь видели. И те не видят. Особенно плохо в таких случаях становится со зрением у матерей двух маленьких девочек. Да и вот ещё что: мой школьный товарищ давно уже вышел из тех чинов, при которых ночью лично ездят за каким-то попом.
Почему она это сделала? Слава Богу, у меня было время об этом подумать.
- Когда погиб твой Франц? – спрашиваю я.
- Полгода назад. Да, ровно шесть месяцев и девять дней назад.
Что ж, я не ошибся. Мой школьный приятель получил письмо аккурат после того, как над героическим Францем Франке произнесли последнее «аминь». Не думаю, что письмо обрадовало моего школьного приятеля. Не думаю.
- Лотта, интересно, а осталось ещё что-нибудь живое? Ну, там доброта, жалость?
Она не отвечает. Слишком явственно слышится в вопросе его голая риторика.
Как жаль. В нашем мире всё так примитивно.
Но почему я лежу рядом с ней? Вот вопрос, отец. Потому что у неё две девочки – маленькие хорошенькие голодные? Тебе жаль их, Хайнер? Или, быть может, одиночество? В этом всё дело?
Лотта уткнулась в моё плечо.
- Если я забеременею, Хайнер, у меня будет молоко. Мои девочки тогда поднимутся. У меня всегда было много молока.
Вот свежая мысль. Я только посетовал на примитивность нашего мира. А я-то думал, что теперь работают только кладбища.
- Мы все скоро забеременеем.
Она отодвигается от меня, встаёт, одевается у изразцовой печи:
- Мне пора, господин Пифке.
          Нет, это не контузия. Просто я думаю о добром куске свинца или стали, которым мы все скоро забеременеем.
; Мы все скоро забеременеем,  Лотта. Я ведь тебе уже говорил.
Но она уходит. Я знаю, о чём она думает: положен ли маргарин ненормальным? Вот о чём она думает. Но я же не проповедник, милая, не утешитель. Проповедником был мой отец.



                9



Меня тянет и тянет туда. Словно там нечто живое и тёплое под весенним траурным дождём. Вон там, слева.
А это всего лишь жиденькая струйка дождевой влаги, срывающаяся с желоба рядом с окном. Очередной налёт ветра расшибает её в брызги, в пыль, но наступает пауза, и струйка снова, звеня, падает на расчерченный ржавой дорожкой кусок листового железа. Из той жизни, которой уже не будет, долетают осколки. Жалкое богатство нищего. Тугие струи тёплого молока звякают в пустом подойнике. Я вместе с отцом. Он взял меня с собой на эту Богом забытую ферму, потому что нагрянули школьные каникулы, и я свободен, как птица. Я стою, слушая звон молока и не верю ни ушам, ни глазам. Вижу раздувающиеся тёплые ноздри на влажном носу коровы, её бархатные глаза, в которых светится по куску голубого неба, вижу эту огромную глыбу полнокровной жизни и слышу звон металла. Мерзкий жестяной мёртвый звон, словно кто-то мерно отвинчивает и завинчивает кран. Не может быть, чтобы жизнь рождала такой мёртвый звук!
– Вот уже тысячу девятьсот тридцать три года от Рождества Христова, мой мальчик, слуги Господни тщатся очистить души человеческие от металла, – говорит отец, пристально глядя на меня сквозь свои круглые очки. – Ибо металл и металл отчуждил человека от всего сущего, созданного Господом нашим на земле. И всякое новое дыхание, и всякий новый росток, к жизни призванные Всевышним, уже окружаются топорами и лопатами и алчным блеском в очах... – Отец замолкает, смотрит печально на меня, потом в глазах его появляется огонь, и  шепчет истово:
- Ровно девятнадцать веков назад Сын Божий Иисус пострадал за нас, ровно девятнадцать веков, год в год, мой мальчик. Запомни это, ровно девятнадцать веков… - Он осеняет меня крестным знамением, потом крестит женщину и корову, чертит в воздухе крест над пёстрым весёлым лугом, над тёмной полосой далёкого леса, а я стою и поражаюсь хитрому фокусу, с помощью которого отец проник в мои смутные чувства. Проник, мне кажется,  запросто, походя, имея перед собой лишь меня, этот луг и это глупое животное.
Порыв ветра распушил струйку возле окна веером, брызги летят мне в лицо, а через мгновение снова раздаётся знакомый звон и он теперь, двенадцать лет спустя, пробуждает противоположные чувства. Он мне больше не противен, он не вызывает досады и недоумения, он зовёт меня, манит, рождает ощущение чего-то живого рядом.
Но мне нужно смотреть вот сюда, направо, в этот оптический прибор, старательно укутанный клеёнкой. Заведомо высокое качество изделия требует осторожности в эту заведомо дерьмовую погоду.
Я прижимаю правый глаз к окуляру. Лёгкий заборчик из чёрных рисок на фоне мокрой стены. Отчётливо видна бугристая поверхность цементной облицовки дома. Через четырнадцать минут я увижу здесь глаза. Эта бестия исключительно пунктуальна, и если его никто не подбросит на машине, глаза я увижу через четырнадцать минут. Левый глаз – через три деления справа, правый – через три слева. А скрестие придётся как раз на переносицу. Туда и заявится смерть.
Это бывает всегда одинаково: толчок в плечо, и в замершем окуляре погасают далёкие глаза. Мне всегда кажется, что это просто две монетки, погружающиеся в мутную воду. Они ещё поблескивают, удаляясь, но всё более тускло. Мгновение – и ничего нет, кроме пустой стеклянной тупой поверхности. Всё…
 Так будет и на этот раз.
Ну, а пока есть несколько минут, чтобы побеседовать с моим школьным товарищем. И поскольку он уже всё равно что труп, то и разговор этот будет скорее монологом. Монологом, подобающим случаю. Без ненужных резкостей и казарменного жаргона.
Я знаю, Отто, старина, что ты не слишком-то обрадовался, получив донос на пастора Пифке, в чьём доме был своим человеком. Десять лет вместе за одной партой – это ведь почти вся та жизнь. Я приводил тебя к себе домой, и мой отец, заменивший мне матушку, которую я угробил, не ведая, что творю, был несказанно рад каждому, кто забредал в наш тихий дом. А забредал ты частенько, потому что твои родители имели своё маленькое дело, и ты был в этом деле пока что третьим лишним. Они думали о тебе как о наследнике, это да, но о том, что наследник должен ведь ещё как-то вырасти, они не размышляли. Наверное, у них просто не было на это времени.
Пастор Пифке разливал нам поровну то таинственное варево, которое наловчился готовить после смерти моей матушки, мы уписывали его за обе щёки, а отец, забыв, что и на этот раз останется голодным, воодушевлял наш аппетит проповедями. Он приноравливал их к нашим ещё юным душам и незрелым умам. Он рассказывал легенды и притчи из Писания, которые были похожи на добрые сказки. Не знаю, как ты тогда оценивал отцовское варево, плод безысходной тоски пастора Пифке. Оно не было, конечно, шедевром кулинарии. Просто были стол, покрытый опрятной клетчатой скатертью, тарелки на нём, источающие аппетитный дымок, и отец. Обед в кругу семьи, пусть и чужой, для немца – святыня, а ты хотел быть натуральным немцем, самым истинным, я бы сказал, истым. Не знаю и того,  как ты относился к проповедям пастора Пифке в эти минуты. Наверное, как и я, ты их просто слушал, потому что это было интересно и потому, что те евангельские притчи в устах отца были ничем иным, как самой чистой, без всяких примесей, добротой. Как чистая шерсть, которой торговали твои родители.
Наверное, добро всё-таки хоть краешком способно коснуться каждого. Да, каждого. Иначе как объяснишь то, что половину синяков, предназначавшихся мне, гимназисту, Хайнеру Пифке, ты принимал на себя?
И соседка наша, Лотта, тоже не хотела, наверное, попасть в самоё яблочко, как говаривали мои боевые товарищи. Просто после смерти её мужа всякий живой человек казался ей кощунством, жестокой несправедливостью. А тут ещё сосед, несший сущую околесицу.
Господин Шидунг! Пастор Пифке в своих проповедях то и дело повторяет «не убий», в то время как наших врагов нужно убивать, убивать, убивать…».  А «господин Шидунг» в адресе – это только потому, что она часто видела тебя в нашем доме и на этом её знакомства в вашей конторе заканчивались.
Вот так, старина, это письмо очутилось у тебя на столе. Попади оно к кому другому, как знать. Чем бы всё это кончилось. Скорее всего, пастору Пифке просто вправили бы немножко мозги. В последние годы он обращался ведь почти что к голым стенам, сотрясая добротой пустоту этой чудом уцелевшей в нашем предместье церкви. А стены, как известно, не бывают ни убийцами, ни пацифистами. Это просто стены.
Но письмо было адресовано тебе и в нём содержался приговор, потому что ты лично знал пастора Пифке, а значит, не мог выказать мягкотелости. Кто-то другой, кто не ел за нашим столом, мог бы. А ты не мог. Тебе бы этого не простили. Так ты думал и так ты поступил. Но я прощаю тебе это, как простил и отец. Он – потому что всегда был чудаком, я, потому что сам угробил людей не меньше, быть может, чем ты. Я прощаю тебе это, старина. Поистине беспредельна доброта чудаков и контуженных.
И всё-таки ты умрёшь. Через минуту ты угодишь в скрестие моей оптики и умрёшь, я в этом не сомневаюсь, потому что так было всегда и со всеми. И в эту последнюю минуту, что у тебя осталась, я скажу, почему ты умрёшь.
Всё так, старина. Как только донос попал на твой стол, пастор Пифке был обречён. Но вот чего ты мог не делать и чего вряд ли ждала от тебя родина, так это засаживать старого чудаковатого попа за сочинения. Ты заставил его написать кучу посланий впрок, и они находили меня и тогда, когда мой старикан уже «вылетел в трубу» - имеется такая шуточка в вашей конторе. Ясно, у тебя было наготове оправдание: дескать, старине Хайнеру в любом случае будет приятно получать эти письма. Да, мне было приятно, Отто, хоть от них за версту и разило развёрстой могилой. Но ведь мы знаем с тобой, что главное не в этом. Главное в том, что так было принято в вашей лавочке. Пусть тот, на фронте, получит добрую весточку из дому и угробит ещё пару врагов, пока его самого не прикончили.  Ты обработал пастора Пифке так же, как и десятки других людей. Беспристрастно. Не лучше и не хуже. Ты ни в чём не отошёл от своего долга, ещё раз поддержав честь мундира и своей, да простится мне, задницы.
Ты профессионал, старина, ты подверг эти загробные письма жесточайшей цензуре, но так и не смог увидеть в них крамолы. Потому что ты глуп, как был глуп и я, пока не понял главного. Доброта материальна.  Нельзя глотать вместе вместе с немудрёной похлёбкой доброту и потом не ответить за это. Я перечитывал  послания каждый вечер: «Сын мой, сохрани свою душу, ибо сохранив её, ты сохранишь в себе Бога…» Они были наивны, эти письма, и незатейливая наивность их вступала в жестокий диссонанс со всем тем непотребством, что творится вокруг. Только последний кретин мог не почувствовать в них то, чем жив человек, - сострадание, жалкую искорку надежды.
Я говорю тебе, Отто Шидунг, доброта материальна. Она шарахнула в меня тогда, когда я сидел в щели и нажимал на спусковой крючок, прицелившись в русского егеря. Это было страшно именно потому, что я твёрдо знал: в нашем деле если ты выстрелил точно, ответа не будет. Но он был.
А теперь она, эта дьявольская беспощадная доброта, разнесёт твою черепную коробку именно в тот момент, когда ты уверен, что с чем-чем, а с нею на нашей родине покончено.
Так это и бывает, старина. Вот почему ты умрёшь, и это неотвратимо, потому что убивать меня учили настоящие мастера. Они учили меня брать на прицел переносицу врага, вот так, как я делаю это сейчас, и плавно  нажимать на спусковой крючок.
Смерть придёт туда, куда я её пошлю. В твою переносицу, Отто, старина.
Выстрел  вдруг распластывается вселенским громом. Под моим животом всё дрожит. И я тоже дрожу, как мокрая озябшая сучка.
В угасшем фонтанчике посередине площади сушь. В нём битый кирпич, извёстка и ржавая пыль. Я это знаю.
Хочется пить. Во рту у меня пыль.
Почему я не могу дотянуться до звенящей струйки там, слева?
Я тебя достал, Отто Шидунг, старина. Ты теперь дохлая никому не нужная падаль. Валяешься у мёртвого фонтана и из тебя бьёт кровь. Рыжая, как кирпичная пыль. Она пачкает площадь, она её загаживает.  Разливы крови. Я её уже чувствую, твою липкую кровь.


                10
 


- Осторожней, ребята! – голос Отто Шидунга приводит меня в чувство. Школьный приятель жив, здоров, по-прежнему энергичен. А что с ним станется? Что? Что можно сделать с этим идиотским прицелом, когда нет винтовки? Что?! Детская игра в возмездие. Ну, наклонись, наклонись, Отто, погляди в глаза своему школьному товарищу. И я врежу тебе прицелом прямо в висок. Единственное, что я могу сделать по-настоящему.
- Потерпи, дружище, - Отто стоит рядом с моими носилками и заботливо вытирает мне лицо. Платок набухает кровью, но Отто не жаль своего платка.
- Варвары! – он глядит в небо. – Чуть нас всех не угробили… В госпиталь, живо!
Меня поднимают и несут. Туда, куда движутся и все остальные. К погибели.
Я подношу к глазу прицел и гляжу через него, как удаляется мой школьный товарищ. Взгляд пляшет мгновения по чёрному сукну и мёртво сращивается с левой лопаткой. Выстрела не слышно: город разбирают по кирпичикам. Стенку за стенкой, дом за домом…   


         






.


Рецензии