Виктор Будаков - Свет на земле

Воронежские писатели: XXI век



ВИКТОР БУДАКОВ


СВЕТ НА ЗЕМЛЕ


Воронежцы в отечественной литературе

Евгений Болховитинов
Алексей Кольцов
Иван Никитин
Иван Бунин
Андрей Платонов



Река Времени
Воронеж
2008

УДК 821
ББК 84(2Рос-Рус)6
Б90

Воронежские писатели: XXI век
Руководитель проекта Евгений Новичихин,
Ответственный редактор серии Екатерина Мосина
Художник серии Алина Мосина
Серия основана в 2007 году


Будаков В.В. Свет на земле. Воронежцы в отечественной литературе:   Евгений Болховитинов,  Алексей Кольцов,  Иван Никитин,  Иван Бунин, Андрей Платонов: Очерки. – Воронеж: Река Времени, 2008. – 64 с. («Воронежские писатели: ХХI век»)
ISBN 5-91347-009-5

Среди  воронежских подвижников отечественной  и мировой культуры, неоспоримы  имена Болховитинова, Кольцова, Никитина, Бунина, Платонова. Книга Виктора Будакова продолжает серию  «Воронежские писатели: век XXI», выпускаемую правлением Воронежского отделения Союза писателей России. Издания этой серии безвозмездно передаются в библиотеки области, где они станут хорошими помощниками для педагогов, библиотечных работников и всех, кто занимается воспитанием молодёжи, литературным краеведением.   
Эта серия представляет весь довольно обширный пласт воронежской литературы начала двадцать первого столетия. Виктор Будаков – прозаик, поэт, публицист, просветитель, общественный деятель.

ISBN 5-91347-009-5

© Будаков В.В., 2008.
© Редакционно-издательское оформление, «Река Времени», 2008



«СОХРАНЯТЬ В ПАМЯТИ» – О. ЕВГЕНИЙ (БОЛХОВИТИНОВ) – 1767-1837

1

Целую вечность назад – семнадцати лет приехав поступать в Киевский университет – стою в Софийском соборе в Сретенском приделе, у могилы пастыря-земляка, еще ничего не зная о нем.
Еще не написана повесть о нем.

2

«Был некогда Фимушка, был Ефим Алексеевич, падре Ефимиус. Некогда у человека с этим именем был родимый город Воронеж, отчий дом на Ильинском бугре, каморка с желтой маской фернейского мудреца: радости были, скорби, круг приятельский… Где все это?»
Строки  из повести замечательного воронежского писателя Владимира Кораблинова «Падре Ефимиус». Но кто таков падре Ефимиус? Это Ефимий Алексеевич Болховитинов, он же о. Евгений, историк и духовный деятель, и страница кораблиновской повести – как раз о нем, уже принявшем постриг.

3

Видный славянский археограф, собиратель и исследователь новгородских, псковских, вологодских, киевских древностей. Для Погодина, знаменитого отечественного историка, наш земляк – «из величайших собирателей, которые когда-либо существовали». Герменевтик. Переводчик. Создатель «Словаря российских писателей духовного чина», член Священного Синода, историк церкви, «краеугольный камень православной науки», долгие годы и до конца дней своих митрополит Киевский и Галицкий, пытливый ученый, удостоенный, по представлению Державина, членства в Российской Академии, историк ранней Руси, Украины, Грузии.

4

Первая и, может, самая любимая из созданных им книг – «Историческое, географическое и экономическое описание Воронежской губернии». Это своеобразная краеведческая энциклопедия, дающая, может быть, впервые в отечественной науке философский образ края: здесь всестороннее видение родной земли – помимо перечисленных исторических, географических, экономических пластов, присутствует и топонимический, и религиозный, особенно православный.
При тогдашнем уровне молодой отечественной исторической на¬уки Болховитинову, разумеется, было труднее, нежели нынешнему исто¬рику края, который может опереться на полновесно изданные летопис¬ные своды, археологический пласт, научные труды больших ученых; труд¬нее, но в чем-то и проще. Историческое былое края, сказавше¬еся и на судьбах страны, не за горами таилось: еще доживали свой век немногие из тех «древних» воронежцев, кто строил петровские корабли, еще оставались те, кто видел, как в жестоком «нечаянном» пожаре горела Немецкая слобода – словно отходная памятному и стран¬ному в степи корабельному строению; полузатворническое проживание в Воронеже, в Архиерейской роще последнего крымского хана выдалось в пору молодости Болховитинова; своими глазами видывал он и святителя Тихона Задонского и даже в великой скорби присутствовал на его похоро¬нах; и позже, когда он работал над «Полным описанием жизни преосвя¬щенного Тихона...», в помощниках у него оказались не только записки очевидцев, устные предания, но и собственные впечатления и пережива¬ния.
Болховитинов – историк милостью Божьей, и его пожизненное внимание к прошлому, знание его через книги и документальные источники уместно дополнялось интуитивным чувствованием и постижением было¬го. В его описании Воронежского края – попытка заглянуть в глубинный колодец истории, побывать на древнейших дорогах и станах, начать со скифов, сарматов, аланов... Не обойтись было без античных авторов Геродота и Страбона, и они скрыто или явно присутствуют на болховитиновских страницах, равно как и зарубежные и отечественные историки нового времени – Гмелин, Байер, Миллер, Татищев, Щербатов, Болтин, Мусин-Пушкин. Документальные основа и оснастка повествова¬ния  – летописи, договорные грамоты, строельные и разрядные книги, атласы и словари – делают повествование весомым и словно раздвигают местный, краевой горизонт. Прилагаемые таблицы – «ведомость нату¬ральных и художественных произведений Воронежской губернии», циф¬ры и перечни городов, сел, слобод, монастырей и церквей, рек и даже... мельниц, списки чиновных и духовных лиц  – художественной ценности, конечно, не добавляют, но зато с познавательно-информационной, быто¬вой стороны далекий день для нас становится ближе и понятней: видны заботы и помыслы воронежцев екатерининских, павловских времен, и что являют собой местные города, монастыри и реки, и сколько, скажем, пень¬ки, смолы, кож, сукна, воску, крупы, хлеба, вина и прочего потребляет губерния, сколько расходится по миру.
Разумеется, в стремительно движущемся мире мудрено было бы «Описа¬нию» не приобрести устаревающих черт. Не только иные вещи и их выража¬ющие слова ушли в небытие, но и некогда оживленные городки, столько поэтично и невозвратно звучащие:  Ольшанск, Палатов, Сокольск, Рай-городок, Белоколодск... Да что городки! Страна не однажды по-менялась и людьми, и укладом общественного бытия. Нам легко ныне обнаруживать в «Описании» малые неточности и ошибки, порицать научно не выверенные строки авторских предположений и толкований, сетовать на доверчивое цитирование голиковских «Деяний Петра Великого» и иных книг, произвольных и не главных в поисках исторической истины. Но вспомним: когда болховитиновское «Описание», почти одновременно из¬данное в Воронеже и Москве, уже стало достоянием русского читателя, Карамзин еще и не подступался к «Истории государства Российского», еще и вступительной строки не написал.
Книга, появившаяся  два века назад, и сегодня побуждает прочитывать ее, находя в ней если не разрешение давнему спору о возра-сте Воронежа, то хотя бы взгляд и ответ первого историка края, перечитав¬шего летописных страниц побольше нашего. Давно ли город, основыва¬ясь на государевом указе 1586 года о строительстве порубежной крепости на Воронеже, праздновал свое четырехсотлетие, тем самым словно обру¬бая собственную древность: словно бы не слыша изглубинного гула когда-то тек¬шей здесь скифской, хазарской, раннеславянской жизни, словно забыв о себе, изначальном?! Как будто раннеславянские городища в окрестностях Воронежа ни о чем не говорят!
Между тем Болховитинов, может, первым среди воронежцев извлекает слово «Воронеж» из недр летописного свода – кратко пересказывает зафиксированный Никоновской, Лаврентьевской, Ипатьевской летописями эпизод бегства князя Ярополка на Воронеж в 1177 году, надеявшегося, что сюда, на рязанскую окраину, его преследователь Всеволод Большое Гнез¬до не дотянется. Летописно упомянутое слово «Воронеж» – река? Или – город? Болховитинов полагал – город! «... В конце двенадцатого столетия упоминается уже существующий город Воронеж».



                5

От отца сыну передалась редкостная пытливость, жажда все узнать, и особенно – познать и понять ушедшее, утекшее, давно былое. Этой всепоглощающей жаждой он сроден  Ломоносову, о ком много был наслышан, учась в Славяно-греко-латинской академии. При подобной жаж¬де знаний он не мог сполна удовольствоваться ни губернской семинари¬ей, ни столичной академией и попутно – параллельно с богословскими курсами – изучает светские,  часто наведывается в лекционные аудитории Московского университета. Далее он знакомится и при¬ятельствует с такими весьма многознающими людьми, как историк Бантыш-Каменский, просветитель Новиков; деятельно участвует в известном кружке пос¬леднего. Возвратясь после Москвы в Воронеж – уже на преподавание в семинарии, он образует в родном городе свой просветительский кружок из учителей Народного училища, семинаристов, чиновников. Кружок су¬губо просветительский, и беседы и споры исторического, литературного характера, переводы с латыни, греческого, французских и английских книг едва ли могли составить угрозу городу, но резонанс – неровный, сдер¬жанный. «Я слышал, что нас за тесное знакомство в Воронеже называли масонами и знатниками: так кто же после этого захочет с нами знаться?» – скажет он не без горечи.
Разумеется, существует просветительство со скрытыми от «непосвященных» смыслами, далекое от родной нивы и отечественных тревог, могущее ввести в заблуждение и самого просветителя; а есть просветительство сердечное, духовное, внемлющее исторической печали родной земли и благодати Бога. Болховитинову потребуется время, чтобы придти именно к сердечному, исторически честному, духовному, благодатному просветительству.
Жажда знаний, поиск дверей в прошлое побуждают его (помимо учительства в Воронежской семинарии) взяться заведовать семинарской библиотекой, и он не только приводит в порядок ее многотысячный фонд, но и пополняет его, для чего не однажды наезжает в Москву, привозя оттуда необходимое. И во множестве приобретает книги, рукописи и прочитывает их. Работа¬ет в архивохранилищах, берется за написание Русской истории, может, вдохновляясь примером своего великого предшественника по Славяно-греко-латинской академии. Доку¬ментов в Воронеже все же не доставало и Болховитинов переключился на местную историю – описание Воронежского края.
Когда подходила к концу работа над историей отчего края, Болховитинова подкосило  горе: скончались жена и дочь, а перед тем умерли оба сына. Словно бы рок преследовал его с самого детства. Ему и десяти не было, когда не стало его отца, священника Ильинской церкви.
Семейное горе тяжело отложилось на сердце Болховитинова, круто повернув житейский путь: Воронеж после смерти близких стал постылым, пугающе-чужим, и скоро, в 1800 году, воронежский пастырь и исто¬рик оказывается в Петербурге.

                6

Начало нового века – как начало новой жизни. Болховитинов принимает монашеский постриг, ему предоставляют преподавание в Александро-Невской лавре. Теперь ничто житейски-бытовое не отвлекает его от высокого служения Богу и Истории. Он священослужительствует и пишет; пишет и священослужительствует. И еще, где ни окажется, собирает; вчитывается, исследует летописи, средневековые церковные и княжеские бумаги. Труды, за которые он платы не требует: это труды души и сердца. Делается это естественно и не ради имени и славы. Подобно художникам древности, он даже не считает обязательным ставить свое имя на своих сочинениях. Из письма 1813 года: «Словарь свой давно я уже закончил весь и подарил Московскому обществу истории и древнос-тей российских, на тот конец, чтобы общество сие, имеющее в себе много сведущих людей, пересмотрело мой труд, исправило и в свет издало от себя, не упоминая о моем имени». –  Далее сокрушается: «Но словарь сей доселе лежит без движения, и только журналисты выписывают из него разные статьи и иногда неверно...»
Словари и история – его душевная привязанность. На что не обращается его перо! «Словарь русских писателей», «Словарь российских госуда¬рей», «История княжества Псковского», «Исторические разговоры о древ¬ностях Великого Новгорода», «Историческое изображение Грузии», работы по истории церкви, описания тех епархий, которые он возглавлял, – в Новгороде, Вологде, Калуге, Пскове,  Киеве.
Дружен Болховитинов был (помимо Державина, который посвятил ему известные пространные стихи «Евгению. Жизнь Званская») и с деятелями духовного чина, и с писателями, и, прежде всего, с историками – Бантыш-Каменским, Калайдовичем, Румянцевым, Олениным… Интерес его к историческим событиям, преданиям, фигурам широк и серьезен. От полоцкого просветителя Франциска Скорины до полтавского философа Григория Сковороды. От воронежской старины до древности киевской.

                7

Помимо семейного горя, три разновеликих, но одинаково тяжелых, испытания, даже потрясения выпали на долю историка и пастыря.
Первое –  духовно-религиозное. Кончина Тихона Задонского, которо¬го он знал, глубоко почитал  и о котором позже написал.
Второе – национальное. Пожар Москвы, гибель в огне первопрестольной, утрата библиотек и хранилищ с древнейшими рукописями.
Третье – государственное. Вернее, государственно-нравственное. Еще вернее, нравственно-государственное. Выход декабристов на Сенатскую площадь, их восстание против власти, и попытка высокого иерарха внести мир и успокоение в души восставших.
И хотя вышеназванные события по-разному – больше, меньше – отразились в его слове, но они напрямую вошли в контекст его личной судьбы, и в контекст отечественной истории.

                8

Жизнь распорядилась породнить Болховитинова со многими славянскими городами. Два из них – особенные, судьбоопределяющие. И хоть и стал ему Воронеж как бы отчимом после всех потерь, но никогда он не забывал Ильинскую пядь на спуске к Воронеж-реке, свое семинарское учение и учительствование  – первый подарок и долг от¬чему краю.
 А Киев? Прожил здесь вдвое короче воронежских лет, но как много доброго устроилось в эти лета. Митрополит Киевский и Галицкий, он, помимо прямого служения, основал в Киеве историческое общество и религиозно-нравственный журнал «Воскресное чтение», отреставрировал Киево-Печерскую лавру, успешно осуществлял археологические раскопки – нашел, вызвал из тьмы столетий, из небытия Золотые ворота и Десятинную церковь.
Дон и Днепр, Киев и Воронеж – они вовсе недалеки друг от друга, когда их роднят, сближают достойные люди.
В Киеве хранится солидный рукописный болховитиновский фонд, где есть – прозаические и поэтические – строки о Воронеже.
Остается надеяться, что труды Болховитинова будут изданы во всей полноте и что на родине его будут улица Болховитиновская и памятник великому земляку.

1971, 1997гг.



«СТРАСТИ ОГОНЬ...» –  АЛЕКСЕЙ КОЛЬЦОВ – 1809-1842 

                1

Почему одна песня тро¬гает сильнее, нежели другая? Бывает, что и менее яркая, а трогает сильнее. Отчего? Наверное, немало значит, когда и где ты услышал ее впер¬вые, из чьих уст, чем жила душа твоя в тот час, какое чувство вложил создатель песни в ее строки.

Кольцовскую «Песню пахаря» я услышал в уче¬ническую пору, в третьем классе. Кольцовский «Хуторок» – еще прежде. А позже пришла и устойчивая тяга к кольцовскому слову. Даже в сту¬денческой юности, когда всеядно читалось многое и разное – не только классически выверенное, подлинное, идущее от народной жизни или выстра¬данной судьбы художника, но и насквозь приду¬манное, сконструированное, когда час¬то прельщало искусственно поднятое, модное, суетливое, все, что было на виду, на слуху, «на шуму», – Кольцов, его слово не забывались.
Объяснение тому, помимо прочего, – в кресть¬янском корне. Верней всего. Правда, отец мой, выходец из крестьянской семьи, уже был учи¬тель, то есть интеллигент в первом поколении, но еще и сеял и косил вчастую, и мне все это: поле с колосящейся рожью, нива и косари на ней, зо¬лотистые копны хлеба, острые стерни и полынные полевые запахи – было знакомо сызмальства.
Многое из того, что открывалось детскому взо¬ру, имелось в кольцовской песне, оттого она так естественно принималась душою. Стихия и лад народной жизни в его поэзии были настоящие. Крестьянский труд – да, он тяжек, часто яремно тяжек. Но сколько же в нем радующего сердце! Сколько поэтического – сеять ли, косить ли, возами свозить хлеба...
В кольцовской строке живет народное миросозерцание, с незапа-мятных времен природа – и друг, и недруг челове¬ку. Она одушевлена. Она живая. А разве не так у Кольцова, кому многовековая фольклорная тра¬диция в известном смысле восполняла нехватку «родовой» культуры?

Туча черная
Понахмурилась,
Понахмурилась,
Что задумалась,
Словно вспомнила
Свою родину...

Какой неожиданный образ! Иные люди – на ма¬нер Ивана, не помнящего родства, а здесь туча, неодушевленная стихия, одушевляется до такой степени, что способна вспомнить о своей ро¬дине.
В том же стихотворении «Урожай» словно бы вся русская природа – в круговороте полевой страды: заря, туман, солнце, буря, гроза, дождь... Подобное природовосприятие, при котором «глядит солнышко», всегда, наверное, будет по душе человеку, рожденному и выросшему на сельском про¬сторе и знающему, как это розно действует на человеческую душу: когда дождь благотворно кропит первые всходы или когда не ко времени обламывается, льет в день жатвы, – и в зависи¬мости от того являет образ светлой или же мрач¬ной силы.
Ну а в юности – остаться ли равнодушным, читая кольцовское об огненной страсти, о молодец¬кой удали, о чувстве широком, заполняющем, как степь? Поэт не прочь был похвалиться разуда¬лым, казаческим – луг скосить, или песню спеть, или с гиканьем на взнузданном вороном по степи промчаться. С детства усвоенная им привычка – оседлав коня, мчаться во весь дух – чуть было не привела к трагической развязке: он на полном скаку упал с лошади и лишь благодаря крепкой природной «кости» выдержал потрясение; но до конца дней обрел сутуловатость.


                2

Юность Алексея Васильевича Кольцова не назвать безмятежной и счастливой. И дело не в одной насильственной разлуке с девушкой-крепостной, жившей в их доме, какую полюбил поэт и какую отец в отсутствие сына продал донскому помещику. Впрямь эта рана кровоточила у Кольцова долго. Но было еще и другое, изо дня в день повторявшееся: жизнь души и жизнь бы¬та – их извечный разлад. Видеть степь во все времена, ночевать под звездами, скакать через степь, как через всю Русь, слушать старинную песню у ночного костра – семейное прасольское занятие (торговля скотом) все это ему давало сполна. Но если б только это! А забивать скот, объяс¬няться и вздорить с наемными, вести тяжбы в судебных палатах, подсчитывать барыши и убыт¬ки – в коммерческой изнанке прасольства поэ¬тического было мало.
Не однажды в его строках встретим горестные признания, вроде следующих: «Скушно и не¬радостно я провел век юности», «Моя юность цвела под туманом густым». Разумеется, сильному и страстному человеку, – Кольцов был им, – молодость не могла явиться лишь в неприглядных впечатлениях; но так складывалась жизнь, что все, радовавшее его, неумолимо превращалось в свою противоположность, в самой радости словно из¬начально таилась заноза скорби. Серебрянский, его друг, человек большого сердца и больших дарова¬ний, столь помогший ему в поэтическом станов¬лении, рано увял, скончался от чахотки. И надо ли говорить, каким тяжким камнем легла его смерть на сердце Кольцова! Анисья, младшая сестра, какую он нежно лелеял, под закат его жиз¬ни стала ему врагиней, измывавшейся над ним. Его чувство к Огарковой-Лебедевой, купеческой вдове, для которой поэт был лишь в ряду других и кому она предпочла некоего заезжего гусара, выжгло до дна и ускорило его угасание.


3

Кольцовские стихи-песни и письма красноре¬чиво говорят нам о его внутренней драме, они же – и о драме народной, ибо Кольцов, как вся¬кий народный поэт, – голос остальных, безымян¬ных; своя недоля перемежается в его сердце и строке с недолей многих. Он объяснял Белинскому, почему так мало ему пишется: «...Вся причина – эта суша, это безвременье нашего края, настоящий и будущий голод. Все это как-то ужас¬но имело нынешнее лето на меня большое влия¬ние или потому, что мой быт и выгоды тесно связаны с внешней природой всего народа. Куда ни глянешь – везде унылые лица; поля, горелые степи наводят на душу уныние и печаль, и душа не в состоянии ничего ни мыслить, ни думать. Какая резкая перемена во всем! Например, и теперь поют русские песни те же люди, что пели прежде, так же поют: напев один, а какая в них, не говоря уже грусть – они все грустны, – а какая-то болезнь, слабость, бездушье. А та раз¬гульная энергия, сила, могучесть будто в них ни¬когда не бывали. Я думаю, в той же душе, на том же инструменте, на котором народ выражался ши¬роко и сильно, при других обстоятельствах может выражаться слабо и бездушно».
Существенные слова. И, конечно же, упоминаемые «быт и выгода» – не главное в его настроении. Так уж на роду написано русской словесности  – вечно задаваться вопросами: «... Почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бед¬но дите, почему голая степь... почему не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды?» Вот и у Кольцова  – «безвременье нашего края, настоящий и будущий голод». Он здесь не первый, не последний. Горожанин, выросший в мещанском сословии, он глубоко чувствует крестьянина.
А сколько проницательного в кольцовских словах о народной песне! В народе, в человеке из народа сокрыты великие возможности и силы, да часто они из-за обстоятельств, столь могуществен¬ных и столь мрачных на Руси, так и остаются сокрытыми или медленно уходят в песок, растра-чиваемые в противостоянии невзгодам.
Оттого и в кольцовской песне, созвучной народной, не только удаль, размах, но и горе¬мычная доля, некая покорность, связанность по рукам и ногам.
В непогоду – не до плаванья,
За большим в нужде не гонятся...

Есть и сила рук, есть и крепость духа, да все перемалывает нужда.

Вместе с бедностью
Дал мне батюшка
Лишь один талан –
Силу крепкую;
Да и ту, как раз,
Нужда горькая
По чужим людям
Всю истратила.

И – уже в другом стихе – страстный выплеск:

Так и рвется душа
Из груди молодой!
Хочет воли она,
Просит жизни другой!

Чутко вслушиваясь в голос народной души, воссоздавая ее мир, Кольцов понимал, что ему недостает знания литературных образцов, опоры на многовековой опыт культуры. Не в пример позд¬нейшим толкователям его музы, он понимал, что такое знание не могло бы отнять самобытности его слова, ибо если она есть, то – есть. В письмах к петербургским и московским друзьям нельзя не заметить нотки ущемленности – именно в связи с его семейными началами и занятиями, не дающи¬ми необходимой культуры. Письма-то он писал Одоевскому, Вяземскому («впервой с роду пишу князю»)  – умнейшим и образованнейшим людям, за которыми стояли родовая память, образован-ность, богатство потомков Рюрика – тысячелет¬няя культура! Тут же все решалось нередко одним днем, на бегу, на скаку: если материальные при-бытки – то скорые, ненадежные; ежели духовные приобретения, книги – то опять-таки без системы, случайные. Конечно, осмысливал он, скажем, Шек¬спира быстро и проницательно, но это уже иной разговор; незадача же в том, что ему, проучив¬шемуся без году неделю в уездном училище и взя¬тому оттуда отцом по соображению «писать-читать научен», уже взрослому приходилось осваивать азы, его учеными и родовитыми знакомцами пройденные еще сызмальства.
«Иль у сокола крылья связаны?..» Верней, чем соколу, вяжет поэту крылья неотвратимая судьба-недоля.

4

Недоля – во многом. И в том, сказать, что в родном «матерьяльном» городе его не понимают. Правда, старая истина «нет пророка в своем отечестве» здесь, может, и не совсем кстати. Во вся¬ком случае, не окажись в родном краю Серебрянского, Станкевича, Кашкина, как знать, стал бы Кольцов тем, кем он стал, узнали бы о нем обе столицы? Но и Серебрянский, и Станкевич – словно искры. Они, его первые духовные настав¬ники, сгорят скоро. А день за днем – иные лица. Недоумевающие. Непонимающие. Чужие. И город ему – что худой отчим.
В письмах поэта северным друзьям отчаяние прорвется не раз. «В Воронеже долго мне не сдобровать. Давно живу я в нем и гляжу вон, как зверь. Тесен мой круг, грязен мой мир; горько жить мне в нем...» В другом письме: «Воронеж в глазах моих потерял всякое значение. Что в нем у меня своего? Чего жаль? Кто есть, о ком бы пожалеть? Никого: свои  – чужие, чужие – статуи, без духа, без жизни...» Конечно, слова эти передают предельное состояние, когда обрезаются все оговорки и полутона. Бывали и иные дни. Например, когда в Воронеж вместе с наследниками престола приез¬жал Жуковский, обласкавший Кольцова; их встре¬ча в доме предводителя губернского дворянства на главной улице (двухвековой давности особняк сохранился до нашего времени) дала поэту в гла¬зах местной знати «большой вес». Но надолго ли?
Владело им и немрачное состояние – просто от молодости, от душевной распахнутости, от солн¬ца, сиявшего над гусиновскими, его слободки, са¬дами; можно было взойти на откос древнего при¬брежного холма и увидеть в зеленых берегах Воронеж-реку – свидетельницу петровского «великого корабельного строения», и петровских времен цейхгауз на острове, и широкую пойму, и уходящую вдаль на немереные версты степь. И в этом была радость. Но опять же ненадолго. Купеческий вязкий быт, немилый дом с непониманием родных не давали забыться. Страш¬на была безысходная хлябь житейщины, двусмыс¬ленная раскладка обстоятельств, при которой поэт – он же «торгаш-горемыка». Хотя Кольцов при встречах в столицах и похвалялся в шутку своим умением торговать и торговаться, него¬циантский промысел не проходил бесследно. Ко¬пейка убивает в поэте поэта. «Чистая аксиома: где торговля, там и подлость».
Сохранились воспоминания о предсмертных днях Кольцова, они передают его драму, вылив¬шуюся в таких словах: «Мне тут тяжело. Нет человека, который подарил бы меня хоть одною свежей мыслью... Здесь пустыня. И баран прекрас¬ное творение Божие, он дает во;лну, мясо, он полезен. Но людям унижаться до барана, быть только матерьяльно полезными – это как-то неловко. Они смотрят на меня как на потерянного челове¬ка оттого, что я не приношу им во;лны и сала... Бог с ними! Бог с ними!»
Эти горестные слова были сказаны в сознании, что лучшие годы протекли не лучшим образом, что его душу изгубила торгашеская, рублевых стра¬стишек среда, в которой ценность имеют лишь денежные счета; недаром же отец питал к сыну участливые родительские чувства более всего тог¬да, когда тот удачно сбывал гурт или когда мы¬кался по степям и градам в торговых заботах. Когда же сын очутился на больничной постели, отцу недосуг было найти два червонца на лекар¬ства; да что лекарства, ежели родная сестрица вкупе со своими затеяла однажды отпевание ле¬жавшего больным в соседней комнате «раба Божия Алексея»... Жестокая среда! Давно ли в юношеском посвящении Серебрянскому Кольцов полушутя-полусерьезно уверял, что он бы вышел в люди, «когда б свобода, время, чин», да когда б можно было днями рассиживать с трубкой, «роскошно жить, беспечно спать»... не в буквальном, разумеется, смысле, но ведь иным все в руки плывет, и не надо ни трудов, ни времени, дабы жить беззаботно, не отягчаясь скорбью о кус¬ке хлеба. Но вот миновали годы, и большая часть их ушла на «хлебы и мясы». Однако же было и другое. Ибо в том же посвящении юный Кольцов сознавался – о душе своей:

С издетских лет какой-то дух
Владеет ею не напрасно!

Это веяние духа, его зов и жизнь и подвигнут Коль¬цова в мир, чуждый торгашескому окружению, в мир серьезной мысли и поэтического слова.

Что до преданий? – мы не знаем.
Вперед что будет – кто проник?
Что мы теперь? – не разгадаем.

Такие вопросы были, право, не для кольцовской семьи. Мучаясь раздумьями о прошлом, о загад¬ках человеческого духа, о человеческом высшем, осененном Божественной благодатью предназначении, Кольцов невольно «выпадал» из привычного семейного устоя.
Иногда говорят, что все философские вопросы поэт вынес из кружка Станкевича, и кольцовские «думы» – следствие этих вопросов – не столь органичны для него, как песни. Без Станкевича – да, не обошлось, но ведь зерна падали на почву жажду¬щую. Жизнь души и духа не прекратилась бы в нем ни при каких обстоятельствах. Иное дело, что все это могло бы кончиться «самосожжением», не по¬шли ему судьба встречи с людьми, по духу близ¬кими.
Он жаждал простора так, чтобы с ним была вся земля, все завоевания разума, и надо было выпростаться из постылых пелен, вырваться (как это сделали прежде Ломоносов, позже Горький) из стен семейного уклада, к нему столь сурового.

5

«Если б воля – поехал бы по России». Но сго¬рел. Рано, молодым, как и предсказывал в одном из посвящений:
Сестра! Земная жизнь – мгновенье,
Судьбы ж кто знает назначенье?
Быть может, раньше я других
Не окажусь в семье живых.

Скончался он в недобрый осенний день, тридца¬ти трех лет от роду, и его родной город – отчим, не баловавший его участливым вниманием при жизни, и после смерти не «позолотил пилюлю»: «Воронежские губернские ведомости» не дали даже нескольких некрологических строк; кольцовские бумаги пойдут на завертку рыночной сельди; наспех установленный чугунный памятник на Всесвятском кладбище долго будет поражать захожих удивительной, безгра¬мотной надписью: «1842 г. ноября 3 подсим паметником погребено тело мещанина Алексея Василье¬вича Кольцова сочинителя и поэта воронежского». Так что сначала мещанин, а затем уже – со¬чинитель: косный быт не выпускал из своих щупалец даже после смерти.
Но отец, – недосуг ему было поддержать умирающего, – приходил теперь к сыну чаще других, «подолгу сидел или стоял в глубоком раздумье у могилы – и нередко горько плакал». Он часами разговаривал с сыном. Он снова учил его седлать коня, готовить сани, запрягать тройку... Иногда, меж повинными, покаянными словами, он отговаривал его от стихов, от ненужных, на его разумение, встреч, от Петербурга. Он так и не принял всерьез его поэтический дар.
Отец вспоминал, как радовался возвращению юного сына из степи, с поля, с нивы. Но с нивы Божьей не возвращаются. И он плакал и просил у сына прощения за нескладно прожитое.
Лишь годы спустя на могиле был установлен черного камня обелиск.

В рассказе Андрея Платонова «Житель родного города» герой повествования – художник из приворонежской слободы Чижовка – спешит побывать на кладбище, у знаменитой могилы, чтобы «успокоиться духом и получить утешение возле самого большого и вдохновенного человека, жившего когда-то в Воронеже». Действие происходит в лето сорок второго (сто лет прошло со дня смерти поэта), город, захваченный врагами, весь в пожарах и руинах; но прах кладбища все-таки не потревожен.
А потревожен прах многих на этом кладбище еще до войны и после, при обустройстве парка и строительстве цирка, и во всем «устроительстве» явлены равнодушие и жестокость не только к безвестным, но и к самим народным поэтам, – они едва ли в своей посмертной воле пожелали бы быть «сохраненными» такой ценой.
 Не увидеть чьих-то богатых, чьих-то бедных надгробий, соседствовавших с могилами Кольцова и Никитина. В окружении массивных домов на месте разрушенного кладбища на могильных костях воздвигну¬тый цирк изо дня в день гремит барабанами, музыкальными тарелками и рукоплесаниями.
«Парк живых и мертвых»... Чугунная ограда литературного некрополя, мрамор, островок вечного мира и покоя на самом стрежне суеты и гула. Перекресток – многолюднейший. Стоишь у ог¬рады в легкой синеве сумерек, слабосильных под густыми электрическими фонарями, и гул кругом ни на миг не смолкает.
Но к гулу привыкаешь, он сам по себе стихает, когда смотришь на эти вековой давности могиль¬ные камни, и болью в сердце отдаются строки автоэпитафий, на них высеченные, –  одинаково неутешные, скорбные что у Никитина: «Вырыта заступом яма глубокая, жизнь невеселая, жизнь одинокая...», что у Кольцова: «В душе страсти огонь разгорался не раз, но в бесплодной тоске он сгорел и погас...»

6

В глубоком яру, в придонской, заваленной снегами послевоенной слободе, в ранние февраль¬ские сумерки, в покосившейся хатенке, что была одновременно и классом, и учительской, слобод¬ским ребятишкам читал кольцовские строки старый учитель, а потом рассказывал о жизни поэта, да так рассказывал, что в первый раз нам не хотелось уходить из школы и мы просили рассказать еще и еще...
И на наших глазах рождалось чудо: в пионах-воронцах майская степь без конца и без края, и летний луг, жел¬тый и синий от высоких цветов, и по пояс в траве косари, сильные люди, наши деды. И весь день на лугу веселые звоны кос, а под ночь костры и песни.
И не вспомнишь уже, тогда ли, позже ли, в дни юности, в студенческие выезды за город, в поле, в отблеске костра улыбались чьи-то далекие и очень близкие глаза, пели «Хуторок». А потом, много позже, в городских квартирах, собираясь в праздники, нет-нет да и ставили на диск проигрывателя пластинки с песнями Кольцова, слушали про степь с некосимыми травами, конями и жа¬воронками, про ворота тесовые, про разлуку и, захмелевшие, все порывались: «...А поехать бы!». Будто можно было вернуться в ту, оставленную на¬ми, жизнь.
Ах, Алеша, степь зеленая, светлый мальчик на вороном!

7

И был у Кольцова счастливый миг. В Петербурге из уст Пушкина при первой встрече наш земляк услышал: «Здравствуй, друг. Я давно желал тебя  видеть».
Памяти Пушкина  Кольцов посвятил большое стихотворение «Лес». Концовка его звучит так:
Не осилили
Тебя сильные,
Так дорезала
Осень черная...

С богатырских плеч
Сняли голову –
Не большой горой,
А соломинкой...
Гений Воронежа сказал свое прощальное слово гению России, гению мира, а  жизни обоих оборвались так рано!

8

Несохранившийся дом на Большой Дворян¬ской, где угасающий Кольцов перечувствовал и пе¬редумал свою короткую жизнь, да несохранившийся дом в Гусиновском логу, где он родился, да черный могильный камень. Замкнутое пространство, в три версты треугольник.
Задумаешься над судьбой его, забу¬дешься в ограде литературного некрополя. А оч¬нешься – шум от троллейбусов, автобусов, трам¬вайный звон, сверкание огней, скорость, обгоняю¬щая скорость. Эпоха, в которой словно бы не оста¬ется места кольцовскому стиху: иные ритмы жиз¬ни, иные ритмы стиха. И подумаешь вдруг у моги¬лы: здесь весь Кольцов. Но тут же и возразишь: да весь ли? да только ли здесь?
Как ни вырос город, но в получасе езды от его главной площади уже начинается полевая необо¬зримость. Едешь, едешь  – все поля и поля. Степь кольцовская. Поля бобровские, хоперские, пав¬ловские, где когда-то – и подолгу – бывал поэт-прасол. Этими проселками вез он больного Серебрянского на его отчину; в этих, неохватных глазом и сердцем пространствах, ночью, при свете звезд он думал о безмерности и божественности мира; тут ему по-настоя¬щему открывалась родина – то, что было выше  торга, быта  и даже смерти.
Степь врачевала его. С кем-то встречался он, внимал старинному преданию, собеседовал – с кем? Теперь уже не узнать, мимо какого пере-леска проскакал он на вороном, в какой деревне слушал долгие песни, из какого колодца утолял жажду, в каком логу коротал ночь при свете кост-ра. Все поглотилось одним общим – степью. Крестьянской страждущей нивой.
Степь кольцовская... Давно распаханная, дав¬но наполненная машинной сутолокой и электриче¬ским светом. Но сойдешь с дороги, оглядишься. Как и полтораста лет назад,  весной в логу пунцово полыхают воронцы, летом по обочине горчит полынь. А дальше, в густолиственной посадке, прядут чуткими ушами три молодых коня. Да откуда они здесь? Смотришь, как на диво дивное.
И колышутся озимые хлеба в полях, а в ло¬гах – молодые травы. Пройдет месяц, еще месяц, и увидишь уже совсем иное. И ты, полжизни проживший и перечитавший бездну строк поэтов са¬мых несходных, вспомнишь... ты вспомнишь:
В широких степях
Дона тихого
Зелена трава
Давно скошена.
А там и песня взойдет в полях. И откликаются наши души.
1983, 2007гг.         

 

 «БУДЕМ БИТЬСЯ С НЕВЕСЕЛОЮ ДОЛЕЙ» – ИВАН НИКИТИН  – 1824-1861

1

Изо дня в день скри¬пом тележных колес, разноголосицей, окрика¬ми извозчиков, хмельной руганью, куражливым купеческим безудержьем шумел постоялый двор на Кирочной. И когда Никитин поздними вечерами садился за стол, раскрывал заветную тетрадь, он уже был измаян дневной бестолочью. Но он был сильный человек, с ним была молодость и честная дума, он надеялся, что добрая строка добавляет справедливости в несправедливом мире.
Ночь напролет в его комнате горела свеча. Он писал о том, чем жила и страдала душа. Часто и подолгу возвращался мыслями в детство, ран-нюю юность, протекшие в другом воронежском доме – на улице Верховой (Ильинской); густо¬бурьянная, малоезжая улочка с тальниковыми плетнями, с хатами под соломенными крышами, большой деревянный, на каменном фундаменте дом, голубятня, откуда открывались взору и мани¬ли Стрелецкий лог и Чижовские холмы, река Воронеж и степь в ногайской стороне. Не с той ли детской, отроческой поры, когда он, неясно тревожимый заречными просторами, задавался воп¬росами, что там есть, что там было прежде, пророс¬ло в нем чувство истории, без которого едва бы роди¬лись строки, не раз читанные в тех воронеж¬ских домах, где хорошая строка всегда ценилась:

Синела степь безгранной далью,
И, притаясь за вал с пищалью,
Зажечь готовый свой маяк,
Татар выглядывал казак.
Но вдруг все жизнью закипело,
В лесу железо зазвенело...
Проснулись воды, и росли,
Гроза Азова, корабли.

Прошлое и настоящее – как два крыла летя¬щей птицы: что одно без другого? Прошлое со своими погостами и преданиями перетекало в нынешний день, полный печалями и радостями; Ни¬китин от природы не чуждался радости, но сердце его откликалось взволнованней всего на печаль и беду, теснились перед ним образы бедности, недо¬ли, страдания.
Залюбоваться бы родным губернским городом, в котором широка и пряма Большая Дворянская улица, и возносятся по крутому правобережью белые церкви, и сине отсвечивает в зеленой пой¬ме река, если б не видеть:
Как нищие в толпе нарядной,
Торчат избенки бедняков;
В дырявых шапках, с костылями,
Они ползут по крутизнам
И смотрят тусклыми очами
На богачей по сторонам;
Того и жди – гроза подует,
И полетят они в овраг...

Догорала свеча, и Никитин ставил новую. Их было в достатке – еще с той поры, как отец в под¬вале дома на Верховой держал свечной заводик, снабжая свечами мирян и церковь, живых и ото¬шедших.
Когда отец продал дом, свечной заводик, он приобрел постоялый двор, где настала грубая, жесткая жизнь.

2

«Продавая извозчикам овес и сено, я обдумы¬вал прочитанные мною и поразившие меня строки, обдумывал их в грязной избе, нередко под крики и песни разгулявшихся мужиков. Сердце мое обли¬валось кровью от грязных сцен, но с помощью доброй воли я не развратил своей души. Найдя свободную минуту, я уходил в какой-нибудь отда¬ленный уголок моего дома. Там я знакомился с тем, что составляет гордость человечества, там я слагал скромный стих, просившийся из сердца...»
Свой «скромный стих» Никитин долго не решался отдать на общественный суд, мучительно сомнева¬ясь, есть ли у него призвание. Однако первое же опубликованное стихотворение «Русь» (оно напечатано в 1853 году в Воронеже и почти одно¬временно в Петербурге) сразу было замечено. Скоро о воронежском стихотворце появятся хвалебные строки в столичных журналах. За него с надеждой ухватятся в кружке, названном второвским по имени его основателя Н. И. Второва, земского статистика и историка. Иные станут предрекать Никитину близкую славу великого поэта.
В никитинской «Руси» – напевной, словно бы выдохнутой враз – величавый, славящий родную землю слог; здесь нет той драматической, контра¬стной двуединости, какую заключает в себе некра¬совская Русь – обильная, но и убогая, могучая, но и бессильная. Однако и никитинская муза – муза обездоленных: за недолгим часом стать ей скорбной песнью о страждущей Руси, о горьком горе народном.
Правда, первый поэтический сборник – еще лишь намек на будущего Никитина. В книге, из¬данной при покровительстве и на средства вице-директора департамента полиции, много строк созерцательных, с мистической окраской; впрочем, именно этим они понравились губернаторской чете, больше того – царской семье; высочайшим особам поэт, по настоянию сановни¬ка-мецената, поднес в подарок свой сборник, и ав¬густейшее семейство отблагодарило его золотыми часами и бриллиантовым перстнем.

Рождением и обстоятельствами Иван Саввич Никитин вынужден был знаться с черной, рабочей стороной жизни: испытал холодно-голодное семинарское житие, часто выстаивал с лотком, торгуя свечками и посудой, даже бегал за водкой и для извозчиков, и для отца единокровного и был им гоним, – в этом смысле судьба Никитина срод¬ни судьбе Кольцова. Но круг среды размыкаем. Казалось бы, Кольцову, за которого хлопотали писатели-князья и воспитатель цесаревича, или же Никитину, примеченно-му и облагодетельствованному царем, по возмож¬ностям было сменить Воронеж на Петербург, про¬винциальное существование на столичное. Ни тот, ни другой не стали этого делать.
«Вышли мы все из народа», да не все вспомни¬ли возвратиться... Никитин и духом, и физическим своим существованием остался в «низах», хотя и маячил ему верхний, элитарный этаж, и зазывали его к либеральному берегу. Поэт разделил участь тех, с кем был рожден и о ком рассказал мужественно и скорбно.

3

Было и в его судьбе высокое, чистое: стихи, друзья, любовь к Наталье Матвеевой. Но так, чтоб надолго, жизнь не баловала его радостями, зато на обиды и боли не поскупилась. Да своя беда – не беда, если б только своя...
Нет, ты фигляр, а не певец,
Когда за личные страданья
Ждешь от толпы рукоплесканья...

Никитин словно видит заранее, что литера¬турной ниве суждено прорастать целыми сонмами «нищих духом и словом богатых», вполне благо¬получных и благоденствующих, шумно заявляю¬щих о своих мифических и действительных страда¬ниях, а походя, скорее ритуально, в голос времени и моды, нежели с подлинной болью, – и о страда¬нии народном.
   Никитин обрел «чувство народа», приняв в се¬бя человеческое горе  вовсе не ради легкого забывчивого сло¬га. Ранние его, подчас навеянные иными поэтическими голосами стихи, какие Чернышевскому и Добролюбову казались просто красивыми, без внутренней жизни самого пишущего, скоро отсту¬пают, уходят в тень перед стихами истинными, рожденными чутким, объятым болью сердцем.
Читая никитинские страницы, видишь, какому гибельному излому подвергает человека из наро¬да лихая судьбина. В кровь раздирая руки и души, беспросветно бедствуют, чахнут, угасают сильные люди; чахотка, смерть, гробы, кладби¬ща – постоянные недобрые гости в никитинском стихе.
Но в народе – спасительная жизнестойкость, его не сокрушить очередным ненастьем. В наро¬де – так: помирай вечером – утром рожь сей! Это жизнетворящее мировосприятие первым, по¬жалуй, выразил Кольцов. Никитин продолжил: «Что за грусть, коли жив, – и сквозь слезы смейся!»

4

Жизнь прожив в городе, Никитин, как и Коль¬цов, любил загородный простор, степь, проселок. Горожанин, он близко принял крестьянскую жизнь, чувствовал ее так, будто вырос на полатях деревенской избы да на возделанной ниве.
Ах, крепка, не знает устали
Мужичка рука железная,
И покоит соху-матушку
Одна ноченька беззвездная.

И как ей, сильной и бессильной руке, не быть «железной», если, едва заря, крестьянина уже ждут поле, рига, подворье, для него одного – и коса, и соха, день за днем, год за годом?
Упорной работы соха не сносила,
Ломалась, и в поле другая ходила,
Тупилось железо, стирался сошник,
И только выдерживал пахарь-мужик.

Любопытный, скорее, грустный штрих. Военная цензура в свое время не дозволила печатать никитинские стихо¬творения «Пахарь», «Песня бобыля», «О сохе» в литературном сборнике для солдатских школ, находя «вредными для неразвитых учеников» строки, где «представлена горькая жизнь крестьянст¬ва». Соответственно поступает и гражданская цензура, на взгляд которой ники¬тинские стихи «отличаются мрачным колоритом».
Да каким же ему, колориту, быть, ежели «к горьким горе идет», «подлец на правом возит воду», «пот на пашне за сохами...»?
Впору было горестно воскликнуть:

Уж когда же ты, кормилец наш,
Возьмешь верх над долей горькою?

Должен взять! Порукой тому – сам народ, ко¬торый при рабстве не раболепен, прямодушно и с достоинством несет свой крест, не угодничает пе¬ред мошной и властью, как бы холодно и голодно ни было в избе.
Никитин, как и Кольцов, был православно верующий человек, и его духовные стихи являют силу его веры, его художественное осмысление земных и небесных судеб человека, его великую душевную боль за страдания Христа и понимание необходимо жертвенного, всеискупительного пути Спасителя, которому, видящему страсти и грехи человечества не только прошлые, но и на все века вперед, тяжелей всех, живущих на земле; отсюда – и Моление о Чаше.

О, Боже мой! Мне тяжело!
Все человеческое зло
На мне едином тяготеет,
Позор людской, позор веков,
Все на Себя я принимаю,
Но Сам, под тяжестью оков,
Как человек, изнемогаю.

Земное будущее своей страны поэт видит в честном и искреннем служении родной земле молодых, не отягченных  угнетением.

Медленно движется время, –
Веруй, надейся и жди...
Зрей, наше юное племя!
Путь твой широк впереди.

Поэтическое слово Никитина имеет прямую обращенность в сегодняшний день. Несмотря на внешнюю скром¬ность, безыскусность слога, поэт многое может дать нашему чувству и уму. Особенно когда мы говорим о подлинном и мнимом, о кровном состра¬дании человеческому горю, о целомудренной лю¬бви к родной земле. Он просто и прекрасно пишет о привычной нам природе, с детства его строка вхо¬дит в наше сознание. В тревожную пору экологи¬ческих драм он своевремен и этой чертой своего творчества. Наконец, когда иные из нас, дабы «не отстать от жизни», наперегонки предлагают фейерверк грохочущих развлечений, одну лишь эстраду, забыв про страду, опять-таки нелишне обращаться к Никитину, который напоминает, что на земле искони, от века были, есть и будут необходимые труд в добывании хлеба насущного, работа души, памяти-хранительницы, думы  об ушедших и дожди над их могилами. Словом, тяжкий подвиг жизни – не разовый, в не¬коей экстремальной обстановке, но каждодневный, в заботе и ответственности, в сопротивлении среде. Подвиг, какой исполнил он.
Притягательность строгой и цельной никитин¬ской музы ощутил еще прошлый век. Без побочных воздействий, без шума и нажима, она естественно вливалась в культурную жизнь страны. Хрестома¬тийные произведения читали в городе и деревне. Стих становился песней. Выдающиеся композито¬ры – Римский-Корсаков, Монюшко, Булахов, Калинников –  вдохновлялись никитинскими стро¬фами, давая им вторую  – музыкальную – жизнь.
Создатель «Войны и мира» предрекал поэту-воронежцу завидную будущность – пережить многих, более известных по тому времени сочинителей. А строгий Бунин, называя Никитина силь¬ным человеком, истоки его силы объяснял так: «Он в числе тех великих, кем создан весь своеобраз¬ный склад русской литературы, ее свежесть, ее ве¬ликая в простоте художественность, ее сильный простой язык, ее реализм в самом лучшем смысле этого слова. Все гениальные ее представители – люди, крепко связанные с своей почвой, с своею землею, получающие от нее свою мощь и крепость. Так был связан с нею и Никитин...»

5

Миром, покоем дышит домик на улице Кирочной, теперь Никитинской, в самом центре Вороне¬жа. Тихое зеленое подворье, деревянные ступеньки крыльца ведут в музейную прохладу. И покажет¬ся на миг, что так от века: тихо, мирно, покойно. Мало уже кто помнит, что здесь было в дни вой¬ны, – как был истыкан осколками, обожжен и ра¬зорен домик, как молчаливо кричал глазницами нагих окон.
А недальний отсюда, на Никитинской площади, памятник, по счастью, в войне не погиб и не по¬страдал; другие были вывезены немцами, никитинский же чудом уцелел. Шуклин – скульптор из народных низов – в начале века изваял Никити¬на в скорбной, согбенной позе: поэт сидит, опустив усталые руки на колени. Глубокая дума клонит голову.

И больно мне и страшно за людей,
В ночной тиши мне чудятся их стоны,
И вижу я, как в пламени страстей
И мучатся, и плачут миллионы...

И плачу я... Мне думать тяжело,
Что день и ночь, минута и мгновенье
Родят на свет невидимое зло
И новое, тяжелое мученье.

Быть может, так, горестно склоненный, надол¬го задумывался он в последние месяцы жизни. О чем думал? О чем не додумал? Бесконечно чуткий к народному страданию, мог ли он не предчувствовать, сколько еще народу предстоит вы¬нести...
В поздний час, когда вглядываешься в памят¬ник, почудится вдруг, что бронзовый поэт сбра¬сывает оцепенение, распрямляется, что – еще миг – и он скажет, как когда-то говорил Никитин живой: «Будем биться с невеселою долей».
1974, 1988 гг.
   

 «ИДУТ ГОДА, ТЕКУТ ВЕКА...» – ИВАН БУНИН – 1870-1953

1

Путешествуя в древнейшие, колыбельные палестины человечества: седые холмы библей¬ского Востока, пустыни египетские, тропические острова Ин¬дийского океана – те манящие пределы, где в избытке солн¬ца и преданий, Иван Алексеевич Бунин не раз обрекал себя на некраткое физическое пребывание вне родины. Иногда месяцами жил он вдалеке от России. И все же именно Рос¬сия – главное его «путешествие».
Познавая «тоску всех стран и всех времен», он искал и запечатлевал вечное, не подверженное явной суете и злобе дня, не исчерпываемое определенной – русской ли, пале¬стинской, французской – географической пядью; ибо «... стре¬мился обозреть лицо мира и оставить на нем чекан души своей»; всю жизнь тревожимый непреходящими тайнами и силами Божественного промысла, природы, космоса, неумо¬лимой текучести бытия, любви, смерти, он, однако, не был ни вневремен, ни внепространствен.
Судьба распорядилась так, что ему, не принявшему «ока¬янства» – революционного слома России, последние свои тридцать с лишним лет, целую треть века пришлось жить во Франции – Грассе, Париже. Но притягательные зовы и токи Родины не давали ее забыть и десятилетия спустя после ухо¬да, – вынужденно покинутую, он помнил ее неизбывно, зорко и благодарно. «Тысячи верст отделяют великий город, где мне суждено писать эти строки, от тех русских полей, где я родился, рос... Но стоит мне хоть немного напрячь мысль, как время и пространство начинают таять, сокращаться. Нет слов передать всю боль и радость этих минут, всю печаль и нежность их!»

«Воспоминания – нечто столь тяжкое, страшное, что су¬ществует даже особая молитва о спасении от них»; но, го¬воря так, Бунин не вспоминать не мог. «Вспоминается мне...» – это элегический зачин, вздох в ранних «Антонов¬ских яблоках» стократно, то явственно, то приглушенно, затененно прозвучит и в поздних «Темных аллеях»; воспоми¬нание – живое, с годами неугасаемое состояние бунинской души, наиболее частый и сокровенный звук в слове писателя. В его вершинном произведении – вдали от родины создан¬ном романе «Жизнь Арсеньева» – именно через память, ча¬стную, единичную, а также родовую, национальную, наконец, и всечеловеческую, осмысляется жизнь отдельного человека, общества и страны «в мире круга земного»; именно через память, воспоминание осуществляется возвращение к веще¬ственно покинутой, но не оставленной родине; да и возвра¬щение более глубинное, духовно необозримое – тоже: в «Ионии и Китеже» он скажет, что именно воспомина¬ние связует нас поколениями отцов, «воспоминание... религиозно звучащее во всем нашем существе, и есть поэзия, священнейшее наследие наше, оно-то и делает поэтов, сновидцев, священнослужителей слова, приобщающих нас к великой церкви живых и умерших».
Образ малой и большой Отчизны, когда-то великой сила¬ми, просторами и богатствами, вновь и вновь, словно чаемый корабль, возникает в неизменно искреннем, ясном и точном бунинском слове. Слове печали и скорби, любви, ненависти и гнева. И надежды – тоже. Ибо если даже хоть одна душа помнит, хоть один человек любит, Родина еще не погибла, еще может восстать из духовных и материальных руин.
После отъезда из России писатель вновь и вновь мыслен¬но и сердечно возвращается в Россию. Прежде всего к род¬нику-истоку, географически предметному, – в срединнорусское подстепье, черноземный край, земли орловские, липец¬кие, воронежские.

2

Не однажды, наверное, пытался разглядеть он самый ран¬ний свой мир – Воронеж, где родился в 1870 году, в октяб¬ре – осеннем месяце, щедро плодоносном для культуры отнюдь не только местной, губернской: в осень здесь родились также и Кольцов, и Никитин – народные поэты «всея Руси».
По строгому и точному слову, Воронеж – случайность в судьбе писателя. Отец Бунина, без особой охоты покидая полевое имение, чтобы дать образование старшим сыновьям, мог бы на время осесть и не в Воронеже. Как бы там ни было, именно в Воронеже – первые будущим писателем ус¬лышанные домашние звуки и шорохи, шумы улицы, гулы близкой от дома железной дороги, первые краски, первые, им произнесенные слова. И первый окоем – воронежский: с вы¬сокого приусадебного уреза открывалось в пестрых домиш¬ках и зеленых садах прибрежье – Терновая Поляна, Чер¬навский мост, Девичий и Акатов монастыри с их колоколь¬нями и колокольными звонами, а дальше – река, поймен¬ный, с лозняками луг, заречные слободы, а еще дальше – уходящая за горизонт степь.
В городе прошли три года его младенчества. Вспомнить из них некий полный день, восстановить канувшую чреду до¬машних событий, обретений, потерь он, взрослый, не мог, хотя не однажды являлось желание «хоть что-нибудь найти в пустоте памяти о том времени».
Крохотная – из младенчества – зарница, сохраненное началь¬ной памятью: в дверях гостиной, из-за портьеры он тайком разглядывает сидящую на диване мать, красивую, для него, быть может, самую красивую на земле женщину, и в крес¬ле – блистательного, с эполетами и орденами военного – своего крестного отца, о чем-то беседующих.
И более ничего ни о доме, ни о городе?
Дом стоял на избыве Большой Дворянской – главной городской улицы. Одноэтажный, с флигельными крыльями. На второй этаж был «поднят» уже после отъезда семьи Буни¬ных. Таким – двухэтажным, кирпично-деревянным – и ви¬дят его нынешние воронежцы и приезжие. На тыльной стороне домика – угластые колонны, ветхая лестничка, балкон, жесткое плете¬ние хмеля, – нечто особенное, даже романтическое.
Давно ли ломались копья в спорах о том, доподлинно дом – бунинский? Писатель, верно, мог бы предотвратить эти споры, назови он точный адрес своего начального крова. О колыбельном доме он мог разузнать заочно, в переписке, да и в свой единственный, в рассказе «Натали» отображен¬ный приезд в Воронеж, будь он озабочен мемориально-биогра¬фическим устроением, или не отложи его, быть может, на «потом».
Приезд Бунина, уже не с одной книги известного литера¬турному, читающему миру, выпал на метельно-вьюжный ян¬варь 1907 года и был до обидного краток, о чем наш гость, приглашенный на благотворительный студенческий вечер во¬ронежского землячества, много позже, в «Автобиогрифических заметках» 1950 года не преминет сказать чистосердечно и чуть иронически; «приехал в темные зимние сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шампанским, немало уго¬щался и на вечере и перед рассветом был снова отвезен на вокзал к московскому поезду уже совсем хмельной». Уезжая, быть может, надеялся еще побывать в родном городе. «По¬том!» Но неистовствовала над Воронежем метель. А через десяток лет так замело-завьюжило, что не только ему не уда¬лось удержаться в России, но и сама Россия, державная, мо¬нархическая, не удержалась.
Воронеж в бунинской строке возникает не часто. Не ча¬ще, нежели Москва или Париж. Но в сердце, в памяти его? Только ли, когда родному городу выпадал предельно горь¬кий час, – как было летом сорок второго, когда попранный чужеземным нашествием Воронеж горел и умирал, – сын его с болью думал о нем, поверяя дневнику свою думу о нем, молясь и надеясь?..

3

Признание ясное, резкое, без поэтической недосказанности – «Сердцем помню только детство: Все другое – не мое».
Детство – это полевая усадьба Бутырки (на странице художественного рассказа – Лучезаровка), куда семья Бу¬ниных, неостановимо беднея и разоряясь, вынуждена была перебраться из губернского города. Как отозвалась и сразу ли отозвалась в сердце трехлетнего ребенка подстепная, су¬ходольная самая что ни на есть глухомань? Вековечный про¬стор во все концы света, у разрастающейся и уходящей вдаль балки  островок словно бы нечаянной человеческой жизни – по-русски широко разбросанные, по-старинному низко постав¬ленные постройки: шитый тесом господский дом, людская изба, каретный сарай, рига. До соседней усадьбы – не до¬кричаться.
В «Автобиографической заметке» 1915 года, жанре, ка¬залось бы, исключающем всякое лирическое излияние, вдруг встречаем слова неожиданной тональности – томящие, бередящие чувство: «...в глубочайшей полевой тишине, летом среди хлебов, подступавших к самым нашим порогам, а зимой среди сугробов, и прошло мое детство, полное поэзии печальной и своеобразной».
Что тогда говорить о страницах собственно художествен¬ных, посвященных детству на полевой усадьбе? Едва не каж¬дая фраза – живая полноцветная картина, каждый штрих – словно изваянный звук: «Пустынные поля, одинокая усадь¬ба среди них... Зимой безграничное снежное море, летом – море хлебов, трав и цветов... И вечная тишина этих полей, их загадочное молчанье...» И далее – через несколько стра¬ниц: «Жаркий полдень, белые облака плывут в синем небе; дует ветер то теплый, то совсем горячий, несущий солнечный жар и ароматы нагретых хлебов и трав, а там, в поле... зной, блеск, роскошь света, там, отливая тусклым серебром, без конца бегут по косогорам волны неоглядного ржаного моря...».
Одинокий хутор. Одинокая усадьба. И одинокое детство – самое, может быть, одинокое изо всех детств в тогдашнем мире. Нет, не постоянное и не бытовое. Мальчика лелеяли ласковые глаза и руки матери, и нашлись дружки в сосед¬них Выселках, и хороводил он с ними и рассказывал от матери и дворовых услышанные сказки и предания, и знавал он ребячьи игры, в какие один не поиграешь, и пас он со свер-стниками телят да жеребят, и бывал не в одиночку в ночном. И все же – одинокое детство! Наедине с непостижимыми Полем и Небом, ничем здесь не застимыми, величавыми, как в первый день Творения. Наедине с сумрачной тенью семей¬ного разлада, той разраставшейся беды, какую чуткий дет¬ский глаз уловил прежде всего в отце, в непонятной его «тяге к самоистребленью», – когда он запивал по-черному, неделями пропадал на охоте и бог весть где...
В том детстве затерялась царапина, которую мальчик прочертил на тыльной, потаенной стороне зеркала, пытаясь увидеть и узнать нечто большее, чем в доме, на усадебном дворе и вокруг, пытаясь «хоть глазком загля¬нуть в неведомое и непонятное».
На близкой, не так давно под асфальт уложенной дороге машины редки. Не будь их, вовсе легко вообразить себя во днях былых, во временах бунинских: они словно онемели, застыли здесь – все эти пустынные поля, редкие скирды, цветущие ромашки и васильки, далекие лещинники, высокие жаворонки. Лога, перелески. Древняя синяя даль. Но что проку в досужем воображении? При Катином верхе, да Бе¬зымянном, да Позднеевском отвершках глаз задерживается разве что на зарослях крапивы, сиротском островке сирени, сухожильных кустках шиповника, но не на усадебных постройках, поскольку последних просто нет. Лишь камни, ва¬луны, подобье вала. Победоносно полыхает татарник – хо¬зяин косогоров, пустырей, давней непаши.
Усадьбы не стало еще при «русской» жизни писателя, и родная, брошенная, запустелая пядь, которую сорокалетний Иван Алексеевич летом 1910 года вместе с женой и братом прощально навестил, не явилась ли печальной вдохнови¬тельницей начального звука в «Жизни Арсеньева», не вы¬звала ли неодолимое желание через слово, письменное, ху-дожественное, вернуть и сделать живым ушедшее, былое? Ибо «Вещи и дела, аще не написании бывают, – тмою покрыва¬ются и гробу беспамятства предаются, написании же яко одушевлении...»
При виде нюрнбергских соборов и дворцов Бунин однаж¬ды пожалуется своему племяннику, что, мол, разве так писал бы, родись не в Бутырках, безответно затерянных в подстепной глуши, а среди многолюдного готического вели¬колепия Европы, и не имей в молодости нужды? Как знать? В подстепной глуши, «совсем в чистом поле, которого даже и представить себе не может европейский человек», не вер¬ней ли, не сокровенней, не бесконечней ли чувствовал он мир и себя в мире? Не поэтичней ли, наконец?
Наедине с Полем. Наедине с Небом.
«В лилово-синем мире чернозема», может, дано ему было счастье: почувствовать землю как древнюю родину, где каж¬дый ржаной, еще в древности росший колос и каждый, еще в древности живший человек родственны ему; ощутить исхо¬женную детским ногами степную пядь как мир-космос.

4

В привычном круговороте деревенской жизни, согласуемом с круговоротом природным, детство длится обычно ров¬но и завершается исподволь. Но случается и облом его, рез¬кий конец – от неожиданных потрясений: тяжкой болезни, потери близких, смены привычного семейного уклада, вы¬нужденного расставанья с отчим кровом. Для будущего писателя не то что облом, но последний и драматический ру¬беж детства – Елец. Казалось бы, и не за тысячу верст от родного хутора, – одна губерния, один даже уезд, – а «впечатления далеко не радостные». В «Автобиографической заметке» Бунин объясняет их резкостью перехода «от со¬вершенно свободной жизни, от забот матери к жизни в го¬роде, к нелепым строгостям в гимназии». Последняя пред¬ставлялась ему чуть не западнёй. Юный Арсеньев, как бы литературный двойник писателя, вспоминая гимназическое скудовременье, сравнивает свое положение с участью захомученного стригунка, на пашне влекущего борону; еще не-давно он был волен и беззаботен, но его впрягли, его не спросясь.
Выросшего на степном просторе подростка угнетал и зам¬кнутый, устоялый быт мещанских и купеческих домов, где пришлось жить и столоваться; окажись все ладно, не было бы вереницы сменных углов: у мещанки Ростовцевой на Рождественской улице, у мещанина Бякина – на Торговой, у одной из дальних родственниц. И даже – у кладбищен¬ского ваятеля! Здесь и сам гимназист несколько зимних ме¬сяцев кряду лепил ритуально-погребальную всячину, едва ли высокого художества, но вполне с успехом попадавшую на монастырское кладбище.
В Елецкой гимназии, построенной и открытой, к слову сказать, в том же году, в каком и родился автор «Жизни Арсеньева», он поначалу учился не хуже многих. Но, из¬начально восприняв ее распорядок как некое рабство, во власть которого он невесть зачем отдан, ранимо-остро пере-живая разлуку с родными, он постепенно и все чаще стал пропускать занятия, стал густо получать двойки, в третьем классе был даже оставлен на повторное проучение. Гимназия прямо-таки вгоняла его в болезнь. С рождественских кани¬кул 1886 года в класс он уже не вернулся. «И на черта ему эти амаликитяне?» – грубовато-простодушное восклицание отца Арсеньева из однофамильного романа вполне мог произ¬нести и скорей всего произнес отец самого Бунина.
И все же Елец в судьбе писателя – не одно лишь посты¬лое гимназическое учение. «Едва ли не самый цветущий и один из самых населенных уездных городов России» – та¬кова общая характеристика Ельца в многотомной, изданной в начале двадцатого века настольной и дорожной книге «Россия. Полное географическое описание нашего Отечест¬ва», подготовленной плеядой ученых из рода Семеновых – родственников Буниных. Итак, «цветущий»... Богатый торго¬вый оборот. Первый в России элеватор. Елецкая мука-круп¬чатка вагонами вывозится в российские столицы и губернии. Бунин, едва поступив на службу в редакцию «Орловского вестника», в 1889 году в обозрении «Мукомольное дело в Елецком уезде» напишет: «Елецкая и ливенская мука, а в особенности первая, давно известна во всех наших рынках, исключая разве самые северные». Не только на елецкую муку, вывозимую в отечественные и зарубежные немецкие, английские хлебохранилища, был живой спрос. Не только – на елецкие кружева. Мостовье, шагрень, махорка, чугун, свечи – все это Елец конца девятнадцатого века. Простор-ная базарная площадь с хлебными и железными рядами, гостиный двор, каменные дома, церкви – на всем размах, обустроенность, та спокойная, некрикливая сила, которую являла Россия в третьеалександровские времена, которую Бунин в чем-то увидел впервые в Ельце, потере которой «в волшебно короткий срок» позже не переставал сокрушаться.
Впечатлял городок на Сосне и корнями историческими. Древнее Москвы, славянский оплот на окраине Руси, в ряду первых принимал на себя удары кочевых орд. Не однажды, наверное, будущий писатель бывал у надречной часовенки, поставленной в честь и память ельчан, побитых тамерлановым полчищем, стоял у обрыва, глядя на реку и, подобно повествователю своего романа, думая о том, что «даже и при печенегах все так же шла она». И разве не тогда прораста¬ла в нем память генетическая, историческая, являлась кров¬ная связь с пращурами, которые лишь на поверхностное чувство ушли бесследно?
И разве не здесь можно было придти под вечер в малую церковку в глухом переулке – церковь Введения во храм Богоматери и всю ночь, словно бы всю жизнь, преклонять сердце и колени, слышать горнее? «Приидите поклонимся, приидите поклонимся... Благослови, душе моя, Господа», – слышу я, меж тем, как священник, предшествуемый диако¬ном со светильником, тихо ходит по всей церкви и безмолвно наполняет ее клубами кадильного благоухания, покло¬няясь иконам, и у меня застилает глаза слезами, ибо я уже твердо знаю теперь, что прекрасней и выше всего этого нет и не может быть ничего на земле». Это здесь, разве что на другой улице, можно было взобраться на белую колоколь¬ню, обозреть город и окрестности словно бы на зеленой ска¬терти, и так – во всем величии! – увидеть белый свет, что потом мысленно взбираться сюда по каждому восходу солнца, брать в руки веревку, повелевающую колокольным билом. «Трудно раскачивать его, но нужно раскачивать силь¬нее, чтобы с первого удара дрогнул воздух. И когда ответят другие колокола, нужно позабыться, затеряться в бурных звуках и хоть на мгновение поверить, что «Бог не есть Бог мертвых, но живых».

5

Подвижниками и праведниками искони жила Русь, их стараниями удерживалось, хранилось, воскрешалось все доб¬рое на нашей земле.
Людьми, преданными бунинскому слову, воссоздается усадьба в Озерках – подстепной деревушке, поэтичной на¬званием, памятью, трогательной укорененностью посреди бескрайнего поля.
Усадьба – имение бабушки по матери – сокровенная пядь ранней поэтической юности автора «Жизни Арсеньева»; о той поре он найдет необходимым сказать: «...необыкновен¬но много исписал я бумаги и прочел за четыре года, что про¬жил после гимназии в елецкой деревне Озерках». Исписан¬ная бумага – роман «Увлечение», незаконченная поэма «Петр Рогачев», стихи. Первое его опубликованное стихот¬ворение – «Нищий» – (журнал «Родина», 1887) – из Озерок. Прочитанное – отечественная словесность от Пушкина до Толстого, тогдашние журналы, а чтение и осмысление – под внимательно-поощряющим приглядом старшего брата Юлия.
Зримый очерк деревни, усадьба у заросшего осоками пруда, дом с крутоскатной крышей и цветного стекла окнами, вековая столетняя ель живут в бунинской строке, часто и спасительно являются мысленному взору писателя в его парижском и грасском далеке. Но и много ранее – тоже. В письме к Варе Пащенко (май 1891), своей возлюбленной, «девочке», «голубчику», «зверочку», – письме, по-юношески пылком, клятвенном, ничего не видящем, кроме двоих, Бу¬нин не обходится без целебных Озерок: «...уеду, потому, что только дома успокоюсь. Там ведь хорошо: зелено, свежо и тихо; окна в моей «гостиной» открыты, ветер теплый, поле¬вой, пахнет сиренью, в белой черемухе жужжат пчелы, а на пруде, под садом, раздаются только гулкие удары валька...»
Озерки – последний собственный, семейный дом Буни¬ных, и скоро в крайнем оскудении и разорении изойдет или изведет себя когда-то крепкий на Руси род. «Разлета¬ется, душа моя, наше гнездо», – горькое это сетование, прежде чем стать строкой художественного повествования, прозвучало из уст отца, человека даровитого, широкого, ду¬шевно-щедрого, но и загульного, себя и родных не жалев¬шего, словно бы подтверждавшего своей незадачливой, талантливо-бесталанной судьбой «страшные за¬гадки русской души», «восстание на самого себя»... Не пре-дельный ли штрих: усадебные ворота – последнюю собст¬венность – отец уступил за бутыль с зелием и тут же, по единодушной памяти старожилов, распил ее с покупателем, слегка удивленным и вполне довольным?

6

Разорялось семейное гнездо, распадался привычный ук¬лад. Разъехались старшие братья. Вслед за ними покинул Озерки и девятнадцатилетний младший, приглашенный в «Орловский вестник». Но прежде, чем устроиться в Орле, Иван побывал в Харькове, где работал брат Юлий. Не только сопредельные Черноземному краю харьковские нивы, но и вся Украина стала его благодатнейшим душевным переживанием. Он исходил, исплавал, изъездил ее дороги, реки и степи, будто ища былую молодость славян¬ства. В разные годы он ночевал под небом Тавриды, жил в Полтаве, Одессе, шел по легендарным следам полка Игорева, плавал по Днепру, при виде Хортицы и порогов вооду¬шевляясь славными и трагическими видениями прошлого. И он навсегда полюбил край, где, по слову Гоголя, «сердеч¬ней чувство и нежней славянская природа», и посвятил ему строки истинно прекрасные.

7

В Орле Бунин прожил меньше, чем в Воронеже, чем в Ельце, а между тем...
Ему, уже немолодому, приснился сон, о котором он посчи¬тал возможным рассказать знакомому литератору в дни своей поездки по Прибалтике: «Не так давно видел себя во сне молодым, веселым, на берегу Орлика... Когда я вспоминаю о Родине, передо мною прежде всего встает Орел».
Наверное, так и должно было быть. Орел – город его ранней поэтической строки и ранней поэтической любви, пересекающе породненных. Здесь увидел свет его первый стихотворный сборник. Здесь в 1896 году в «Орловском вестни¬ке» публиковалась им переведенная на русский «Песнь о Гайавате» Генри Лонгфелло, – за классически ясный перевод индейского эпоса поэт был удостоен первой из трех ему врученных за литературную деятельность Пушкинских пре¬мий Российской Академии Наук. Здесь встретил он свою первую, настоящую по силе пережитого любовь, здесь с Варей Пащенко, в образе Лики обретшей жизнь долгую, чтоб не сказать бессмертную, перечувствовал и медовые, и полынные месяцы.
И сам Орел оказался памятливей, нежели другие города, оставившие приметы на бунинской судьбе и, в свою очередь, ею помеченные. Еще в 1957 году в музее писателей-орлов¬цев «отпочковался» бунинский зал, в столетнюю годовщину писателя установлена первая в крае мемориальная доска, наконец, в 1991 году открыл двери и литературно-мемориаль¬ный музей, может, наиболее полноемкий из немногих суще¬ствующих бунинских: в нем более пяти тысяч единиц хра¬нения. Безличное, мало о чем говорящее сочетание: единица хранения. Но когда видишь из парижского кабинета стол, за которым Бунин писал строки о Чехове, такая «единица хра¬нения» не может не взволновать.
А от вокзала, где «великий пролет по всей карте Рос¬сии», – когда едешь поездом в сторону Ельца и проезжаешь те же станции и полустанки, какие в молодости проезжал и автор «Жизни Арсеньева», а они, и окрестные деревни все такие же, если не более бедные, сиротски затерянные, не¬вольно начинаешь томиться мыслями о Родине. Что с нею случилось? По чьей злой силе обрушена на нее долгая беда? Или наказываются грехи наши? Что завтра ждет нас?
Глядишь в вагонное окно, мучимый нерадостными мысля¬ми, и видишь – и час, и два, и всю ночь под месяцем ви¬дишь «косыми буграми идущие мимо поля».
Покамест еще поля России...

8

Близ старинной Чернавской дороги, через увалец от Озерок, в версте от них – Каменка. Каменка-Бунинская. Прообраз Суходола – деревни из одноименной повести, а повесть – словно погребальная дворянскому роду. И на¬звание – говорящее, наводящее на историческую параллель: высохшее русло реки, иссохшее древо российского дворян¬ского рода.
В «Суходоле» писатель поведал семейные предания, и жутко читать как текла суходольская жизнь, какие сны тер¬зали Суходол, как в травяной, соломенной глуши гибла по¬руганная молодость кроткой Натальи, как в непогоды сто¬нал, словно немощный старик, господский дом, как «замета-ли его вьюги, насквозь продувал морозный сарматский ве¬тер», как в ночь подпаленный молниями, он концесветно горел.
Бунин и своими глазами захватил выморочный конец; на¬езжая в Каменку, видел двоюродного своего брата, который убивал дни водкой, охотой, тоской. Видел и знал писатель к тех, чьи «жизни так похожи друг на друга, так скудны и бесследны. Ибо плодами трудов и забот их был лишь хлеб, который съедается. Копали они пруды в каменистом ложе давно иссякнувшей речки Каменки, но пруды ведь нена¬дежны – высыхают. Строили они жилища. Но жилища их недолговечны; при малейшей искре дотла сгорают они...».
Мелкопоместным и крестьянам выпало жить бок о бок, на одном поле, и так сталось, что участь их была общей, и бес¬конечные нужда и разорение – повсеместными; трагичес¬кая участь дворянской усадьбы и трагическая участь кресть¬янской избы переплелись кровно, как сестринские судьбы; и на общем веку их, как на долгой ниве, все было – солнце и мрак, праздник и поденщина, мир и смута, добро и вражда, понимание и непонимание.
В правде всегда есть горечь. Теперь, после всего, что за последний век пережил крестьянин, и переживет поныне, видишь окончательно, что судьба деревни, судьба крестья¬нина безмерно трагична; может быть, испытательно тра¬гична; а страны, не умеющие или не желающие хотя бы не мешать крестьянскому миру, не ломать его, утрачивают свою сущность и становятся иными...

9

Бунинское подстепье – словно метафора ухода. И жесто¬кая реальность ухода; сколько деревень сошло с земли и кар¬ты, сколько – доживает свой век. И какие деревни – с сильными корнями, с историческими именами!
Кропотовка. Деревня, которой уже нет. А это здесь жил, страдал и закончил свои земные дни отец Лермонтова, да и сам поэт бывал здесь не раз. Да и пусть безвестного народу не два и не три поколения рождались и умирали здесь.
Когда Бунин в «Жизни Арсеньева» писал грустные стро¬ки о Кропотовке, о загадке Лермонтова, деревня еще была живая, еще не подверглась фашистскому разоренью, в каком сгорела и лермонтовская усадьба. Самое же сокрушительное разорение настигло Кропотовку после войны – в необъяв¬ленной, но реальной войне против русской деревни, сотни лет деятельно жившей, растившей хлебопашца и защит¬ника Отечества и вдруг, по «начертанию» академически-чинов¬ных столпов, ставшей неперспективной.
В нескольких верстах от угасшей Кропотовки – угасшее село Шипово; холодные очаги, настежь раскрытые, как при бегстве, двери. Горько видеть храм невдалеке, посреди пу¬стынного безлюдного поля: храм – словно окаменелый за¬душенный крик! Здесь долго еще после войны было и кладбище, и покоилась плита над прахом отца Лермонтова. Ни могильной плиты, ни кладбища.
Здесь, где пересеклись шаги двоих великих сыновей Рос¬сии, словно бы открывается сердечному взору и благодать этого срединно-русского края, и горестная, сиротская его не¬защищенность.
Драма имен. Драма времен. Драма пространств.

10

Но когда попадешь на Воргол, захватывает иное ощущение – чего-то непреходящего, несокрушимого, вечного.
В самом слове – эпическая, былинная, древняя мощь! Василий Песков, автор замечательных книг о природе оте¬чества и зарубежного мира, знаменитый журналист и писатель – эколог, на что полсвета повидал, а здесь был радостно удив¬лен: в сотне верст от малой родины – и такое диво! Василию Михайловичу выпало побывать и у Гранд-каньона и у дру¬гих величавых «полотен» природы на всех континентах, и все же эти могучие плитняки, известняковые пласты – Воргольские скалы, эта чистая, с зелеными ветлами речка, эта деревушка наверху с поэтическим названием Рябинки яви¬лись как сокровенная и душевная радость.
А неподалеку, все на той же речке Воргол – большое одноименное село, где когда-то, в совсем молодые свои дни Иван Бунин гостил в имении Бибиковых у друга своего Арсения, где встречался с Варей Пащенко, где был сад, ака¬циевая аллея, на которой раздавались их влюбленные голоса. И через век после того не хочется здесь знать о том, что акациевая аллея – всего лишь поэтическая минута, и что бунинский друг «увел» его возлюбленную. А ведь он не смог увести ее ни из бунинского сердца, ни из бунинской строки.


11

«Суходол» – горькая повесть каменская – написан в Васильевском, что в десятке километров от Каменки. Василь¬евское, прежде усадьба в селе Глотово, – теперь часто пи¬шут сдвоено. Васильевское-Глотово, – так пришлось по душе писателю, что долгие годы подряд он наезжал сюда и жил здесь, бывало, месяцами.
В селе большом и добротном, у заросшей осоками и вет¬лами речонки Семенек располагалась усадьба. Принадле¬жала она Пушешниковым, родственно близким бунинскому корню. Длинный одноэтажный дом с восемью окнами, фруктовый сад, липовые аллеи, с дальних ли земель забредшие пихты, старые сосны и молодые елки вдоль низкой огра¬ды, невдалеке церковь. Молчит полуразрушенный храм. Уса-дьба не сохранилась. А для писателя долгие годы здесь был заветный, радостный приют. Вера Николаевна Муромцева-Бунина говорит об этом так: «В 1900—1904 гг. душевного по¬коя у И. А. не было, жизнь он вел беспорядочную... Только уезжая в деревню, теперь чаще в Васильевское, к своей кузине С. Н. Пушешниковой, начинал вести он здоровый образ жизни и не брал в рот вина... В деревне он преобра¬жался. Разложив вещи по местам в угловой, очень приятной комнате, он несколько дней, самое большее неделю, предавался чтению журналов, книг, Библии, Корана, а затем не¬заметно для себя начинал писать».
Бунин в своих беседах и дневниковых записях неизменно благодарен усадебному гнезду в Васильевском. «Деревен¬скому дому, в котором я опять провожу лето, полтора века. И мне всегда приятно чувствовать его старину»; это послед¬нее его лето в Васильевском: запись от 27 июля семнадца¬того года. А годом раньше предрек: «Вот встанет бесноватых рать и, как Мамай, всю Русь пройдет...».  Сбывалось! И скоро заполыхают близкие усадьбы. Одоленные войной и порухой, сбитые с толку смутовременьем, подстрекаемые дезертирствующей пьянью, тяжело, угрожающе заугрюмеют глотовские мужики. И «барин» – от беды подальше – в осен¬ний день семнадцатого года спешно покинет Васильевское; «прекрасная старинная усадьба» и ее благодарный гость расстанутся навсегда.
Незабываемыми картинами легло в рассказы многое, здесь – на местных ярмарках, в избах, на полях – услы¬шанное и увиденное; передуманное и перечувствованное в дальних прогулках за Кресты, в полевой простор, где за ржа¬ными, к горизонту уходящими хлебами, угадывались де¬ревни его детства.
У каждого большого писателя есть свое Болдино. Бунинское Болдино – Васильевское. «Суходол», «Господин из Сан-Франциско», «Подторжье», «Сны Чанга», «Древний человек», «Крик», «Веселый двор», «Снежный бык», «Иудея», «Страна Содомская», стихи... И, конечно же, – «Деревня».

12

Выросший на деревенском подворье и в поле, среди ра¬зорившихся мелкопоместных и вконец разорившихся мужиков, Бунин знал деревенскую жизнь, – а именно она осо¬знавалась им более всего народной, – знал не понаслышке и не по книге, не как тот народолюбец, который «за всю свою жизнь не видел, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал».
Бунинская «Деревня», повесть глубоко историческая и глубоко современная, сказала горькую, трудную, исполнен¬ную боли и «любви-ненависти» правду о великой деревенской стране. Писатель сожалел, что никто по выходе повести не разглядел ее глубинного, трагического смысла: в ней, как мнилось ему, уже предвещались «окаянные дни». Когда же последние, все подменяя, сламывая, выжигая, страшным смерчем сотрясли страну, Бунин, до того представивший тягостнейшие картины вымороченной деревни, часто обессмыс¬ленного ее бытия, Бунин, – вот уровень честности человека и художника! – напишет: «Нет, вероятно, еще можно было спастись. Разврат тогда охватил еще только главным обра¬зом города. В деревне был еще некоторый разум, стыд».
Три революционных года – три последних своих в Рос¬сии – Бунин назовет «окаянными днями» и именно так – «Окаянные дни» – озаглавит свои страшные, беспощадные записки о том времени. Незадолго до того, как покинуть Россию, часть своих одесских записок из «Окаянных дней» он надежно запрятал – закопал в землю; да так закопал, что не смог уже их найти перед спешным отплытием из Одессы.
Но сами окаянные дни в землю не закопаешь. Они имеют свойство возвращаться.

13

А Бунин, после спешного отъезда из Васильевского, воз¬вратиться в край, где создавались «Деревня» и «Суходол», уже не мог.
Перед тем еще успел попрощаться с уездным Ефремовым, где не раз бывал у брата Евгения, – тот, как не заладилось у него с мужиками деревни Огневка, в 1906 году приобрел на конце города кирпичный дом с флигелем и садом; в том доме доживала свои дни и скончалась мать, и писатель, прощаясь с подстепьем, запишет: «там, в роще лежит мама, которая так просила не забывать ее могилы и у которой на могиле я никогда не бывал».
Но чутко-покаянные, горько-трагические слова позже по¬шлет ее праху из своего далека в своей великой книге.
Пространственный российский государственный круг убы¬вал, стремительно сужался и бунинский отечественный круг и за три года обратился в точку – вне родины.
Уже не будет в жизни писателя ни украинской Полтавщины, ни белорусской Клеевки, прежде даривших ему от¬дохновенье и вдохновенье, не будет и вольных поездок по России, разве что вынужденных, вроде поездки в Тамбов¬скую губернию, где его творческие выступления вознаграж¬дались... окороками.
Последний отечественный притул – Одесса, здесь за¬вершались и в судьбе, и в строке «Окаянные дни»; разуме¬ется, не завершались, поскольку они явление отнюдь не именно русское, и мир они терзают так или иначе с времен древнейших.
А затем – Константинополь, София, Белград и на всю оставшуюся жизнь – на треть века – Париж, Грасс, Париж.
И здесь он напишет «Жизнь Арсеньева». Но – всемир¬ное бедствие – снова Мировая война, и он скажет: «Мир погибает. Писать не для кого и не для чего». И все же на¬пишет «Темные аллеи».
И больной, умирающий, откажется от чужой крови, ему необходимой для лечения; во всем – и духом, и сердцем, и кровью – захочет уйти Буниным.
Простой, массивный строгий крест, напоминающий обетные кресты, которые ставили наши предки в память погиб¬ших с ливонскими и тевтонскими рыцарями, стоит на его мо¬гиле на русском кладбище с французским названием – Сен-Женевьев-де-Буа.

14

В заполненные смутой, кровью и бесчестием дни многие бунинские строки приобретают трагически-пророческий смысл. Наш великий земляк – наш современник, из недавнего прошлого словно предостерегающий: всякий новый агити¬рующий миф мало, чем отличается от старого, и ложь, украв серьезные слова, вроде: «цивилизованный путь», «демокра¬тические реформы», «права человека», не перестает быть ложью, когда бал правит бесчестье, разнопестрое в раз¬ные времена, но одинаковое по циничному прицелу на поживу.  Демократия – прекрасное греческое слово, но... Как не вспомнить Пушкина – об американской демократии: «С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, возвышающее ду¬шу человеческую – подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству...»? Как тут не вспомнить Достоев¬ского, – его слова насчет свобод у тех, у кого банк обе¬регает, не спрашивай как нажитый, миллион? А Бунин? Еще в первой четверти нынешнего века, когда в разгаре бы¬ла Первая мировая война, он восклицал: «Древнее рабст¬во? Сейчас рабство такое, по сравнению с которым древнее рабство – сущий пустяк!»; а ведь еще и в помине не было столь развившихся ныне техногенных, химических, психоген¬ных, информационных, телевизионных и прочих сил, способ¬ных воздействовать на душу отдельной личности и манипу¬лировать общественным сознанием, зомбировать «человеческие массы».
Бунин – строгий и честный изобличитель подмен, в чем бы они ни проявлялись: в общественной жизни, искусстве, семейно-бытовых отношениях. Истинные ценности, а не лукавые оценки. Правда, а не подобье правды. Он не находил правды ни в сменяющих друг друга и неизменно лгущих политиках; ни в шумно интеллигентствующих, из тех, кто «оставил цер¬ковь и поспешил в театр»; ни в фабрично-заводских, из тех, кому бы «не пахать, не косить, девкам жамки носить»; ни в литературных и иных «прогрессистах», тянущихся своими тенями затмить классическую традицию, «новаторах», чьи спо¬собности чаще всего «низкого качества, порочны от природы, смешаны с пошлым, лживым, спекулятивным, с угодничест¬вом улице, с бесстыдной жаждой успехов, скандалов...»; ни в благотворительных программах финансовых воротил-мешков с кровавыми пятнами от погубленных судеб. Но он знал, что правда есть. Есть, по-старинному и по-вечному говоря, Божья правда. Как есть и Божий суд.

15

Память о большом человеке, разумеется, не измеряется и не исчерпывается лишь числом памятников, музеев, мемо¬риальных досок. Ибо последние – материально воплощен¬ная память. Но есть еще и высшего рода память – духовная, нравственная, народная. В старину называлось: храм в душе. Когда читают писателя, знают его сокровенное сло¬во – то лучшая память о нем.
До семидесятого года двадцатого века, – Бунину тогда исполнилось сто лет, – не было ни памятников и музеев, ему посвященных, ни даже скромных мемориальных досок. Но бунинские про¬изведения издавались и широко прочитывались, реку духовной жизни общества уже подпитывал и сильный родник бунинского наследия. А ныне уже есть и музеи, и памятники. И все же – речь о большем.
Автор этих строк не однажды писал о том, что пора бы уже быть в Черноземном крае Бунинскому литературному заповеднику. Именно литературному заповеднику, который бы объединил, воскресил, явил целостный мир бунинского слова, дал многогранное представление о русской словес¬ности и культуре. Через имена, звуки, краски; через нивы, холмы, реки; через старинные избы, песни и усадебные пе¬пелища.
Отчий бунинский край – и родной очаг, и криница твор¬чества, и художественный образ. Он образ России самой. Он таил и являл писателю некрикливое, ни с чем не срав¬нимое очарование – очарование полевой природы, быта уезд¬ной Руси, бедных, тихих тружениц-деревень, многозвучия и многоцветия родного языка. Он дарил вдохновение не од-ному только Бунину.
Вспомним тех, кто знавал это счастливое, навеянное род¬ными полями и дорогами вдохновенье, тех «очарованных» Черноземным краем бунинских предшественников и совре¬менников, кого писатель любил, чьи строки и судьбы волно¬вали его. Их «гнезда» – по всему краю. На воронежской земле – Кольцов, Никитин, Эртель, на курской – Фет, в орловско-липецком подстепье – Анна Бунина, Тургенев, Лес¬ков, Семенов-Тян-Шанский, Левитов, Жемчужников, на Тамбовщине – Державин, Боратынский, Рахманинов...
Тамбовскую губернию Бунин проезжал лишь однажды, незадолго до безвозвратного своего отъезда. Но «в тамбовском поле, под тамбовским небом» некогда располагались наделы и усадьбы его дедов и прадедов, и мыслями, и чувствами он, верно, не раз навещал Тамбовщину. И разве не о ней думал, когда вспоминал «глагол времен» великого поэ¬та и одно время тамбовского губернатора Державина, или когда размышлял о сумеречной музе Борытынского с его на¬чальной любовью к родным тамбовским степям, или когда слал мысленный привет Рахманинову, для кого тамбовская Ивановка, та Ивановка, где композитор создавал бессмертные «Колокола», концерты, симфонии, где написал и заме-чательные романсы на бунинские стихи, стала словно второй его родиной?
И не Москва, не Одесса, не Париж, а именно подстепный, черноземный, срединнорусский край одухотворенно и навеч¬но прописан в «Жизни Арсеньева» – одной из вершинных книг отечественной словесности, поистине, религиозной поэме о старой, ушедшей России, а может быть, и о России не¬проходящей, метафизически вечной.
Реальные «пристани» бунинского заповедника – Воро¬неж, Орел, Елец, Озерки, Каменка, три Воргола, Огневка, Измалково, Становая, Васильевское, Ефремов... Здесь приходит¬ся ставить горестное многоточие. Потому что многие деревни и хутора, знавшие Бунина ребенком, отроком, взрослым, ушли – как и не были. Жилое, Смыгаловка, Выселки, Осиновые дворы, Коллонтаевка, Предтечево, Шипово, Скородное – где они? Как горько видеть церковь посреди безлюдного по¬ля: словно концесветный символ она!
Перелистываю записные книжки давних лет, привезенные из поездок по бунинскому подстепью. Часто, меж спешными, обрывистыми записями увиденного и услышанного, наты¬каюсь на адреса, имена людей, еще помнивших бунинский мир; и словно ранюсь. После встреч с некоторыми – в за¬писной книжке «зарубки», вроде следующих: «расспросить еще...», «побывать здесь вновь!», «встретиться в следующий раз». Увы, следующий раз – не существует. Уже не существует. И видевший Бунина уже не поведет тихими полями, останавливаясь, говоря: «Здесь были Выселки... А здесь Смыгаловка...» Ушли деревни. Ушли люди. «Лишь слову жизнь дана» – бунинское слово остается с нами.
В Воронеже еще в семидесятых в литературной серии «Отчий край» был издан сборник бунинских произведений. Пора бы на родине писателя подготовить полное собрание его сочинений, да и иное – «бунинское»: его рассказы и стихи, созданные в Черноземном крае или навеянные им, воспоминания об авторе «Деревни», документальные о нем повествования, литературные маршруты и карты, путеводи¬тели, библиографические указатели.
Духовная жизнь движется творчеством, культурой, па¬мятью. Писатель – их творец, носитель, передатчик в бу¬дущее. Если он, разумеется, подлинен и народен. Ни один корешок, ни одно звено памяти, ни одна честная, здоровая традиция не могут быть оборваны и разорваны бесследно. Дни, когда образуется обрыв и разрыв, – окаянные дни. В непрерывности духовного бытия реальность и противосто¬ит мороку прельстительных и гибельных химер.
Обращаясь к ушедшим, мы продолжаем непрерывное ис¬торическое бытие.

1969–1995, 1997гг.



«СВЕТ ЧЕЛОВЕКА НА ЗЕМЛЕ» – АНДРЕЙ  ПЛАТОНОВ –1899-1951               

1

Ямская слобода – из тех пригородных слобод, в хранительной опо-яске которых веками жил Воронеж, русский город, когда-то основанный как порубежная крепость. Ямская, Стрелецкая, Пушкарская, Затинная, Беломестная, Чижовская, Троицкая, Терновская, даже Напрасная; зани-маясь то ратными, то мирными, устроительными трудами, напрасной, разумеется, не была ни одна, все были – как родные страдницы-сестры.
И все же для города и мира самая дорогая – Ямская. Здесь на исходе века, в предосенний день 1899 года родился человек, именем своим и словом про¬славивший Воронеж столь же, как и предшественники-земляки: Болховитинов, Кольцов, Никитин, Бунин. Он родился среди бедности, размерен¬ной обыденности городской окраины и был старшим сыном в многодет¬ной семье слесаря железнодорожных мастерских Платона Фирсовича Климентова. Будущий писатель большую часть выпавшей ему полувеко¬вой жизни прожил в Воронеже, и дольше всего – в Ямской слободе.
В начале двадцатого века здесь все было по-иному, нежели те¬перь, когда без малого двухсотметровая телевышка и бетонная грома¬да дворца зрелищ жестко обозначают ту городскую пядь, где прошли детские и отроческие годы писателя. Тогда здесь была многопыльная окраина с деревянными постройками, садами и пустырями, кладби¬щем с двумя церквями, железной дорогой-однопуткой, бравшей раз¬бег от недалекого вокзала. У северной городской – Московской – Зас¬тавы вздымалась тяжело и мрачно тюрьма. Слобода заканчивалась кузнями и мастерскими.
Есть строки самого Платонова о том, как в начале века выглядела его малая родина, – эти строки из юношеского письма, впервые процитированного в предисловии к сборнику платоновских стихотворений «Голубая глубина», теперь цитируют беспрестанно: в них не только биографические штрихи, но и ключи к его творческой, духовной личности: «Я родился в слободе Ямской, при самом Воронеже... Ямская чуть отличалась от деревни. Деревню же я до слез любил, не видя ее до 12 лет. В Ямской были плетни, огороды, лопуховые пустыри, не дома, а хаты, куры, сапожники и много мужиков на Задонской большой дороге. Коло-кол «Чугунной» церкви был всею музыкой слободы, его умилительно слушали в тихие летние вечера старухи, нищие и я... Кроме поля, дерев¬ни, матери и колокольного звона я любил еще (и чем больше живу, тем больше люблю) паровозы, машину, ноющий гудок и потную работу...
Я родился на прекрасной живой земле».
Жизнь на стыке города и деревни. Тюрьма, словно понарошку выстроенная на всеобщем виду, на въезде-выезде, на улице свободных лю-дей (по корням слобода она же свобода) пугающе зарешеченными глаза-ми-окнами вглядывалась и в полевые просторы, и в городские кварталы, словно высматривая тех, кто еще свободен. Церковный звон. Кладби-щенский крест. Паломническая дорога – «Бог на дороге живет». Паро¬воз – упование на иную даль. Все это – знаки, которые явятся вновь и вновь на платоновских страницах как действительность и метафора жизни и смерти, извечного сиротства мира и его движущихся надежд.
Сколь ни бедноубога его кровная отчина, но и малая Ямская, и боль-шая Москва равны перед звездами. Перед горним взором. Пусть в столи¬це и от века – внешнее богатство, грохот и блеск, а в слободе – «бед¬ность, захолустье, керосиновая лампа и зимние ветры за жалким окном».
В малом и не своем доме, на слободской улице Миллионной, в нуж-де, часто без копейки теснилась большая семья Климентовых; старший брат, в кругу забот о младших, не набалован был свободным часом, хотя, разумеется, детство с его забавами и пытливым познанием мира не дано было украсть и самой черной нужде.
Дощатые заборы и тальниковые плетни, пыльные и по ночам таинственные сады, лебеда и крапива на пустырях, сирень и мальвы под окнами. Недалекое от порога Чугуновское кладбище густыми крестами невольно рождало грустные мысли и чувства: скоротечна земная жизнь. Пропахшая мазутом одноколейка, рубиновый глаз семафора, шлагбаум у Заставы. Тяжелый бег поезда. И было отчаянной мальчишеской радостью, ухватясь за вагонные поручни, увидеть даль: за Московской Заста¬вой начиналась долгая дорога, уводящая в поля, в деревни, в самую что ни на есть Русь.
Этот мир бедности и щемящей поэтичности, тщетности и вечной надежды, красивых, но не ароматных мальв, забвенного бытования, пробавляющегося больше арендными прибытками, нежели созиданием, больше косной привычкой, нежели деятельным поиском, Платонов изобразил в ранней повести, благодарно и без иносказаний названной «Ямской слободой».
Повесть в чем-то сродни бунинской «Деревне», замятинскому «Уездному» – тень пропащей, темной судьбы нависает над образами трех повествований. Но свет платоновской повести – в великом сострадании ко всему живущему, от ребенка до травинки. Это здесь: «Ветка колеба¬лась сама – от древесной жизни и внутреннего беспокойства»; «стены и окна скучали по ушедшим – и скорбели от одиночества»; здесь Филат, слушая заунывное поскрипывание ставни, думает, что ставне «тоже не¬хорошо живется».
Филат – выразительный портрет «маленького человека», коему отечественная словесность посвятила искреннейшие страницы. Беззавет-ного, всесострадающего Филата писателю не надо было долго искать: он, подобно Саше Дванову из «Чевенгура», жил рядом, он жил в нем самом. Без отца и матери, без жены и ребенка, без единого родственника, но родственный всему и всем, Филат готов всегда пострадать за других, готов на себя взять чужие боль и унижение. «Вот нас теперь трое – ло¬шадь, я и мать мальчика», – страдает он, видя мучения бедной женщины и бессловесной твари, и смиренно утешается тем, что «тоскливое горе раскололось на три части – и на каждого пришлось меньше».
Повесть пронизана токами боли, вины человека за все, что проис-ходит в мире, за отход от евангельских начал любви, добра, совести. Че-ловек словно бы заново переживает воспоминания, где был виноват, и не дано ему забыть когда-то им содеянное зло. «Тогда стыд поджигает кожу, несмотря на то, что человек сидит один, и нет его судьи».
Поначалу кажется, что долго еще ничем не всколыхнется замед-ленное, глухое бытие Ямской слободы, обыденная, невдохновенная жизнь слободчан, давно утративших ямщицкий дух дороги и скорости и живу-щих по преимуществу «на потомственном накоплении... не заработком, а жадностью», сдачей внаем земли, когда-то пожалованной их предкам за государеву службу. Но внутренние и внешние гулы сотрясают мир. Первая мировая война и отсюда утянула мужчин в мазурские пески-топи, на галицийские поля. А скоро и близ самой слободы загудели революцион¬ные пушки, и «будущее стало страшным».
Что оставалось Филату в рушившемся мире, полном ожиданий и угроз? Разве что «выйти на дорогу и навсегда забыть Ямскую слободу»?
Что ждет его? Успеет ли он или опоздает к своему поезду – «поезду времени»? Можно успеть, и не цепляясь за вагонные поручни. Через близ-кую Заставу два века как пролегала Задонская дорога, по которой, встре-чаясь и уходя, брели труженики, паломники, странники, и два многочти-мых монастыря – Воронежский Митрофановский и Задонский Богородицкий – давали им духовный кров. За каждым странником угадывалась судьба человечества, как за Ямской слободой – судьба мира.
Но где она теперь? Разве не о ней Платонов писал как о непогубимой, вечной – «В той степной черноземной полосе, где навсегда распо¬ложилась Ямская слобода, лето было длинно и прекрасно...»? Навсегда? Давно уже здесь нет Миллионной улицы – миллионный город и время снесли ее за ветхостью и несоответствием. Давно нет ни былой Возне¬сенской, в разговорном обиходе «Чугуновской» или «Чугунной» церкви, звон колокола которой любил слушать мальчик из многодетной семьи, ни кладбища, разрушенного атеистическим смерчем.
Разве что уцелела, даже в пламени последней войны, городская тюрьма – гнетущая примета Ямской слободы, и Платонов в одном из своих фронтовых рассказов – «Пустодушие» – посчитал необходимым сказать об этом с первой же строки: «На окраине сожженного, взорван-ного Воронежа нетленно и нерушимо стоит единственное сбереженное фашистами, полностью сохранившееся здание – старая тюрьма о сорока трубах на крыше... Одна лишь тюрьма стоит живой и целой в погибшем городе...»
Прошло полвека, вокруг затолпились многоэтажные дома. Стал ли человек счастливее в многоэтажных каменных штольнях, в ячейках бе-тонных коробок? Стал ли милосерднее? К чему эти вопросы?
Сирень растет и среди бетона, трава пробивает даже асфальт.
И «пропетая сердцем сказка про человека» остается с нами.
Как навсегда осталась в нашем историческом, художественном, духовном сознании платоновская отчизна – Ямская слобода.

2

Воронеж – расширяющаяся в пространстве и времени платоновс¬кая родина, иной горизонт, нежели Ямская слобода. Когда старший сын семьи Климентовых вглядывался с Острожного бугра в заречные про¬сторы, открывалась даль не только пространственная: «несметные вре¬мена» словно бы являлись перед ним, глубь веков и тысячелетий казалась проницаемой.
Былинной мощи приречные холмы Воронежа, грунтовые или мо-щеные дороги, каменные или деревянные улицы, учебные здания, слу-жебные конторы, заводские корпуса – где не раздавались шаги будущего писателя, где не слышался его голос?
 В церковно-приходской школе у Смоленского собора, где он учился; через весь город несколько зим хо¬дил в городское училище на подугорную Большую Девиченскую; на же¬лезной дороге, в мастерских, на трубочном заводе он работал конторщи¬ком, помощником машиниста, литейщиком; на главной улице города и близ Большой Дворянской располагались редакции «Красной бедноты», «Воронежской коммуны», «Железного пути», в которых он сотрудничал; учреждения, залы для выступлений, которые он по службе и по душе не мог миновать; в разных концах города находились дома, в которых жили его родственники, друзья, знакомые. На пойменном берегу реки Воро¬неж, напротив Успенской церкви был его огородный участок, где он за¬нимался инженерно-мелиоративными опытами, выращивал овощи и под летними звездами размышлял о пересотворении Вселенной.
В дни молодости Платонова, в послереволюционные времена на страну обрушилась эпидемия переименований. С воронежских улиц, площадей, парков с кровью сдирали их исторические имена. Чуждоназванные – революционные, вожденосные, цифровые – звучали как кричащие свидетели смуты и подмен, теряемого былого, убиваемой па-мяти. Не улица Девицкая, а  Девятое января, не Большая Дворянская, а проспект Революции. Мясницкая обернулась улицей Володарского, Ка-детский плац стал площадью Третьего Интернационала. Вместо изна-чальных названий – случайные выскочки, вместо корневых фамилий – псевдонимы.
В «Чевенгуре» – самом значительном платоновском произведе¬нии – есть ироничный, но и грустный абзац о переименованных. Уполномоченный волревкома Игнатий Мошонков «себя перерегистри-ровал в специальном протоколе... в Федора Достоевского», появились в затерянных в степной глуши Ханских Двориках свой Меринг и даже свой Колумб. В одном абзаце – драма человека, рода, целой страны, в которой возможно с такой безоглядностью перечеркнуть корневое имя и присво¬ить не свое, или же выдумать псевдоним – кимвал бряцающий – пустой, беспамятный. Может, забавно-живописной сценой с переименованиями писатель выразил свое сущее отношение к поветрию подмен – фамиль¬ных переиначиваний и моде на псевдонимы, которым он тоже отдал немалую дань, подписываясь то в шутку – Баклажанов, Пупкин, то всерьез – Человеков, Гуманкин... Естественнее – Фирсов. Как лист с дерева отца – Платона Фирсовича.
Литературную же фамилию писателя неуместно даже ставить в псевдонимный ряд: она явилась словно  неизбежность, как есте¬ственная и неотменимая; в ней и имя отца, и имя античного мыслителя, в ней и древнерусский плат, и грохот лат – те звуки и смыслы, которые объемлют и древность, и современность.
Время было такое, что и Воронеж мог быть вполне переименован во здравие или в память какого-либо революционного вождя, даже не первой десятки. А ведь тайна судьбы, тайна воронежского былого мер¬цала в самом имени города, овеянного дыханием славянской старины. Откуда слово? Воронеж – Воронег, – имя славянина-первопоселенца? От прилагательного «вороной»? Воронеж – Ворона то ж? От черной пти¬цы былин и сказок? Или же двусоставное старославянское: «воръ» – ог¬рада, «онеж» – вода? Или же и вовсе не славянское: «вирнеж» – лесная защита, мордовский исток?
Столь приметная в судьбах Отечества историческая судьба Воро-нежа – с детства, с молодости спутница души и разума будущего писате¬ля. Без сомнения, он не мог не знать о воронежских веках. Хотя бы из «Описания Воронежской губернии» – первого местного исторического труда, исполненного Е. Болховитиновым, историком и духовным пасты-рем, первым всероссийски известным уроженцем города. Да и книги, выпущенные к трехсотлетию основания крепости Воронеж, можно было еще найти без долгих розысков. И даже если бы приняться за отсчет во-ронежской истории с царева указа 1585 года: «...на Дону на Воронеже, не доезжая Богатого Затону два днища, велено поставить город Воронеж», даже и с этой точки отсчета и обзора можно было бы многое увидеть, подобно знавшему Платонова в молодости писателю Кораблинову, авто¬ру исторических повествований о воронежской земле. Столько общерусских вех, событий, имен! Не пройдет и пяти лет, как деревянная крепость – преграда кочевому набегу – будет сожжена едва не до после¬днего венца забредшими казаками-черкасами. Снова отстроится, и гул вестового колокола будет возвещать о новой, то с крымской, то с ногай¬ской сторон опасности. Сбродные отряды атамана Заруцкого (с ним Марина Мнишек, недавняя «царица русской смуты», жена Гришки Отрепь¬ева – Лжедимитрия) побывали близ городских стен. Позже Воронеж ста¬нет своего рода казачьей столицей, откуда в низовья снаряжались донские отпуски. «Великое корабельное строение» и деятельное пребывание царя Петра Первого в здешнем крае – разве не общерусская веха? Но история Воронежа, его имени, человеческого голоса на его земле куда древнее крепости от конца шестнадцатого века.
Во времени более давнем – и Мамаево нашествие, отдых орды у впадения Воронежа в Дон перед последним броском на поле Куликово; и испытательное противостояние русских и монголо-татар на реке Воро¬неж, когда первые на требование батыевых посланников отдать десяти¬ну всего, по чести ответили: «Коли нас не будет, то все ваше будет»; и не обойденный летописями эпизод – в 1177 году от крепкой руки Всеволо¬да Большое Гнездо битый князь Ярополк бежал на «Воронеж», где «пе-реходил из града в град, не зная, куда деться от печали и скорби» и где был схвачен и выдан сильной власти.
И наконец вовсе в дымке – скифская приворонежская древность. Андрей Климентов был учащимся, когда близ Воронежа шли археологические раскопки и в пригородном урочище Частые Курганы археологи бережно вынесли из раскопа серебряный сосуд с изображе¬нием скифского царя и его сыновей. Серебряный сосуд, найденный под Воронежем, подаренный последнему русскому царю, а позже пе¬реданный Эрмитажу, – случайная ли находка, или свидетельство того, что воронежская земля – окраина скифско-сарматского мира? Буду¬щий писатель мог знать о раскопках из разговоров, газетных строк, а может, и побывал на Частых Курганах. Позже, в начале одной его по¬вести возникнут скифы и иные племена, «отцовствовавшие над эти¬ми землями».


3

«На заре туманной юности» – дважды отечественную литера¬туру украшает эта поэтическая строка. Рожденная сердцем Алексея Кольцова, исповедаль¬но открывающая его «Разлуку», строка через столетие обретает вторую жизнь: один из сокро¬венных рассказов Андрея Пла¬тонова так и назван – «На заре туманной юности».
В детстве, в молодости буду¬щий автор «Чевенгура» сочинял стихи, и иные из них и вещно, и тонально словно бы кружат около кольцовского поэтического мира: в них – поле, нива, крестьянин-сеятель, путь-дорога, звездная ночь; познакомясь однажды с кольцовским словом на хрестоматийной странице или через песню, – услышанный вдалеке «Хуторок», он уже не мог сколь¬зить вдоль кольцовской строки, не задерживая глаз, как не мог пройти мимо кольцовской моги¬лы, не останавливаясь.
В юношеском платоновском сборнике стихотворений «Голу¬бая глубина» напевное кольцовское воздействие тихо чувству¬ется. Разумеется, не там, где молодой Платонов в ритмиче¬ском и лексическом запале «Кузницы» замахивается на переделку и покорение Вселенной, но там, где родина, душа, жизнь чело¬веческая, – как степь, как доро¬га в степи, как странник под вечным небом.
Минут годы, далеко позади ос¬танутся юношеские дни, когда он в Воронеже, на поэтическом вечере, посвященном Кольцову, пылко от-стаивал нужность народного поэта-песенника новому времени – вре¬мени, в котором «русскому мужику тесны его пашни, и он выехал па¬хать звезды».
Став московским жителем, Платонов не раз приедет в Воронеж. Куда более часто возвращается на родину мыслью, сердцем, словом. Перечитывает кольцовские и никитинские строки. Обращается к своду русских народных сказок, собранных выдающимся ученым, исследова-телем древнеславянского народно-поэтического мира, уроженцем Воро-нежской губернии Афанасьевым. В названии вышедшей в 1937 году книги «Река Потудань» – тоже родина: имя воронежской речки. Воронежская черноземная «почва» – основа главных его произведений.
Заполыхает Отече¬ственная война, и не один месяц пройдет, прежде чем наступающая наша дорога ляжет на запад, «в сторону заката солнца».
Ни на кого не похожий по духу и по слогу корреспондент «Красной звезды» навестит родной Воронеж, ранящий и неузнаваемый: весь в чер-ных, красных руинах. Город, один из самых разрушенных на всем про-странстве Второй мировой войны (на властных этажах всерьез обсуж¬дался вопрос, не начать ли Воронеж строить заново, на другом месте, ближе к Дону), город был похож на огромный погост.
Платоновский «Житель родного города» – об этом. Скорбный, исполненный сыновней любви рассказ, в котором боль и тяжесть потери автор словно бы разделит с главным героем – скромным, чутким художником с окраинной слободы Чижовка. Художник пытается запечатлеть горящий, захваченный врагами город лета сорок второго. Он забредает на самые дорогие для него и для города пяди. И, конечно же, не может не придти к Кольцову – «направился на Новостроящееся кладбище, где находилась могила Кольцова. Он хотел успокоиться духом и получить утешение возле самого большого и вдохновенного человека, жившего когда-то в Воронеже».
Всюду развалины, пламя, дым, горы щебня, траншеи, истерзанные огнем и железом улицы, площади, парки. И художник бродит по ним, торопится зарисовать увиденное, «чтобы изображенное им осталось в серд¬це и памяти тех, кто будет жить после его освобождения... чтобы великий родной город его, который враг уже палит огнем, остался в истинном сво¬ем образе...». Чем питается это сокровенное упование? Ведь догорают последние улицы! А надежда, уверенность, вера – не погибают! Здесь и знание исторической судьбы го¬рода и родины, и память об испытанных не раз силах кольцовского косаря – кресть¬янства, какому за долгие века не раз приходилось менять орала на мечи. И неумирающее чувство человека: жить сколь ни трудно, жить сколь ни тяжко, но  жить прекрасно, и все злое, разрушительное, ложное пройдет, и только правда останется.
Здесь сама история – как дорога в будущее, и рассказ заканчивается словами, в которых надежда писателя – это вечная народная надежда, что «неправедно погубленное и погибшее обязательно вновь возникнет на свете, и возникнет в более совершенной и прекрасной форме, чем существовало прежде».
«В России осталась прежняя материнская сила...»

4

Осень семидесятого года. День стылый, небо в тяжелых, бело-чер-ных, снегом грозящих тучах.
С Марией Александровной Платоновой мы под холодным ветром, на холодном от ветра и камня кладбище. За малой оградкой – надмо-гильный памятник, словно бы клонясь к земле; на черном мраморе баре-льеф – такое знакомое по его книгам лицо с грустными, глубокими, слов¬но бы всю нелегкую судьбу своего народа вобравшими глазами.
Ничего нельзя вернуть. Разве что преклонить колени, да положить у могильной плиты живую ветку.
Кладбищенский ветер шуршит сухой осыпью венков, срывает последние листья с кроны высоченного тополя, сносит с церковного ку-пола галок, и те всполошенно каркают, и резкие звуки их здесь намного тягостней, чем, если бы в осеннем поле.
Могила Андрея Платоновича ухожена, чуются неустанные, заботящиеся руки. Мария Александровна и дочь Маша на каждой неделе быва¬ют здесь, на Армянском кладбище. Почему не Новодевичье, или хотя бы напротив лежащее Ваганьково? В январе сорок третьего сына Платона удалось похоронить лишь на Армянском, и то с большими трудами и хлопотами. Через несколько лет отец не пожелал расстаться с сыном, его положили рядом.
Согбенная, усталая вдова подметала палые листья и увядшие цве¬ты. К памятнику положила свежие белые хризантемы. Сосредоточенно, привычно привела все в порядок. Разогнулась, распрямилась. И в кото-рый раз бросилось в глаза: в молодости она была красивой.
Верная спутница, подвижница, «муза», как называл Марию Александровну сам Андрей Платонович, пережила его на долгие годы, едва не на треть века. В трудах, огорчениях, надеждах. После смерти мужа ревностно, бережно хранила его архив, разыскивала его ранние страницы, сверяла тек¬сты, подготавливала к публикации неизданное, составляла сборники.
И теперь почти полностью изданные его страницы – как сокрови¬ща; страницы, уже не могущие затеряться, забыться ни в литературном мире, ни в наших сердцах.
Когда один из именитых писателей двадцатого века не без горечи обронил ставшие афористическими слова о том, что у русской литера¬туры в живущих остались лишь вдовы, сказанное опровергать, объяснять, уточнять не требовалось: очевидное было очевидным – литературные титаны прошлого века ушли, впереди ничего равного им не угадывалось, доживали свой век великие вдовы великих... В первую очередь разуме¬лась Анна Григорьевна Достоевская.
Но приходят новые большие писатели, и столь же высокие преданность, верность, долготерпение, веру в справедливость являют их жены, их вдовы – Вера Николаевна Муромцева-Бунина, Валерия Дмитриевна Пришвина, Мария Александровна Платонова.

С Марией Александровной мне посчастливилось не раз общаться на протяжении многих лет. Бедственные годы, тяжкие жизненные испытания не могли не наложить отпечатка на ее облик, но до конца в чертах ее лица и характера проступала редкая, высокая красота, в ее поступках и словах, исполненном достоинства голосе чувствовались память, чуть ироничная мудрость, прямодушие и, быть может, усталость: что ж, не только великая честь, но и великая ноша – быть музой народного писателя.
На Тверском бульваре, в старинном двухэтажном особняке, в квар-тире Платоновых до той поры, пока семья не переехала, вернее, принуж-дена была переехать, все хранилось так, как было при Андрее Платоновиче: стол, привезенный еще из Воронежа, черный диван, приобретен¬ный по приезде в Москву (на нем он скончался), старые книги в настен¬ном шкафу, массивное бюро-стол, за которым он обычно работал по ве¬черам, при свете лампы под простеньким абажуром.
Добавилось разве книг – самого Платонова. Да еще – скульптур¬ный его портрет.
Неторопливый голос. Штрихи горестных воспоминаний о муже. Мария Александровна рассказывала о том, как после войны за бесценок было продано пианино, все деньги ушли на антибиотики – «Андрей тяжело болел»; как постепенно или враз забывали платоновский дом иные друзья, которые поспешали преуспеть. Но верные друзья оставались ним до последнего часа, прежде всего – книги. Горький, Леонов, Шолохов, Хемингуэй, Олдингтон, Чапек. И, разумеется, русские классики, которых он любил помногу перечитывать, – Пушкин, Лермонтов, Достоевский. Часто читал по памяти Тютчева.
Чистая комнатка с закрытыми ставнями, оттого глух столичный прибойный шум. Больной писатель. И эти вслух произносимые строки «Час тоски невыразимой!.. Все во мне, и я во всем...» Когда гаснет свет и во мрак, как в колодец, погружается комната, подступает бессонная ночь. Потому что ночью властно и безысходней забирает болезнь и гнетет дума, потому что нет в живых сына, и бедствует семья, а самые дорогие его сердцу произведения словно и не существуют: они не изданы.
Мария Александровна извлекала из полусумрака шкафа простые бесценные папки – сотни листов, мелко исписанных карандашом, сотни убористых страниц...
Нет, она не жаловалась. Она просто делилась прожитой жизнью все, как было.
Казалось бы, где еще быть платоновскому музею, как не в квартире, где все оставалось как при Платонове, в его семейном очаге? (Тем более, что здесь бывали  Михаил Булгаков и много помогаший платоновской семье Михаил Шолохов).  Литинститут «отвоевал» эту квартиру под аудиторию, и никто не помог Платонову – даже после смерти. Под конец своей жизни от Марии Александровны приходили в Воронеж письма уже с новым обратным адресом – Малой Грузинской улицы.
(В поломно-перестроечные времена конца века в былой платоновской квартире  угнездился... обменный пункт валюты. Большей насмешки над годами бедствовавшим писателем было  и не придумать).
И на Малой Грузинской, как прежде на Тверском, при наших встречах и беседах вдова памятью вольно или невольно возвращалась в Воронеж, где начинался Платонов, где она была его невестой и где образовалась их единая судьба.

5

Улица, библиотека, гимназия имени Андрея Платонова... Памятник великому земляку на главном проспекте Воронежа... Открытая с помощью Юго-Восточной железной дороги первая в стране музейная экспозиция, посвященная писателю... Мемориальными досками отмеченные места, где он работал: бывшие железнодорожные мастерские, трубочный завод, редакция газеты «Коммуна». Имя Андрея Платонова звучит на малой его родине привычно и неотменимо.
 Будущий автор «Ямской слободы» рано, тринадцати лет, начал пробовать себя в стихах. С той же поры стал зарабатывать на хлеб. Чаще всего упоминаемый в биографических строках перечень его отроческих и юношеских занятий: посыльный в страховом обществе, рабочий литейного цеха, помощник слесаря, помощник машиниста на паровозе.
Еще отец, уроженец Задонского уезда, надеялся когда-нибудь вернуться к земле, в поле. Но крестьянские корни обрываются. Отец и старший сын – оба уже технические люди.
В раннем платоновском письме отмечается эта из детства шедшая тяга и к патриархальному, и к индустриальному, техническому. Поле, деревня,  колокольный звон, но и паровозы, машины, протяжные заводские гудки.
«Паровоз революции» стремительно увлек молодого писателя и преобразователя. Несколько послереволюционных лет по силе пережитого – как целая жизнь. Учится в политехникуме и университете. Служит в железнодорожных войсках. Работает электрификатором и губернским мелиоратором. Осушает болота, восстанавливает мосты и дороги. По собственному признанию, «построил 866 плотин и 3 электростанции». В газетах и журналах появляются его статьи, рассказы, стихи, отклики на живые токи и боли дня. Он словно бы разрывается меж «созерцательным делом – литературой» и прямым участием в преобразовании родного края.
В 1926 году Платонова как деятельного специалиста приглашают в Москву – в Наркомзем. Вскоре направляют в Тамбов возглавить губернское мелиоративное управление. Пробыл он в Тамбове недолго. Возвратясь в Москву, окончательно посвящает себя писательскому делу. Уже первые столичные книги «Епифанские шлюзы» (1928), «Сокровенный человек» (1928)  заставляют говорить о Платонове как о редкостном, самобытнейшем таланте. Помог в  издании возглавивший «Молодую гвардию» бывший редактор Воронежской «Коммуны» Георгий Литвин-Молотов, который еще в 1922 году выпустил в Краснодаре платоновский стихотворный сборник «Голубая глубина».
Однако с начала тридцатых годов – после журнального опубликования рассказа «Усомнившийся Макар» и бедняцкой хроники «Впрок» – на писателя обрушилась массированная хула рапповской критики. Не могло  радикальным устроителям новой жизни понравиться в его рассказе такое: «Он увидел во сне гору, или возвышенность, и на той горе стоял научный человек... Лицо ученейшего человека было освещено заревом дальней массовой жизни... и миллионы новых жизней отражались в его мертвых очах».
       Платонова перестают печатать, за десять лет свет увидел единственный изданный в 1937 году в Москве сборник рассказов – «Река Потудань». Именно на переломе двадцатых-тридцатых годов, на переломе всей еще недавно крестьянской страны Платонов создает главные свои произведения – «Чевенгур» (1927), «Котлован» (1930), – трагические повествования, где реальное словно бы подавляется ирреальным, утопия оборачивается антиутопией. Эти произведения о кровоточащей, пророчески увиденной и запечатленной писателем современности оказались адресованными будущему и на родине были изданы лишь более полувека спустя после того, как были написаны.
В годы Великой Отечественной войны Платонов – корреспондент «Красной звезды», и в солдатском окопе ему приходится бывать чаще и дольше, нежели в столичной редакции. Он пишет глубоко задушевные рассказы, очерки о воинской страде солдата-крестьянина, солдата-рабочего. На страницах его военной прозы – менее всего хроника военных действий, но образ воина, образ самого народа, убеждающий, почему мы должны выстоять и почему выстоим.
Писатель понимал, что народу нашему сужден крест – «снова, заново отстраивать Россию». В соответствии с народной духовно-нравственной традицией он устами крестьянина из рассказа «Среди народа» желал одного: «Пусть все на свете сбудется, что должно быть по правде».
Последние годы жизни Андрея Платоновича – самые трагические. В 1943 году на его руках скончался надломившийся в северных лагерях сын. Простыв во фронтовых командировках, тяжело заболел и писатель. Печатный разгром опубликованного после войны рассказа «Семья Иванова» (чаще публикуется под названием «Возвращение») также не мог пройти бесследно. Созданные после войны пьесы о поэте-лицеисте и о солдате, вернувшемся с войны, как и довоенные пьесы («Шарманка», «Высокое напряжение», «14 красных избушек»), ни издательства, ни сцены не нашли. И лишь незадолго до смерти, в 1950 году, вышла последняя его книга – в платоновском пересказе, под общей шолоховской редакцией – сборник русских народных сказок «Волшебное кольцо».

6

 Платоновский мир – вселенная, в которой человек среди «пренебрежительно безразличных к нему стихийных  или исторических сил» способен творить, милосердствовать, верить. Сострадать всему сиротствующему, бедному, слабому, невинно страдающему. Известный поэт и критик Георгий Адамович еще в тридцатые годы двадцатого века из зарубежного далека увидел: «За двадцать лет существования советской России Платонов – единственный писатель, задумавшийся над судьбой и обликом человека страдающего, вместо того, чтобы воспеть человека торжествующего и торжествующего любой ценой». 
Платонов – сострадательный мыслитель-лирик. Поэт-лирик. Рассказчик. Сказочник.   Реалист. Фантаст. Утопист. Антиутопист. И в каждом жанре, в каждом произведении – своя вселенная, свой  язык.
В «Котловане» – перекошенная «великим переломом» эпоха, отсекаемая от тысячелетнего крестьянского корня страна, сламываемый народ. И даже – сламываемый язык. Ибо когда хотят «победить» народ, изменить его национальное бытие, погасить, обездушить его душу, начинают с атак на язык: в нем – и дух, и душа народные. Язык канцелярии, язык жестких аббревиатур, площадной грубости и неблагозвучности – разве таким языком разговаривал девятнадцатый век? Разумеется, когда тебе ломают хребет, – не до литературного изыска, не до певучих благозвучий и стилистических красот. Да и никогда это не было художественной и человеческой задачей автора «Котлована». В предисловии к одному из американских изданий повести поэт Иосиф Бродский сказал честно и точно: «В отличие от большинства своих современников – Бабеля, Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся более или менее стилистическим гурманством, то есть игравшими с языком каждый в свою игру... он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в ней такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не мог скользить по литературной поверхности, занимаясь ... стилистическими кружевами». Быть может, единственная здесь «выпадающая» из ряда фамилия – Булгаков.

7

 В книжной серии «Отчий край» в 1982 году в Воронеже был издан сборник платоновских произведений, составительницей которого  выступила  Мария Александровна, «навечная муза» писателя, верная хранительница его слова.  Воронежский сборник платоновских произведений, как и платоновские книги с дарственными надписями вдовы писателя и его дочери, – теперь в платоновской экспозиции, которая дает возможность увидеть географическую и духовную родину великого писателя.
Воронежская губерния, черноземный горизонт постоянно присутствуют в платоновской строке, и деловой, и художественной. На черноземном пласте взрастает значительной своей частью его литературное наследие. Событийно, содержательно основное действие протекает в Черноземном крае. В повести «Сокровенный человек» на пути читательских глаз возникают Воронеж, Колодезное, Лиски, Давыдовка, Подгорное, Грязи, Графская, Козлов. За городом Градовом из одноименной повести угадывается Тамбов; и сколь ни тяжелы оказались месяцы, проведенные губернским мелиоратором, посланцем Москвы, в городе на Цне с его тогдашней бюрократической топью, закрытостью для приезжего, но именно на Цне были созданы замечательные главы «Ямской слободы», «Епифанских шлюзов», «Города Градова». В трагическом и фантасмагорическом «Котловане» угадывается топография привокзальной части Воронежа. О Воронеже – «Житель родного города» и «Пустодушие». В слободу Кантемировка уходит боец гражданской войны из рассказа «Река Потудань». Наконец, в самом его знаменитом произведении «Чевенгур», что ни глава, мелькают местные названия рек, сел, уездных городков: Битюг, Тихая Сосна, Старая Калитва, Волошино, Петропавловка, Пески, Лиски, Новохоперск.
От Новохоперска до Острогожска, от Кирсанова до Курска … в поездках, хождениях, командировках по Черноземному краю молодой созидатель и литератор бывал часто, задерживаясь где – на недолгие часы, где – на целые недели. Эти страницы его жизни – еще малознаемые, малоизученные, хотя изучением, осмыслением его жизни и творчества занимаются ученые и писатели многих стран. Освоение платоновской «темы» (отчий край – большая родина – вселенная) – и философски, и художественно по-настоящему еще впереди.
Военные и мирные лихолетья мало что сохранили от вещного уклада Воронежа времен платоновских детства и молодости. Ни дома, где он родился, ни Чугуновского кладбища, где хоронили его близких, ни церкви, колоколу которой он любил внимать в свои ранние годы. Но город и места губернии, в которых он бывал и которые воплотились в его неповторимых, пронизанных сочувствием, состраданием ко всему живому произведениях, – они живые.
Когда-то он сказал: «... само бесследное исчезновение бывает условным: часто случается, что однажды умершее впоследствии становится бессмертным и яростно живущее оказывается мнимым и ничтожным».
«Однажды умерший» Платонов обрел бессмертие.

 Он – современник вечности. И, конечно же, наш современник. Он часто пророчески отвечает на многие вопросы, которые в неслыханных формах и объемах проставил апокалипсический двадцатый век. Более того, и на сегодняшний день отвечает так, как если бы он среди нас и все видит. Когда начиналась перестройка, и «разные акционерные либералы» «имея научное выраженье лиц», обещали народу триумфальный праздник от реформ, как бы следовало многим перечитать Платонова!
В «Чевенгуре» – в сцене, происходящей на моей малой родине, в донской слободе Старая Калитва, один неробкого десятка крестьянин говорит заезжему интернациональному устроителю: «Хлеб для Революции! Дурень ты, народ ведь умирает – кому ж твоя революция останется?» Вещие слова для всех переломных, костоломных революций – февральских, октябрьских, августовских...
 Не только мрачные оценки и пророчества находим мы у Платонова. Его сердечное сострадание к людям, ко всему доброму или сиротскому на земле, помогает по-мудрому видеть мир. Он из тех немногих, кто учит нас жить по правде. Правды легкой не бывает.

1969-1982, 2001гг.


Об авторе


Будаков Виктор Викторович (1.06.1940, с. Нижний Карабут Россошанского района Воронежской области) – прозаик, поэт, публицист.
После окончания средней школы в с. Новая Калитва работал механизатором в с. Криничное. Учился на историко-филологическом факультете Воронежского педагогического института (1958-63). Работал учителем русской литературы, истории, русского и немецкого языков в чеченском селении Валерик, журналистом воронежских газет. Редактор Центрально-Черноземного книжного издательства, ведущий редактор книжной серии «Отчий край» (1969-86). Директор и главный редактор Центра духовного возрождения Черноземного края (1994-97). Директор Воронежского областного литературного музея имени И.С.Никитина (1997-2001).
В своём творчестве Будаков утверждает духовные и художественные ценности отчего края, который стал для него почвенным, историческим и метафизическим понятием. Идея триединства: Отчий край – Отечество – Вселенная развивается в прозе, стихах, публицистике Будакова, художественно реализуясь в темах большой и малой родины, единства прошлого и настоящего, связи и трагического обрыва времен и поколений...
Повестям и рассказам Будакова присущ исповедальный характер письма, сочетающийся с философскими размышлениями о жизни, чувство исторической панорамности в восприятии родины.
«Память – живая душа творчества Виктора Будакова, - свидетельствует В.Песков в предисловии к сборнику стихов «У славянских криниц» (2000). Нашедшая отклик в обществе, заслужившая всероссийское признание, 30-томная книжная серия «Отчий край» (1977–1988) основателем и ведущим редактором которой является Будаков, помогает выявлению духовного  смысла этого понятия.
Своими публикациями и выступлениями Будаков способствовал открытию в Черноземном крае новых музеев, экспозиций, памятников, мемориальных досок, увековечивших память выдающихся художников слова.
(Из биобиблиографического словаря «Русская литература ХХ века. Прозаики. Поэты. Драматурги». – М., 2005)
          



Содержание

Евгений Болховитинов
Алексей Кольцов
Иван Никитин
Иван Бунин
Андрей Платонов
Об авторе


Воронежские писатели: XXI век
Литературно-художественное издание


Будаков Виктор  Викторович
Свет на земле
Воронежцы в отечественной литературе: Е. Болховитинов, А. Кольцов, И. Никитин,
И. Бунин, А. Платонов
Очерки


Рецензии
Отец Евгений и край отчий

Будаков В.В. Свет на земле. Воронежцы в отечественной литературе: Евгений Болховитинов, Алексей Кольцов, Иван Никитин, Иван Бунин, Андрей Платонов: Очерки. – Воронеж: Река Времени, 2008. – 64 с. («Воронежские писатели: ХХI век»)

Известный воронежский писатель Виктор Будаков, кажется, издаётся сейчас больше всех. Его творчество разножанрово: и стихи, и проза – рассказы, повести, очерки, эссе... В серии «Воронежские писатели: ХХI век» опять вышла его книга, и она замечательна тем, что может быть полезна молодым читателям на уроках краеведения. Жизнь и творчество пяти знаменитых воронежцев лежат в основе исторических очерков писателя. Впрочем, он сам пишет: «Эта книга – отзвук давнего, еще юношеского моего интереса к именам великих уроженцев Воронежа, и данные благодарственные лирические страницы – о них, счастливо облагородивших родной край творческими энергиями и свершениями. Среди воронежских подвижников отечественной, да и мировой культуры, неоспоримы, прежде всего, Болховитинов, Кольцов, Никитин, Бунин, Платонов. О них – эта книга».

Если имена Ивана Никитина, Алексея Кольцова, Ивана Бунина и Андрея Платонова мы можем вспоминать ежедневно, оттого что слишком слиты их образы с городом: в названиях улиц, в музеях и памятниках, в многократно издаваемых произведениях, то имя Евгения Болховитинова словно укрылось в тени вековечной. Многие знают, у многих на слуху, но вот подробности жизни, заслуги перед россиянами мало кто сможет перечислить. И в этом отношении книжица «Свет на земле» В. Будакова окажет неоценимую помощь. Можно, конечно, обратиться к творчеству известного писателя Владимира Кораблинова и прочесть его повесть «Падре Ефимиус»: «Был некогда Фимушка, был Ефим Алексеевич, падре Ефимиус. Некогда у человека с этим именем был родимый город Воронеж, отчий дом на Ильинском бугре, каморка с желтой маской фернейского мудреца: радости были, скорби, круг приятельский…» Но сейчас почти не издают ушедших от нас авторов. Да, впрочем, и книги самого Евгения Болховитинова не столь доступны, как книги Кольцова, Никитина, Бунина и Платонова, а также многих современных писателей нашего края.

Возможно, специфичность произведений отца Евгения – тому главная причина. «Первая... из созданных им книг – «Историческое, географическое и экономическое описание Воронежской губернии». Это своеобразная краеведческая энциклопедия, дающая, может быть, впервые в отечественной науке философский образ края. Здесь всестороннее видение родной земли... помимо перечисленных исторических, географических, экономических пластов, присутствует и топонимический, и религиозный, особенно – православный», - опять цитирую В. Будакова, автора очерка о Болховитинове «Сохранять в памяти».

Конечно, много такого материала в труде Болховитинова, который ныне устарел, и представляет только историческую ценность. Тем, кто захочет знать, как жили наши далёкие предки, следует заглянуть в этот том отца Евгения, который был написан и опубликован гораздо раньше известных исторических книг Николая Карамзина. Но правильно оценить работу одного «из величайших собирателей, которые когда-либо существовали» (по выражению Погодина), видного археографа, переводчика и герменевтика – толкователя древнейших новгородских, киевских, псковских и вологодских летописей, поможет всё-таки В. Будаков. Его исторические и краеведческие познания широки и глубоки, и доверять его оценкам и суждениям можно безоглядно.

«Память – живая душа творчества Виктора Будакова», - справедливо и точно заметил В.Песков. Он и очерки все свои выписывает именно для того, чтобы и героев помнили, и край свой отчий любили, ревностно изучали, знали, что называется, вдоль и поперёк.

Кому не доступной по цене оказалась его книга «Подвижники русского слова», где дано около полусотни очерков о многих и многих знаменитых личностях Чернозёмного края, тем можно абсолютно бесплатно взять в библиотеке эту – «Свет на земле», вошедшую в серию «Воронежские писатели: ХХI век» и выпущенную книжным издательством «Река Времени», и переданную безвозмездно в дар всем библиотекам области.

Катерина Мос   15.03.2011 05:33     Заявить о нарушении