Леонид Артеменко - Год сорок седьмой

Воронежские писатели: XXI век



ЛЕОНИД АРТЁМЕНКО


ГОД СОРОК СЕДЬМОЙ



Повесть



Воронеж
Река Времени
2008

УДК 821
ББК 84(2Рос-Рус)6
А86


Воронежские писатели: XXI век
Руководитель проекта Евгений Новичихин,
Ответственный редактор серии Екатерина Мосина
Художник серии Алина Мосина
Серия основана в 2007 году

А86  Артёменко Л.П. Год сорок седьмой: Повесть. – Воронеж:  Река Времени, 2008. – 64 с. («Воронежские писатели: XXI век»)

Книга «Год сорок седьмой» воронежского прозаика Леонида Артёменко повествует об одном из трагических моментов в истории нашей страны – голоде, последовавшем после засухи сорок шестого года прошлого столетия. Во многом это – автобиографическое произведение, которое не оставит читателя равнодушным к драматической жизни его героев.
Повесть продолжает серию «Воронежские писатели: век XXI», издаваемую правлением Воронежского отделения Союза писателей России, которая представляет довольно обширный пласт воронежской литературы начала двадцать первого столетия. Книги этой серии безвозмездно передаются в библиотеки области, где они станут хорошими помощниками для педагогов, библиотечных работников и всех, кто занимается воспитанием молодёжи, литературным краеведением.   

© Артёменко Л.П., 2008.
© Редакционно-издательское оформление, «Река Времени», 2008.


Повесть печатается с сокращениями. (Прим. издателя).


1


Весна сорок шестого года началась без раскачки, уже в середине марта шагала она по русскому Черноземью уверенно и полноправно. Не по времени жаркое солнце в считанные дни растопило тощие сугробы минувшей малоснежной зимы. Тихие ручейки, не добежав до речки, ушли в иссушенную землю. Половодья не получилось, толстый, тяжёлый лёд утонул в речке. Старики предсказывали большую беду, но им не очень-то верили, все были рады раннему теплу. Яркий апрельский день подвигался полудню, в пятом классе Каменской семилетней школы шёл урок немецкого языка. Мой товарищ и сосед по парте, плотный, широкоплечий Фёдор Машакин, стоя, энергично жестикулируя, доказывал учительнице, добрейшей и терпеливой Розе Карловне:
– Гитлера мы год назад расколотили! Берлин взяли! Так зачем же изучаем фашистский язык?
 Роза Карловна спокойно и убедительно, в который уже раз объясняла, что фашистского языка в мире не существует, а есть древнейший в Европе, богатый и звучный немецкий – язык великих поэтов Шиллера и Гёте, Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Ни о Шиллере, ни о Гёте каменские мальчишки и девчонки слыхом не слыхивали, Карла Маркса и Фридриха Энгельса считали своими (портреты немцев не стали бы вешать рядом с портретами Ленина и Сталина), зато фашистов, гитлеровцев, повидали в оккупацию, понаслышались лающих, злых окриков.
 Немцы нагрянули в Каменку летом сорок второго. Повыбрасывали из школы парты и устроили в ней конюшню для своих большущих рыжих лошадей. Первого сентября школа, впервые на памяти каменцев, не открылась. Тихо и печально глядела она тёмными, загаженными навозом окнами на гуртовавшихся мальчишек. Зимой сорок третьего оккупантов турнули из-под Воронежа и в одночасье выгнали из Каменки. Уже на второй день освобождения председатель сельсовета, одноногий заболотовский мужик, послал каменских баб убирать школу. Ребята и девчонки рвались помогать матерям, но председатель их в школу не пустил.
– Не надо им видеть такое, – сказал он бабам, и они с ним согласились.
А у Фёдора Машакина сохранилась о фашистах своя особая память. В оккупацию его чуть не застрелил молодой хладнокровный немец. Ни с того ни с сего взял да и стеганул по нему автоматной очередью. Но Фёдор, видать, каким-то нечеловеческим чутьём на мгновенье раньше распознав намерение гитлеровца ящерицей скользнул под дубовый амбар, отодрал половую подгнившую доску, влез в амбар, а оттуда выскочил из маленького не застекленного оконца на огород и по высокой кукурузе уполз в топкое камышовое болото. Фёкла Машакина, Фёдорова мать, прибежала к нам вся в слезах, всхлипывая и с трудом выговаривая слова, поведала о случившейся беде.
– Ванюшенька, сбегай в болото, поищи там Федю, – попросила она меня.
Я облазил все камыши и лозняки и нашёл Фёдора только на второй день. С распухшими пальцами, испачканный кровью и весь посиневший, он сидел на зыбком сухом островке, не мог толком выговорить слова и ни за что не соглашался выходить из болота. Вместе с его матерью мы еле уговорили Фёдора вернуться домой. Он потом долго заикался.
Урок подходил к концу, а спор Фёдора с Розой Карловной не утихал, в него уже втянулись почти все мальчишки и девчонки. Было видно, что в этом жарком споре догорит остаток урока. И тут резко распахнулась дверь, в класс влетел босой, в коротких, на одной помоче, штанах и в выгоревшей, из грубой домотканой холстины рубахе, но зато в новенькой, со сверкающей красной звездой солдатской пилотке шестилетний Фёдоров брат Илюшка. Ни на кого не обращая внимания, он отыскал дерзко сверкавшими глазами старшего брата, с укором выкрикнул:
– Сидишь тут! А к нам папка вернулся! Орденов и медалей – во! – Илюшка дважды перечертил пальцами грудь.
На какое-то время в классе стало тихо, как не было уже давно.
– Ну и сиди! – бросил Илюшка, прыгнул козлёнком и ускакал.
И тут же все зашевелились, задвигались, загалдели, загремели партами; гудящий мальчишеский поток, увлекая за собой и Розу Карловну, выплеснулся на улицу. Ребята и девчонки, перегоняя друг дружку, с выкриками и посвистами понеслись к Машакиным. Весной сорок шестого года в Каменку ещё нет-нет да и возвращались запоздалые фронтовики. Встречали их всей деревней. Достав из самых потайных уголков и спрятав под широкие передники кто кусочек пожелтевшего сала, кто кружочек топлёного коровьего масла, кто краюшку хлеба, а кто и бутылочку мутненького самогона, торопились бабы в счастливый дом. Пока возвращались фронтовики, в деревне, как говорил председатель колхоза Максим Гвоздовский, «держался высокий жизненный тонус». Приходившие фронтовики вселяли надежду и тем, у кого в картонных шкатулочках и за божницами лежали страшные похоронки. Пока возвращались фронтовики, никто в Каменке не решался поминать за упокой не пришедших с войны мужиков…
Небольшая, но ещё крепкая изба Машакиных стояла последней на восточной (восходной) оконечности Каменки, отделённая от других изб широким затравевшим проулком. Летом она тонула в зелени, а в иные снежные зимы её заносило снегом почти до трубы. Сразу за тесноватым двором начинался большой сад, известный своим богатством на всю округу. Чего только не росло в этом саду: яблони и груши, смородина и крыжовник, малина и земляника… Деревья поднимались выше плетня, ветки яблонь и груш, свешиваясь на плетень, затеняли половину проулка, а ближе к осени, огруженные плодами, доставали почти до земли.
Довоенные годы я помню обрывочно и расплывчато, как не совсем ясный сон. Одно из таких видений – Машакин дед Ерофей, большой и белый как лунь. Целые дни, начиная с июля и до холодов, возил он по деревне на тяжёлой тачке то вишни, то сливы, то яблоки, то груши. Толкая тачку впереди себя, он выкрикивал густым басом:
– А вот, слив привёз под нос!
Заслышав его, я стремглав бежал в курятник и встречал деда Ерофея с яйцами в руках. За два яйца дед насыпал мне полный картуз душистых, тёмных, как уголь, подернутых лёгким пепельным налётом продолговатых слив. Никогда позже я не видел таких красивых и не ел таких вкусных слив. Немцы повырубали многие каменские сады, а Машакин почему-то не тронули.
В Машакином дворе было полно народу, а в избу я еле пробился. Большой и сильный Егор Машакин сидел за столом в красном углу, под облупившейся иконой. Был он чисто выбритый, сильно наодеколоненный, на широкой груди и в самом деле вытянулись двумя шеренгами медали и ордена. Русые волосы волною спадали на высокий лоб, под пышными усами пряталась добродушная улыбка. Длинный и сухой дед Лизун протолкался к столу, подслеповато оглядев Егоровы награды, многозначительно изрёк:
– Герой!
– Сам маршал Жуков ордена вручал, – гордо сказал дед Ерофей. – Не каждый такой чести удостоен.
Он сидел справа от сына в новой сатиновой рубахе, аккуратно причёсанный, похожий на пророка, какого  я видел в святой книжке у деда Кургуза. Фёдор стоял рядом с отцом в его офицерской, с высоким околышем фуражке, доставал из большого бумажного кулька душистые, в ярких цветных обёртках, конфеты и одаривал ими мальчишек и девчонок.
После обеда распаренный, сопровождаемый мужиками Егор вышел в проулок и сел прямо на молодую, с розовинкою, траву. Солнце припекало хорошо, Егор вскоре снял гимнастёрку и белую нательную рубаху. Окружавшие его мальчишки так и ахнули от удивления и зависти: вся Егорова грудь была изрыта глубокими шрамами и увита розовыми рубцами. Но самое удивительное – на спине у Егора не было ни одной царапины.
Дед Лизун, весь изогнувшись, так же бесцеремонно, как он разглядывал Егоровы награды, изучил все раны, с нескрываемым любопытством спросил:
– А скажи, Егорка, почему это у тебя только грудь изранена? Аль тебя в немецком плену пытали?
Егор смущённо усмехнулся:
– Да нет, в плену  я не был, и никто меня  не пытал. Как-то так получилось, – ответил он и прикрыл широкими ладонями рубцы.
Хмуроватый, невысокий, но кряжистый дед Кургуз, постоянный Лизунов соперник в спорах, насмешливо ответил Лизуну за Егора:
– Пустая твоя башка, аль не видишь? Тут и дураку всё понятно: грудь у Егора изранена потому, что он от пуль и снарядов не убегал, спину им свою не показывал.
В разговор вмешались другие мужики, и потекли воспоминания, полились длинные разговоры. Фронтовики любили рассказывать разные случаи из своей фронтовой жизни, а мы, мальчишки, были готовы слушать их сколько угодно. Домой я вернулся поздно вечером. На синем небе светились розоватые звёзды, в глуши болота гукала осторожная выпь, в Машакином саду пробовал голос первый соловей. Мама только что подоила корову и теперь, при свете коптилки, разливала молоко из подойника по кувшинам. В полутьме я разглядел на её щеках светлые капельки слёз. Я не стал её ни утешать, ни упрекать. У меня у самого слёзы подступали к глазам, я их с трудом сдерживал. Крепился, потому что в свои четырнадцать лет считал уже себя взрослым мужчиной и плакать стыдился. А ещё я верил, что отец мой жив и обязательно вернётся, наперекор похоронке.


2


Напористая весна с каждым днём набирала силу. Вскоре из дальних заморских стран возвратились птицы, радостными их голосами полнились зелёные перелески и сады, подсохшие луга и чистое высокое небо. За околицей, на высоком вечном берегу всю ночь, до первых всплесков зеленоватой утренней зари, звенели балалайки и разливали «страдания» гармоники. Под жарким полуденным солнцем быстро согрелась и подсохла земля, вскоре каменцы вышли в поле и на огороды, весенние хлопоты отодвинули на время все другие заботы. И всё-таки одно непредвиденное и страшное событие потрясло всю деревню. В том году рано зацвели сады. В середине апреля распустился терновник, в густом белом цвету кусты его были похожи на высокие сугробы. А вскоре заневестились стройные вишни и сливы, вспыхнули фиолетово-розовыми кострами осанистые яблони.
В одно тихое утро Егор Машакин, перед уходом в поле, копался в своём саду: обламывал маленькие сухие сучки, поправлял нарядные ветки, а то и просто так стоял и любовался цветущим садом. Облепленные пчёлами яблони и груши, словно живые, торжественно гудели; пронизывая их кроны, солнечные лучи падали на чёрную землю и дрожали там розоватыми бликами; с высокой островерхой груши рассыпал звонкие трели соловей. Егор глубоко вдыхал свежий утренний воздух и счастливо улыбался. В это время, нарушив стройность звуков, заскрипела калитка. Егор вздрогнул и неприятно поморщился. Не оборачиваясь, он недовольно спросил:
– Кто там?
– Я! – по-хозяйски смело и громко ответил колхозный объездчик и налоговый агент, полный и рыхлый  Филя Квашнин.
Егор недолюбливал Филю, а потому встретил его  без особого желания, даже руки не подал. Филю это нисколько не смутило. В иных дворах его встречали и похуже. Недовольно ворча и чертыхаясь, он хозяином прошёлся по саду и, ни слова не говоря, стал пересчитывать яблони и груши. Филя – Егоров ровесник, им обоим подкатило к сорока годам. У Фили с самого детства болело что-то «внутрях», его всегда знобило, поэтому он и летом ходил в шапке и в фуфайке. Из-за болезни Филю вначале не взяли на фронт и замели только в сорок третьем, когда в Каменке брать уже стало некого. Но тайная Филина болезнь выручила его и на войне: всё время, до самого окончания войны, он пробыл в «обозе», вдали от фронта. Домой вернулся без наград, зато в новеньком обмундировании да, сказывали, в вещмешке привёз три пары новеньких сапог. Квашнины все были колхозниками активными, послушными и исполнительными. Филин отец первым вступил в колхоз, от работы потихоньку отлынивал, зато без него не прошло ни одно раскулачивание в деревне. Однажды его нашли в болоте с проломленным черепом. Филя был в колхозе всегда «при должности»: то сторожем, то водовозом, то истопником. До войны был тихий, на собраниях больше помалкивал, ничью сторону не принимал. Видать, крепко ему запомнилась кончина отца. Но с войны он вернулся совсем другим – задиристым, нахальным и жестоким.
Максим Гвоздовский поставил его колхозным сторожем-объездчиком, а зимой этого года его назначили ещё и налоговым агентом. Теперь он собирал с каменцев налоги. С весны и до поздней осени дни напролёт не слезал он с вороного жеребца, пыхтел, словно квашня, бдительно охранял колхозные поля и луга. Был он и до этого строгий, а когда получил сразу две должности, так и вовсе возгордился. С той поры его все боялись как огня. Завидев издали Филю, улепетывали с колхозного горохового поля мальчишки, мужики и бабы прятались от налогового агента в коровниках и на чердаках. Мальчишек он нещадно стегал длинным ременным кнутом, а у баб и мужиков «вытрясал» последнюю копейку. За неуплату налогов Филя самолично забирал у баб даже юбки-поневы. Молча походив по саду, Филя достал из потёртой полевой сумки тетрадку и огрызок карандаша, стал считать пальцем яблони и груши и что-то торопливо записывать в тетрадку. Он то присаживался на корточки, то быстро ходил по свежевскопанной земле и всё время беззвучно шевелил толстыми сухими губами. Оторопевшего Егора он будто не замечал. Егор какое-то время глядел на Филю молча, словно лишился языка. Но затем насмелился, глуховато спросил:
– Филипп Митрич, ты что это делаешь?
Филя недовольно отмахнулся:
– Погодь, не мешай.
Егор нахмурился. Это означало, что он начал сердиться. В Каменке все знали – рассердить Егора Машакина непросто. Но уж если это кому-то удавалось, то пощады ждать от Егора не приходилось. Егор повысил голос:
– Филя, тебе что надо в моём саду?
Квашнин сверкнул выпученными глазами, сердито плюнул:
– Сбил все-таки со счёта. Говорил же тебе – погодь! Вот какой ты непонятливый.
– А ты отвечай, когда спрашивают. Не в своём дворе, – хмуро ответил Егор.
– Нет, ты всё же погодь. Сейчас я сосчитаю твои яблоньки и груши, тогда всё и объясню, – снисходительно сказал Филя и, утаптывая трофейными сапогами мягкую землю, вновь пошёл по саду.
Егор догнал его, загородив собою сад, несогласно сказал:
– Нет уж, ты мне вначале объясни, а потом считай. А так – не позволю.
Теперь Филя посмотрел на Егора оторопело. Он уже попривык к покорности и заискиваниям и не знал, как себя вести. Сделав строгим и неприступным обрюзгшее лицо, Квашнин попытался молча обойти широкоплечего, высокого Егора, но тот решительно загородил ему дорогу. Филя шумно втянул воздух в широко раздутые ноздри, резко обозначил острые скулы. На Егора и это не подействовало. Он стоял на пути Квашнина непреодолимой преградой.
– Ну, ладно, – неохотно согласился Филя, покопался в полевой сумке, протянул Егору «казённую бумагу». – На вот, читай. Не всё тебе одному пользоваться… Теперь обложат каждую твою яблоньку и грушу налогом… Да ты, читай, читай.
Егор прочитал «бумагу» несколько раз, но, словно не веря своим глазам, спросил растерянно:
– А вот так, – победно ответил Филя. – Теперь поумеришь свой аппетит. А то привыкли яблоками обжираться…
Егор весь побагровел, сунул в руку струхнувшего Фили «казённую бумагу» и грубо вытолкал его из сада, а затем и со двора.
– Всю землю истоптал, – бросил он и закрыл за незваным  гостем калитку.
– Ах, ты вон как!.. Государственного уполномоченного взашей? Ну, погоди! Ты за всё ответишь! – отряхнувшись, заорал на всю деревню Филя и погрозил Егору кулаком.
Но Егор его уже не слушал. Он кинулся в амбар, вылетел оттуда с острым топором и побежал в сад. При виде буйно цветущего, заполненного пчелиным гудом и птичьими голосами нарядного сада у Егора, видно, дрогнуло сердце, он на мгновение замер, чуть не выронил из рук топор. Но тут до него долетел хриплый филин бас, и он, решительно шагнув к яблоне, со всего маху вогнал в её ствол сверкнувшее на солнце лезвие топора. Яблоня вздрогнула, уронила на чёрную землю бело-розовые лепестки и застыла, словно в оторопи. Над широкой её кроной беспокойно закружились и загудели пчёлы, зависло желтоватое облачко пыльцы. Заслышав недобрый стук топора, в сад прибежала Егорова жена Фёкла, всплеснула руками:
– Егорушка, родной мой…
– Уйди, не мешай, – спокойно сказал Егор и, отстранив от себя жену, вогнал широкое лезвие топора в шершавый ствол.
 Вскоре Егоров  проулок заполнили оторопелые каменцы. Никто не решался остановить рассвирепевшего Егора. Все, недоуменно покачивая головами, негромко переговаривались:
– Чего это с ним?
– Видать, из-за ранения умом тронулся.
– Сам ты умом тронулся. Взбеленился он, когда Филя от него убежал. Небось, тот что-нибудь недоброе сказал.
– Я слыхал, будто с нонешнего лета каждую яблоню налогом обложили, – осторожно высказался дед Лизун.
– Да ты что, куда ж нас ещё обкладывать? – взорвался дед Кургуз.
– А об этом не нам судить…
Егор срубил последнюю яблоню, отшвырнул топор и, ни на кого не глядя, молча ушёл в избу. Вечером того же дня в Каменку приехал на дрожках милиционер и увёз бледного и молчаливого Егора в район. Оттуда он не вернулся. Пропал. Будто в воду канул. В деревне о нём старались не говорить. Имя его произносили шёпотом, словно поминали нечистого.


3


Уже и сады отцвели, поднялись в лугах многолетние травы, в густой зелени перелесков поселилась летняя сумрачность, время шло, а дождя всё не было. Люди с надеждой поглядывали на небо, но оно всегда оставалось чистое, слегка задымлённое, солнце к полудню раскалялось так, что почти теряло свои очертания и, казалось, вот-вот расплавится и растечётся жаркой лавой по всему небосводу. Сухая земля начала растрескиваться, на огородах, и в поле всходы были недружные, редкие, а что всходило, вскорости тоже чахло под нещадно палящими лучами. Приуныли каменцы, пригорюнились. Знали, ждать помощи неоткуда. В стране разруха, всюду развалины и пепелища. И колхозные амбары, и свои чуланы тоже были пусты. А ещё и налоги надо платить. Уже прошлись по дворам и законтрактовали всех телят – обязали осенью сдать государству. Как тут не приуныть?
К середине  июня созрела рожь. Созрела под палящим солнцем «силком», на месяц раньше обычного. Была она ниже колен, редкая и слабенькая, с плоскими и лёгкими, почти пустыми колосками. И по всему ржаному полю чернели большие проплешины – в морозную бесснежную зиму вымерзли озимые хлеба. Жиденькую рожь скосили быстро, увязали её в снопы и увезли всю на колхозный ток. Молотили рожь цепами. Укладывали снопы двумя рядками, колоски к колоскам, на чистом земляном току, мужики и бабы становились друг напротив друга тоже двумя рядами, и начиналась молотьба. Взлетавшие над головами баб и мужиков тяжёлые, с вертящимися молотилами цепы казались мне сказочными хищными птицами, жадно клюющими свою почти бездыханную жертву. Снопы под частыми ударами болезненно вздрагивали, над измятыми колосками роилось мошкарой мелкое зерно. Над током с утра и до вечера разносились россыпи весёлого перестука цепов и звонкого бабьего смеха.
Сенокос и молотьба хлеба – самые тяжёлые, но любимые и радостные сельские работы. А потому даже скудный урожай скупого года не мог совсем погасить неизбывную людскую радость, хотя и была она в эту рабочую пору с горчинкой. Было отчего каменцам волноваться и печалиться. Из большого снопа намолачивали не больше пригоршни ржи. Зёрна маленькие, тощие, сжуренные, лёгкие-лёгкие, когда веяли, их уносил вместе с половой даже самый слабый ветерок. Стало всё ясно, что на трудодни давать будет нечего, и все кинулись запасаться хлебушком, какой он ни есть, кто как умел.
Целые дни ползали под палящим солнцем ребятишки, собирая по второму разу редкие колоски. Один раз сразу после косовицы, они их уже собрали и всё снесли на колхозный ток. Таково было решение правления колхоза. Теперь мальчишки иной раз корили себя за свою добросовестность. Колосков на жнивьё почти не осталось. За весь день набирали по несколько десятков. Но и с такой скудной добычей с поля приходилось возвращаться окружными потайными тропками, чтобы не попадаться на глаза подвыпившему Филе Квашнину. Знали, что у него рука не дрогнет вывернуть у всех карманы и вытряхнуть в траву или пыль с трудом добытую горсточку зёрен. Взрослые каменцы понесли домой зерно с колхозного тока. Прятали его в многочисленных, специально для этой цели понапришитых карманах, в складках широких юбок, в больших чунях, мужики – в кисетах, а бабы прятали маленькие мешочки под пучками длинных волос. Всему научились за годы войны, особенно за время фашистской оккупации.
Мы с Васькой Барсуковым попросились у бригадира на работу, и он послал нас на ток. Мы помогали укладывать в рядки снопы для обмолота, переворачивали их после первого прохода молотильщиков, убирали солому и зерно с тока, вдвоём крутили длинную, отшлифованную бабьими руками ручку веялки. А вечером уносили домой понемножку ржи. Васька вскоре осмелел и пришил к обеим штанинам с внутренней стороны узкие, длинные, почти от ягодиц и до щиколоток, потайные карманы. Перед уходом домой он присаживался на ворох ржи и незаметно насыпал в карманы зерно. Штанины раздувались, и Ваське приходилось ходить раскорякой. Но чего не вытерпишь ради лишней пригоршни ржи в домашнем закроме. Три дня Васька, думая, что всех ловко перехитрил, преспокойно уходил с тока в отяжелевших штанах, в «галифе наоборот», а на четвёртый день его поймали Филя Квашнин и участковый милиционер. Ваську привели в колхозную контору, поставили на пустой, расстеленный на полу мешок, и распороли потайные карманы. Они оказались не такие уж маленькие – в них вместилось больше двух килограммов ржи. Тюрьма. Милиционер тут же составил протокол, посадил белого как мел Ваську на председателевы дрожки и увёз в район, в тюрьму. Тюрьмой в Каменке звали тесную милицейскую комнату с зарешеченными окошками и железной дверью в кирпичном двухэтажном доме.
Прасковья Барсукова, Васькина мать, долго бежала следом за дрожками с вытянутыми вперёд руками, а потом упала и долго билась в дорожной пыли, пока её не привели в чувство колодезной водой. Кто-то пустил слух, что на Ваську донесли. Все каменцы сразу присмирели, стали остерегаться друг друга, пугливо шептались, осторожно намекая, но прямо не высказывая своих предположений. Говорили, будто в этот день кто-то видел Сашу Щеголеву в районе, неподалёку от милиции. И ползавший по деревне слушок всё чаще стал заворачивать во двор к Щеголевым. Тут же вдогонку этому слуху, потянулся другой, не менее злой слух о том, будто Васькина мать поклялась отравить всю Щеголеву скотину и спалить их дом.
Так в Каменку пришёл страх. Людей охватила подозрительность, и она была не легче надвигавшегося голода. Утром проснулся я от непонятной, будто бы беспричинной тревоги. Сердце ныло и ныло, вещая неминуемую беду. С этим чувством я и вышел во двор. Мама уже спровадила к пастуху корову, теперь ласково гомонила с просыпавшимися курами и осаждавшим её  телёнком. Было тихо, не дрожал ни один ивовый листик, только молодые петушки будоражили полусонную деревню своими ломающимися голосами. Но как только из-за тёмного косогора выплыло большое малиновое солнце, тут же сорвался где-то за околицей и понёсся по улице, поднимая пыль и мусор, неласковый упругий ветер. И сразу во всей округе стало неприютно.
Во дворе Барсуковых громко и горько запричитала Васькина мать. Со вчерашнего дня у неё разболелись и распухли ноги, и теперь она не могла проведывать в районе сына. Васька был там уже трое суток. Не раздумывая долго, я побежал к Барсуковым и вызвался отнести Ваське передачу. Глядя на меня, тётя Прасковья заплакала и запричитала ещё горше, часто всхлипывая и смахивая слёзы с распухших щёк; она связала узелок и вместе с ним дала мне столько наказов, что я и половины их не запомнил. За околицей я повстречал Сашу, мою соседку и одноклассницу. Она шла со стороны райцентра с небольшим узелком, была немножко заспанная и красивая-красивая, как недавно проснувшееся солнышко. От неё нельзя было глаз отвести. Сердце моё трепетно забилось. Из-за того, что Саша шла по дороге, ведущей от райцентра, да ещё с узелком, я решил, что она проведывала Ваську, и очень этому обрадовался. В деревне в последние дни о Саше говорили много плохого. Вспоминали какую-то злую её прабабку, на которую она будто бы похожа: «У покойницы бабки Устиньи глаз был недобрый, поганый. И на скотину, и на людей она порчу напускала. Сашка и лицом, и статью на Устинью похожа, все её капельки подобрала. Видать, и ведьма будет такая же». Вспомнив об этом, я посмотрел на красивую Сашу и победно улыбнулся. «Вот вам. Болтайте теперь, что хотите, а Саша – самая добрая во всей Каменке. Ни свет, ни заря, а она уже в район сбегала, товарища своего проведала», – думал я, не спуская с Саши радостного, влюблённого взгляда. Ах, как хотелось мне пожать её белую руку, но я даже прикоснуться к ней не посмел. Так Саша мне нравилась, так я её боготворил. И, наверное, поэтому, к радости моей вдруг примешалась тревога, со страхом подумалось: «А может, Васька Саше нравится? Небось к кому-нибудь другому не побежала бы в район спозаранку. Наверное, и я не побежал бы к Зине, а вот к Саше – хоть среди ночи, хоть на край света. А всё потому, что нравится она мне больше всех». От этих мыслей у меня перехватило дыхание, больно заныло сердце. С Васькой дружили мы давно и крепко. Мне казалось, что я смогу пожертвовать для него всем на свете. А теперь вот выходило, что не всем. Сашу я ему уступать не хотел, сердце не соглашалось.
Саша осмотрела мой узелок, не очень охотно спросила:
– К Ваське собрался?
– Да. Где он там?
Саша глянула на меня удивлённо и немножко сердито:
– А я почём знаю?
– Так ты же у него была?
Саша недовольно поморщилась, сердито хмыкнула:
– Вот ещё, придумал. С какой это стати я должна ходить к Ваське? Пастухи у нас на постое, завтрак я им носила. – Она окинула меня  коротким взглядом и ушла.
Мне бы радоваться, а я не мог. Очень меня расстроили Сашины слова. Ну зачем она так? Будто Васька и не был её соседом, будто и не училась она с ним в одном классе и не купалась в одной речке. Могла бы хоть на словах-то пожалеть. Лучше бы нам с ней не встречаться. Я тяжело вздохнул и понуро поплёлся в район. Я ушёл уже далеко от деревни, когда на просёлке показался бегущий человек. Бежал он  торопливо, всё время оглядывался, будто за ним гнались. Я хорошенько пригляделся, узнал Ваську и не на шутку испугался. «Уж не сбежал ли? Тогда на веки вечные засудят». Запыхавшийся Васька подбежал ко мне и ещё раз беспокойно оглянулся.
– Сбежал? – вырвалось у меня.
– Ага, – радостно ответил Васька, – от тюряги сбежал. – И, не дожидаясь расспросов, рассказал: – Отпустили меня. Насовсем. Ура-а! – закричал он во всё горло и крепко меня обнял.
Я ответил ему тем же и, наверное, в это светлое летнее утро во всём свете не было никого счастливее нас. Ваську отпустили без всяких объяснений. А он ни о чём не стал спрашивать. Пулей вылетел «из каталажки» и припустил домой во все лопатки. Рад был до беспамятства. Ещё бы, из тюрьмы вырвался. Возбуждённые и счастливые мы уселись на обочине дороги и с большим аппетитом съели Васькину передачу. Я рассказал Ваське о последних деревенских новостях, о слухах и пересудах и только о недавней встрече с Сашей умолчал. Васька сразу же, без всяких колебаний, отмёл павшие на Сашу подозрения.
– Она тут ни чём. Случайно я попался, мог бы и ты, – сказал он, долго и строго посмотрел мне в глаза и зарёкся: – Теперь умирать буду, а чужого ни одного зёрнышка не возьму.
– Разве ж нам колхозное добро чужое? – возразил я.
– Выходит, чужое, – ответил хмурый Васька.


4


Ранним летом к Лизунам приезжала из Воронежа дальняя их родственница. С нею был её сын Тишка, мой ровесник. Каменские бабы жаловались тётке Дуське на засуху, а она хвасталась, будто в Воронеже белого пшеничного хлеба в магазинах – «навалом».
– Нам засуха не страшна, государство прокормит, – уверенно и весело говорила она.
А уж Тишка понарассказывал нам всякого про городскую жизнь. Будто ест он там только пряники, колбасу да конфеты. Будто люди в городе пешком вовсе не ходят. И на работу, и в магазины ездят на автобусах и на трамваях, развалясь по-барски на мягких удобных сиденьях. А кино там, по его рассказам, показывают каждый день, с самого утра и до ночи. Одно плохо – воров и бандитов на улицах не счесть. Стоит чуть зазеваться – и уже карманы режут. А если кто вздумает остановить, тому враз глаза выколют. И Тишка показывал, растопырив пальцы, как ловко бандюги выкалывают людям глаза.
Я верил ему и не верил. По плутоватым, с зеленцою, глазам было видно, что Тишка кое-что привирал. Потому-то и хотелось самому побывать в городе и посмотреть на тамошнюю жизнь. Видать, она совсем не похожа на деревенскую.
И вот, спустя три месяца, бабка Явдоха засобиралась в Воронеж. Решила в церкви причаститься и привезти из города «хоть несколько буханочек белого пшеничного хлеба». Но одной ехать ей было боязно, и она стала звать с собой меня. Я нигде, дальше района, не бывал, мне очень хотелось посмотреть город, но тоже немножко пугала дальняя дорога, а особенно неизвестность. Бабка Явдоха уговаривала меня и маму целую неделю и уговорила. Уезжали мы ранним осенним утром. Было уже прохладновато, на крышах и на бурьянах серебрился жидкий иней. В хлеву тяжко вздыхала корова, поквохтывали в курятнике куры. На синем небе висела, словно припаянная, с алюминиевым блеском, половинка улыбающейся луны. А на востоке уже сочилось из-под земли алое пламя. Бабка Явдоха посмотрела на вспыхнувшие у горизонта облачка, тревожно вздохнула:
– Ветреный будет день.
Видно было, что и её пугала дальняя дорога... В район меня и бабку повёз дед Лизун. Всю дорогу гнал он рысью гнедого прихрамывающего мерина, телега сильно прыгала на кочковатой дороге. Бабка и вовсе сникла, вся почернела. Но дед, оказывается, не зря спешил. Не успели мы отдышаться на автобусной остановке, как подкатило грузовое такси. Так называли обыкновенную грузовую машину с натянутым над кузовом пыльным брезентом и с нарисованными на дверцах кабины белыми шашечками. Толпившиеся на остановке люди, завидев грузовое такси, сразу засуетились, загалдели и стали брать машину приступом. Пока я слезал с телеги, все уже были в кузове, и бабка Явдоха сидела там же. Я отыскал себе местечко у заднего борта и остался им доволен, решив, что и обзор будет хороший и воздух чище. Но как только грузовик тронулся, я тут же понял свою оплошность: у заднего борта сильно трясло, и самая густая пыль была моя. Ох, и прыгало проклятущее грузотакси! Я с трудом удерживался на деревянной узкой лавочке, крепко вцепившись в дрожавший борт обеими руками, до боли сжимал челюсти. А то, неровен час, можно было и язык откусить. Вскоре у меня стала кружиться голова, иной раз чудилось, будто машина летит в пропасть.
Машина, качнувшись, свернула на обочину дороги, несколько раз фыркнула и замерла. Я тут же спрыгнул на пожелтевшую сухую траву, пристроился с шофером к заднему колесу, спросил:
– До Воронежа далеко?
– Полпути отмахали, – бодро ответил шофер.
У меня от такого ответа чуть земля из-под ног не ушла. Я-то думал – город за ближайшим поворотом.
– Все внутренности растрясло, – пожаловался я.
– Потерпи. Скоро начнётся асфальт, полегчает, успокоил меня шофер.
И правда, как только за ближайшим поворотом начался асфальт, машина пошла плавно, почти бесшумно, она чуть-чуть вздрагивала, словно лодка на мелких волнах. По такой дороге можно было ехать хоть на край земли. На городской автостанции было шумно и многолюдно. Бабка Явдоха слезла с машины, отошла в сторонку и, прижимая к себе хворостяную корзинку, стала растерянно оглядывать торопливых людей.
– Чего это они всё бегом да бегом? – ни к кому не обращаясь, сказала бабка.
Я уже сам это подметил и не понимал, почему людям по нормальному не ходится. Но когда, чуть отдохнув, мы с бабкой пошли на трамвайную остановку, то сами того не замечая, вскоре побежали трусцой. Не отставать же от всех? В трамвай мы еле втиснулись. Бабке помог пройти в вагон и даже отыскал место высокий молодой мужик, а я застрял на площадке, у самого входа. На меня давили со всех сторон, казалось, вот-вот сдавят в блин. На каждой остановке голосистая кондукторша кричала, что вагон переполнен, садиться некуда, но её никто не слушал, люди лезли и лезли. И ведь как-то помещались. В мыслях я уже проклинал тесноту и городскую суету, высокую грузную тётку, давившую мне на плечо чем-то твёрдым и острым, ругал себя за то, что согласился сюда поехать, и брехуна Тишку, наболтавшего о мягких сиденьях и прочих городских прелестях. Тишка жил на тихой улице в большом трёхэтажном доме. Во дворе было людно, шумно, пахло чем-то закисшим.
Мне сразу же не понравилась городская жизнь. Люди в городе живут по-птичьи. В доме, считай, нету никаких запасов. Из сумок все кормятся. Просыпаются утром и перво-наперво бегут в магазины и на базар. Они у них и погреба и закрома. Да и не такие уж богатые были городские магазины, как хвастались Тишка и его мама. Засуха сказывалась и в городе. Подумалось, а вдруг вскорости в них ничего не окажется? Мне от этого стало не по себе. А людей в магазинах и на базаре столько, что ни к чему свободно не подойти. Взял Тишка меня с собой на базар. Я чуть зазевался и уже – мордой об мешок. Хорошо что в том мешке было что-то мягкое, а то бы нос расквасил. А засмотрелся я на диковинные плоды, похожие на большущие сиренево-розовые луковицы. Тишка сказал, что это гранаты, их аж из Грузии сюда привезли. Внутри гранат оказался начинён налитыми сладким соком зёрнами. Мне так хотелось купить хоть один гранат и привезти в Каменку как диво, но он оказался «кусучим» – чёрный усатый дядька просил за него двадцать рублей. За такие деньги мы продали в прошлое воскресенье молодого живого гуся. На  них можно было купить пятнадцать буханок хлеба. Подумал я об этом, и мне стало жаль денег. А люди, случалось, покупали. Находились богачи. В Каменке даже Гвоздовские вряд ли решились бы. Но если возле гранатов почти никого не было, то за картошкой люди стояли в длинных очередях. Картошка была мелкая, но дорогая. Засуха ещё раз напоминала о себе и здесь.
А вечером Тишка повёл меня в цирк, и я увидел настоящее чудо. Девушки в коротеньких платьицах летали под самым куполом и выделывали такие трюки, что у меня глаза сами закрывались от страха. А когда одна девушка, помахивая веером, пошла по тонкой проволоке, я зажмурился, да так и не решился на неё посмотреть, пока она показывала свой номер. Боялся, вдруг девушка сорвётся.
– Чего жмуришься? – спросил Тишка.
– Жутко глядеть, – признался я.
– Пустяки. Она привязана. Вишь, тонкий стальной тросик пристёгнут к её пояску?
– Всё равно страшно. Ты полез бы?
– При чём тут я? Они же тренируются. И за деньги.
– Да меня туда ни за какие деньги не загонишь. Смелые они, вот и весь сказ.
В антракте на манеже установили высокую, из толстых железных прутьев клетку. Во втором отделении обещали показать дрессированных тигров и львов. Я оглядел клетку, измерил взглядом её высоту – получалось не более трёх метров. Для тигров и львов это, пожалуй, не высота. Если вздумает подобная зверюга вырваться, то запросто перемахнёт через такое заграждение. Я ещё раз посмотрел с опаской на клетку, невольно измерил взглядом расстояние от неё до своего сиденья. Получалось, если тигр сиганёт, то, как раз, угодит мне на колени. Но успокоился я и даже немножко разочаровался, как только увидел в клетке зверей. Таким замухрышкам метрового камышового заборчика не перепрыгнуть. Все они были вялые, шерсть на них спутана, кое-где свисала клочками, хвосты облезлые. Такими бывают кошки и собаки, когда их плохо кормят. В клетку вбежала красивая стройная женщина в узких, расшитых блёстками штанах и стала быстро вертеться среди зверей. А те сонно глядели на неё и на тонкий хлыстик, лениво скалили зубы, неохотно порыкивали. Женщина, приплясывая, тыкала в морды львов и тигров длинной палкой, и они трусливо пятились к решёткам. Меня это рассердило, подумалось: «Тыкнула бы она своей хворостиной в морду моему кобелю, он бы вмиг располосовал ей штанину от бедра до пятки».
 Совсем осмелев, я спустился на первый ряд, там оказалось свободное место. Очень захотелось получше разглядеть зверей. Вблизи они оказались пострашнее – злые и коварные. Лютая ненависть билась в их зеленоватых, немного потухшим, но страшных глазах. Наверное, надо быть очень сильной и смелой, чтобы заставить хищников удерживаться от рокового прыжка. Я посмотрел на женщину. Она улыбалась. Но за этой улыбкой мне удалось разглядеть твёрдую волю и безрассудную смелость, которые вынуждали даже зверей трусливо вздрагивать и пятиться от одного взгляда этой красивой женщины. «Да-а, такая кого угодно заставит прыгать сквозь огненные кольца», – уважительно подумал я о женщине-дрессировщице, любуясь ею.
– Ну, как цирк? – полюбопытствовала бабка Явдоха, когда мы вернулись. Она была весёлая и радостная оттого, что побывала в церкви, причастилась, купила свечек и лампадного масла.
– Чудо! – только и смог выговорить я.
Всего два дня пожил я в городе и соскучился по родной Каменке. Всё там своё, родное. Случись какая беда, соседи всегда придут на помощь. А в городе людей тьма-тьмущая, но все они чужие. Никто друг с дружкой даже не здоровается. Целые дни толкался я в торопливой толпе, тёрся об людские спины и бока, а радости от такой близости никакой. Только ноги оттоптали. И мне вдруг так захотелось домой, казалось, будь у меня крылья, тут же улетел бы в родное село.


5


Вернулся я из Воронежа с покупками. Ещё когда я только засобирался в город, ребята и девчонки стали давать мне разные поручения. Одни просили привезти рыболовных фабричных крючков, другим нужны были карманные фонарики и батарейки к ним, а девчонки заказывали маленькие зеркальца и конфеты в красивых обёртках. Я все вечера крутился возле Саши, терпеливо ждал от неё заказа, но так и не дождался, спросил сам:
– А тебе что из города привезти?
– Ничего не надо, – бросила Саша скороговоркой и повернулась ко мне спиной.
Я грустно вздохнул и понуро поплёлся домой. Почти возле дома меня встретила Зина, давая мне, зажатые в кулаке деньги, тихо попросила:
– Купи мне полушалок.
Я был расстроен, да и не хотелось связываться с такой дорогой покупкой, потому замялся, собрался уже отказаться, но тут посмотрел на Зину. Была она такая робкая и жалкая, что я тут же взял у неё деньги, бодро спросил:
– Тебе какой?
– А какой глянется, – улыбнулась Зина.
Мне глянулся кремовый, обсыпанный полевыми цветами и с широкой голубой каймой яркий полушалок. Так он мне понравился, что свою десятку доплатил, не пожалел. Такого нарядного платка ни у кого в Каменке не было. Бабка Явдоха развернула его, оглядела, да так и ахнула:
– Ну и красота-а… Это кому же? Не иначе, Саше, кладовщиковой дочке. Больше некому, – предположила она. Накинула полушалок на плечи, покрутившись у зеркала, разоблачительно улыбнулась и повторила: – Сашке, конечно.
– А вот и не узнала. Есть в Каменке ещё одна девушка, какой этот полушалок будет к лицу, – весело ответил я, скрывая свою тайну.
Отдать Зине полушалок мне хотелось на вечерках, при всех ребятах и девчонках, чтобы Саше досадить. Я дождался, когда совсем стемнело, сунул полушалок за пазуху и вышел во двор. На деревню уже спустились сумерки, тишина стояла такая, что было слышно шуршание падающих с тополя запоздалых пожухлых листьев. Загадочно темнело обсыпанное холодными звёздами небо. Там, в синей выси, был привычный, заведённый кем-то на веки вечные порядок. Каждый огонёк  светился на своём неизменном месте. По крайней мере, так мне казалось. Вышел за калитку и столкнулся с Зиной Кургузовой. Я так ей обрадовался, что не смог скрыть своих чувств.
– Здравствуй… Привёз тебе полушалок. Не знаю только. Понравится ли… – Резким движением я выдернул из-за пазухи полушалок и ловко накинул его Зине на плечи: – Вот.
Зина потрогала руками  платок, тихо и смущённо сказала:
– Спасибо.
– Не за что, – весело сказал я и, подражая взрослым парням, попытался Зину обнять.
Зина откачнулась, отступила от меня и обронила с обидой:
– Нечего смеяться.
Я с жаром ответил:
– Да ты что?.. Ей-богу, и не думал смеяться.
Я смело приблизился к Зине, взял за вздрогнувшие плечи, притянул её, податливую, к себе. Всё получилось само собой. Не собирался я этого делать. Если бы Зина оказала мне хоть маленькое сопротивление, я, наверное, тут же отступился. Но Зина вдруг покачнулась, прислонилась ко мне и застыла. И я её обнял. Да так крепко, как не обнимал до сих пор ни одну девчонку. А потому стоял ни живой ни мёртвый и не знал, что делать дальше. У Зины сполз на плечи платок, её мягкие волосы пахли полем и лугом, из запах одурманивал меня. Легко и приятно закружилась голова, всё вокруг стало зыбким и неустойчивым. Я слегка нагнулся и вроде бы случайно прикоснулся сухими губами к прохладной и нежной Зининой щеке, потом к уголкам чуть шевельнувшихся губ.
 Так впервые в жизни поцеловал я девчонку. Правда не ту, какую мечтал поцеловать. Но после ни разу об этом не пожалел.


6


Декабрь в нашем селе зовут сумерками года. Дни короткие, небо часто закрывают сизые тучи, в мутном воздухе порхают снежинки, а то и метель подступает белой стеной к самой околице. И тогда ранние сумерки кажутся продолжением сиротливого рассвета. В редкие ясные дни солнце едва успевает отойти от долгого сна, как вновь укатывается за дымный, багровый горизонт. У нас говорят, что в это время от зари и до зари не больше десятка воробьиных шагов. Вторая смена в школе заканчивалась поздно, домой возвращались по-темному. Обычно мы, ребята и девчонки с восходной стороны деревни, ходили из школы одним шумным гуртом. Бывало, по пути и в клуб заглянем, и на горке покатаемся.
Но в этом году, уже с ноября, многие мои сверстники стали часто пропускать уроки. Исхудавшие и обессиленные, ребята и девчонки отлёживались на тёплых печках. Роза Карловна их за это и не ругала. Незадолго до нового года мы со Щеголевой Сашей пришли в школу с нашего конца деревни вдвоём. Я заметил это на последнем уроке. За окнами уже стояла густая темнота, желтовато светились беспорядочно рассыпанные во тьме окошки изб, в классе было тихо, слышалось потрескивание горевшей на учительском столе семилинейной керосиновой лампы и поскрипывание перьев. Роза Карловна вполголоса диктовала нам немецкие сложные слова, имеющие одинаковое определяющее слово.
– Абендблатт, – протяжно вывела учительница. Чуть выждав, попросила меня: – Ваня Плетнёв, переведи.
– Вечерняя газета, – прошептала Саша с задней парты.
– Вечерняя газета, – повторил я и благодарно посмотрел на Сашу.
– Молодец, – не заметив подсказки, похвалила Роза Карловна, вполголоса произнесла новое слово «Абендброт» и теперь предложила Саше перевести его на русский язык.
– Ужин, – быстро перевела Саша и тихонько засмеялась: – Ой, Роза Карловна, так есть хочется. Почти не обедала и с собой мама дала всего одну маленькую пышку.
Роза Карловна окинула взглядом тихих, исхудавших своих учеников, захлопнула журнал:
– Ладно, собирайтесь домой.
Все сразу ожили, потянулись из класса, негромко переговариваясь:
– Пышки ей мало. Я уже вкус хлеба позабыл.
– А мне мамка даёт в школу одну печёную свеклу.
– А у нас и свеклы нету.
Саша неприятно поморщилась, тронула меня за плечо, строго приказала:
– Ты не убегай. Вместе пойдём. А то уже темно, я одна боюсь.
Узнав, что я подружился с Зиной, Саша вскоре ко мне переменилась, снова стала со мной здороваться и всякий раз приветливо улыбалась. Это тешило моё самолюбие – но тут же и настораживало. Не верилось в её искренность. Торопливо запихнув в сумку учебник и тетрадку, я быстро оделся и, прислонившись к дверному косяку, стал ждать Сашу. Она никак не могла застегнуть раздутый свой портфель. Красивое её лицо стало пунцовым, тонкие губы побледнели – Саша часто их покусывала и облизывала. Вдруг она резко распрямилась, гневно глянула на меня:
– Ну, чего стоишь? Помоги же!
Я послушно подошёл, застегнул портфель. Саша повязала толстый шерстяной платок, накинула на покатые плечи поблёскивавшее плюшевое полупальто и, застёгиваясь на ходу, направились к выходу. Я взял её тяжёлый портфель. С высокого школьного крыльца мы сразу нырнули в непроглядную темноту. Дул южный сыроватый ветер, крупные влажные снежинки залетали за воротник фуфайки, привыкшее к теплу тело обдавало неприятным холодком.
– Ты где? Я ничегошеньки не вижу, – подала Саша тихий голос.
Я негромко отозвался. Похрустывая отмякшим снегом, Саша подошла ко мне. Мы чуть-чуть огляделись и, когда глаза попривыкли к темноте, неторопливо двинулись к своим домам. Я не знал, о чём с Сашей говорить, и потому молчал. Саша тоже шла молча и только шумно дышала. Может, сердилась на меня за моё молчание?
– Постой, не спеши, – дёрнув меня за руку, резко сказала Саша. – Верхняя пуговица у полупальто расстегнулась. Застегни, – приказала она.
Саша никогда никого ни о чём не просила, она приказывала. И все безропотно подчинялись её приказам. Подчинился и я. Поставив на снег портфель, подошёл к ней, нащупал в темноте гладкую холодную пуговицу.
– Чего ты остановился так далеко от меня. Неудобно же застёгивать… Подойди ближе… Боишься меня, что ли? – с ласковым укором спросила Саша.
 Я сделал несмелый короткий шаг.
– Ещё ближе… – Саша взяла меня за руку и притянула к себе.
 Глаза мои уже совсем привыкли к темноте, и я разглядел светившиеся густым маслянистым блеском большие Сашины глаза. Мне почудились в них голубоватые звёздные огоньки. Лёгкое девичье дыхание обдавало горевшую мою щёку, сердце вдруг встрепенулось и понеслось во весь дух, наполняя грудь то пламенем, то морозом. В тёмном небе образовалась просветлённая синяя промоинка, в ней проступила яркая голубоватая звёздочка.
– Поцелуй меня, – прошептала неподвижная Саша.
Повинуясь, я чуть-чуть наклонил голову и слегка прикоснулся губами к тонким приоткрытым её губам. Они оказались холодными и жёсткими, как наружная сторона листа мать-и-мачехи.
Саша тихонько хихикнула:
– Да ты что, целоваться не умеешь, что ли? – И уже с ехидством: – Али Зинка тебя не научила?
Я весь загорелся и быстро отступил от неё.
– А тебе какое дело?
Саша встряхнулась, твёрдо и холодно сказала:
– Забудь обо всём, что сейчас было… Пошутила я.
– Так не шутят, – выдавил я с обидой.
– Шутят по-всякому, – бросила Саша, схватила портфель и быстро скрылась в темноте.


7


Пришли частые зимние праздники и как раз подоспели недолгие школьные каникулы. Как-то незаметно разбежались тяжёлые тучи, крепенькие морозцы накинули на деревья и бурьяны лёгкий голубоватый иней. Весело и радостно сверкали короткие солнечные дни, стыли под тёмным ласковым небом длинные лунные ночи. Каменцы до сих пор не совсем признавали новый, введённый в России после революции Григорианский календарь и нередко жили по старому – Юлианскому. Так было привычнее считать дни, недели и месяцы от праздника до праздника. Многие церковные праздники служили людям ориентирами – когда выезжать в поле с сохой и плугом, когда с сеялкой, а когда с косой и серпом.
Восьмого февраля – Захарий Серповидец. Конец зимним гуляньям, пора доставать из чуланов серпы и готовить их к будущей жатве. Восьмого апреля – Родион Выверни Оглобли. Первый выезд в отдохнувшее за долгую зиму, разбуженное тёплым солнышком поле. Начинается у всего живого пора весенних работ, весенних забот. И так по устоявшемуся графику, от праздника до праздника, текла размеренная крестьянская жизнь. Люди не понимали, зачем надо было её менять? И, по возможности, не меняли. Потому и праздновали новый, 1947-й год, по старому календарю.
Мы, мальчишки и девчонки, любили этот немножко волшебный, чуть-чуть сказочный праздник. Встречали его накануне, вечером. Ещё засветло собирались у кого-нибудь в избе, а с появлением первой звезды начиналось новогоднее гадание. А перед рассветом, от вторых петухов и до затухания последней звезды, мы, мальчишки, бегали шумными ватагами от двора к двору и просились «засевать». У каждого в карманах смешанные рожь и просо, ячмень и кукуруза, овёс и чечевица… Чем разнообразнее смесь, тем она считалась ценнее. Тёмное небо усыпано крупными звёздами, ещё редко-редко светились одинокие окошки, неохотно покрикивали озябшие петухи, но мы, сминая сугробы, окружали сонный двор и громко кричали:
– Дед Матюха, пустишь засевать?
В окнах вспыхивали приветливые огни, скрипела открывающаяся дверь, полусонный голос ласково звал:
– Заходите, божьи посланники, заходите.
Запыхавшиеся и суетливые, вбегали мы в тёплую избу, торопливо снимали на пороге шапки, поворачивались к иконе, бросали в неё зерно и разноголосо пели:

Дева Мария по полю ходила,
Бога просила:
Уроди, боже, жито, пшеницу,
Горох, чечевицу…
А Кургузам от меня
Три короба ячменя…

Тут мы начинали бегать и прыгать, махать руками, словно крыльями, и громко выкрикивать, изображая коров и овец, козлят и поросят, уток и кур. Хозяева нас хвалили и раздавали всем засевальщикам вкусные, припасённые заранее гостинцы: душистые конфеты и пряники, калачи и булки, горячие пышки и блины. И не было в Каменке двора, куда бы не пускали засевальщиков. Это считалось большим грехом. Быть осенью пустым погребу и амбару, если твой дом обойдут засевальщики.
Новый 1947-й год каменцы встретили без засевальщиков. Нечем было засевать, нечем их одаривать. Говорили, будто такое случилось в Каменке на этом веку второй раз. Будто и новый 1933-й год был без засеваний. Редко в эту зиму выходили мальчишки на занесённую горку, но на Новый год, после полудня,  всё-таки повыползали со дворов. Я катался на лыжах. Они у меня были трофейные – толстые, но гибкие, покрытые сверху жёлтым  лаком. Пятую зиму гонял я на них повсюду, и до сих пор были они, как новые. День устоялся тихий и яркий. Сверкал на солнце голубоватый чистый снег, в воздухе сверкали снежинки, казалось, морозный воздух расшит мелким бисером. Ближе к закату я повстречал Зину Кургузову. Она больше двух недель не ходила в школу и не показывалась из дому, говорили, будто бы приболела. Я узнал её с трудом. Так она изменилась. В больших латаных валенках, в засаленной фуфайке, в толстом вязаном платке, бледная, исхудавшая, Зина была похожа на знакомую всем детям, вредную старуху из сказки. Передвигалась она медленно, осторожно ступала, выверяя каждый свой шаг. Бабка, да и только. И лишь серые, с зеленцою, выразительные глаза остались прежними – задумчивыми и печальными.
– Здравствуй! – ещё издали, радостно выкрикнул я и кинулся к Зине.
Она печально улыбнулась, подула на желтоватые худые руки, тихо пожаловалась:
– Вроде бы и мороз не такой уж крепкий, а руки совсем окоченели.
Я хотел взять её руки в свои, но поскользнулся и чуть-чуть подтолкнул Зину. Она, как подкошенная, повалилась на снег.
– Сдурел, что ли? – ласково улыбнулась она. – У меня же совсем нету силушки. Целую неделю голодаем. Распариваем полову в кипятке и жуем. Дедушка неделю назад ушёл в дальние деревни на раздобычу еды и почему-то всё не возвращается. Мы уж волнуемся за него. Он тоже очень ослаб. Не замёрз бы, – неторопливо поднявшись и отряхивая с одежды снег, рассказывала Зина. – Есть хочется, аж в животе трещит, – пожаловалась вновь.
Я машинально пошарил по карманам, но ничего в них не нашёл. Заметив мои движения, Зина не сдержалась и шумно проглотила слюну. Мне стало жаль её до слёз. Я стыдился на неё глядеть, чувствуя и себя виноватым, но ничем не мог угостить, помочь. Молчать было тягостно, и я стал рассказывать:
– Ребята и девчонки хотят сегодня вечером собраться у Лизунов. Дед Игнат и бабка Явдоха обещали пустить за вязанку дров. Мишка Гвоздовский уже отнёс им дрова. Бабка и дед уйдут, а мы весь вечер будем одни. Посидим, поиграем во что-нибудь… Приходи и ты.
– Ладно, может, приду, – не совсем уверенно пообещала Зина.
– Я тебя очень буду ждать, – тихо сказал я.
Зина ласково улыбнулась мне и по-старушечьи засеменила к дому. Ох, и длинным показался мне остаток этого дня. Розовое солнце стыло над западным косогором и никак не хотело уходить за горизонт, будто его припаяли к медному небосклону. У меня пищало и поквакивало в пустом желудке, но я мужественно терпел. Решил не есть до ужина, а своим праздничным обедом поделиться с голодной Зиной. «За ужином сам схлебаю только суп, а всю пшённую кашу отнесу ей», – думал я, поглядывая на раскалённое закатное солнышко. Хоть и с большим трудом, но я себя перемог, дотерпел до вечера и пришёл домой, когда совсем стемнело. Сказавшись промёрзшим, спешно разулся, разделся и забрался на тёплую печку, прихватив с собой чистые тетрадочные листы. В избе стоял синий мрак, однако я попросил маму не зажигать коптилку и вызвался съесть свой ужин в темноте.
– Авось, мимо рта ложку не пронесу. Говорят, в лавке нету керосина, – соврал я.
Мама торопилась к Барсуковым на посиделки, заниматься со мной было некогда, Анюту она уже отвела на ночь к соседям и, чуть пожурив меня за позднее возвращение, подала еду на печку и ушла. Еда уже подостыла. Суп я схлебал быстро, даже не разобрав его вкуса, а всю кашу сложил в бумажный кулёк.  Немножко отдохнув и согревшись, я снова оделся и заспешил к Лизуновым. Не терпелось поскорее накормить Зину. Перед глазами у меня всё время стояло исхудавшее, будто постаревшее её лицо.
Ночь уже вступила в свои права. Густо-синее небо дышало холодом, со стороны луга нет-нет да и доносился раскатистый гул – это на речке лопался от мороза сухой полуметровый лёд. У Лизуновых тускло светились маленькие замёрзшие окошки. Я позаглядывался в них, но, ничего не рассмотрев сквозь задёрнутые льдом стёкла, подошёл к дощатой двери и тихонько постучался. Дверь тут же приоткрылась, на меня упал прямоугольник желтоватого света. Пахнуло жарким застоялым воздухом, худая девичья рука дотянулась до меня, отыскала в темноте мою холодную руку. Тут же, в столбе света я разглядел Зину. Она улыбнулась приветливо и увлекла меня в комнату.
– Раздевайся, все уже собрались. – Зина попыталась помочь мне расстегнуть фуфайку.
Я резко откачнулся от неё.
– Не надо… Не буду раздеваться… Что-то меня морозит, – соврал я, а на самом деле испугался оставлять на вешалке фуфайку, потому что в кармане лежал кулёк с кашей и его мог кто-нибудь случайно найти и съесть.
– Ну, как знаешь. В избе жарко натоплено, – предупредила Зина.
И начались мои мучения. Почти все девчонки поочередно подсаживались ко мне, что раньше бывало не так уж часто, и садились почему-то со стороны того кармана, в каком лежала каша, да ещё придвигались так близко, казалось, вот-вот раздавят кулёк. Я торопливо отодвигался. А девчонки, видно, всё истолковывая по-своему, бросали недовольные взгляды то на меня, то на Зину и обидчиво отворачивались. Донимали в этот вечер меня и ребята. То один, то другой лезли бороться, да так и норовили цапнуть за карман с кашей. Но больше всего страдал я от жары. Мишка расщедрился и приволок целых три вязанки сухих берёзовых дров. И теперь в большой Лизуновой грубке огонь гудел не умолкая, от широкой чугунной плиты несло жаром и смрадом.
Вечерка получалась не очень весёлая. Не было привычной мальчишеской суматохи и суеты, редко звенел девчоночий смех. Все сидели плотным кружком, скукоженные, как воробьи в сырую холодную погоду. Прибежали красные с мороза, весёлые и шумные Саша Щеголева и Мишка Гвоздовский. Они выглядели, как и прежде, потому что во всей Каменке, считай, только Гвоздовские и Щеголевы ели от пуза и чистый хлеб, и сало. Чуть отогревшись, Мишка взял гармонь, разломив  малиновые мехи, пробежался длинными пальцами по сверкавшим перламутровым пуговицам, немножко подумал и, склонив набок голову, заиграл грустную, протяжную песню. Девчонки её подхватили, но запели тихо, вполголоса. Видать, у них даже на песню сил не хватало. За всех старалась Саша Щеголева. Звонкий холодный её голос забивал и сминал все другие девчоночьи голоса.
Глянув на Сашу, Мишка перемигнулся с ней и, резко сменив мелодию, сыпанул частые переборы барыни. Саша вылетела на середину комнаты и задорно отбила каблуками хромовых сапожек бойкую барыню. Мне показалось, что она для того и обулась в сапожки, даже мороза не испугалась. Любила Саша быстрые пляски. Редко кому удавалось её переплясать. Но сейчас никто ей не помог. Не нашлось охотников до пляски. Саша попрыгала, попрыгала одна, недовольно махнула рукой и тоже села.
– Как неживые все, будто морозом прихваченные, – пожаловалась она Мишке. – Ладно, играй протяжную, будем петь.
И девчонки вновь запели. Улучив минутку, я подсел к Зине, несмело отыскал в темноте маленькую худую её руку, слабо пожал. Зина ответила на моё пожатие. Осмелев, я подвинулся к ней ближе. Саша посмотрела на меня насмешливыми глазами и недовольно поморщилась. Никак не могла смириться, что её ухажёр влюбился в другую девушку. Зина подметила Сашину ревность и, наверное, назло ей положила руку на моё плечо, дотянулась до уха, прошептала:
– Соскучилась я по тебе.
– Я по тебе тоже.
 Зина жадно втянула в себя воздух, тихо, со смешком сказала:
– Я, видно, от голодухи схожу с ума. Всё время чудится запах пшённой каши.
– А я совсем запарился. Пойдём в кухню, водицы напьёмся, – предложил я.
Зина немного подумала, нерешительно поднялась и направилась в кухню. Я потянулся следом.
– Ку-ку, – не удержался, гнусно выкрикнул Сеня Квашнин.
Кто-то хихикнул, кто-то прыснул язвительным смешком, но мы с Зиной сделали вид, что ничего не расслышали, и о нас вскоре забыли. В тесной Лизуновой кухне было полутемно, только на дальней стенке висел бледно-оранжевым холстом отсвет коптилки. Зина позвякала железной кружкой об ведро, негромко сказала:
– Кажись, воды нету.
– Обойдусь, – тихо ответил я.
Глаза мои немножко пообвыклись в полутьме, я уже различал многие предметы.
– Подойди ко мне, – позвал я Зину.
– Зачем? – робко отозвалась она.
– Подойти – узнаешь. – Я вынул из кармана кулёк с кашей, положил его на стол.
Зина несмело подошла, прошептала:
– Ну, чего тебе?
Я взял дрогнувшую её руку и положил в неё мягкий, не совсем остывший кулёк.
– Вот, возьми…
Зина испуганно отдёрнула руку, негромко вскрикнула:
– Ой, что это?
Кулёк с кашей шлёпнулся на стол.  Я тихонько засмеялся:
– Чего испугалась? Это каша… Бери, ешь.
Я легонько подтолкнул Зину к столу. Она ощупью нашла на столе деревянную ложку, пошуршав бумагой, стала торопливо есть. Я стоял рядом, и сердце моё замирало от жалости и любви к Зине. Голова немножко покруживалась, всё тело казалось таким лёгким, что пожелай я, наверное, смог бы взлететь и унестись до самой яркой звезды, что виделась мне сквозь оттаявшее окно на тёмном небесном куполе. Зина быстро съела кашу, облизала ложку и вдруг… отчаянно и горько расплакалась. Я оторопел:
– Ты чего?
– Гадкая я, – с трудом выговорила Зина сквозь частые глуховатые всхлипывания.
Я несмело положил её руку на плечо и стал ласково приговаривать:
– Что ты мелешь? Да лучше тебя на всём свете никого нету.
Но Зина не хотела меня слушать. Она отрицательно мотала головой и всё твердила:
– Гадкая я, гадкая… Сама кашу стрескала, а тебе ни одной ложечки не оставила.
Я долго её уговаривал. Наконец она перестала плакать, вытерла кулаком слёзы, грустно призналась:
– Я три дня почти ничего не ела… Хуже голода ничего на свете нету.


8


В морозном и снежном феврале голод завладел почти каждым каменским двором. О хлебе теперь редко кто даже помышлял, все варили «дедок». «Дедок» – фирменное блюдо каменцев в ту голодную зиму. Мама варила его три раза на день. Огонь в печке почти не затухал. «Дедок» на завтрак, «дедок» на обед, «дедок» и на ужин. Готовили его просто. Чисто, насколько позволяли запасы воды, мыли картошку. С водой тоже стало плохо. Трудно её было доставать из колодца. На срубе намёрзло столько льда, что не пролезало в колодец ведро. Многие для мытья посуды растапливали снег. Вода получалась желтоватая, с мусором и сизоватой пеной, но грязь с картошки смывала. После неочищенную картошку я тёр на мелкой тёрке. Густая серая масса вскоре розовела и покрывалась сверху горьковатой скользкой жижей, а на дно осаживался крахмал. Всё это мама хорошо перемешивала и выливала в кипящую подсолённую воду. Получался обычный, будничный «дедок». В праздничный «дедок» добавляли горсточку муки и варили его на молоке. Густота «дедка» бывала тоже разной. Определялась она по положению ложки в чугунке с «дедком». Если ложка сразу, как подкошенная, валилась набок – это старенький, дряхлый, будничный «дедок». В воскресном, бодреньком «дедке» ложка долго, словно циркачка на проволоке, покачивалась из стороны в сторону, а затем медленно, оставляя еле заметный след, клонилась в сторону. А вот в праздничном, крепком «дедке», ложка стояла как вкопанная.
Анюта ежедневно ходила к Кургузовым справляться о праздниках – советских и религиозных. Печальная и понурая возвращалась она домой, если до праздников было ещё далеко, но зато возбуждённо и радостно кричала ещё с порога:
– Ура! Завтра Сильвестр – куриный праздник! Будем варить «дедок», чтобы ложка стояла!
Наголодавшаяся Анюта за столом спешила, первой вычищала миску, а потом заглядывала в наши, пока мама не отдавала ей свою еду. А на Крещение мама наварила немножко пшенной каши. Настоящей, жёлто-восковой. Дымящуюся и пахучую, поставила её на стол и радостно улыбнулась:
– Ешьте, празднуйте Крещение Господне.
Анюта глянула на кашу, вся задрожала, заёрзала на табуретке, засуетилась, торопливо зачерпнула полную ложку каши и быстро метнула её, огненную, в рот. Я увидел, как она вдруг побелела, уронила ложку на стол и с открытым, забитый кашей ртом стала медленно клониться в сторону. Мама подхватила её на руки и начала раскачивать, горько причитая. Потом положила Анюту на широкую лавку, сбрызнула её лицо холодной водой. Анюта медленно открыла мутные глаза, беззвучно зашевелила губами, поднялась и тут же потянулась за ложкой… За последнее время она очень похудела, лицо стало маленькое, кожа тонкая, почти прозрачная. Заметно искривлённые ноги, казалось, вот-вот переломятся. Локти и коленки острые, как шилья, а круглый живот выпирал из-под платьица, словно у неоперившегося птенца.
На день Красной Армии мама решила тоже наваривать праздничного «дедка». Накануне она насыпала в железную мисочку две пригоршни кукурузы, принесла в комнату из чулана мельницу-тёрку. Я только что вернулся из болота, принёс оттуда вязанку хвороста, весь промёрз и теперь обогревался на тёплой печке. Мама поставила мельницу на длинную скамейку, но, прежде чем молоть, послала Анюту во двор понаблюдать за улицей.
– Если кто-нибудь направится к нам, ты постучи в окошко, – наказала она.
Молоть зерно при чужих людях стало неприлично, потому что у многих каменцев его не осталось совсем. День стоял яркий, морозный. Вся изба, от пола до потолка, была заполнена солнечным светом, мелкие пылинки плавали в золочённом воздухе. Монотонно скрежетала и попискивала мельница, потрескивали и похрустывали сухие кукурузные зёрна, тоненькой струйкой текла в миску белая, с янтарными блёстками мука. Сытный её дух заполнял избу, радовал душу. Мама уже заканчивала молоть, когда вдруг распахнулась дверь, и на пороге выросла сгорбленная, худая бабка Явдоха. Увидев муку, она так и застыла на пороге. Немигающие раскосые глаза расширились, рот приоткрылся, она стояла и не могла вымолвить слова. Морозный воздух сизыми клубками вкатывался в избу и расползался по низкому потолку.
– Закрой дверь, избу настудишь, – недовольно  сказала мама.
Явдоха виновато улыбнулась, осторожно прикрыла дверь и, словно невменяемая, не отрывая удивлённого взгляда от муки, нерешительно пошла к маме.
– Гляди-ка, у тебя ещё и кукурузка есть, – сказала она и запустила в миску с мукой жёлтую высохшую руку.
Мама оторопело глядела на скрюченные бабкины пальцы, жадно перетиравшие муку, и молчала.
– Надо же, сберегла кукурузку… – Явдоха взяла немножко муки, поднесла к большому хрящеватому носу и стала жадно её нюхать, пачкая кончик носа и тонкую верхнюю губу, словно припудривая их.
Мама всё молчала и, как завороженная, следила за бабкой, не пропуская ни одного её движения. Тем же был занят и я. Явдоха посмотрела на маму, радостно улыбнулась:
– Одним духом насытиться можно, сказала она и, широко открыв рот, сыпанула в него муку. Припорошенные мукой губы быстро задвигались. Потом она взяла ещё одну горсть, и ещё…
Мука быстро убывала. Мама попыталась придвинуть к себе миску, но бабка сильнее придавила её рукой к мельнице, а другой рукой зачерпнула полную горсть муки и, запрокинув голову, словно из корца, высыпала в большой рот.
– Ну что мне, горемыке, делать? Второй день макового зёрнышка во рту не было, – бормотала Явдоха.
Я глядел на бабку, словно загипнотизированный ею, и не мог вымолвить слова. Вскоре я услыхал позвякивание твёрдых Явдохиных ногтей о металлическое дно миски, с ужасом осознал, что мука кончается, но и тогда не смог ничего сказать. Так я был поражён поступком Явдохи. Мама тоже молча наблюдала за бабкой, сопровождая растерянными взглядами её сухую, обсыпанную мукой руку. В избу, шумно пыхтя, вошла закутанная в большой шерстяной платок замёрзшая Анюта. Увидев бабку, она испуганно застыла, чувствуя себя виноватой за то, что проглядела Явдоху, повинно зыркала то на меня, то на маму. Потом удивлённо, ошарашено оглядела жующую бабку и вдруг громко спросила:
– А чего это она муку съела?
Бабка Явдоха вздрогнула, просыпала последнюю щепотку муки на выпиравший клином подбородок и на засалённую фуфайку, широко раскрыла забитый тестом рот и, не сводя с Анюты застывшего испуганного взгляда, вдруг по-детски, жалобно и горько заплакала. Худое морщинистое её лицо страдальчески перекосилось и затряслось.
– Деточки, простите меня… С голоду всё. Три дня макового зёрнышка…
– Да ладно уж… – заплакала и мама.
Явдоха закрыла лицо руками, вздрагивая и жалобно причитая, медленно пошла из избы… Мы тоже все плакали.


9


Ещё в октябре прошлого года классная руководительница Роза Карловна предложила всем своим ученикам вступить в комсомол. Тут же, не откладывая, прямо на уроке, под её диктовку все ребята и девчонки написали заявления, и она передала их секретарю школьной комсомольской организации Мишке Гвоздовскому. Мишка сразу не хотел брать заявления Зины Кургузовой и Фёдора Машакина.
– Пустое это дело. Только себе навредим. Если мы их тут и примем, то в райкоме наше решение всё равно не утвердят. А нас с вами упрекнут в близорукости, – долго убеждал он Розу Карловну, но так и не убедил.
– Ну, что ж, вы секретарь партийной организации, поэтому я вам подчинюсь, – сухо сказал Мишка и, принимая заявления, предупредил: – За всё вы будете в ответе.
– Конечно я, – весело ответила Роза Карловна.
Но на комсомольском собрании Мишка снова выступил против Зины и Фёдора.
– Вы только подумайте, кого хотите принять в славные ряды комсомола? Кургузова – внучка бывшего единоличника.
– Ну и что ж тут такого? – выкрикнул Васька Барсуков. – Зато её отец за Родину погиб!
– Ну, ладно, – согласился Мишка. – Кургузову можно принять. А вот Машакина – нельзя. Его отец – враг народа.
В классе установилась тяжёлая тишина. Мишка впервые вслух назвал врагом народа Егора Машакина. Хотя все знали, что это не так, но возразить Мишке никто не посмел. Даже Роза Карловна виновато промолчала. Только Васька Барсуков подал робкий голос:
– Дядя Егор тоже воевал. У него орденов и медалей больше всех в деревне.
– Где надо разберутся и с орденами, – без всякого смущения ответил Мишка.
Фёдор, пригнувшись к парте, молчал. Глаза его потемнели и набухли, как мартовские полыньи, а по щекам катались камушками твёрдые желваки. Ребята и девчонки, пряча от Мишки глаза, проголосовали за приём Фёдора в комсомол. Этого Фёдор не выдержал, горько заплакал и убежал из класса. В райком долго не вызывали. Все волновались, зубрили устав ВЛКСМ, приставали с расспросами к Мишке, но тот явно темнил, говорил намёками, напуская тем самым на всех ещё больше страху. И только в феврале нового года Мишка и Роза Карловна повели вновь принятых комсомольцев на утверждение в райком ВЛКСМ.
Морозы всё крепчали, с каждым днём подрастали и сугробы, но в иные дни, на солнышке да в затишке, с крыш уже свисали хрустальными гребёнками тонкие сосульки. Каменку и районный посёлок разделяло большое поле, по одну сторону которого, в низине, тянулось топкое болото, а по другую лежал зубчатой оторочкой заросший сосняком пологий косогор. Из Каменки ребята и девчонки вышли рано. Правда, уже рассвело, но солнце ещё пряталось за косогором. Дул не очень сильный, но жёсткий и холодный ветер, он вырывал из-под ног сухой сыпучий снег и гнал его короткими змейками по широкой белой равнине. Светло-синее небо с каждой минутой всё плотнее затягивали сизые облака, казалось, что наверху тоже мела позёмка. А над болотом поднимался от родников и расплывался густым облаком голубоватый пар. Путь предстоял неблизкий – семь-восемь километров по плохо наезженной, заснеженной дороге. Впереди бежала невысокая, легко одетая, щуплая Роза Карловна. Плотно одетые ребята и девчонки поспевали за ней с трудом. Рядом со мной, иной раз упираясь плечом в моё плечо, шагал понурый Фёдор Машакин. Всю дорогу он молчал, но когда показались первые избы районного посёлка, сильно толкнул меня и грустно сказал:
– Ты знаешь, я, наверное, зря сюда тащусь. В комсомол я вступать не буду.
– Это почему же? – удивился я.
– Мамка не велит, – тихо вымолвил Фёдор.
– А ты?
– А что я? Мамка же не велит. Говорит, американцы скоро войной пойдут, нагрянут к нам и первых порасстреляют комсомольцев.
Время было неспокойное, такие слухи и впрямь ходили по Каменке, будоражили напуганных прошедшей войною людей. Мама вчера вечером, узнав, что я вступаю в комсомол, тем же пугала меня. Сейчас мне стыдно было признаваться, но и у меня на душе было немножко тревожно. Немцы-то на моих глазах расстреляли троих каменских комсомольцев. Однако, не желая выказывать свою трусость, я бросил с укором:
– Что, сдрейфил? Эх ты… Знал бы об этом твой отец…
Фёдор вмиг напружинился, смело посмотрел мне в глаза, твёрдо ответил:
– Не американцев я испугался. Не боюсь я никаких пыток, любую боль стерплю. Боюсь я другого: вдруг не утвердят меня в комсомоле, вдруг, как папку, причислят к врагам народа? Как я тогда жить стану? Ты бы разве этого не испугался? Вот я и придумал про американцев. Решил, пусть меня лучше считают трусом, чем врагом… – Фёдор звучно шмыгнул носом и отвернулся.
Я не одобрил Фёдорову выдумку:
– Считаться врагом народа, конечно же плохо, но и быть трусом – не лучше.
Райком комсомола помещался в тесном одноэтажном доме. Маленькие окна были вставлены глубоко в толстые кирпичные стены; с черепичной крыши, как из рукавов, сыпался сухой, мелкий снег. Ребята и девчонки сгрудились в тесном полутёмном коридорчике перед высокой, от пола и до потолка, тяжёлой дубовой дверью. Говорили все шёпотом, девчонки, закатывая испуганные глаза, шпарили наизусть целые страницы устава. Фёдор стоял один в уголке, тупо глядя в тяжёлую дверь. У меня тоже всё внутри дрожало от страха.
В кабинет, за высокую дверь, вызывали по одному, держали там подолгу. Оттуда не проникало ни единого звука, потому что дверь, оказывается, была ещё и двойная. Из кабинета все вылетали пунцовые, ни слова не говоря, приваливались к стене и долго стояли недвижные, будто пребывали в беспамятстве. Прозвучавшая из узкого проёма двери моя фамилия послышалась незнакомой, и только сильный толчок в спину заставил меня сдвинуться с места – это Васька Барсуков помог мне хоть немножко прийти в себя. Но в кабинете я растерялся ещё больше, плохо видел людей, сидевших за длинным, покрытым красной материей столом и почти не слыхал их голосов. У Мишки Гвоздовского тоже дрожал голос, когда он зачитывал мою анкету. Она у меня была «чистая». Отец геройски погиб на фронте, родственников за границей я не имел, учился хорошо… Но, хотя я и был почти уверен, что в комсомол меня примут, всё равно очень волновался. Первым делом меня заставили рассказать автобиографию. Заикаясь, в три минуты пересказал свою короткую жизнь. Мне стали задавать вопросы по уставу. Я часто запинался, говорил тихо, иной раз переходил на шёпот. В горле, будто застрял сухой кляп, он мешал правильно и чётко выговаривать слова, мешал дышать. Вот когда я понял и пожалел Фёдора – повисни надо мной такой тяжкий груз, как над ним, я бы, наверное, совсем лишился языка.
– С кем ты дружишь? – прервав путаный мой рассказ об обязанностях комсомольца, спросил треснувшим баритоном щупленький, затянутый в офицерскую, без погон, гимнастёрку, остроглазый мужик. Он сидел поодаль от всех, в уголке.
У меня всё оборвалось. Я глядел на мужика и не мог выговорить ни одного слова. Мишка Гвоздовский стал подавать мне какие-то знаки, но я его не понимал.
– Ну, чего молчишь? Друзей своих позабыл, что ли? – Мужик ехидно ухмыльнулся.
– Васька Барсуков, – начал я, но мужик тут же меня оборвал.
– А с Фёдором Машакиным дружишь? – строго спросил он.
Я почуял подвох, совсем растерялся, тихо и невнятно вымолвил:
– Не-е… з-знаю…
Мужик громко рассмеялся, потом поморщился и пренебрежительно выдавил:
– Не хотел бы я иметь такого друга.
Я сразу не понял, кого имел в виду злой мужик – меня или Фёдора, а поняв, опустил голову и больше не вымолвил ни одного слова. Не смог.
– Ладно, решайте с ним, как знаете, – позволил мужик.
За столом все облегчённо вздохнули, пожурили меня немножко, о чём-то мимолётно посовещались и дружно подняли руки.
– Иди, ты принят, – сказал Мишка Гвоздовский и вытолкал меня, полуживого, из кабинета.
Очень долго держали Зину Кургузову. Вышла она из кабинета ни жива ни мертва, привалилась плечом к стене и чуть слышно вымолвила:
– Приняли.
Фёдора Машакина в кабинет не вызвали. Всё решили без него: «Сыну врага народа в комсомоле делать нечего». Фёдор одиноко стоял в уголке, закусив добела нижнюю губу. Из потемневших набухших глаз, словно из родничков, тихо выкатывались крупные слёзы. Никто не решался его утешать. Все понимали – горе его было безутешным.
– Я же говорил, нельзя Машакина принимать: всё равно его не утвердят… А вы меня не послушались, – отчитал Мишка хмурую и подавленную Розу Карловну.
Правду говорят, что дорога домой короче и веселее. Забыв о недавнем трудном уроке, ребята и девчонки живо бежали по белому полю, вытянувшись длинной цепочкой. Усилился ветер, он пригнал из-за косогора тяжёлые тучи, вскоре поднялась метель и почти совсем замела дорогу. В мягком снегу утопали до коленей, снег больно стегал по лицам, набивался в уши и за воротник. Белесые дали туманились всё сильнее, грозно надвигаясь и смыкаясь непроглядным плотным кольцом. В этой беснующейся мути быстро мелькали белые тени; проносясь почти у самых глаз, они то свистели, то гикали, то жалобно поскуливали, будто жаловались на свою неприкаянность. Я оглянулся. Сзади всех, подустав, устало плёлся Фёдор. Низко нагнув голову, он словно бодался с упругим ветром. Я медленно прошагал мимо остановившейся учительницы. Роза Карловна дождалась Фёдора, положила ему руку на плечо, и они пошли рядом.


10


Перед самой весной последнего мирного года в Каменскую семилетнюю школу приехала новая учительница. Среднего роста, тонкая и стройная, невиданной красоты, она совсем не была похожа на деревенских девок и баб, словно пришла из другого, сказочного мира. Имя и отчество её тоже были неслыханными в здешних местах. Звали учительницу Роза Карловна. Все в деревне, дети и взрослые, вскоре полюбили молоденькую «учительшу» за её простоту и открытость, за тихий нрав и большую любовь к детям.
Молодые каменские парни пытались ухаживать за красивой учительницей, некоторые звали замуж. Роза Карловна всем отказывала, но делала это очень вежливо и совсем не обидно, поэтому никто на неё зла не держал. По деревне пошёл слух, будто учительница ждала своего жениха, а он у неё разведчик, где-то в другой стране выполнял важное государственное задание. Слух будто бы абсолютно достоверный, правда, никем не подтверждённый. Не прошло и месяца войны, как тихая, добрая Роза Карловна ушла на фронт, поразив своим неслыханным поступком каменских баб.
– Значит, тяжко приходится на фронте нашим мужикам, раз понадобилась им бабья помощь, – провожая учительницу всей деревней, причитали они.
Всю войну от Розы Карловны не было ни слуху ни духу, а вскоре после победы она возвратилась в Каменку сама – живая и невредимая. Вновь пошли слухи, будто она всю войну пробыла в немецком тылу разведчицей, будто у неё орденов и медалей побольше, чем у мужиков. Но сама Роза Карловна ничего о себе не рассказывала и никому не показывала своих наград. Как и прежде, она учила каменских детишек ненавистному им немецкому языку. Многие ребята зубрили сухие, неласковые немецкие слова только из уважения к Розе Карловне. Однако каменцы приметили, что после войны учительница стала намного сильнее, а когда её выбрали секретарём школьной партийной группы, то при ней  стали робеть даже директор школы и председатель колхоза. Говорили, будто она одна вступилась за Егора Машакина, ходила даже к секретарю райкома, но за это чуть сама не угодила в тюрьму. Может, было такое, а может, и не было, но только каменцы подметили, что Роза Карловна после случая с Егором стала реже улыбаться. Чаще ходила задумчивая, подавленная, будто ожидала неминуемую беду. Голодной зимой сорок седьмого года Роза Карловна  стала быстро худеть, будто таяла на глазах. И тут каменцы вспомнили, что «у учительши» нету огороду. Некогда ей с ним возиться. Обычно по осени она покупала у соседей картошку, огурцы и капусту. Но прошлой осенью продажной картошки ни у кого не оказалось, и Роза Карловна осталась зимой с одной ссудой. До зимы она кое-как дотянула, а после, видать, ходила голодная.
Ребята и девчонки, сговорившись, по очереди подкладывали на переменках ей в учительской стол свои скудные завтраки и обеды: то печеную картофелинку, то свеколку, то кусочек пареной тыквы… Первый раз обнаружив в столе еду, Роза Карловна переменилась в лице, резко вскочила и убежала из класса. Потом она каждый раз так же менялась в лице, с хрустом ломала тонкие пальцы худых рук, но молчала и уносила тайком еду с собой. В конце февраля того же года в студёный метельный день в каменскую школу приехал из района участковый милиционер. Не распрягая заиндевевшей лошади, он прошёл к директору, почти в ту же минуту перепуганный директор вызвал к себе прямо с урока Розу Карловну. Следом по школьному коридору и по классам понесся тревожный шепоток:
– За Розой Карловной… За Розой Карловной…
Милиционер в школе не задержался. Уже через несколько минут из директорского кабинета вышла немножко растерянная, с чувством непонятной вины, смущённая Роза Карловна. Одета и обута она была не по-зимнему: на ногах – маленькие хромовые  ботинки, широкое, будто с чужого плеча, демисезонное пальто висело на ней, исхудавшей, как на колу, тонкий платок был повязан по-городскому – весь лоб открытый. Сопровождал учительницу высоченный и плотный милиционер в массивном овчинном тулупе, в каракулевой, с кожаным верхом, шапкой и в серых казённых валенках. Смяв небольшой учительский заслон, ребята и девчонки высыпали раздетые во двор. Во дворе посвистывала и погикивала белая круговерть, в десятке шагов ничего не было видно. Где-то на школьной крыше скрежетал и позвякивал, видно, загнутый ветром, лист кровельного железа, а в бывшем барском умирающем саду жалобно выла бездомная собака.
Роза Карловна с трудом забралась в сани, примостилась на самом краешке. На своих учеников она не решалась взглянуть. Что её мучило – своя ли вина, или что-то большее, необъяснимое? Зина Кургузова метнулась в школу, выбежала оттуда с фуфайкой в руках, кинулась к саням и укрыла учительнице ноги. Роза Карловна только печально улыбнулась в ответ и ещё больнее закусила нижнюю губу. Свистнул ременной кнут, вздрогнув, рванулась и побежала со школьного двора вся белая от снега приземистая лошадёнка. Роза Карловна так и не проронила ни одного слова. Только легонько, почти незаметно, помахала прощально рукой. Вскоре её поглотила белая беснующаяся муть.
А по деревне, обгоняя события, уже летели чёрные слухи. Будто Роза Карловна и не разведчица наша, а немецкая шпионка. И воевала она не на советской, а на фашисткой стороне. И ордена свои прятала потому, что они у неё – германские. Но к Розе Карловне и раньше ничего дурного не прилипало, не прилипло и на этот раз, как ни  клеймили её  на школьном собрании учителя и Мишка Гвоздовский. Чёрные слухи походили, поползали по деревне с месяц и сгинули, словно грязные мухи поздней холодной осенью. А с той поры неширокий проулок, где снимала в чужой избе уголок Роза Карловна, так и  прозвали Розиным проулком, напоминая всем о том, что хорошие люди надолго остаются в людской памяти.


11


Весна пришла дружная, напористая. В последнюю неделю марта туман, а затем тёплое солнце в считанные дни растопили снег. В лога и в балки побежали говорливые мутные ручьи, а из логов и балок понеслись к речке вздутые шумные потоки. И загудело вскоре грозное половодье. На быстрых стремнинах трещали и скрежетали синие льдины, шуршала в бешеных водоворотах ледяная шуга, перепуганные и промокшие, плыли к берегу вымытые из своих нор водяные крысы, в тихих заводях, в мутной воде плескалась очумелая рыба. Дружная весна вселяла в каменцев добрые надежды. Все с  нетерпением поглядывали на отходившие от морозов кормильцы-огороды и, как только они чуть-чуть пооттаяли, их стали перекапывать заново: искали мёрзлую картошку. Мягкие и мокрые, со сжуренной кожурой, картофелины попадались редко, но я был удачливый, иной раз накапывал их полный чугунок, и тогда мама варила нам горьковатую похлёбку и пекла пятнистые вонючие пышки. Ел я их, зажимая пальцами нос. И всё-таки нас всех радовала и такая еда. От неё в желудке чувствовалась приятная сытость, а во всём теле прибывала сила. На какое-то время все мы ожили и воспрянули духом. Но за неделю каменцы перекопали свои огороды, собрали всю мёрзлую картошку, а до новины было ещё далеко. Зеленя только оживали после долгой зимней стужи, и на мокром лугу нечем было поживиться: съедобные травы только проклёвывались из холодной земли. И тогда вспомнили про колхозные картофельные поля. Они оказались намного богаче личных огородов, нередко попадались картофельные кусты вовсе нетронутые. И вновь люди повеселели.
Но не дремало и колхозное начальство. По настоянию председателя Максима Гвоздовского, правление колхоза вынесло решение, запрещавшее каменцам собирать мёрзлую картошку на колхозных полях. Каменцы приняли такое решение как должное, и с той поры стали копать картошку тайно, воровски, не попадаясь на глаза Филе Квашнину. А многие, чтобы объездчик их не опознал, надевали кожухи, вывернутые вверх шерстью. Филя поначалу даже пугался, принимая людей за оборотней. Ну а нам, ребятишкам, правленческое решение и вовсе было не указ. В школу мы теперь ходили редко, почти каждый день с раннего утра убегали в поле и пропадали там до вечерней звезды. Но Филя не давал нам покоя. Службу свою он исполнял исправно, целые дни кружил по колхозным полям на своём вороном жеребце, гоняя нас с одного поля на другое, не позволяя «пользоваться» колхозным добром. Нам приходилось выставлять дозоры и, в свою очередь, сторожить Филю. Завидев его издали, мы убегали к речке и прятались в прибрежных камышах. Иной раз по полдня просиживали на холодных осоковых кочках. Однако вскоре оскудели и колхозные поля. Не такими уж богатыми оказались и они. Филя перестал их сторожить, а мы уже без боязни перекапывали их заново. Целые дни рылись, словно кроты, в подсыхающей земле, но домой почти всегда возвращались с пустыми сумками и животами.
Фёдор Машакин прослышал, что где-то далеко, за сухой балкой, есть чужое картофельное поле, будто бы совсем нетронутое и никем не охраняемое. Рассказывая о том неведомом картофельном поле, Фёдор нас уверял:
– Мне сказывал про него верный человек. Поле это убирали прошлой поздней осенью, когда зачастили дожди, собирали картошку торопливо, абы как, поэтому там есть чем поживиться. По целому мешку  можно накопать.
Без особого труда он уговорил меня и Ваську Барсукова пойти на поиски богатого поля. На другой день мы вышли из Каменки перед восходом солнца. На восточном зеленоватом небосклоне, у самой кромки земли уже били огненные ключи, разливая яркую алость по всему небосводу. Нас охватывала зябкая апрельская свежесть, она бодрила и быстро разогнала сонливость. За Васькой увязались две его младшие сестрёнки – Шура и Нюра. Обе маленькие, тощие, жидконогие, глазастые. Зыркнув на них, Фёдор недовольно засопел, но отказать голодным девчонкам у него не хватило духу.
Солнышко настигло нас далеко за деревней. В небе звенели жаворонки, в приречных камышах свистели, то на лугу, за высоким ольшаником, ржали призывно лошади. Мы шли прямиком, не разбирая дороги, иной раз обдирали ноги о высокую стерню. Шура и Нюра вскоре запыхались, но не жаловались, подбадривая одна другую, не отставали от нас. Забеспокоились они и быстро спрятались за спину брата, когда из балки послышался протяжный жуткий вой. Почти в тот же миг мы все остановились, испуганно переглянулись, не сговариваясь, ощетинили острые лопаты. В поле не было ни души, робость охватила всех ещё сильнее. Переминаясь с ноги на ногу и вопрошающе переглядываясь, мы не знали, что делать – идти дальше или повёртывать назад. Но вой больше не повторился. Немножко переждав, мы нерешительно и неторопливо двинулись дальше. Там, где-то за балкой, за голубой кисейной дымкой, лежало и манило к себе нас, голодных, богатое картофельное поле…
Вскоре мы пришли к неглубокой балке. Прилизанное потоками вешних вод травянистое её дно было сырое, под ногами хлюпало и пищало. Шура и Нюра остановились на невысоком бережку и опасливо поглядывали то на мокрое дно балки, то на свои грязные, сплетённые из толстых пеньковых ниток, латаные чуни. Васька и Фёдор, ни слова не говоря, посадили девчонок на закорки и перенесли через балку. Девчонки обеспокоено огляделись вокруг, несмело, разом спросили:
– А где же волки?
Они высказали то, о чём думали, но молчали все. Вздрогнув, мы позыркали по сторонам, но, скрывая и оправдывая свою трусость, наперебой зашипели на девчонок:
– Какие волки?
Сразу от балки тянулся до самого горизонта большой пустырь. На нём сплошной стеной стоял высокий бурьян. Никуда не сворачивая, мы пошли гуськом по  пустырю, с трудом пробивая в бурьяне узкую тропу. Над пустырём ещё звонче и отчаяннее пели жаворонки, плавно парили в нежной небесной голубизне большие серые коршуны, порхали и покачивались на высоких бурьянинках непоседливые трясогузки, а по земле то тут, то там перекатывались живыми комочками мыши-полёвки. Шура и Нюра шли в серёдке, они очень боялись мышей. Незаметно солнце поднялось высоко, уже хорошо припекало затылки, к взмокшим спинам стали прилипать рубахи, всеми быстро стала овладевать усталость, а пустырю, казалось, не было конца. Огромной  серой попоной тянулся он до самого небосвода и загибался за дымный горизонт.
– Натрепали тебе. Нету здесь никакого картофельного поля. Зря только ноги бьём, – упрекнул я Фёдора, но меня никто не поддержал. Все были тверды в своём намерении непременно найти это богатое поле и накопать мёрзлой картошки по полному мешку.
– Может, мы не туда идём? – снова подал я голос.
Я совсем устал, натёр калошами ноги и в горле совсем пересохло. Сказать об этом прямо стыдился Васькиных сестрёнок. Они не жаловались. Но и на этот раз все промолчали, будто не расслышали моих слов. Все упрямо и настырно шли и шли вперёд. И вскоре мы были вознаграждены за свою настойчивость. Пустырь неожиданно оборвался у высокого картофельного рядка. А от этого рядка уплывало к горизонту широченное, плохо убранное картофельное поле. Высоко окученные кусты с торчащей из земли сухой ботвой были похожи на могильные холмики.
– Братва, так мы же почти десять километров отмахали, – весело воскликнул Фёдор, глядя на  рассыпанные по косогору домики районного посёлка. Неподалёку от посёлка ходили по полю и часто нагибались люди. Они, видно, тоже собирали мёрзлую картошку.
Памятуя о свирепом Филе Квашнине, мы немножко струхнули, но вскоре убедились, что на нас никто не обращает внимания, успокоились и, не передыхая, взялись за дело. Картошка была крупная, в каждом кусту попадалось не меньше десятка. Место тут низкое, сырое, потому она и уродилась в прошлое засушливое лето. Как и говорил Фёдор, прошлой осенью, видать, с уборкой припозднились, а потом зарядили дожди и не дали районцам хорошо выкопать картошку. Обильно напитанная водою земля зимой промёрзла глубоко, оттого вся картошка была перемороженная, очень мягкая, так и расползалась под пальцами. Мы выкапывали картошку старательно, очень торопились, ничего вокруг не замечали. Вскоре все так запарились, что пришлось поснимать не только пиджаки, но и рубахи. В спешке мы все перепачкались грязью и стали похожи на неумытых чертенят. Опомнились, когда наполнили мокрой, тяжёлой картошкой свои мешки подзавяз и они стали неподъёмные. Несколько минут мы стояли в раздумчивости каждый у своего мешка и озадаченно почёсывали затылки.
– Как же мы их понесём? – кивнув на слезившийся мешок, скал Фёдор.
Он попробовал поднять свой мешок, но так и не оторвал его от земли.
– Пуда четыре, не меньше, – определил он.
Стали совещаться, советоваться. Судили да рядили и  так, и этак, но, как ни крутили, выходило всегда одно и то же: полные мешки нам не унести, надо их опорожнять – хотя бы до половины. Но тут вставал другой, не менее трудный вопрос: куда деть отсыпанную из мешков картошку? Бросать жалко, а оставлять в поле, да ещё открытую – рискованно. Людей тут ходит много, кто-нибудь да набредёт и всю её заберёт. Никто не откажется от такого добра. Фёдор предложил закопать картошку в землю, но Васька Барсуков вполне резонно сразу же отверг эту идею:
– Картошка перемерзшая, очень мягкая. Если её валить в одну кучу, она вмиг расползётся. Грязный кисель из неё получится.
И тогда подала голосок стеснительная Шура Барсукова:
– А давайте спрячем её на пустыре, в высоком бурьяне. Носить её туда, конечно, тяжело придётся, зато никто её там не найдёт. А к завтрему она подсохнет, мы придём и заберём.
Мы для солидности немножко подумали, вслух поразмыслили и порешили так, как подсказала Шура. Отыскали на пустыре самое заросшее место, примяв бурьян, вытоптали большую плешину, настелили на землю сухой травы и ополовинили свои мешки. Жалко, но другого выхода не было. Помогая друг другу, мы с трудом подняли мешки и, натужно посапывая, неторопливо двинулись домой. Но и половинки мешков оказались тяжёлые. Сквозь грязную мешковину сочилась едкая вонючая жижа, вскоре у всех у нас на спине покраснела и вздулась кожа, будто её искусали пчёлы. Шура и Нюра тихонько покряхтывали, часто спотыкались, но дорогих мешков из рук не выпускали. У балки сели передохнуть. Нюра достала из мешка картофелину, содрала с неё тонкую кожицу и стала есть.
– Ты что, сдурела? – заругался Васька. – Нельзя есть сырую, да ещё мёрзлую, картошку – тошнить будет.
Фёдор пошарил по карманам и вдруг радостно закричал:
– Ура-а! Есть! – И показал всем две заломанные спички и кусочек коробка. – Сейчас, братва, устроим себе обед!
Быстренько насобирали сухого бурьяна и коровьих шевяхов, развели большой костёр и накидали в него мёрзлой картошки. Пока пеклась картошка, мы, любуясь волшебными плясками пламени, рассказывали разные истории и сказки, мечтали обо всём на свете, но всякий раз сходились на еде. Мечтали о скорой новине, о том, как матери испекут нам из чистой ржаной муки высокие ароматные хлебы… Мёрзлая печёная картошка, конечно, не  то, что чистый ржаной хлеб, но и от неё у всех у нас будто в одночасье поприбавилось силёнок, все повеселели, а мешки словно полегчали. Фёдор, играючи, закинул за плечо мешок, шагая бодрым шагом, заорал вдруг во всё горло:

Всю-то я вселенную прое-э-хал!
Ни-и-где я милай не нашёл!
А-а в Расею возврати-и-лся –
Се-е-рдцу слышится: «Привет!»

Песню тут же подхватили все его спутники. Радость удачи у всех переполняла сердца, чувство сытости бодрило усталые тела. И вдруг отступили куда-то все беды и невзгоды, в сердцах наших не осталось места ничему плохому. Какое-то  время мы были так счастливы, что потеряли всякую бдительность. И это нас погубило. Толстый Филя Квашнин вырос, будто из-под земли, перед нами, совсем одуревшими от счастья, и стал неторопливо кружить вокруг на сердитом вороном жеребце, всякий раз всё уже сжимая кольцо. Ошеломлённые, насмерть перепуганные, мы сбились в кучку, загородив собою тихонько подвывавших Шуру и Нюру. Всем было страшно и тяжело, но свой мешок никто не бросил. А Филя, недобро ухмыляясь, всё кружил и кружил на огромном жеребце, казалось, большезубый жеребец вот-вот отдавит нам ноги твёрдыми своими копытами. Я поднял голову и чуть не обмер от страха и ужаса, увидев совсем рядом страшную оскаленную морду жеребца. Тот грыз крепкими жёлтыми зубами железные удила, на мокрых его губах застыли клочья белой пены.
– Ну что, шкеты, попались? – довольно, но не так уж сердито сказал Филя.
Шура и Нюра доверчиво улыбнулись ему. Но лицо Фили вдруг переменилось, стало грозным и злым.
– Нахапали, сволочи, колхозного добра и улыбаетесь? Я вам покажу, мать-перемать!.. Вы меня на всю жизнь запомните! А ну, шкуры, бросайте мешки!
Мы сгрудились ещё теснее, но никто Филю не послушался и не бросил мешок с картошкой. Да и как можно было бросить в дорожную пыль такое добро, такое богатство, когда донесли его до самой околицы. Скорее можно умереть под копытами жеребца. Маленькая Шура всхлипнула и тихо попросила:
– Дяденька, миленький, прости нас!
Филя уставился мутными глазами на Фёдора.
– Ну, падло, вражий сын, чего зенки пялишь? – выдохнул он и вдруг, размахнувшись, со всего плеча стеганул ременным кнутом по старенькому, мокрому Фёдорову мешку. Мешок лопнул, картошка серым комком выскользнула из него и смешалась с дорожной пылью.
А Филя, не раздумывая, не дав никому опомниться, в одну минуту располосовал и истерзал у всех нас мешки, даже маленьких девчонок не пожалел. Но, видать, не удовлетворившись этим, он оставил у каждого мальчишки на спине по вздутому красному следу от кнута.
– А ну, поганцы, пошли отседова! – захрипел Филя и замахнулся кнутом.
Мы отбежали на обочину дороги. Филя, изрыгая страшные ругательства, пустил жеребца на высыпавшуюся из наших мешков мёрзлую картошку, и тот всю её смял острыми копытами.
– Вот так! – торжествующе сказал Филя. – В другой раз не станете трогать колхозное добро. – Он погрозил нам, испуганным и подавленным, и поскакал в деревню.
Проглотив слёзы, Шура погрозила ему маленьким кулачком и послала вслед тяжкое проклятие:
– У-у, волчище… Чтоб твоя мать в гробу перевернулась…


12


Васька сидел на берегу речки и грелся у жарко полыхавшего костра. Он поёживался и часто вздрагивал, жадно черпая пригоршнями тепло розоватого пламени. На голое тело была наброшена грязная фуфайка, кожа в гусиных пупырышках, синие губы дрожали и слегка кривились. Из костра выступали высокие закончённые камни, а на них стоял чёрный от сажи солдатский котелок, плясали русые пузырьки нагретого воздуха. Был пасмурный, но не очень хмурый апрельский день. Солнце проступало сквозь тонкие облака отцветающим подсолнухом, дул резкий прохладный ветер, тёмно-синюю воду реки сплошь покрывала мелкая рябь.
Я подошёл к Ваське незаметно, скрываясь в сухих камышах и позеленевшем тальнике. Хотелось посмотреть, чем он занимается. Решил, что Васька набрёл на гнёзда чибисов и теперь лакомится яйцами. Увидев перед собой меня, Васька очень испугался, вдруг засуетился, схватил лежавшие рядом свои латаные холщовые штаны и накрыл ими перламутровые двухстворчатые раковины. Ветер неожиданно закружился, от костра на меня пахнуло сладковатым духом варёного рачьего мяса.
– Раков наловил, что ли? – спросил я.
Васька смутился, покраснел, стал торопливо прикрывать видневшиеся из-под штанов раскрытые раковины. И тут я догадался, что Васька наловил и теперь варил мясо ракушек. Ракушками в Каменке звали розоватых речных моллюсков, живших в овальных двухстворчатых раковинах. В тихих заводях, на песчаном, слегка заиленном речном дне, они образовывали целые залежи. У нас в деревне этих моллюсков причисляли почему-то к лягушкам, их не ели даже в самые голодные годы. И этой весной во всей Каменке не брезговал ракушками только Сеня Квашнин, зато ребята и девчонки брезговали Сеней и не хотели с ним водиться.
Испуганно посмотрев на меня, Васька плаксиво скривился, торопливо сказал:
– Ты не думай, я их не ел… Шурка и Нюрка совсем отощали. Сами уже с печки не могут слезть. Боюсь, помрут, – жалостливо протянул он. – Вот я и решил их мясом подкормить. Обману. Скажу, что это телячьи селезёнки. Ты никому об этом не говори, а то с сестрёнками никто потом дружить не захочет. Будут дразнить, как Сеню, лягушатницами. – Васька скривил губы и звучно шмыгнул носом.
Я и сам чуть не расплакался от жалости к нему и его ослабевшим сестрёнкам.
– Никому я не скажу. А ты молодец, хорошо придумал. Ракушки и правда похожи на телячьи селезёнки.
– Только бы Шурка и Нюрка не обнаружили обмана, тогда ни за что есть не станут. Скорее с голодухи помрут. Я уж варю ракушки вместе с кореньями разных трав, чтобы запах отбить, – помешивая палкой варево, озабоченно говорил Васька.
Шура и Нюра – двойняшки. Обе на одно лицо, спокойные и не по годам рассудительные. Все братья Барсуковы любили своих сестрёнок и не давали их в обиду. Трудно жилось «барсучатам», но между собой они ладили. Трофим Барсуков, отец семейства, ушёл на фронт в первые дни войны. Весной сорок третьего года он приезжал после госпиталя на побывку. Жена его, Прасковья, баба в общем-то неприметная, вдруг расцвела в одночасье, всех удивив и поразив притягательной красотой последнего цветения. Трофим пожил дома десять суток и уехал догонять свой артиллерийский полк. Погиб он через два месяца, а через семь месяцев после его смерти родился пятый «барсучонок» – Трофимка. Кружилась и маялась Прасковья с пятью «грызунами» с темна и до темна, отягощённая одной заботой – как бы накормить детишек. Сыпанёт, бывало, на дощатый, ничем не покрытый стол из полуведёрного чугуна сваренную «в мундирах» картошку, резко скажет:
– Нате, жрите… И когда только я вас накормлю?..
Дети к этому привыкли и не обращали на мать внимания. Они тут же набрасывались на картошку, над столом быстро мелькали их не очень чистые, в цыпках, руки. В считанные минуты картошка исчезала со стола. А потом «барсучата» долго чавкали в полутьме на тёплой печке. У самой Прасковьи и у Васьки, какая ни есть, была одежонка и обувка. Им без неё нельзя. Они – добытчики еды и топки. А четверо «барсучат» ходили с ранней весны и до самых белых мух босиком, в холщовых, выкрашенных в ольховом отваре, жёстких штанишках, рубахах и платьицах, а всю зиму сидели дома разутые и раздетые. Даже до ветра бегали в мороз по снегу босиком, поджимая по-кошачьи озябшие ноги. Барсуковым и раньше жилось тяжело, а в голодную зиму сорок седьмого года и вовсе стало невмоготу. Своей еды и выданной ссуды им хватило только до Рождества. Тётка Прасковья понемногу подрабатывала: то пряла людям пряжу, то ткала полотно, то вязала носки и варежки, получая за это картошку, свеклу и пшено. А весной, когда у всех почти опустели закрома и погреба, когда повыкапывали всюду мёрзлую картошку, «барсучата» стали голодать по-настоящему. Всю молодую траву выщипали вокруг двора и съели. Первыми выбились из сил Шура и Нюра. Целые дни лежали они на печке, Прасковья подавала им туда абы какую еду. Васька вынул из котелка сжуренный моллюск, катая  в ладонях, подул на него, затем проколол его ножом и уверенно сказал:
– Готов. Если сёстры не распознают обмана, глядишь, силёнок наберутся.
Девчонки обмана не распознали. Доверяли они старшему брату и очень уж были голодны. Уплетали моллюсков за обе щеки, да ещё и похваливали. Глядя на них, у меня начала подступать к горлу тошнота, я заспешил домой. Наевшись, девчонки вскоре уснули, и проспали почти до заката. А проснувшись, напились воды и запросились гулять. Обрадованный Васька помог им слезть с печки, выпроваживая из избы, попросил далеко от двора не ходить.
– А то головы закружатся. Силёнок-то ещё мало. Вот покормлю вас с недельку, тогда…
Шура и Нюра вышли со двора весёлые и радостные. Закатное малиновое солнце только что коснулось чёрной кромки земли и тихо уходило куда-то за горизонт. Над лугом висела сиреневая дымка, там обеспокоено  кагакали гуси, и на деревню, подняв облако пыли, уже надвигалось коровье стадо. Нахлынувшая радость переполняла девчоночьи сердца, они делились ею со всеми. Увидев меня, призывно замахали руками:
– Вася сказал, что он теперь будет кормить нас телячьими селезёнками до самой новины. А мы наберёмся сил и во всём будем ему и мамке помогать.
Сеня Квашнин вышел со своего двора, постоял в раздумчивости. Девчонки позвали и его. Неуклюжий Сеня, лениво переступая, подошёл к нам, глянув исподлобья на девчонок, хмуро спросил:
– Чего надо?
– А мы скоро снова сможем и на речку и на луг бегать… Вот Вася подкормит нас телячьими селезёнками…
– Чего-о? Какие ещё селезёнки? – скривив губы, протянул Сеня, вынул из кармана сваренного моллюска, насмешливо спросил:
– Уж не такие ли?
Девчонки вмиг притихли, вопрошающе переглянулись, чуть слышно ответили:
– Такие.
Сеня громко и раскатисто расхохотался, поддерживая живот руками, заходил кругами. Я подмигивал ему и энергично жестикулировал, но он не обращал на меня внимания, всё хохотал и хохотал, приговаривая:
– Телячьи селезёнки… Ну, Васька… Ну, придумал…
Тут он резко остановился, выхватил из кармана большую двухстворчатую раковину, ловко раскрыл её перед растерянными девчонками, с ехидством сказал:
– Вот она, ваша телячья селезёнка. Видали?
Шура и Нюра будто онемели. В глазах были растерянность и испуг, словно перед ними стояло мерзкое страшилище. И вдруг они разом брезгливо поморщились, прикрыли перекошенные рты ладонями, собрались убежать в избу, и тут у них открылась судорожная рвота.
– А ну, убирайся отсюда! – закричал я на Сеню и крепко сжал кулаки.
– Ты чего? Чего? – трусливо отступая от меня, говорил Сеня и вдруг, резко повернувшись, проворно побежал домой.
А из избы уже выскочил с поднятыми над головой кулаками Васька. Девчонок тошнило до тех пор, пока они не потеряли сознание. И после этого три дня они ничего не хотели есть, при одном виде еды у них начинались позывы рвоты. Васька слазил в залитое водой болото, надёргал там целую охапку прочных, похожих на ужей, корней рогоза. Кто-то ему сказал, что они «очень сытные и пользительные», а крахмала в них будто бы больше, чем в картошке.
Тётка Прасковья посдирала с корней буро-жёлтую кожуру, а из белой ватной мякоти наварила дочкам каши.
– Ешьте, набирайтесь сил, – улыбнулась она им ласково.
Шура и Нюра съели кашу и вскоре повеселели. Весь день, до самого вечера, они живо разговаривали, вспоминали вкус и запах чистого ржаного хлеба, подсмеивались над своей худобой и немощью, даже частушки пытались петь. Уснули они поздно, всю ночь спали тихо и мирно, как мышата. Утром, наварив новой каши из корней рогоза, Прасковья позвала дочек, а они не откликнулись на её зов. Умерли от голода. Обе в одну ночь.


13


Шура и Нюра лежали в маленьких гробиках под мутной иконкой, обе в новеньких ситцевых платьицах, аккуратно причёсанные и хорошо умытые. Сухая и немощная бабка Явдоха раздобыла где-то яркие бумажные цветы и украсила ими гробики.
– Такие хорошенькие, такие красивенькие – хоть на икону их вместо ангелочков, – целуя девочек в лобики, сказала она и горько заплакала: – Господи, и зачем они тебе понадобились такие махонькие? Взял бы лучше меня заместо их…
Посмотреть на Шуру и Нюру пришли почти все каменские ребятишки. Многие были исхудавшие, «от ветерка покачивались», но ни безвременная смерть сверстниц, ни собственная худоба и немощь не могли подавить природного детского жизнелюбия. В избе не стихал робкий шепоток, а иной раз тяжёлую тишину нарушал весёлый смешок. Каменских девчонок привлекали небесные лёгкие платьица двойняшек, а ребята осторожно интересовались поминками – будут ли они, и если будут, то что съестного может перепасть. Старушки шикали на ребятишек, грозили им пальцами и совестили, в избе застывала тишина, но не очень надолго.
На кладбище понесли Шуру и Нюру вскоре после полудня. Был тихий и солнечный день, всё тонуло в чистой, пронизанной золотыми нитями-лучами весенней голубизне. Уже всюду зеленела трава, распускались деревья, в раскидистых кронах ив будто запутались лёгкие зелёные облачка. Не умолкая, наперебой пели птицы, над расцветшими белыми кустами терновника гудели пчёлы и шмели, всюду билась неистребимая, напористая жизнь. Деревенское кладбище лежало на взгорке, всегда на виду у живых. К нему вела неширокая, не очень ровная, затравевшая дорога. Каменцы относили покойников на кладбище на плечах. Не так много народу провожало Шуру и Нюру до самого кладбища. Подъём крутой, а силы у всех на исходе. А ребятишки тянулись гуськом, зная, что в узелке у тётки Прасковьи лежали тонкие и ломкие кукурузные лепёшки, их она приготовила для поминок детей. Похоронили девчонок в одной яме. Когда опустили в неё гробики, попросили всех бросить в яму по горсточке земли. В установившейся гнетущей тишине комочки земли застучали по гробикам часто и гулко. Старушки молча крестились, мужики глухо сопели. И вдруг тишину разорвал истеричный, отчаянный детский крик:
– Не надо! Не бросайте! Им же больно!
Не сдержалась четырёхлетняя Маня Квашнина. Она кинулась к ребятишкам и стала отпихивать их от могилы. Рыжие её волосы пылали костерком, светло-серые глаза округлились от боли и ужаса. Толстая Филина жена подхватила дочку на руки, прижимая её к груди, ласково заговорила. Но Маня долго ещё всхлипывала и судорожно вздрагивала. Над небольшим деревенских кладбищем светилось вроде бы прежнее солнце, с голубой выси разливали привычные трели жаворонки, своим чередом зеленели кусты и деревья, тянулись к солнышку травы, но подспудно, не совсем осознанно, скорее не умом, а сердцем я вдруг ощутил невосполнимую потерю, понял, что в мире что-то изменилось, угасли, может быть, неприметные, но такие нужные всем две звёздочки, и никакие новые их уже не смогут заменить.
Так я впервые осознал и себя в этом бесконечном и богатом мире, осознал значительность человеческой жизни и её неповторимость.


14


Рожь кустилась и набирала силу на глазах. Уже шестого мая, в день Егория Вешнего, в ней легко мог спрятаться грач, а это – предвестие хорошего урожая. Люди с надеждой поглядывали на поднимавшиеся хлеба, мечтательно вздыхали: «Дожить бы до новины…» А голод лютовал всё безжалостнее. С приходом тепла люди стали пухнуть, словно водой наливались нездоровые лица и ноги. Многодетная заболотовская баба, совсем отчаявшись заколотила в избе окна и двери и со всей оравой ушла невесть куда в поисках куска хлеба и лучшей доли. А через неделю самые малые её ребятишки втроём приплелись обратно домой. Мать бросила их на железнодорожной станции, а сама с двумя большенькими куда-то скрылась. Вернувшись домой, ребятишки первым делом нарвали молодой лебеды, а потом весь день сидели на низеньком гнилом крылечке, ели траву и жалобно выли. На следующий день соседи отвели их в колхозную контору. Максим Гвоздовский отвёз ребятишек в детский дом. Эта весть переполошила всю округу, заставила исхудавших людей на время забыть обо всех своих тяготах. Только и разговоров было о неслыханном, страшном поступке заболотовской бабы. Сколько люди помнили себя, такого тут никогда не случалось. Только смерть заставляла мать бросить своих детей на произвол судьбы. А потому никто бабу не оправдывал и не жалел. Все её осуждали и проклинали.
Весна шагала торопливо, споро, но голодным каменцам казалось, что тянулась она еле-еле и конца ей в этом году не будет. Пошли разговоры, будто есть в стране такие края, то ли где-то на севере, то на востоке, где нету никакого голода, люди тамошние о нём слыхом не слыхивали, жили сытно и в достатке.
У Машакиных вскоре не осталось ничего съестного, ни картошки, ни кукурузы, ни фасоли, не осталось даже на семена, огород их лежал пустой, мёртвый. Ждать им было нечего. И тогда тётка Фёкла вспомнила про свою дальнюю родственницу, которая ещё в тридцать третьем, тоже голодном году уехала на вологодчину. Потом, в письмах, она даже похвалялась  своей богатой тамошней жизнью. Под диктовку матери Фёдор написал той родственнице длинное письмо и, не дожидаясь ответа, Машакины стали потихоньку собираться в дальнюю дорогу. Распродавали и раздавали соседям нехитрые свои пожитки, какие трудно было увезти с собой. Фёдор бросил школу. Подыскали покупателя избы, но пока не продавали, ждали ответа из вологодчины. Письмо пришло вскорости после Дня Победы. Вытирая горькие слёзы, Фёкла Машакина читала его всем каменцам. Родственница просила её не верить слухам и не трогаться «из родного гнезда». В вологодском краю, писала она, тоже голодно, хлебушка совсем нету, люди кое-как пробавляются грибами. И поутихли на время разговоры о чужих богатых краях.
Но вскоре после этого в Каменку заявился и вновь взбаламутил людей вербовщик из Караганды – высокий и плотный толстомордый мужик, одетый по-военному, только без погон на сером кителе и без красной звезды на защитной, с высоким околышем, фуражке. Он вербовал каменцев в карагандинские степные места, на пустующие залежные земли и уверял, что земли там так много – глазами не охватить и не обойти за всю жизнь. Под собственные огороды будут давать по целому гектару, а может, и больше.
– Всё там хорошо. Земля хлебородная. Одна беда – людей мало, некому её обрабатывать, – рассказывал вербовщик.
Не будь письма из вологодчины, охотники поехать в карагандинские степи, наверное, нашлись бы. Голод и на край света погонит. Но теперь все маялись, не рисковали, боялись чужих, незнакомых мест, а вербовщику отвечали неопределённо, но многозначительно:
– Хорошо там, где нас нету.
Хоть и сулил мужик-вербовщик выдать на новом месте и денег на корову, и хлеба на обживку, но ему, человеку «чужому, казённому»,  не очень верили.
И вот, когда он собрался уже ни с чем уезжать, к нему пришла и завербовалась Варвара Кургузова, мать Зины. В Каменке этому не очень удивились. После гибели деда Матвея, Кургузовы голодали больше других. Хоть и выделил им зимой колхоз три пуда ржи, но они так много задолжали соседям, что, когда раздали все долги, самим ничего не осталось. Как только чуть-чуть потеплело, бабка Кургузиха повесила через плечо засаленную холщовую суму, взяла сучковатую палку и пошла в соседние сёла побираться. Кое-как, милостыней, до середины апреля дожили, а после бабке перестали подавать. У многих людей уже ничего не осталось. «Боже праведный, что же нам делать? Хоть ложись под образа и помирай», – сокрушенно покачивая головой, жаловалась бабка.
Зина совсем захирела. Высохшее лицо стало маленькое, скуластое, сквозь тонкую жёлтую кожу все жилки были видны. Всегда живые и ясные глаза помутились и потухли. То ли от немощи, то ли от стыда, она перестала ходить в школу, как только бабушка пошла побираться. Больше месяца нам не удавалось побыть наедине и переброситься хотя бы несколькими доверительными словами. Подходить к Зине днём, на виду у всех, я стеснялся, боялся насмешек, а вечерами она не показывалась на улице. Кургузовы спешно, за неделю всё распродали и собрались в дальнюю дорогу. Этот день остался мне памятным на всю жизнь. Голубел высокий купол майского неба, кроны деревьев пронизывала нежная зелень, надели невестины наряды зацветавшие молодые вишенки и сливы, будто радуясь земному пробуждению, весело играло яркое тёплое солнце. Не было ни ветринки, ни один молодой ивовый листик не шевелился. Над цветущей ивой стоял чистый мажорный гул пчёл, деревню заполняло радостное воробьиное чириканье. Такие дни, как подарки, они, наверное, даются людям за все пережитые ими тяготы и невзгоды.
Провожали Кургузовых всей деревней. Бабьи слёзы и причитания, бестолковая сутолока, плохо выражающие истинное состояние людей, слова, пустые обещания и клятвы… Всё это было, как на всех проводах. Бледную Зину посадили на телегу с домашним скарбом, она сидела там неподвижно и молчаливо, словно неживая. Глаза растерянные, испуганные, в них – смятение и боль, тоска и отчаяние. Она исступлённо глядела на всех и будто с укором спрашивала: «Куда вы меня гоните? Зачем?»
Я и на этот раз не решался к ней подойти. Стоял шагах в десяти от телеги, словно окаменевший, глядел на Зину, а сердце моё то замирало, то билось так часто и больно, что казалось – вот-вот выскочит из груди. Зина часто останавливала на мне свой печальный взгляд, в такие мгновения глаза её пугающе округлялись и стекленели. Жутко стало в деревне, когда в своей пустой избе отчаянно завыла бабка Кургузиха:
– Прощайте, родные вы мои уголочки-и-и… Да никогда я вас больше не увижу-у-у… Да будут лежать мои косточки в чужой земле, далеко от родимой сторонушки-и-и…
Слёзы обожгли мои глаза, горячими камушками покатились по щекам. Заплаканную, потерянную бабку Кургузиху посадили рядом с Зиной. Телега тронулась, я пошёл следом, словно привязанный к ней. Загребая дорожную пыль, иногда спотыкаясь, я доплёлся до околицы, а там резко остановился. Увидев это, Зина вздрогнула, вскинула ко мне тонкие свои руки, будто просила снять её с ненавистной телеги. Я не шелохнулся. Силы покинули меня. А телега всё удалялась и удалялась и вскоре навсегда укатилась за дальний зелёный взгорок…
Ободренный вербовщик остался в Каменке и сумел сманить в казахстанские степи ещё две семьи. Проходя мимо пустующих осиротевших изб, Максим Гвоздовский окинул весёлого вербовщика обеспокоенным взглядом, упрекнул его:
– Этак ты весь мой колхоз опустошишь.
– И опустошу, – пообещал улыбчивый вербовщик.
На другой день, рано утром, Гвоздовский укатил на своих дрожках в район, а к вечеру привёз оттуда пять мешков тёмно-розовой, скользкой и сладковатой соевой муки. А тут как раз подоспело время прополки свеклы. И потянулись люди в поле. Всем полольщикам выдавали за прополотый гектар по триста граммов этой муки. Позабыв о школе, ребятишки тоже высыпали на тёмные ещё, расчерченные зелёными рядками-строчками свекловичные плантации. Всем хотелось заработать хоть немного муки. Щавельные пышки, тяжёлые и рыхлые, перевитые, словно овечьей шерстью, жёлтыми жилами, плохо утоляли голод, они застревали в горле, без квашенки их трудно было проглатывать.
Мы с Васькой Барсуковым все дни работали рядом. Макушки больно припекало жаркое солнце, до дурноты хотелось есть и пить. Длинные рядки ушастой свеклы расплывались в глазах, сливаясь в зелёное неспокойное море. Набухшие одеревеневшие пальцы с трудом удерживали колючий липкий осот и упругий полевой вьюнок, казалось, их корни приросли к большущим камням – так трудно нам, обессилевшим, было их выдёргивать. А губы покрывались сухой твёрдой коркой, она часто лопалась вместе с кожей, из трещин сочилась кровь. Губы вскоре распухали и мешали закрывать пересохший рот. Иной раз хотелось лечь на горячую землю и никогда уже не подниматься. Но зато вечером, уставшие и запылённые, торопились мы в колхозную кладовую, получали там свои порции шелковистой муки, по дороге домой кидали её щепотками в рот – и не было в жизни большего блаженства.


15


Раньше у каменцев огороды были большие. Они тянулись от дворов и до самого луга. А когда образовался колхоз, часть огородов отрезали, оставив каждому двору по сорок соток. Отрезанную землю не сразу засеяли, недосуг было. А потом началась война, бабы и подростки и поля засевали с трудом. Так полоса земли шириной саженей в двадцать и пустовала. Её уже прозвали пустырём, пасли там скотину. Каменцы свои огороды всегда удобряли хорошо, поэтому бурьян на этом пустыре вырастал густой и высокий. Чернобыльник, лопухи, медвежье ухо и колючий татарник вымахивали в полтора человеческих роста. В войну, когда перестали давать хлеб на трудодни и единственными кормильцами стали свои огороды, каменцы начали тайком прикапывать полоски пустыря к огородам. По две-три лопаты каждую весну. У них к концу войны «излишек» земли оказался до полусотки. Мы к пустырю не прикасались. Некому было свой огород обрабатывать. Я и Анюта были плохие мамины помощники, а одна она не управлялась. Не притронулись мы к пустырю и в прошлую засушливую весну. Я было попытался «запустить в него лопату», но мама остановила меня, рассудительно сказав, что надежды на урожай плохие, а потому не стоит брать грех на душу. Я с ней согласился. А вот этой голодной весной не послушался её и прикопал к своему огороду сразу полсажени.
– Грешно, Ваня, земля-то чужая, – обеспокоено сказала мама, на что я ответил её твёрдо:
– Земля – колхозная. А всё колхозное – нам не чужое. Так везде говорят, и в школе тоже. Поэтому никакого греха я не совершил. Грех нам всем, что земля столько лет пустует.
Мама ответила не очень уверенно:
– Может, оно и так, но как бы не нажить беды.
Недоброе мамино предчувствие не обмануло её. В один воскресный день, когда из земли уже выглянули картофельные ростки, в деревню нагрянула большая и грозная комиссия. Человек десять. Тут был и какой-то районный, затянутый в белый китель, розовощёкий начальник, и председатель колхоза Максим Гвоздовский в новенькой офицерской гимнастёрке, правленцы колхоза и ещё какие-то незнакомые, чисто и нарядно одетые мужики. Каменцы опасливо поглядывали со своих дворов на нарядную компанию, тихо переговаривались, гадали:
– Уж не на митинг ли какой приехали?
Но тут откуда-то вывернулся суетливый плюгавый полевод с обшарпанной своей сажень-шагалкой, и начались обмеры огородов. Полевод проворно бегал по огороду и ловко вертел сажень-шагалку, а все толпились на меже с раскрытыми блокнотами и с карандашами наголо, готовые тут же зафиксировать, что скажет полевод. Людей стыдили, строго предупреждали, стращали тюрьмой. Мужики и бабы, виновато потупившись, молчали. Скажешь слово – на штраф нарвёшься. Шумная комиссия вскоре ушла, оставив на огородах белые колышки-метки, к которым страшно было прикасаться. Мама увела нас в избу и только там горько заплакала. Обидно было и стыдно, но особенно жалела она впустую потраченную картошку. «Побросала в чужую землю, а дети две недели голодали», – сокрушалась она.
Вечером, когда над южным тёмным косогором зависла оранжевая дуга, я пробрался потихоньку на огород, выкопал всю картошку и заровнял лунки граблями. Решил, пускай пустует земля, если кому-то так хочется. Оторванные от картошки мягкие ростки я закопал в землю, а мягкие клубни мы съели. Анюта уплетала картошку, радовалась и всё спрашивала, часто ли будет приходить в деревню комиссия. А я молча страдал. Будто не полоску земли от огорода, а кусок сердца у меня отрезали. Оно всё время щемило и щемило, не давая покоя ни наяву, ни во сне. Рушилась вера в самое дорогое – в изначальную суть человеческой доброты, в сострадание, в справедливость и ещё во что-то важное и нужное, без чего жизнь теряет свой изначальный смысл. И от этого мне становилось страшно.


16


Утро было тихое, ясное, тёплое. Выплывшее из-за косогора большое малиновое солнышко было чистое-чистое и по-детски застенчивое. Над речкой, повторяя все её изгибы, низко висел плотный молочный туман, чудилось, будто озябшая речка укрылась под тёплым ватным одеялом. Луг темнел от обильной росы, на высоком небе стыли редкие сизые облачка. Во всей деревне весело перекликались петухи, незлобиво перебранивались гуси, у околицы гулко хлопал кнутом пастух.
Я вынес из сарая большое и толстое берёзовое полено. Всю зиму прятал его от мамы, берёг для такого дня. А день этот необычный, особенный. Мама собиралась печь первые хлебы из муки нового урожая. Наконец-то поспела на огороде рожь. Ухаживали мы за ней в этом году очень старательно и любовно. Ранней весной подкормили её навозным и зольным раствором. В дни цветения случилось безветрие. Мы с мамой натянули поперёк огорода длинную верёвку, подняли её над рожью пониже колосков и стали прохаживаться вдоль посева туда-сюда. Рожь нагибалась под верёвкой, потом распрямлялась и вся слегка волновалась, а над ней поднималось тонкое желтоватое облачко живительной пыльцы.
Сколько я помню, первая новина к нам всегда приходила со своего огорода. Рожь на нём поспевала почему-то раньше, чем на колхозном поле. Может, потому, что сеяли её на недельку раньше, а может, от лучшего ухода – осенью землю жирно унавоживали, зимой задерживали на озими снег, подкармливали зеленя и весной – но каменцы уверяли, что причиною тут было их нетерпеливое ожидание. Старики так и говорили: «Растёт наше жито рядышком с домом, видит все наши страдания, вот и торопится нам на помощь».
Сразу всю рожь на огородах каменцы не скашивали. Вначале за день, за два до уборки нажинали серпом один сноп, обмолачивали его, зерно быстренько, в печке, сушили и мололи на самодельных мельницах. Бабы из муки нового урожая творили тесто и уже на следующий день пекли хлебы. Так велось в Каменке издавна. День это бывал торжественным и необыкновенно радостным праздником.
Мы начали праздновать вчера. Втроём нажали большой сноп, принесли его домой. Он оказался очень щедрым. Подвесили на безмене обмолоченное и хорошо провеянное зерно и вначале глазам своим не поверили – почти полпуда намолотили. По такому случаю не стали молоть рожь на своей железной мельнице-тёрке, а раздобыли у Щеголевых мельничку с каменными жерновками, чтобы мука получилась мягче и пушистее. Свежая мука нового урожая была белая и душистая. Анюта нюхала её, нюхала и никак не могла нанюхаться.
Сотворённое мамой тесто со вчерашнего вечера подходило на тёплой печке в пропаренной и выжаренной на солнце большой дубовой деже. А чтобы хлебы хорошо пропеклись, нужны сухие дубовые или берёзовые дрова. Для того и берёг я всю зиму полено. Мы с мамой распилили его на три куска, потом я наколол сухих янтарных дров. От них исходил густой лесной дух.
Подоив и выпроводив со двора корову, мама стала колдовать у печки, а меня послала на нижний огород за свежими капустными листами. Хлебы она пекла на чистом печном поду, подкладывая под каждую буханку зелёный капустный лист. На улице меня окликнул старший Сенин брат, рыжий и конопатый Колюн. Он старше меня на три года, этой весной окончил семь классов и сразу же навострил лыжи в город. Все последние дни он мотался в район, хлопотал о паспорте. Видать, все его старания окончились благополучно, и ему не терпелось поделиться со мной своей радостью. Он торопливо сунул руку в карман, достал из него маленький белый свёрток, осторожно развернул чистый носовой платок и показал мне серую, с зеленцой, книжечку.
– Видал? – похвастался он. – Это – паспорт. Уеду в город, поступлю там в ремесленное училище, выучусь на токаря и буду по тыще в месяц заколачивать. А чего? Теперь я – вольная птица. У меня – паспорт. Куда захочу – туда и поеду. – Он полистал перед моими глазами до сих пор не виданный мною паспорт, снова аккуратно завернул его в носовой платок и спрятал в потайной карман.
Я не стал Колюна огорчать, разделил с ним его радость, но на самом деле не очень ему позавидовал. Видал я прошлой осенью город, узнал немножко его. Не понравился мне ни шумный и пыльный город, ни беспокойная, неосновательная тамошняя жизнь. Да и рано мне было думать о перемене. Учиться предстояло два долгих года, чтобы закончить семилетку.
– Заработаю денег, куплю себе хромовые ботинки, суконные брюки клеш, вельветовую, с железными застёжками-молниями куртку и кепку-шестиклинку, – похвастался Колюн и ушёл.
Мне стало немножко грустно. Колюн, не в пример своему брату, был хороший заводила, большой выдумщик на разные игры и безобидные шалости, без него в Каменке станет скучно. Да и не один он уезжал из деревни, с ним ещё четверо ребят. Я спустился по затравевшей меже к нижнему огороду. За ним лежал широкий каменский луг. Солнце успело подняться выше, уже подожгло длинными розовыми лучами кусты лозняка и заиграло радугами на высокой росистой траве. В лозняках заливались соловьи, поскрипывали дергачи, в дальних вербах куковали кукушки, а в глуши речных камышей, вещая сухую, очень нужную в рабочую пору погоду, погукивала прозванная в Каменке водяным быком пугливая болотная выпь. И таким близким, таким родным было мне всё вокруг, что у меня навернулись на глаза слёзы, а при одной мысли о расставании сердцу становилось больно-больно. Без всей этой красоты я не представлял своей жизни.
Долго и зачарованно слушал я птичьи песни, пребывая словно в небытии. А, вспомнив недавние Колюновы слова о вольных птицах, печально улыбнулся: «Каждую весну, за тыщи вёрст летят эти вольные птицы к своим обветшавшим гнёздам. Что их сюда тянет из дальних тёплых стран? Неужели в тех райских странах им негде свить гнёзд, не хватает затравевших кочек и кустов? Наверное, всё там есть. А они прилетают к нам каждую весну. Набивают под крыльями мозоли, многие гибнут в нелёгком длинном пути, а всё-таки летят, летят… Так вольные ли они, птицы? И есть ли на земле кто-нибудь совсем вольный?..» Подумал я так, вспомнил Зину Кургузову, и мне стало ещё грустнее.
Хлебы испеклись к полудню. Получились они высокие, румяные и душистые. Мама вынимала их из печки деревянной лопатой, раскладывала на столе, накрытом белой праздничной скатертью, каждую буханку слегка омывала колодезной водой и накрывала ярко расшитым рушником. Густой  сытный дух вскорости заполнил всю избу, потянулся невидимыми струями во двор, а оттуда на улицу. Люди проходили мимо нашего двора, принюхивались на мгновение останавливались. А когда буханки чуть-чуть приостыли, мама выбрала самую большую, отрезала от неё две широкие скибки, посыпала их солью, торжественно поднесла мне и Анюте. Сама села напротив нас и долго со слезами на глазах глядела, как мы едим. Счастье переполняло её. Недавно при мне Прасковья Барсукова упрекнула маму:
– Балуешь ты, Наталья, своих детей. Уж и не знаю, как-то они тебя за это отблагодарят.
Мама ответила ей спокойно:
– Родителям не пристало ждать от детей благодарности за то, что они родили их и вскормили. Вон ласточки с темна до темна маются в небе, добывая детям корм. И ни о какой благодарности даже не помышляют. Так уж устроена жизнь, и не нам её судить и переиначивать.
Вспомнив об этом разговоре, я положил на стол свою скибку, отрезал от начатой буханки большой кусок, густо посолил его и дал маме. Мама робко взяла хлеб, смахнула со щеки слезу и села рядом с нами. Теперь мы сидели за столом всей семьёй и ели хлеб нового урожая. Нам повезло. Мы дожили до новины.



Об авторе

АРТЁМЕНКО Леонид Петрович (родился 10.11.1934, с. Владимировке Шаталовского района Воронежской области*), прозаик, член Союза писателей СССР (1980). Окончил воронежское ремесленное училище №12, Ленинградский индустриальный техникум (1956), исторический факультет ВГУ (1965). Более 25 лет работал в системе профтехобразования:  мастер, преподаватель ПТУ, руководитель литературной студии ДК профтехобразования. Дебютировал как поэт (1957). Автор 8 книг прозы, изданных в Воронеже: «Чистый хлеб» (1973), «Трудное лето Ромки Овчарова» (1983), «Пора экзаменов» (1989) и других.
(Из «Воронежской историко-культурной энциклопедии»).




__________________
  *Ныне Старооскольского р-на Белгородской обл. (Прим. издателя).



Воронежские писатели: XXI век
Литературно-художественное издание


Артёменко Леонид Петрович
Год сорок седьмой
 Повесть



               


Рецензии
Этого в учебнике истории нет

В детстве родители приучали меня к труду, как мне казалось, насильственным способом. Так не хотелось копаться в земле, собирая за отцом картошку в ведро. Припекало жгучее августовское солнце, мухи и разная мошкара жалили нащадно, неприкрытые одеждой, руки и ноги.

– И кому эта картошка нужна? – возмущалась глупая маленькая девочка.

– Это ты лебеды не пробовала, а мы её наелись, – говорил отец и умолкал.

«Кто ж это лебеду ест, это сорняк, растет по мусоркам, – думала девочка. – Разве в магазине не было килек в томате?» И никак не могла понять, как это бывает, когда даже килек в томате нет...

Жизнь показала, как это бывает. Но это уже история поколения детей. А история отцовского поколения так и была не до конца понята. Да, несчастные люди, пережили голод. Говорят, что ели лебеду, жёлуди. Попробовала сама сварить желудёвый кофе... Нет, арабика лучше!
Что-то если и читала в литературе про голодающих советских людей, то это было скупо, словно редкими пунктирами обозначено. Нельзя!

Зацикливаться на таких темах было нельзя! Достаточно блокадного Ленинграда! От одного слова «блокада» мороз по коже до сих пор: слишком много оно впитало в себя людского горя, и создало стойкую ассоциацию с дневником Тани Савичевой, с матерью, кормившей только одного ребёнка, чтобы он выжил, со всеми съеденными кошками...

А тут попала в руки повесть воронежского писателя Леонида Артёменко «Год сорок седьмой»*, и я узнала много такого, чего ни в одном учебнике истории прочесть невозможно. Может, и стыдно мне, зрелой даме, не знать таких страниц из большой книги о жизни своей страны, но не стыдно признаваться в этом. Книгу ту мне читать не доводилось. А рассказы родителей про макуху, желуди и лебеду похожи на страшилки, которыми пугали в детстве, побуждая к труду. Да и есть ли где такая книга суровой и жестокой правды?

Леонид Петрович Артёменко, воронежский писатель довоенного рождения, добавил свои страницы в увесистый том горестных воспоминаний. Ему самому в то время было 13 лет. Подросток в возрасте юношеского максимализма, когда за идеалы можно идти хоть в огонь, хоть на Голгофу. Можно голодать со всеми вместе и не роптать, потому что «стране и так тяжело». И только напитывать свою память, чтобы потом, когда все забудут о том страшном времени, напомнить...

Книга «Год сорок седьмой» воронежского прозаика Леонида Артёменко повествует об одном из трагических моментов в истории нашей страны – голоде, последовавшем после засухи сорок шестого года. Во многом это – автобиографическое произведение, которое не оставит читателя равнодушным к драматической жизни его героев.

Повесть написана от лица Вани Плетнёва, пятиклассника, но назвать эту книгу детской – язык не повернётся. Теперешний ребёнок никогда не поймёт, почему в магазине нечего было купить, как можно есть сырую кукурузную муку, которую нечаянно, увлекшись вдыханием ее запаха, съела по горсточке соседка, пришедшая именно в момент, когда мать Вани молола завалявшуюся кукурузную кочерыжку.

«Я глядел на бабку, словно загипнотизированный ею, и не мог вымолвить слова. Вскоре я услыхал позвякивание твёрдых Явдохиных ногтей о металлическое дно миски, с ужасом осознал, что мука кончается, но и тогда не смог ничего сказать. Так я был поражён поступком Явдохи...» А объяснение этому поступку одно – голод. Да, это не блокадный Ленинград. Это голод в русской деревне образца сорок седьмого года.

«Бабка Явдоха вздрогнула, просыпала последнюю щепотку муки на выпиравший клином подбородок и на засаленную фуфайку, широко раскрыла забитый тестом рот и, не сводя с Анюты застывшего испуганного взгляда, вдруг по-детски, жалобно и горько заплакала...
– Деточки, простите меня… С голоду всё. Три дня макового зёрнышка…»

Такие строки никого не оставят спокойным. И детям нашим, вряд ли удастся понять, почему умерли две сестрички Васьки Барсукова, друга Вани Плетнева. Ведь девчонки даже «кашки» из рогоза поели.

«Шура и Нюра... вскоре повеселели. Весь день, до самого вечера, они живо разговаривали, вспоминали вкус и запах чистого ржаного хлеба, подсмеивались над своей худобой и немощью, даже частушки пытались петь. Уснули они поздно, всю ночь спали тихо и мирно, как мышата. Утром, наварив новой каши из корней рогоза, Прасковья позвала дочек, а они не откликнулись на её зов. Умерли от голода. Обе в одну ночь».

Не без горечи написана повесть «Год сорок седьмой», но отчего-то не возникает ощущения безысходности. Только укрепляется мысль, что переживший такие лишения народ, нелегко сломить. Патриотизму и стойкости духа истинных «наших», прошедших такие «горнила» и выживших вопреки всему, можно и нужно поучиться. Конечно, не приведи Господь, случиться чему-нибудь экстремальному... Но повесть Л. Артёменко учит, что надо жить, не смотря ни на что. Здесь каждая страница – пример для тех, кто уже ни во что не верит.

Если писатель садится за свои воспоминания о прожитой жизни, и ему не стыдно их рассказывать другим, значит, для него наступил момент обнажения души. Когда шелуха быта непонятным образом осыпается. Остаётся только голая правда прожитой жизни.

А она, эта правда – такая горькая.

Как желуди, упавшие с дуба.

Как лебеда с мусорных ям.

Как мерзлая и гнилая картошка.

Только вчитайтесь в простые и грозно реалистичные строки небольшой, но ёмкой повести «Год сорок седьмой».

Кто хочет знать историю нашей страны, нашей Родины не по учебникам истории, а по суровой правде, рассказанной живыми свидетелями времени, тому следует обратить внимание на эту повесть воронежского писателя Леонида Артёменко «Год сорок седьмой», только что вышедшую в серии «Воронежские писатели: XXI век», издаваемую Воронежским отделением СП России и представляющую довольно обширный пласт воронежской литературы начала двадцать первого столетия. Книги этой серии безвозмездно передаются в библиотеки области, где они станут хорошими помощниками для педагогов, библиотечных работников и всех, кто занимается воспитанием молодёжи, литературным краеведением.

___________________
* Артёменко Л.П. Год сорок седьмой: Повесть. – Воронеж: Река Времени, 2008. – 64 с. («Воронежские писатели: XXI век»)

Катерина Мос   15.03.2011 05:49     Заявить о нарушении