Детские игры. окончание

Слово четвертое

АНГЕЛ ВО ПЛОТИ

Алка уже давно закрыла воспаленные глаза и опала рядом со мною, тихонько посапывая, а голос ее, или уже не ее, а чей-то, такой же знакомый, — этот голос все звучал, продолжая рассказывать: о том, что было и не было, что держала и не хотела отпускать ее память, хотя в ее-то памяти этого быть как раз и не могло, так же как не могло быть ни в чьей памяти, потому что к тому времени не было в живых самих людей, действующих лиц этой истории, правда, не всех, но живые этого знать не хотели, да и зная, — не сказали бы, потому что все рассказанное было настолько реально, насколько реальна была сама спящая рядом со мной Алка и свернувшийся у нас в ногах котенок, тот, которого мы принесли с кладбища. Я еще успел подумать тогда: где-то я его уже видел, но голос, зовущий, блуждающий, уводящий за собою голос, потащил меня дальше...
Володюшка пил. Ровно, методично, никого, кроме жены и дочери, пьянством своим не беспокоя. Он вдруг сделался разговорчив, а петь почти перестал. Редко кто видел его с сентября при гармошке, да и саму гармошку он то ли пропил, то ли потерял где-то. В общем, пропал человек!
Ходил он в замызганной телогрейке, спецовочных штанах и сапогах из грубой, с белыми потеками, кирзы. Лицо его цвело из-под рыжей щетины цветом буйной сирени; будто кто-то нарочно, каждое утро оттягивал веки на самые глаза, и это отсутствие когда-то таких выразительных, искрящихся глаз делало всю его физиономию похожей на застывшую маску, бесчувственную, тестообразную, на которой самым показательным местом была большая, неизвестно почему вдруг увеличившаяся, оттопыренная чуть не на вершок, бледно-розовая губа. Вероятно, потому все-таки, что она всегда была в работе: ведь если не пил Володюшка, значит — ел; если не ел, значит — курил, а уж разговаривать он не прекращал ни при одном из этих занятий. Сидящий напротив собеседник, когда называл его по имени, обращался не к нему самому, а к его губе — так обращаются обычно к глазам — и ответа ждал оттуда же. Володюшка, заметив это, научился манипулировать ею прямо-таки мастерски, выражая все приличествующие человеку эмоции именно этой частью лица, потому как остальная его часть оставалась в любом случае монументально бесстрастной. Он даже превзошел сам себя, когда однажды губой указал бригадиру дорогу на кукурузное поле через такое место, которое, не называя вслух, вообще невозможно было определить, потому как разговаривал с ним Володюшка, высунувшись из окна кабины своего ДТ-54. И бригадир его прекрасно понял. А вот ответить на это ничем не мог, — работал Володюшка, несмотря на все свои пристрастия, выше всяких похвал, не считаясь со временем и силами, лишь бы под рукой было из чего да чего хлебнуть. Возвращаться домой он не любил, ночевал где придется, а уж если и бывал дома, то редко там обходилось без скандала, а то и драки. Бил Катерину Володюшка страшно. Молча, кулаками по голове — сверху вниз, сверху вниз. А она, как наседка крыльями, отгораживала в это время от него руками перепуганную дочку. Девочка родилась слабой. Боялась малейшего шума. И потому Катя только глухо постанывала, чтобы ее не напугать.
В такие моменты доставалось и губе, Володюшка искусывал ее в кровь. Наутро на Катерину можно было и не смотреть, взглянув пару раз на Володюшку, и понять, что случилось. Бабы, увидев его таким, качали головами, ей сочувствуя, а про себя, внутри, вспоминая его голосистым и неотразимым, втайне радовались тому, что он выбрал не их в свое время; а некоторые, из тех, чьи мужья чуть не свели его четыре года назад в могилу, те самые, которые в один месяц родили каждая по сыну (а Салтычиха так и сразу двоих), рыжеватеньких и зеленоглазых, — те только поджимали губы и пришептывали сами себе: «Значит, есть за что... Заслужила. Ишь до чего мужика-то довела! А ведь какой был!!!» Вздыхала Лиза-продавщица, вздыхала Карасиха вместе с Марусей Хлябовой, вздыхали многие. Ну, и Салтычиха, как положено, два раза...
Но Володюшка их не знал и знать не хотел. С того достопамятного дня, как Миша увез Клавдию из села, а Володя выгнал, проклянув, из своего дома Чемодуриху, запретив ей переступать даже тропинку, ведущую к их калитке, — с того самого дня, как родилась Алевтина-младшая и померла старшая, и когда он выпил первый свой стакан забвения, — с тех пор Володюшка думал об одном и желал лишь одного: «Клавдии... Встречи... Страсти...» Он уже столько раз ловил себя на мысли о том, как он вновь, будто вниз по ладам гармони, уронит свои пальцы вдоль ее тела, и как линия под рукой заберет, словно звуки, так высоко, что захватит дух, и столько уже раз мечта эта казалась ему такой близкой и осуществимой, и столько раз она проваливалась в тартарары из-за, может быть, случайного, а может быть, специально выпитого лишнего стакана, что сознание его, будто зацикленное, обозначало непременно этот замкнутый круг как проблему вовсе неразрешимую,— роковую. Поэтому, стремясь душой к ней, он оставался в Алатеевке всем остальным, а уж это остальное требовало, независимо от обстоятельств, погодных условий да и от него самого — своего каждодневного «грамма». Глушащего, горького и ненасыщающего...
И Володюшка кидался во все тяжкие, добывая эти граммы от рассвета до заката.
Он ходил по дворам и впрягался в любую работу: косил, рубил, пилил, таскал, строил, рушил, опять строил и опять рушил, сажал, собирал урожай, грузил, отвозил, чистил, мыл, выскребал, убивал, обдирал, потрошил, пил, ел, просыпался и вновь начинал все сначала. И в каждом дворе, за столом ли или за работой, не отказывая никому в помощи, и никогда ее сам не требуя, Володюшка просил только об одном: не мешать ему говорить, а значит, — слушать его очень внимательно. То ли он считал это единственным критерием уважения к нему окружающих, ибо сдал, что ни говори, сильно, и от прежнего Володюшки только и осталось, что безотказность, то ли какая другая причина заставляла его иметь себе слушателя и, чем тот был покладистей и молчаливей, тем большее удовольствие доставляло Володюшке продолжать рассуждения свои и делать выводы,— в общем, как ни крути, помимо пития находилась у него еще одна причина искать встреч с людьми самыми разными, даже подозрительными, самому задавать им вопросы и самому же на них отвечать. Казалось, что запаса этих вопросов ему не хватит до следующего раза, но он находил вдруг новые темы, и слова как лились три-четыре года назад, так и продолжали литься вновь вчера и сегодня, как из рога изобилия. Но уж поистине странным оказывалось то, что Володюшка выискивал их неведомо откуда, так как ни книг, ни газет не читал, и даже радио редко слушал!
Они рождались в нем сами собой, независимо от внешних вмешательств; так слово рождается от слова, мысль от мысли, будто дети,— идут поколениями, вновь плодятся и объясняют родителей своих с высоты наслоившегося времени, как с постамента, с которого видно еще дальше, и сами же ложатся вослед идущим под ноги и открывают им еще более далекую перспективу. Так заглядывал и он, и ступеньками служили ему в этом слова...
— Вот не верю! Сломалось что-то внутри, понимаешь? — начинал он свои рассуждения. Потом усаживался поудобнее, закуривал и делал большую паузу, глядя на дым, — Если подумать,— продолжал он обычно, — так и жить вроде незачем! Получается так: дрянь печется, чтоб дряни было больше, и если ты не дрянь, то уж, будь добр, отойди в сторону и постой там со своей добротой, покуда эта самая дрянь дальше пройдет... Вот вижу это, а не верю! Не верю, что больше никто не видит! И говорю им, а они будто не слышат! А я им не верю! — В этом месте он делал очередную затяжку, а потом надолго забывал о папиросе.
— И ведь когда это все началось? А как Сталин помер, как «культ» опубликовали да «последствия»... Была вера у человека! Понимали, что не Бог он, — конечно, преувеличивали; может, кто-то и грехи его знал и перегибы разные, да и побаивались, чего там говорить! А вот вера все-таки была! Знали: нескорое, великое дело делаем, первые делаем! На жертвы люди шли, с именем его на фронте умирали. Это что ж? Сдуру? Или фанатики какие-нибудь там? Нет! Вера нужна человека вот в этакую непогрешимость, ему мало за идею помереть, ему символ, идеал нужен, воплощение! Понимаешь? Вот как красное знамя... А ежели на нем и портрет еще нарисовать, да написать строгие слова, да целовать его заставить... Вот объяснять это долго! А чтоб не объяснять, скажи: Сталин. И все! — И сразу Кремль, Москва, Родина, ну и деревню свою туда же, маму там, сына и все остальное... Коротко и ясно. Да! К тому же знамя, оно — что? Тряпка,  прости меня, Господи! Ему и письма-то не напишешь... Что? «Господи» не понравилось? А я тебе больше скажу: а ты думал, почему Христа-то тоже человеком придумали, а не птицей там какой-нибудь? А-а... вот именно! Надоело человекам на чурки да камни молиться! Им живое воплощение понадобилось, человеческое! Потому что чувствовать должно было так же, а значит, и понимать и знать, как все переделать, чтобы еще лучше было, вплоть до рая... Ведь рай этот он — на худой конец, он ведь — не цель, а просто обещание за мало-мало праведность. Вроде как расплата за кое-какие лишения. И ведь верят в него! Знаешь, почему? Потому что верят в Его — Господнюю! — а-таки человеческую справедливость! Надеются— поймет. Потому как похож! Скажешь, мало этого? Мало, согласен... А ведь оно и все на малости держится, на мелочах. Вся жизнь наша! И до смертоубийства иногда доходит, когда какой-нибудь мелочи не хватает, а здесь — вера!..
Так вот при Сталине этой мелочи побольше было, чем сейчас!
Поспешили, не так надо было... Ну, вот ты представь: отец у тебя помер, а ты вдруг узнаешь, что он тебе вовсе даже не отец, а так, с боку припека, и что жил он не так, как надо, и другим жить не давал, и вообще скажи спасибо, что он теперь мертвый, и тому, кто это сказал тебе, скажи, и имя отца забудь! Да у нас даже от отца-предателя отчество-то не меняли! Фамилии меняли, а отчество-то — зачем? Кого обманывать-то, раз ты его сын? И все это знают, и ты знаешь. Это еще внуков можно обидеть, обмануть, да и то: тебе же на могиле они это отчество и проставят, потому как к тому времени ты уж опять и не человек будешь, а — история, а уж отец твой — и вовсе динозавр. Вот так! А пока близко, да горячо, да жжется — нельзя память рубить! Это то же, что по живому резать, по коже — потом на этом месте волосы уже не вырастут! Хоть ты лопни! Вот и с верой так же — раз уж сам Сталин зарвался, то и для других гарантий на эдакое никаких нетути...
Вот я и не верю! И ты не веришь! И ты! И все молчим. И все не слышим. И ты вот слушаешь меня сейчас, и не слышишь. И не веришь. И молчишь... Потому что у тебя уже рефлекс выработался молчать. Потому что знаешь, что, кроме неприятностей, с этого тебе ничего полезного не будет! Вот и прет всякая дрянь! Залепит кого-нибудь грязью, заткнет кому-нибудь рот и прет все выше и выше. Вон аж куда доперла! И ей, между прочим, там абсолютно все равно, веришь ты или не веришь, слушаешь ты или не слушаешь,— она и сама не верит и сама не слушает! — ей главное теперь — чтобы тихо, эдак красиво, чуточку расплывчато и немного розово, а если еще мало-мало поднапрячься — так вот он и рай! И ты как будто веришь, и она как будто верит, и рай как будто вот он! Все как будто!
Кого обманываем? Себя? Детей — вот кого! Ох, и плюнут же они еще нам в морду! И правильно сделают! Жизнь — не игрушки! Не пряталки и не считалки — кто больше, я тебя не вижу, ты меня не видишь, раз-два-три-четыре-пять, я иду искать... нету? ну и — черт с тобой! жрать захочешь —придешь...
Так и у нас: придет время — додумаемся, догоним и перегоним. А потом оглянешься: не столько собрал, сколько вытоптал! И пахал не так, и сеял не так, и не так растил... И куда идти, если жрать захочется? Штаны снимать?
Эх, товарищ ты мой дорогой, ведь ты же знаешь, что надо делать, чтоб штаны не снимать, и делаешь уже — дома, на своем огороде, — так что же ты, милый, молчишь? Давай, скажи? И ты скажи! И ты! И запишем это все вместе на бумаге, и отошлем, и попросим разрешить, и возьмем на себя ответственность... Что? Кукурузу? И кукурузу тоже! И почему на нашем поле должно быть хуже, чем на нашем огороде? Только потому, что кто-то принимает это поле за свой огород? Которого, судя по указаниям, у него никогда не было? Или был, да забыл? Или ему и незачем об этом вспоминать, потому что ему самому штаны-то снимать никогда и не придется? А? Давай и это запишем и отошлем? И про скотину, и про мясо, чтобы, которого больше получить, надо бы скотину эту не больше колоть, а сытнее кормить... И откуда этот корм взять, и кому заплатить и сколько, чтобы он всегда был... Ты знаешь? А ты? И он знает, хоть и молчит... Напишем? Правильно. И не надо. Там целая академия думает. О чем?! Они что — не знают? Пусть у других спросят. Не хотят у Алатеевки — пусть за границу едут, раз мы у них покупаем. Значит, у них лишнее! Умеют, значит! Пусть учатся и нас научат, если мы не правы. Давай и это напишем? А ты сам хоть раз слышал, чтобы сын тебя учил, как детей делать? Нет? Ну, и слава Богу! Значит, и они этого никогда не услышат, там, в академиях, а будут просто масло с хлебом наяривать да, письмо наше читая, смеяться, как мы «карова» пишем и «новоз», а то, что надо, не услышат, потому что даже у нас, будь ты хоть Герой Советского Союза, а уж если рядовой, то генералами командовать никогда не будешь. А вот они — запросто, и без всяких званий, по телефону из Москвы могут у нас и хлеб сжать, и молока надоить, да еще и наказать, ежели не того, не столько и не по-ихнему... И ведь никому и в голову не придет, что мы тута такие же, как и они, по образу и подобию сотворенные, что у нас всего две руки и столько же ног, и мы тоже иногда устаем, а сверху, видно, кажется им всем, что мы здесь только хороводы водим да песни поем, да ходим в лес за грибами (вспомнили детство золотое!), а уж на рыбалку, то — на фига им деньги! — можно и без порток! Так, что ли? И вот суета на ихнем телевизоре: насчет нас посчитали, прикинули, на трактор умножили, на комбайн разделили, вычли разом зарплату и огород, и получилось — хор Пятницкого и милая жуть родной природы: сплошные березы — белое с черным — стволы, стволы, стволы и небо: солнце посредине, а по бокам — тучки для полива...
Не верю!.. Знаю вот, что они на самом деле так не думают, а просто хотят показать, что все именно так, а не иначе. А зачем? Для кого? Для нас, для тех, кто и сам бы, наверное, не прочь, чтобы оно все так и было, но, однако, вынужден воспринимать это с усмешечкой? Для себя? Но ведь надувательство можно поглядеть раз и другой, а потом это наскучит, как давно известный фокус или старый анекдот. Так для кого же? Неужто для детей? Но ведь это страшные игры! Это только в войну дед Кузя мог так закричать «ура!», что ему пулей обе щеки прошило, а зубы и не задело даже, и это спасло его от уродства, а может, и смерти... Не верю я, что все это просто так! Наверно, это кому-то надо! Кому?! Не нам! Не им! И не тем, у кого мы хлебушек покупаем (раз уж покупаем, им с нами все ясно!) Так кому же? Не могу понять!
Какие-то детские игры!
В этом месте Володя обычно сплевывал и разжигал давно погасшую папиросу.
— Я вот с отчаяния пью, что не просто ничего не могу сделать, а что и делать-то не хочу. Ведь если я и сделаю чего, мне одному эту глушь орущую и не пробить вовсе — бесполезно! И все это знают: и они, и я, да и вы все... Вот и не пробиваю, беседую только, будто надеюсь, что меня хоть кто-нибудь переубедит, что, мол, ошибаюсь я, что все не так, а иначе, а очень даже хорошо. Вот — ты! Да, да — ты! Убеди-ка, попробуй! Докажи мне, что я хорошо живу. Скажешь, глупо, товарищи мои дорогие? А газеты? А радио? А? Погляди, какая прорва народу глупостью-то этой занимаются! И я тебе скажу — неспроста! Сам прикинь — да разве будет взрослый человек, да еще в здравом уме воду в ступе толочь? А будет ли ему другой такой же деньги за это платить? И ведь не раз, а кажный Божий день! Прикинул? Ну, и что получается? Самая обыкновенная дрянь! Испугался? А ты не бойся, Сталина теперь даже из Мавзолея убрали... Все равно боишься... Куда ты?.. Охо-ох!
Сердце у меня болит. Как подумаю, что столько людей жизнь свою почти задарма отдали, чтобы оставшиеся потом обманывали друг дружку без всякого стыда, так будто шилом вот здесь проколет. Ах ты, Господи, думаю, и па кой ляд я-то еще живу? Только потому, что жрать пока есть что? А то вдруг страшно станет. Представлю себе, что все ненастоящее вокруг, что в насмешку кто-то, вроде хохмы, это все сотворил, и люди будто лишь притворяются, что они люди, а земля — что она Земля, а небо — что Небо... Бр-р-р!
И ты не смейся! Я еще не пьяный!
Конечно, со стороны, оно, может, и смешно. А ты задумайся — и сам увидишь... Если сможешь... Только я не рекомендую: тяжко это, братцы... Ведь от главного уходим — от самих себя. Слово выше дела ставим, сами врем и детей своих этому учим: ура-ура, давай-давай, догоним и перегоним. А они ведь — не как мы, они ведь даже про себя могут этой правды не оставить. Они ведь смогут это совсем по-другому понять. Как? А вот ты подумай. Представь себе, что игры эти они вдруг за жизнь примут! И упаси меня, Господи, дождаться, во что они сами тогда будут играть! А ты? Не боишься? Зря-я... Ведь это пострашней Сталина-то будет. Игрушки у них теперь другие, зарвутся — никого в живых не оставят! Не понял? Да ты, брат, глуп!
Жалею я их. Бедные наши дети! Н защитить их от вранья этого никак не могу. Не поверят они. Глядя на всех, и мне не поверят! И... Правильно сделают! Я бы и сам на их месте не поверил. Кто такой Володя Истомин? Алкаш! Ну и что он там спьяну сбрехал? Что в обмане живем? Ну, и что? Значит, так и надо! Не передохли еще и еще будем жить! А куда придем, наверху знают — у них и институты, и академии, и все остальное. Наше дело: сопи в две дырочки, а там видно будет: куда да зачем, да с кем, да почему... Не суйся — и тебя не тронут... Ври сам да другому не мешай врать. Ему, может, больше твоего надо, ему, может, средства позволяют, у него, может, дядя... А ты паши: не растеряют, так соберут, соберешь — обмолотят, не сгниет — помелют, испекут, а если не пересолят — и съедят. Только спасибо не скажут, не поверят, что ты лучший кусок отдал. По себе будут судить, на соседа коситься, да еще здоровью твоему завидовать: весь день на свежем воздухе, на натуральных продуктах — на вот тебе пенсию в двенадцать рублей, кушай на здоровье!..
Нет, у них-то, у детей, там, может, чего и переменится, только зачем это все, если веру-то мы у них и отобьем? Что, мол, не ради живота, ради светлого будущего деды их помирали! За правду, мать ее... А? Чтоб не сказали они когда-нибудь: а хватит, устали, давай, мол, маленько притормозим, а так перебьемся. А правда-то как же? Светлый наш коммунизм во веки веков? Чистое наше будущее? Пусть попылится пока, что ли? Без него, конечно, удобнее, думать не надо, да только ради чего же и огород-то весь городили? На смерть шли? Картинки рисовали? Трудные слова выговаривали? Чтоб детей обмануть кукишем в красивом фантике?
Нет уж, ты меня извини, товарищ дорогой, только я им тогда сам скажу: стреляй в меня, я первый виноват, что ты ублюдком вырос, и не хочу я видеть, как затопчешь ты в грязь, подлец, голубую мою мечту! Вот так! И пусть он стрельнет в меня тогда из атомного своего пистолета, а я, умирая, у него же еще и прощения попрошу за то, что не удавил его раньше собственными руками. Что смалодушничал и глаза ему на нас на всех не открыл. Да и на него самого тоже. И что в свое время не навалились мы всем миром и не только не сделали, а даже правды друг другу сказать не могли. Вот так!
В этом месте расстраивался Володюшка, представляя, видно, свою беспечальную смерть, а когда бывал в предельном подпитии, мог даже и всплакнуть, уронив папиросу, и просидеть неподвижно долго-долго, рассматривая какую-нибудь трещинку на бревне. Глаза его при этом мутнели, а знаменитая губа крупно дрожала.
— Мне бы крылья... Родятся ведь люди с хвостами, и шестипалые, и всякие другие уроды. А мне бы — крылья вместо лопаток от какой-нибудь вымершей птицы, хоть перепончатые, абы только держали меня на лету. Уж я бы воспарил тогда над грешной землею и летел бы до тех пор, пока силы мои не иссякли, до самого последнего взмаха стремился бы я за облака, чтоб не видеть и не слышать всего, что осталось бы подо мною. И так бы упился я желанной свободой, так бы наглотался ее пьяного воздуху, что плюнул бы сверху на все да ка-ак грохнулся головой об землю и сразу бы помер. И чтоб хоронить нечего было: чтоб одно мокрое место от меня осталось. Это чтоб какая-нибудь тварь над могилой моей надругаться не смогла б! Исчезнуть желаю! Испариться! Пропасть! Чтоб никто меня не мог обвинить в вашем обмане! Не виноват я! Видит Бог — не виноват!
А уж после этого рыдал Володюшка в тридцать три ручья. Рыдал и сатанел, будто выплескивал из себя со слезами последние остатки жалости к этому миру. И, нарыдавшись, выглядел он набычившимся и даже протрезвевшим. Хмель уходил внутрь, выдавив наружу тихую, жестокую ярость. Закусив губу свою, поднимался Володюшка с места и, где бы ни был, всегда правильно угадывал направление к своему дому, сделав всего один оборот на непослушной ноге, и пёр напролом, по снегу ли, по грязи или по пыли, пёр напрямик, ломая кусты, а иногда и собственные кости, будто боли или смерти ища, — так возвращался Володюшка к Катерине и, занося над ней руку, первым делом ронял ей на темя застрявшую в жесткой щетине невысохшую, последнюю свою слезу. О чем он думал тогда? О детях или о крыльях? Об обмане или о Боге? Никто не знает. Видели только, что с полночи и до самого рассвета после таких побоищ просиживала на крыльце Истоминых белая тень старой Алевтины. И от безутешных слез ее, туманом струившихся из пустых глазниц, появлялись в каждой избе по темным углам сгустки влажной грибной паутины, пахнущей могильной плесенью. Собиравшие ее хозяйки ставили на ней сладкую хмельную брагу, необычайно быстро бродившую. Из браги гнали самогонку, но пить ее сами не пробовали, после того как один из алатеевцев, сделав глоток этого адского зелья, вдруг пошел трупными пятнами и умер через полминуты после принятия. У жителей же окрестных деревень она ценилась очень высоко. Ею заправляли и трактора, и автомобили, и мотоциклы, когда не хватало солярки или бензина, и даже принимали вовнутрь. В небольших дозах жидкость эта способствовала заживлению душевных ран, а у молодых жен была весьма популярна как стопроцентное противозачаточное средство.
Настоящими горючими слезами, как получалось, плакала покойница Алевтина над внуками своими, и хоть и припахивало дело ее керосином, даже это оборачивали себе на пользу смышленые алатеевцы. Редко в каком доме не было бутылочки с адской слезой, а уж у Колчевских в амбаре стояла не одна полная ею фляга. Няня-Люба то ли из-за бессонницы, то ли по привычке, а может, и из жалости к матери собирала грибной паутины намного больше других.
Случались и светлые дни у Володюшки. Износившись, устав, как от каторжной работы, и от пития и от дум своих, уходил он из Алатеевки, бывало, и на неделю, а то и на две, обычно в безвременье, перед сенокосом, а чаще зимой в самую жестокую стужу. Уходил один, зайдя в каждый дом попрощаться, поклониться людям за терпение, чтобы сгинуть потом без вести и вновь возвратиться облегченным, голодным, с забытой Божьей искрой в бирюзовых глазах.
— Игде был? — спрашивали у него готовые поверить в самое невозможное алатеевцы. И, когда он отвечал им правду, морщились и недоверчиво усмехались: — Как это — по лесу гулял?
— А птиц слушал. Живем и не знаем, какая красота- то вокруг! Поизуродовали всё! Так я в таких местах был, где еще никого не было!
— Так уж и никого? А в Семеновском совхозе в скирде не ты ночевал?
— Я.
— Ну, и какие ж там (о зиме) птицы? Вороны, что ль?
— А хотя б и вороны.
— Поют?
— Еще как поют, если попросить!
— Ой, Володя, видать, ты совсем с ума спятил. Где ж это видано, чтобы ворона пела? Иди-ка ты домой да хорошенько проспись. Не смеши людей-то!
— А ты и не смеешься! — подмигивал Володюшка стыдящему его соседу, — А почему? Ты ж сам хотел, чтоб я тебе глупость какую-нибудь сморозил и чтоб ты надо мною посмеялся. Так смейся!
— Больно глупая глупость-то твоя!
— А тебе умная нужна? Ну, давай я тебе скажу, что ходил по обмену опытом. Поверишь?
— Это как водку-то хлестать?
— А ты не злись, ты сам со мною пил. А вот смеяться почему-то опять не хочешь.
— Не смешно.
— То-то, что не смешно. А ведь в первый раз я тебе правду сказал: гулял я, пешком ходил... А, что про птиц — так это я крылья ищу. У тебя, случаем, нет? А?
— Да иди ты!
— Опять не веришь? А зачем спрашивал? Вот и все вы так — сначала с вопросами, а потом рыло отворотите, если не над чем смеяться, и отвязаться не знаете как! «Игде был» да «как дела»! Да плевать тебе на мои дела! Ты ни мне, ни ушам своим не веришь! Лишь бы язык почесать!
— Ну, ты полегче, полегче!
— А-а! — сплевывал после такого разговора соседу в ноги Володюшка и рубил рукою воздух ровно напополам между ним и собой.— Не сменились люди! За полкило¬метра плесенью от них несет...
На этом искра в бирюзовых глазах надолго угасала и вспыхивала вновь только после очередного побега.
Но бывало и так, что проходил он деревню незамеченным, а наутро из истоминских окон целыми стаями вылетали крохотные розовые бабочки, происхождение которых не осталось тайной для всего села только потому, что Катерина, явившись как-то на ферму, вдруг мотанула подолом и выпустила их из-под него целую пригоршню.
— Чегой-то? — охнули бабы, глянув на такое чудо.
— А, надоели! — отмахивалась мигом раскрасневшаяся Катерина. — Володька из лесу сегодня принес.
— Это их-то? А может, чего другого? Чегой-то они только из-под подола у тебя прут? Уж не плодишь ли ты их от лесного духа? — бабы подначивали алую от стыда Катерину, вокруг которой кружился целый рой розовых мотыльков, и, видя, как она еще пуще заливается краской, удивлялись: — Воистину — ангел! Ты, Катька попробуй в потемках, может, крылышки-то у него не на том месте растут? Розовенькие! Как детки его!
Так что с тех пор, если в окрестностях Алатеевки появлялись странные розоватые бабочки, разносимые ветром э считанные часы по сугробам и заснеженным крышам,— значит, вернулся Володюшка, и Катерина открыла поутру форточку в комнате, чтобы остудить горячую с ночи постель.
И вставал с нее Володюшка празднично светел, убежденный, что жизнь его началась теперь сызнова, и к еде едва прикасался, бросаясь делать вдруг что-нибудь по дому, завершая давно заброшенные дела. Радовалась ему Катерина, сажала на колени дочь и подолгу могла смотреть, как соскучившиеся по работе руки его, умелые и сильные, вершат капризные дела будто играючи. Любовалась отцом и дочурка. Они смеялись все вместе и попеременке бегали открывать форточку, выгоняя на улицу назойливых насекомых, досаждавших маленькой.
— Прямо беда с этими бабочками! — смеялась Катя, отряхивая их с золотистых волос девочки, и они разлетались в стороны, будто розовые лепестки. Полотенцем от¬гоняла их к окну Катерина, но тут же вздрагивала и со вздохом приподнимала юбку.
— Да брось ты! — советовал ей Володюшка, видя, как кверху поднимается новая стайка.— Пусть себе летают.
Но светом не прокормишься. Когда-никогда приходилось Володюшке на работу собираться. А там сцеплялся он с кем-нибудь языком, слово за слово, переходил на брань, обвинял всех во лжи и по безотказности своей вновь шел кому-нибудь в услужение, и вновь отказаться от налитого не мог:
— А потому что алкаш! И катись всё прахом!
И громыхала его телега по труской дороге, вытянув вперед, как две оглобли, жилистые руки,— безлошадная. Двигалась к дому с мотыльками. Ударяла в дверь. И вновь не могла вскрикнуть под ударом белая от страха Катерина: комочком беленьким, бледненьким, коленочками к носику сопела за спиной у нее бирюзовая звезда из созвездия непорочной Алатиэли. И так почти каждый день. (Каждый день! И черные тени под глазами, и белая тень на крыльце, и ядовитый туман...
К Зиновию Афанасьевичу Колчевскому Володюшка пришел сам. Пришел извиняться. Накануне он проломил дощатый забор между их огородами и, хоть и починил его загодя, решил-таки сходить покаяться. Зиновий, родственник, а человек солидный — у него все по-правильному, по-научному. Его и обидеть-то как-то стыдно. Вот Володюшка и решил спробовать. Посмотреть заодно на родную тетку Любу, на сына его, которого Зиновий почему-то на улицу не выпускает (говорят, больной), на жену его да на саму Серафиму Димитриевну, «комиссаршу» (да живы ли? — в деревне их давно самих не видели). А еще пошел Володюшка потому, что через ту дыру увидел он как-то, что сливает тетка Люба в амбаре во флягу что-то светлое. Вот им-то и заинтересовался в пер¬вую голову Володюшка.
Он с огромным трудом выдержал всю процедуру пропуска во владения Зиновия Афанасьевича и, если б не предварительное знакомство с Цербером, возможно, забор пришлось бы чинить вторично. Однако в дом Володюшка все-таки проник и сидел теперь за столом со всевидящим и всеслышащим Колчевским, не подозревая даже, что тот уже давно его ждал, и кто кому нужнее из них друг другу, понять совсем непросто: Зиновий потирает под скатертью руки, Володюшка проглатывает тягучую слюну, заметив графин на подоконнике. Они беседуют. «По какому делу? Забор? Пустяки! — Зиновий Афанасьевич оглаживает проплешину и мило улыбается.— Выпьете? Без церемоний, вместе со мной... Что? Крепка? Любовь Филипповна наливочками балуется... Как вы много говорите... Что? Нет-нет, это я про себя! Да нет, ничуть не занят, пожалуйста... Еще? Извольте...» А внутри у Зиновия уже работает арифмометр: «Прост. Умен. Хотя и не хитер. Но это даже лучше. Любит выпить. Мышление почти безупречное. Прослеживаются, правда, слабые логические связи, однако — парадоксален. Это привлекает. Значит, в общении — незаменим. Вызывает на откровенность, тоже хорошо. Смело... Очень смело... Молодец! То, что и надо! Поздравляю, Зиня! Кажется, нашел!»
— ... Не верю!..
— И не надо! — перебивает Володюшку Зиновий.— Скажите, у вас есть приличный костюм?
— Нет.
— Ну и ладно, сейчас лето... А чистая рубашка?
— Есть.
— Завтра вы едете со мной. Мы заключаем договор с шефами, с заводом железобетонных изделий.
— Мне, вообще-то, на силос...
— Оставьте это мне, я улажу. Ну, что? Едем?
— А зачем меня-то?
— Не скрою: пить! Вы сколько можете выпить и поддерживать разговор? Рюмок десять? Больше? Да вы — просто клад! Так едем?
— Пить? Едем!!!
Назавтра, в машине, Зиновий Афанасьевич отдавал Володюшке последние указания:
— Я вам специально это на трезвую голову говорю, Владимир Данилыч, вы человек неглупый и поймете, что шефы эти для нас не просто помощь в рабочих руках, но и кое-что поважнее. При наших теперешних укрупнениях их продукция — гарантия нашей спокойной жизни. Сможем выцыганить лишку — построимся, плюс к себе спецов перетянем, сами понимаете: главное — стены. А там коровник ли, птицеферма или Дом культуры — все, что хочешь! В общем, мы им — картошку, они нам — панели, списанные, конечно, а можно и бракованные... Ведь сможем подогнать?
Володюшка кивнул головой как-то неопределенно, и Зиновий Афанасьевич слегка приподнял брови, будто разочаровываясь:
— Молчите? Так вы же сами вчера заверяли меня, что жилье — это главное!
— Да-да... — спохватился Володюшка.
— Вот и славно. Ну так вы слушайте... Наша с вами задача — войти в контакт. Мы можем всё, они — почти всё. Вместе мы сможем то, чего никто не сможет. Вы умный человек, я вам откроюсь: предполагается за счет этих плит сделать небольшую коммерцию с соседними колхозами в обмен на натуральный продукт: сенаж, скот, птица. А также и денежные знаки... Вы меня понимаете?
— Да, но... А не посадят?
— Нет. Вне всяких сомнений. Наше дело — первыми успеть застолбить шефов. Бумаги я уже приготовил. Председатель будет ждать звонка...
— Зачем вы мне все это говорите? Знаете ведь, что я вам не поверю!
— Тем не менее вы поехали... И если вы сможете доказать, что это нечестно, после того, что я вам покажу через десять минут,— я поворачиваю назад. Хорошо?
Через девять минут Зиновий Афанасьевич вел машину по неширокому шоссе, соединявшему старый районный центр с новостройкой. Вдоль него на протяжении пяти или восьми километров вперемешку со шлаком и глиной лежало множество обломанных и целых бетонных панелей.
— Видите? — спросил Зиновий Володюшку.— Расширяют. Будут вдоль дороги прокладывать трамвайную ветку. Сколько их здесь? На две Алатеевки хватит?
— Да уж!
— А попробуй возьми! Не хочешь? И правильно... Только мы все равно возьмем, чтоб добру не пропадать. По рукам?
И они хлопнули друг друга по ладошкам. Потом были бесконечные, казалось, мытарства по кабинетам, жара, вода без сиропа, сотни бессмысленных улыбок, тысяча ничего не значащих слов, уговоры, ломанья и наконец — банкетный зал ресторана «Волна» с окнами в поле, приезд председателя укрупнившегося колхоза под руку с супругой, долгие расшаркивания, опять улыбки, опять слова, долгие сборы всех нужных людей, первые рюмки, вспотевшие лица, отстегнутые галстуки и, когда уж все перезнакомились и потеплели,— Володюшкина речь. Без бумажки, с маханиями рук, с грубоватой, но приличной дикцией, а главное — тема случки города и деревни была очень своеобразно и толково изложена им применительно к создавшейся за столами обстановке. Говорил он более часа, Зиновий Афанасьевич даже пожалел о написанных накануне тезисах. Они Володюшку несколько стесняли.
—...И напоследок скажу я вам, товарищи мои дорогие: не будем врать друг другу! Дело мы затеяли отменное, помощь ваша нам позарез необходима, сами знаете —  не в чести мы были предпоследние годы, не жаловали нас власти, да и сами, коли честно, маленько запаршивели. Так, может, вы-то и научите и выручите? Ведь получается — мы к вам с поклоном пришли за своим. Так уж не отказывайте, не забывайте: человек всякому — друг, товарищ и брат! И мы внакладе не останемся! И коли пойдет у нас все образцово, на твердых социалистических принципах и полной взаимовыручке, так честь и хвала всем нам! А может, первому в Союзе сельско-городскому предприятию с белыми коровниками, белыми доярками и белыми коровами с белым молоком! Даешь пять тысяч литров из-под каждой в год! И прибыль напополам! На общий хлеб с маслом! Железобетонный колхоз с полным взаимоуправлением! Механизатор-бетонщик! Скотник-арматурщик! Девка с яй-я-яй-я-яй... В общем, дело надо делать доверяя. А не смеяться. Хотя и это не вредно... Вот так! И завтра же начинать! Я предлагаю выпить за доверие к товарищам заводчикам, за полный контакт и триумф начатого мероприятия!
— ...Этот ваш механизатор с губой, — спрашивал тем временем главный инженер ЗЖБИ Зиновия Афанасьевича, — он где так говорить-то научился? Шпарит и шпарит, вон уже за директора принялся.
— Просвещаем людей, а вы как думали? Политзанятия проводим, сходки, недавно открыли школу экономической учебы и интерклуб. Я бы пригласил вас посмотреть, но только помещение там не приспособлено — старый поповский домик... Но, думаю, со временем, если вы, конечно, поможете, будем строить Дворец культуры...
— Непременно поможем!
— У нас ведь и самодеятельность и все остальное... Да вот Владимир Данилыч хотя бы — замечательно поет.
— Он еще и ноет?
— А вы не слыхали? Владимир Данилыч, дорогой, подойдите, пожалуйста, к нам... Я прошу вас, спойте нам что-нибудь, по-нашему, по-алатеевски!
— Просим! Просим!
— Вот видите!
— Что же спеть?
— А про тройку...
— «Колокольчик»? Ясненько!.. Эй, ты, хмырь, ну-ка врежь «Тройка мчится, тройка скачет...»
«Хмырь» на эстраде попробовал «врезать». Володюшка, порядком уж пьяный, хватанул стопку, а следом — и по верхам. И разговоры прекратились. Сам музыкант, заслушавшись, бросил играть. А через минуту в Володюшкину губу влюбились две самые тихие женщины из компании: жена председателя и директорская секретарша. Зиновий Афанасьевич, оценив обстановку, познакомил его все-таки только с последней, узнав предварительно ее адрес. А наутро сам заехал туда за ним.
Всю дорогу назад, до самой Алатеевки, Володюшка проспал на заднем сиденье машины.
Со стороны могло показаться, что они сдружились, этот чистюля-бухгалтер и задрипанный тракторист. Оба начали часто бывать в домах друг у друга, оба отправлялись куда-то по общим делам, водили известные только им разговоры, у Володюшки появился даже новый пиджак и рубашка с галстуком. Но никто не видел, как на своем тракторе развозил он по колхозам бракованные, а иногда и совершенно целые — что подпишет директор из рук оказавшейся преданной песенному таланту секретарши — бетонные плиты, в дополнение к тем, что шефы официально сбывали в их хозяйство. А утром в этот же колхоз наведывался Зиновий Афанасьевич с пустым портфелем, и возвращался — с полупустым. Но и об этом никто ничего не знал, а поэтому ничего и не сказал, когда сажали первого председателя и назначали нового. (А с вновь пришедшим Зиновий сошелся на том, чтобы не ставить на учет осушенные прежде земли, а собранный урожай плюсовать к собранному на официально учтенных площадях. Конечно, временно. И, отбыв свое время, перспективный председатель перешел на работу в райком, а на его место назначили нового. Этот занялся (не без участия Колчевского) вопросами экологии, добился объявления всех своих земель государственным заказником, перегородил овраги, осушенные земли затопил и начал строить водоемы для разведения карпов. На диво всем рыба расплодилась отменно. Ею приторговывали, однако, потеряв площади, председатель прогорел на зернопоставках и его сняли. Следующий разрушил плотины, земли вновь осушил и выписал коров из самой Голландии. По молодости и по горячности, ухлопав на все это массу денег, он добился-таки разведения племенного стада, но, так как был страстный охотник (а с заказника запрета еще не сняли), неожиданно попался рядом с убитым лосем в объектив фотоаппарата одного из корреспондентов областной газеты, совершенно случайно (только не для Колчевского) оказавшегося за соседним деревом, и вынужден был уйти со своей должности на мясокомбинат бригадиром бойцов крупного рогатого скота. Пятый по счету оказался совсем седым стариком, ушедшим на пенсию из аппарата обкома, ярым футбольным болельщиком, сохранившим командирские замашки, но совершенно не сведущим ни в земле, ни в надоях, ни в яйценоскости. Племенное стадо он распродал, пахать запретил, из любви к зеленым газонам введя плоскорезы, вновь запрудил овраги плотинами и развел на прудах уток. Каково же было всеобщее удивление, когда осенью огромная утиная стая снялась с воды и вдруг улетела куда-то в Африку. Изношенное на футболе сердце старика не выдержало, и он умер от тринадцатого в своей жизни инфаркта. (Никто так и не узнал, скольких трудов стоило Зиновию Афанасьевичу убедить одного южанина в том, что это были настоящие дикие утки). С шестым Зиня сошелся запросто, объяснив ему то, что земля, собственно, такая же свинья, как и все остальное — жиреет, если хорошо кормить, и визжит, когда режут. Отсюда получалось, что нужно жать из нее все возможное и затыкать ей рот удобрениями. Последних не хватало, под них не было техники. Тогда они продали все, что еще осталось, залезли в долги и накормили кормилицу так, что ей сделалось дурно. Все поля словно выжгло. И только в одном месте вырос один метровый колос пшеницы, в котором приехавшие ученые насчитали свыше миллиона зерен и на этот же день увезли и колос и председателя на ВДНХ, где он получил золотую медаль, а позже остался в Москве и защитил по этому колосу докторскую диссертацию. Когда его приняли в действительные члены ВАСХНИЛ, он продиктовал Зине благодарственное письмо и выслал ему целлофановый мешок с импортной мочевиной.
У седьмого были патологические склонности к преферансу, у восьмого — к Пастернаку, а девятый и десятый оказались братьями-близнецами, которые работали за одного и откликались на одно имя и отчество, в то время как какой-нибудь из них жил где-нибудь в Гаграх с супругой другого в доме собственной жены, именно в этот момент жалующейся на частной квартире самому Зиновию Афанасьевичу Колчевскому на его подозрительное непостоянство, потому как в постели путала его и с тем и с другим одновременно.
Но это было потом...
А пока Володюшка перевозил плиты, а Зиня получал за это деньги.
Володюшка и сам не понимал, как все это сталось. Какая-то там секретарша, какие-то аферы, костюм... Ах, как все было гадко его натуре! Гадко было делать что-то, подчиняясь не влечению души, а холодному расчету, да еще чужому впридачу. Он мучился, но и мучился по-своему: заговаривался, резко хватал себя за губу и страшно выпячивал зеленовато-мутные глаза.
— Подавился? — спрашивали у него.
А он словно боялся лишнее сказать, особенно в подпитии. Ведь Зиновий, помимо прямых угроз, обещал ему и встречу с Клавдией. Если тот промолчит. И он ждал. Мучился и ждал, пока Колчевский, протягивая ему как-то вечером подработанный червонец, не сообщил шепотом: «Завтра приедет». И уж совсем не случайно Володюшкин трактор заглох наутро ровно на полдороге от Алатеевки до автобусной остановки.
Как Володюшка ни щурился, а разобрать в полосе частого сентябрьского дождичка, сколько — двое или трое — человек движутся ему навстречу, он не смог. Лишь когда они приблизились вплотную и встали перед ним мокрые, обесцвеченные, он увидел: исхудавшего Михаила было не узнать, Клавдия выросла, казалось, еще на голову, а между ними лепился маленький, почти прозрачный, большеголовый мальчик. Володюшка вышел из кабины.
— Ты-ы?! — прорычал Михаил.
— Сломался,— неубедительно оправдался Володюшка, опустив глаза.— Я мигом сейчас починю...
Он даже поднял крышку и сунул руки к теплому двигателю.
— Не мудри! Сажай ее и езжай вперед. Я рядом пойду. Ну?
Клава с мальчиком забрались в кабину. Володя, покосившись на Михаила, прикурившего в коробочке из ладоней от не сразу загоревшейся спички, все-таки открутил и прикрутил что-то вновь. Выдохнул: «Вот и все». Михаил уже шагал впереди.
— Здравствуй, Клава! — сказал, не глядя на нее, Володюшка.
— Здорово! — ответил за нее мальчик.— А ты кто?
— Я?! Алкаш!! — со злобой крикнул вдруг Володюшка, впадая в обычное свое состояние, и завел мотор.
— Наш папка тоже алкаш! — прокричал мальчик, стараясь перекрыть звук взревевшего двигателя.— Мама! Почему ты плачешь? Тебе больно?..
В тот день Володюшка не работал. На червонец он купил водки и напился у Колчевского так, что единственный раз в жизни свалился под стол и проспал там до полуночи. То, что случилось потом, он никогда и никому не рассказывал.
А было вот что.
Очнувшись под столом, он не сразу понял, где находится. Попытался встать, но, ударившись головой, вновь осел и в полной темноте вдруг различил бледную полоску света из-под какой-то двери. Потом, вслушиваясь, Володюшка разобрал и голоса. Беседовали двое. Один был, несомненно, Зиновий Афанасьевич, а другой, видимо, приезжий, не алатеевский. Почувствовав слабость, Володюшка лег опять на пол, но очнувшийся мозг его продолжал работать, проявляя, словно негативы, доносившиеся из-за двери слова.
— Ты — трус! Ты боишься замараться об это человеческое отребье! Дай сюда мантию, я пойду на эти поминки и уничтожу его, так что никто и не догадается, сам или не сам он умер.
— Не горячись, Хозяин. Это у вас там можно так решать: одним ангелом больше, одним меньше — потеря, мол, невеликая. Но ведь он — наполовину брат мне. Тебе этого не понять, ты один, да к тому же бессмертен. Что из того, что он показывает какие-то там фокусы и разоблачает себя перед всеми? Ты думаешь, что кто-нибудь догадался, что он неземной?
— И не один! И не двое! В последний раз он перерезал себе горло и вылил туда водку через кадык! Прямо в пивной!
— Ну и укокошил бы его там, раз невтерпеж! Чего ждал-то?
— Судьба! Ты рассуждаешь, как мальчик! У него на судьбе написано помереть в день поминок святой Алевтины-пророчицы от руки неназванного брата. Если этого не случится, меня дисквалифицируют и переведут в другую галактику обыкновенным демоном. Ты этого хочешь?
— А кого прочат на твое место в судилище?
— Да все его же, Христа. Или ты не знаешь? Ты ког¬да был последний раз на консилиуме?
— Тогда выдвигали ту же кандидатуру. И что? Он до сих пор баллотируется?
— Издеваешься? У него самая сильная оппозиция! И хватит об этом! А то тот... из рода лошадинообразных... Я почему-то ему все меньше доверяю...
— Всадник? Сегодня на обратной стороне землетрясение, скорее всего он там тешится, так что будь спокоен.
— Ты точно знаешь? А то получится, как в прошлый раз с бомбой на этом острове: я вкручивал бездарям-физикам мозги, а он первый поспел на прием к главному и заработал себе еще десять тысяч лет сроку, пока не выяснилось, что взрыв-то искусственный... Я уверен, он и сейчас где-нибудь подслушивает.
— Ну, и черт с ним! Не забывай — мы кое у кого на шее сидим, если его пощекотать...
— Тише! Кто это?
Мимо двери в кабинет Зиновия Афанасьевича прошла Няня-Люба. Остановившись у стола в прихожей, под которым не дыша лежал Володюшка, она вынула тряпку и стерла с крышки невидимую пыль. Собравшись идти дальше, она увидела торчавшие из-под стола ноги в кирзовых сапогах. Тогда она, покопавшись в карманах, нашла там другую тряпку, погрязнее, сапоги эти тщательно вытерла, встала и двинулась дальше по своим бесконечным делам. У Володюшки вновь застучало сердце.
Тот же голос договорил:
— Тьфу, ты! Как ты только здесь живешь? Сумасшедший дом с привидениями!
— Мне нравится. Так что же все-таки решим?
— Не знаю. Я знаю только, что поминки уже начались, все в оборе. Он — там.
— Сколько у нас еще времени?
— Часа два, не больше.
— Надо спешить... Впрочем, постой! А что, конкретно там не указано, какой из братьев должен это сделать? Нет? Тогда проще... Вова, иди-ка сюда!
Володюшка обмер.
— Да иди, иди. Я же знаю, что ты подслушиваешь! Быстро!
Он даже не встал. Его что-то приподняло и двинуло к двери почти вертикально. Дверь отворилась, и Володюшка увидел двух голых мужчин: Зиновия Афанасьевича, оказавшегося необычайно толстым и белотелым, и другого, его копию, только изрядно лохматого, пепельно-рыжего, с грустными, иссиня-зелеными глазищами.
— Вот он, брат,— подсказал лохматому Зиновий Афанасьевич.
— Неплохо, неплохо,— замотал тот головой, и вроде рожки при этом обнажились, выказывая цвет давно не чищенных зубов.
— Выпей! — Колчевский протянул Володюшке стакан.— Вот и славно, а теперь слушай...— Он потряс в воздухе какой-то черной тряпкой, — Ты наденешь это и вернешься домой. На Михаила тебе придется лишь несколько раз пристально посмотреть. Вот так...
Зиня ловко накинул на себя мантию и уставился на стакан в Володюшкиной руке. Стакан сделался нестерпимо горячим, Володя разжал пальцы, однако, стакан не упал. Вслед за взглядом Зиновия Афанасьевича он поплавал по комнате, остановился над корзиной для бумаг и только здесь зазвенел, задрожал, будто его сдавили под прессом, и, хрустнув, разбился, низвергнувшись сотней стеклянных крошек на желтые бланки в корзине.
— Ты понял?
— Он понял,— сказал Хозяин.— Иди и смотри!
Пока Володюшка одевался и совал в карман эту черную тряпку, они успели перекинуться еще двумя фразами:
— А что, эта старая ворона Чемодуриха не влезет за своего вы****ка?
— Нет-нет, мы ее устранили еще четыре года назад. Она по гроб жизни теперь не сможет переступить через тропинку к его дому... Иди, Володюшка, я буду рядом. Помни: у нас не отказываются. И цена у нас за все одна — жизнь!
«Бред, бред…» — шептал чуть слышно Володюшка, едва переставляя непослушные ноги. «Мне все это снится или мерещится», — успокаивал он сам себя, но тут же кто-то другой возражал ему из его же нутра: «А крылышки? Нет, это не чушь собачья! Из-под мышек-то у него крылышки торчали. Что же ты себе крылышки не попросил?»
Тут и идти-то было всего: из одной калитки — да в другую. А будто мешок с цементом протащил на себе Володюшка. Да еще эти шаги сзади, след в след. Оглянешься же — нет никого. И этот свет в окнах — кто его зажигал? Он открыл дверь. Тишина. В сенцах темно. На ощупь прошел Володюшка до следующей двери, дернул за ручку и зажмурился от света (количества людей, голосов, звяканья посуды, темных одежд, потных лиц, запаха жареного, обрывков смеха, песен, скрипа стульев, плача людей и взвизгов гармошки — от всего, чем богато деревенское застолье.) Его подхватили под руки, открыли ему глаза и посадили рядом с горячей, очумелой Катериной.
— Игде был? — спросила она так, будто он ушел всего минуту назад и будто она уже знала, что он ответит, и поэтому спросила лишь для того, чтобы дать понять ему: вот, его заметили, и он может продолжать делать то, что минуту назад он доделать не успел, но сейчас непременно доделает. И он налил себе и продолжил.
«Не надо только ни о чем думать,— останавливал Володюшка сам себя, наливая очередную стопку.— Иначе — свихнешься... Вот жую я, и вкусно, и ничего... Ага, гар¬монь протягивают... Сыграем, конечно, сыграем. Вот так, вот так. Споем за здоровье Алевтины Дмитриевны, пусть она себе там ворочается. Споем за здоровье Алевтины Владимировны, пусть она себе дальше живет. А где ж Михаил? Вон где, с Салтычихой, рядышком. Так, так. А Клавдия? И Клавдия здесь — кровь на губе или вино? — с Карасем, смеется. Ладно. А как же мне тряпку эту напяливать? Господи, научи!»
Здесь он почувствовал резкий укол в позвоночник: «Я вот тебе вспомню! Дурью-то не майся, вставай быстрее и смотри. Понял меня?» — «Не торопись, Зиновий Афанасьевич, я, пожалуй, выпью еще стопочку для смелости». — «Пей. Только поспеши, у тебя несколько минут осталось».
Володюшка выпил. Потом еще и еще. Среди всей толпы, среди всех уже взявшихся полосой тумана лиц он различал для себя только одно: отекшее, конопатое, со стальным блеском глаз, рыжей гривой вокруг верхней половины и сероватой щетиной по низу. Оно тоже заметило его. Вернее — ту особенную тяжесть в Володюшкином взгляде, позволявшую настроиться на дурные предчувствия. Но не таков был Михаил, чтобы с маху кидаться в панику. Он сам, первый, вызвался выяснить причину этой тяжести. Отодвинул кое-кого в сторону и сел напротив Володюшки молча и вызывающе. Его костистые кулаки легли на стол. Однако Володюшка был уже в таком состоянии, что это не могло его испугать, а, наоборот, рассмешило. Он гоготнул и сплюнул между ног, будто поставив точку в конце первой части их официальной встречи.
— Ну?! — рявкнул басом Михаил.
Володюшка же привычно, как и всегда в подпитии, защебетал, ни на кого не глядя, будто обращался больше к самому себе, чем к тем, кто, почувствовав близость скандала, придвинулся к ним вплотную.
— Обесстрастел человек! Руки сам себе выкручивает, чтобы боль почувствовать, чтоб убедиться, что живой пока. На работе сам себе работу придумывает, чтобы руки дело не забыли, а плясать может целый день и не запотеть! Да и любят друг дружку только впотьмах и там еще морды норовят в разны стороны отвернуть. Ни дела не чтят, ни безделья. Видимость любят! Мол, чего-то есть и ровно столько, сколько и положено. И других учат считать, что это главное. Учат «не потеть»! Создают мнение, что нормальность — залог безбедного долголетия. Советуют беречь нервы и есть поменьше мяса. Да еще убеждают каждого в том, что он единственная опора и надежда! А, выпестовав, напоминают, что давали все это в долг, а теперь следовало бы и возвратить. И, когда руки освободятся, не забудут напомнить, что он нахлебник. И соседи подскажут, кто кого из них кормит. И человек, поклеванный, вновь начинает выдумывать себе работу, чтобы то надрываясь, то засыпая над ней,, такой многотрудной и малополезной,— чтобы вновь обесстраститься и найти себе очередную игру для выкручивания рук: а живой ли? Один ворует, другой гуляет, третий пьет... Не обстоятельства — бесстрастие, ведущее к душевной гнили вопреки обстоятельствам. Не система — конкретный подлец, извращающий своим примером ее смысл. Не сын — отец, трусливый, лживый, ищущий для себя оправданий ради гнилого своего покоя. Вот виноватые! И потому и грош им цена!
Мы все под пологом лжи и бесстрастия. Все под этим черным покрывалом! — Володюшка вынул из кармана мантию и замахал ею в воздухе. — Вот она! Глядите! Из-за нее мы не видим друг друга! Из-за нее!
Он накинул тряпку себе на плечи и взглянул прямо в глаза улыбающемуся Михаилу.
— Не смей смеяться! Я тебе про святое говорю — про людей, как их спасти, как их вызволить из этого плена!
Но Михаил уже убрал руки со стола и раскатисто хохотал теперь на всю избу, ухватившись за живот:
— И ты... ха-ха-ха! Ты... го-го-го... думаешь это исправить?!
— Да, да! Надо их заставить говорить правду! Надо им приказать! Надо научить их чувствовать чужую боль! Я знаю, как это сделать! — закричал изо всей мочи Володюшка, а Михаила от этих слов аж заколотило. Он не просто смеялся, а трясся крупно и беззвучно, широко открыв огромный рот.
— Надо начать все сначала и заставить их поверить, что они могут всё, всё! А за обман ребенка — сжигать на костре! А за обман женщины — вешать! И за каждое доброе дело прибавлять по сотне лет жизни, как это делается за зло там! — и Володюшка ткнул пальцем в небо.— Там! У Хозяина! Ты слышишь меня?!
И тут Михаила тряхнуло так, что он подлетел и грохнулся со стула на пол. Его кинулись поднимать, и лишь один Володюшка остался глядеть на него стоя, с поднятым в оракульском жесте пальцем и отвисшей, как у загнанной лошади, губой.
«Молодец!» — шепнул ему на ухо Зиновий Афанасьевич, стягивая невидимой рукой мантию. В поднявшемся переполохе никто и не заметил, как черный лоскут скользнул за дверь, поскольку все были заняты исключительно упавшим. Попытки привести его в чувство оказались безуспешными, и, поднимаясь с колен первым, дед Кузя, единственный изо всех, кто сохранил самообладание, произнес с едва заметной усмешкой:
— Абзац! Абзац, жители мои дорогие! Со смеху помер!
Щадило туманом в ту ночь вокруг Алатеевской горки, по низинам, по реке, вдоль треснутого кольца лесов: со стороны Смородины — сизой плошной полосой, со стороны Клина — желтоватой, а от Казенного и Волчьего — почти голубой. Осенний, тяжелый, как выдох лягушки, насыщенный прелым болотным ядом, мешался этот туман с мертвой слезой вставшей в последний раз из могилы Алевтины. Никем не замеченная, жалась она за сараем с тех еще пор, когда здесь же рядом тискал Катерину вконец ополоумевший от собственной неуязвимости Михаил. Видела покойница пустыми глазницами, как рвалась из объятий его Катя, как пыталась кричать, а он, будто камнем, придавливал ей ладонью губы. Без удивления смотрела она, как задохнувшаяся, рухнула Катерина, и он начал наползать на нее, как ил на золотистое песчаное дно. И это ее, Алевтину, толкнула плечом Клавдия, идущая в этот сарай так, будто ей уже все равно, будто ее уже ничего не удержит, да и не способно удержать или отвести, или обмануть, чтобы не открыть эту дверь, чтобы не войти, не опереться о поленницу и молча вынуть одно и ударить, желая убить, зная, что он ничего не почувствует, все равно ударить что есть силы и не увидеть крови. И это она, Алевтина, глядела из-за Клавиного плеча, вместе с ней, в черноту расколотого черепа Михаила и содрогалась, и стояла так, пока он не закончил наполнять бесчувственную Катерину своей грязью. И только когда он встал и сам их всех увидел, еще дрожащий, бордовый, страшный, и поднял Катю и цыкнул на Клавдию, а та его не послушала, и он ударил ее по лицу, разбив надвое губу, — только тогда он поправил затылок, чтобы две кости сошлись как ни в чем не бывало, как, вернее, захлопнулись, будто двери в мрачный земляной подвал,— только когда их там не стало,— тогда лишь Алевтина подошла к забившейся в угол девочке взяла ее, насмерть перепуганную, за руку, и вывела наружу. Сказала: иди. И та пошла не оглядываясь.
Она видела и то, как, пригрозив, Михаил ушел, а две женщины и девочка, три отчаянных судьбы, три мстительницы за поруганную честь, взяли бутылку с горючей слезой и налили ею полный стакан. Потом Алевтина смотрела в окно на шею Михаила, как та покрывалась трупными пятнами, а он все пил и пил, и как потом пришел Володюшка и кричал чего-то и махал черной тряпкой, и как Михаил подпрыгнул на лавке, хохоча, и вдруг упал, а его истлевшее за неполный час тело развалилось у всех на глазах на десяток частей и сразу начало смердеть. Забыв о себе, Алевтина бросилась было на помощь внуку, но кто-то, тоже невидимый сбил ее в дверях с ног, страшно выругался и прошел прямо по ней к калитке. У нее в глазах лишь мелькнуло что-то черное, и едва успела отползти на свое прежнее место покойница, как по тому, где она накануне лежала, протопало уже с десяток ног ее поминателей. И долго еще, дня два или три, пока части внука не сложили в гроб и не зарыли в землю, а потом и еще с месяц, пока перепуганная девочка вновь не выучилась говорить, слезы Алевтины вплетались в пряди тяжелого тумана, душившего всю Алатеевку. И даже разговоры на кладбище с мертвым Михаилом, покаявшимся, но не смирившимся со своею смертью, не принесли ей облегчения. Уставшая от дум, уснула старая Алевтина. Теперь уже навсегда...
А вот Чемодурихиному горю не было предела. Проклятия сыпались с ее губ на Володюшку, на него и только на него, несмотря на то, что возвратившаяся Клавдия рассказала ей о случае в дровяном сарае, рассказала чистую правду. Да только что неутешной матери сношья разбитая губа? Что ей потаскуха-Катька? Сына сгубила! Единственного!
«Да будь ты трижды проклят ангел, карающий смертью брата своего!»
И долго, долго еще гудела, как растревоженный улей Алатеевка, и говаривали разное, а запомнили только одно: памятник на могиле Михаила все пытался завалиться на сторону, и, как его ни выправляли, лег-таки на бок, треснул и раскололся ровно на десять частей, как и его хозяин накануне. И тогда старожилы предсказали через десять лет страшное бедствие. А для Чемодурихи знак этот послужил знамением, и в исступлении воскликнула она:
— Да воздастся каждому по делам его!
Именно благодаря стараниям Чемодурихи Володюшка был отовсюду изгнан. Страшный шлейф, пусть и недоказанного, но убийства, увивался за ним, уходящим, словно издалека заметная в знойный день придорожная пыль. И с каждым днем он все дальше отходил от людей и пил все больше, а в речи его, которые теперь никто не слушал, вливалась горечь безысходности человеческого существования. Он стал склонен к философии. И никто, кроме Зиновия Афанасьевича, не мог, да и не хотел, знать, откуда берутся у него рассуждения о мире и о Вселенной. Хотя это Зиню и не страшило. (Хозяин и Колчевский плюнули на него, как на неотстиранную тряпку, понимая, что бред этот за правду никогда не примут). Все были спокойны. Одна лишь неприкаянная Володюшкина душа блудила по лабиринтам грез в поисках утраченной истины.
— Нет, вы только представьте, если Земля круглая, то получается, где ни встань, везде будешь, как на горе, и в любую сторону шагни — всё вниз. И в том месте — опять наверху, а шагнешь — опять вниз. И так шагает человек, всю жизнь спускаясь, а выходит все время — на самый верх. И всё так. Любая вещь. Единственное надо, чтобы поверить в это — это ее заметить. Вы понимаете? Земля сама возвеличивает все, на ней стоящее! Надо только стоять прямо! Удивительная вещь.
И в то же время, если Земля круглая, то идти-то по ней как раз и некуда! В любую сторону пойди только прямо, не сворачивая, и придешь туда же, откуда вышел. Обидно, товарищи мои дорогие! Обидно, что, прямо идя, никуда не придешь...
Нет, вы только представьте такое! Всеобщий обман получается, самый что ни на есть изначальный! Ведь уж после него — все остальные. А может, это подсказка? Может, почаще кланяться надо, чтобы к чему-то новому прийти? И может, мы потому еще и живем, что нас куда-то постоянно заносит? И это совсем не плохо, а?
Безмолвствует народ.
А если шире взглянуть? А если и форма и все верчения Земли имеют какую-то цель? Ведь мы возможны только в атмосфере, которая притягивается Землей, а сама Земля вместе с атмосферой притягивается еще к Солнцу и к разным планетам. Да и все вокруг или притягивается или отталкивается, как в школе-то учили. Может, неспроста? Ведь если Вселенная наша бесконечна во времени и в пространстве, то солнышко-то наше можно и малюсеньким, атомом каким-нибудь представить. А почему бы не быть этому атому в какой-нибудь клетке, до размеров которой у нас ума не хватит додуматься? И почему бы самой этой клетке не быть какой-нибудь частью, каким-нибудь нейроном в огромном, непостижимом Разуме, который сам себя регулирует и приводит в порядок? И наоборот, в нашей голове, в любой клетке, в любом атоме нет ли эдакой маленькой вертящейся Земли, на которой также живут смешные человечки? Ведь может же такое быть? А я разве думаю о них? Нет! И о нас также никто не думает, а мы живем. И может быть, не одни мы! Может, весь мир составлен из таких вот неизмеримо маленьких и необъятно больших матрешек, которые живут друг в друге и которым не суждено об этом узнать. Ведь не придет же никому в голову разговаривать с кусочком собственного мозга!
А если теперь подумать, товарищи мои дорогие, а как же эти разумы руководят друг другом, друг о друге и не подозревая? Кто-то ведь должен знать, как это происходит? Хотя бы потому, что все это есть помимо того, как существует полнейшая пустота, о которой знаем даже мы. Значит, кто-то, никем не ведомый, а может, и сам не знающий, что он делает (как тот же ген, что признаки переносит) ,— значит кто-то, и не один и не два, а многие миллионы работают на то, чтобы мы жили себе потихонечку, обеспечивая жизнь миллионам других цивилизаций, поддерживая миллионную клетку для существования Великой Другой. И почему эти переносчики информации, эти руководители, или просто гены — не знаю как и назвать! — почему они должны будут отличаться по облику и подобию от нас? Если они существуют в нашем Разуме, в нашей Клетке, в той ее Части, в том Атоме, где обитаем и мы? Мне представляется, мы будем очень похожи с ними еще и потому, что, передавая нам приказы Главного Разума, они вынуждены будут принимать наш облик, чтобы быть поближе, чтобы приказы не только передались, но и исполнились. И то, что мы сами, включая свой мозг и силу, будем осуществлять их, сомнений нет. Да мы давно уже только этим и занимаемся, судя по тому, что Атом-то наш не из последних, раз на непреодолимых расстояниях вокруг мы не знаем себе ровни,— вот что меня и удивляет больше всего на свете! Я-то людей знаю! Глядя на них, я представляю себе обладателя главного Разума. Нам не повезло, ребята! Он порядочная сволочь и попросту пьян, как я, в течение последних пяти миллиардов лет! Я это знаю потому, что до этого нашей Земли попросту не было! Вот мне и интересно, что же это они там пьют, если пять миллиардов лет прошло, а Он все пьяный?! И надсмотрщиков этих, которые за беспорядком на Земле наблюдают, я видал. Лохматые они, с рожками. И я знаю, что всем им надо. А надо им, во-первых, чтобы не спал народ, во-вторых, чтобы работал, вертелся, крутился и думал, думал. Они этой энергией и питаются, ради нее все это! Мы множимся, развиваемся, придумываем все новое, более могучее, выходим в космос, накапливаем сверхмощное оружие, а для них все — колебания атома! Им этого и надо! Война ли у нас или обыкновенный салют, туннель ли мы роем, взрывая землю, или идет извержение вулкана, землетрясение произошло или атомный взрыв — им на это наплевать, этим информаторам, этим надсмотрщикам. Им главное — движение! О пользе нашей человеческой, о дели, о жизни они не думают. Им главное — внести столько беспорядка в систему нашу, чтобы она «четко выполнила возложенную на нее функцию». И — самое страшное! — для них неважно, каким способом это будет осуществлено. Лишь бы по-ихнему. Вплоть до Всеобщего Взрыва! Если, конечно, им понадобится все уничтожить ради мгновенного сгустка энергии. Ради какого-нибудь толчка, потребовавшегося, может быть, похмельному Главному Разуму для подсчета денег за сданные пустые бутылки. И вот ведь обидно будет, хоть сам я его прекрасно понимаю!
И все-таки — нет! Не угадали они!
Мы, товарищи мои ненаглядные, сами с усами. Мы, например, договориться между собою можем, ведь не все ж у нас алкаши. Есть и академики, и — до чертовой матери! Вот они сядут все, подумают, а мы им подскажем: не на себя работаем! На дядю! Давай-ка только для себя всё делать, хлеб там, мясо, молоко, железки разные. А им, если уж очень невтерпеж станет, а взрывать нас все равно понадобится, придется тогда какую-нибудь комету разворачивать и в Землю втыкать, когда на ей, родимой, ни одной бомбы не останется. Пусть-ка эти надсмотрщики, скажем мы академикам, сами повкалывают! А с нас хватит! И вообще мы здесь совершенно ни при чем! Вот так!
Хотя... Кто меня послушает? Алкаш он и есть алкаш!
И уже редко плакал Володюшка. Обычно разряжался тяжелейшим вздохом и направлялся к дому, не забыв завернуть к Колчевскому. Наученная горьким опытом Катерина встречала его на крыльце со скалкой в руках, и хоть защита была призрачная, потому как избивать он ее все равно избивал, однако утешением Кате служило то, что подросшая Алка за время короткой борьбы на пороге успевала куда-нибудь спрятаться. Ей влетало по большому счету, только когда Володюшка заставал их дома врасплох. Тут уж был полный букет всех истоминских несчастий, разве что за отсутствием слез. Плакать после тумаков Алевтины-пророчицы было попросту стыдно. Ведь главное — ни самим плакальщицам, ни людям пользы бы с них не было решительно никакой, так, соленая водица. А понапрасну воду лить — занятие глупое.
Неостановимо шло время. Подрастала у Володюшки дочь, хорошела, сияньем глаз прожигала насквозь его обтрепанное сердце. Звала его «зверем», ненавидела. А он знал это и не пробовал ее переубедить.
Катерина почернела от побоев настолько, что однажды вечером, возвращаясь с дойки, попала под колеса «газика», не ведая о том, что совершенно трезвый шофер принял ее, черную, за пожухлый репейник. Он раздавил ее в лепешку. Однако, собравшись с силами, Катя поднялась и добралась до дома, движимая единственной мыслью о дочери. Шофер так ничего и не узнал. Дочь тоже. А Катерина утром перемотала покалеченные члены алюминиевой проволокой и ушла на ферму как ни в чем не бывало.
Где-то в городе спивалась Клавдия, меняя мужей, все наливаясь притягательной силой и увеличиваясь в росте. Тот самый прозрачный мальчик с необыкновенно огромной головой, ее сын, был оставлен ею Чемодурихе вместе с хозяйственной сумкой, одна ручка у которой была оторвана и внутри коей обнаружилась пара дырявых сандалий да пожелтевшие белые трусики. Изредка Клавдия наезжала с визитами, даже привозила гостей, беспрестанно смеющихся и хватающих ее почем зря. Попробовавший пристать к ним Володюшка дважды или трижды был жесточайше бит, осмеян и вывалян в грязи. Клавдия глядела на него в эти моменты с брезгливостью, явно не узнавая в гаденьком, вечно облеванном и вонючем мужичке своего пылкого любовника. Разгадав это наконец, Володюшка от ее компаний отстал, позволяя себе лишь изредка, когда ни Клавдии, ни Чемодурихи не было, сунуть тщедушному мальчишке чего-нибудь сладкого, и так, сам того не зная, стал для него единственным другом на всем белом свете, который и белым-то назвать можно было лишь с большим натягом. А уж откуда шла вся эта чернота, Володюшка ведал, как никто в Алатеевке. И мог бы он рассказать об этом. Вот только желающих верить не нашлось бы...
А было так.
Лет пять спустя после смерти Михаила, а может, ровно через пять лет, нет — в тот же день и даже в ту же ночь, 27 сентября 1969 года, в страшную, кошмарную, лиловую ночь, когда, казалось, воздух стал тяжелее сырой земли, а сама земля превратилась в гранит, а воды — в ртуть, когда ни звезд, ни самого неба не было, а только черная твердь давила на голову и плечи, Володюшка, среди этого ада проснувшийся, выполз из своей постели на улицу и чуть было не помер на крыльце от удушья. Накануне он напился пьян, дома, конечно же, не было ни капли. Почувствовав себя на краю пропасти, Володюшка схватился одною рукою за горло, но выдавить из себя крика о помощи так и не смог. Ползком он двинулся к колодцу, попытался подняться, но ноги его не послушались. Тогда он начал вспоминать, где бы ему раздобыть хоть глоток воды. На ум приходили придорожные канавы, лужицы, корытца. Он прислонился лбом к забору и вдруг увидел два нацеленных на него черных глаза. Это был Цербер.
— Пи-ить...— чуть слышно пропищал Володюшка.
Собака пропала. Однако через минуту он услышал,
как скрипнула калитка и кто-то, мягко подошедший к нему сзади, ловко ухватил его за шею и поволок сквозь черноту. Потом Володюшку положили вниз лицом в какую-то лохань. На дне плескалась жидкость. Принявшись лакать, Володюшка все шире открывал глаза, чувствуя, что это не вода, однако остановиться не мог, и на соленый, с хмельным духом, вкус сердце его отзывалось тревожной, но бодрящей дрожью. Вылакав лохань до дна, он почувствовал, что вокруг все стало как будто светлее, а отерев губы и уже ясно различив на руке самую настоящую кровь, не содрогнулся, встал во весь рост и потре¬пал Цербера по загривку.
— Сволочь ты, зверюга!
— Га-га! — согласился Цербер и слизнул кровь с его руки.
— Хозяин-то дома?
— Дома,— ответил как ни в чем не бывало пес и добавил: — Праздник у нас. Прошу пожаловать в покои.
Володюшка плюнул ему в улыбающуюся морду и направился к дому.
— Люциния Карповна, откройте! — откликнулся на его стук голос Зиновия Афанасьевича.— Да идите так, там свои. Володюшка, видать, пожаловал...
В дверном проеме высветилась в многочисленных и огромных сальных складках голая фигура женщины.
— Заваливай! — пригласила она. Володюшка переступил порог.
За круглым столом в гостиной сидело множество людей и почти людей. По правую руку от Хозяина — молочно-белый от распущенных и перепутанных между собой в беспорядке волос древний старик, которого все называли Громом и лишь одна, почти не видная из-за стола, старушка — Митей. И он и она были так стары и немощны, что едва удерживали свои головы на плечах. Они пили красное наравне со всеми. Володюшку взял под руку до самых глаз налитой кровью Зиновий Афанасьевич.
— Смотри, братец, смотри — вот он прадед твой и мой, Дмитрий Гром собственной персоной. И прабабка наша Софья, эк ее скрючило! В него в первого Хозяин вошел, сразу, как только крепостничество отменили. А по¬том из рода в род нас менял...
— Нас? — Володюшка спросил вполголоса, хотя за столом было шумно от смеха и криков многочисленной, как он начал догадываться, родни.
— Нас, нас: Громовых, Истоминых, Колчевских — у всех погостил понемногу... Хозяин тебя сегодня за особые заслуги пригласил. Ну, и в честь юбилея, конечно... Да ты не вздрагивай! И давай я тебя со всеми познакомлю.
Вон тот, безглазый, что рядом с прабабкой, Антон, мой дед. После того как Дмитрий в нашем фамильном пруду утонул, вернее, утопился со страху, от того, что этот самый Антон пришьет его кое за что (объяснять долго и неинтересно — а попортил прадед дедову невесту Варвару), так вот, после того как Дмитрий сжег дом вместе с женой Софьей и пятерыми детьми (из которых уцелела только младшая Алевтина) и утопился, — после этого Антон с Варварой жили долго и бедно, пока Хозяин их не пожалел. За особые заслуги Дмитрия! Тот ведь, как от барина откупился, полсела разорил, дело свое наладил, всех поободрал, а уж денег у него было — под Варшаву с цыганами ездил! И утопился! И деньги попрятал неизвестно где!
Только денег Хозяин Антону не отказал, а наградил его таким отменным горлом, что прозвали его «Громом», по отцу, и приглашались они с Варварой в каждый сад по осени обтрясать яблони. Бывало, как рявкнет дед Антон: «Ну и сука же был отец мой Димитрий!»— так ни одного яблочка на дереве не останется. Тем и кормились. На целый год хватало!
— А где же Алевтина? — спросил, оглядев всех, Володюшка.
— Ты ее сюда не приплетай! Она по другому ведомству проходит, как и Чемодуриха. Их на такие вечера не зовут. У них девичьи игры, на свежем воздухе, летом, где-нибудь над рекой... Усек? Ну, ты не перебивай...
Так вот. И так расщедрился к деду моему Хозяин, что наградил его на старости лет еще раз: сыном Афоней. А как только тот начал в силу входить и так скрипеть в колыбельке зубами, что бабка Варя начала принимать этот скрип за расползающиеся, трущиеся друг о дружку бревна дома и сошла в конце концов с ума от страху и сказала однажды Антону: «Неужели ты, старый мешок с навозом, думаешь, что это я от тебя эдакого красавца родила, когда через забор живет такой мужик как Филипп, который одной рукой кабана напополам разрубает?» Тогда не понял шутки Антон, жвахнул ее кулаком по голове и спустил в пруд следом за отцом своим Дмитрием, да еще приговаривал: «Не скучай, родная, скоро и Филиппа рядышком пристрою». И решил он поглядеть, как Филипп, Алевтинин муж молодой, мясо рубит. Дал ему Антон своего кабана. И так уж ловко расчленил его махом шурин, что выкатились у Антона глаза от зависти. И бродил он потом долго слепой по деревне, пока не скатился в тот же пруд, а может, и еще куда-нибудь. Черт его знает! Ничего после не осталось!
А Афоню Алевтина к себе взяла. Выкормила отца моего вместе со своим Даниилом, и как — никто в толк взять не может, потому что Хозяин тем временем в Филиппушку, деда моего двоюродного, крепко вошел... Филипп, это — вон тот, как дуб укряжистый да здоровый. Скажу тебе по секрету — а ведь он дуб и есть! Стоял себе лет восемьдесят в лесу, а потом плюнул. Надоело. Взял да и пришел в Алатеевку да на Алевтине и женился. Кому она еще бы сподобилась? Не зря ведь у них свиньи чуть не с быков росли — не иначе как с его желудей! Кормить-то нечем их в ту пору было... Но это только так, для разговору... Так вот, как вошел в него Хозяин, Филипп влез на печь и тридцать три года оттуда не слазил, а потом встал и провалился по колено в землю. И сказал: «А ну ее!» И опять на печь залез и до сих пор там лежит. А то: «погиб в ерманскую» — где это видано, чтоб алатеевские за просто так гибли? Вот только на праздник наш его Даниил и приносит. А где эта печь есть сама по себе — не говорит. Сказывают, там же, на дне Смыгаловского пруда, в том провале, что справа от кривой березы. Может, ты видал? Нет? Ну, и черт с ним и с его печью! Какое наше дело? Хозяин из него давно вышел. Даже неистовый Даниил говорит, что его труднее с каждым годом от печи отрывать — врастает, подлец, в камень корнями!
А почему он Неистовый, знаешь?..
У Володюшки уже кружилась голова. Он схватился руками за скатерть и прошептал: «Хватит!»
— Хлебни еще, — пододвинул ему хрустальный кубок Зиновий Афанасьевич,— вот этого хлебни, светленького. Что ты все на «кагор» налегаешь? Ну, как? Сладки алевтинины слезки?
— А-а...
— Тс-с! — Колчевский зажал Володюшке рот ладонью.— Ты уж лучше, брат, слушай, а не то... Видишь, как на тебя все обернулись? Улыбнись. Вот и славно.
Застолье вновь загудело на разные голоса. Зиновий продолжал:
— Даниил — это вон тот, желтый и длинный, как оглобля. Когда царя скинули, Афоня-то, отец мой, коня единственного спер и в Красную Армию подался. А Даниил здесь был. Свою власть учредил. Сам правил. Попа в первый же день на колокольне вздернул. Голого. Сшил себе из его ризы портки да пиджак с карманами и прямо в церкви и расположился. Понаделал из икон табуреток — ну и выдумщик же наш Хозяин! — прямо задницей на святых угодников садился, а по нужде не на улицу, а за алтарь ходил. «Штап» это у него называлось. Отобрал оружие у всех, у кого было. Выставил у церкви караул и приказал головорезам своим вешать рядом с попом любого, кто про него как про оглоблю хоть слово скажет.
И ведь долго царствовал! Месяцев десять круговую оборону вокруг Алатеевки держал. Ото всех, которые не алатеевские. И лозунг у него был очень даже оригинальный: «Пошли вы все к ...». Анархисты его было за своего приняли, но он и их послал. Поняли. Ушли. Одни большевики настойчивыми оказались, уговорили после «к...» поставить «кроме», а что после «кроме» пообещали объяснить потом, когда его официально комиссаром над Алатеевкой поставят. Согласился Даниил. Лозунг поправил и вместо «Штап» написал «Штаб» по рекомендации члена бюро губкома, а, как тот уехал, на следующий же день повесил на колокольне жениха своей сестры Любы за то, что тот назвал оглоблю оглоблей, запрягая лошадь, и страшно выругался, когда тот мимо проходил. Люба умом тронулась немножко, но не совсем. Откуда ей было знать, что перед этим к нему заходил Хозяин и подсказал, будто парень этот затеял мировую революцию, а предпосылок в газетах еще не напечатали?
И только когда отец с наганом и молодой женой вернулся из дальних походов, только когда — вишь, чубатый такой красавец! — тесно Афоне стало махать шашкой по всей Алатеевке, потому что, куда ни сунься, везде торчал Неистовый Даниил со своими грязными, босоногими и слюнявыми ублюдками, — только тогда Хозяин дядю — да отца ж твоего! — оставил. Афоня с Даниилом долго не стал возиться — написал бумагу, и дело с концом. И ты погляди, как всё у Хозяина закручено! — когда у Афони новоселье-то отмечали, под Рождество, Даниил как раз из района, с заседания возвращался, думал, небось, насчет этих колхозов как раз по своему лозунгу, а не знал ведь еще, что ждет его у открытых ворот Чемодуриха, а дома — жена, которая тоже в ту же ночь забеременеет от него, как и первая, потому что в страхе ждала она его прихода, чтобы успеть зачать тебя, дурака, потому что знала, что те губуполномоченные, что приехали к Афоне будто бы на новоселье, через других алатеевцев уже раз десять справлялись о Данииле и хоть и делали вид, что им он не нужен, а сердце ее настроили на недоброе. И, если б тогда, когда Афоня выходил из чулана, отряхивая голубые галифе и прикрывая от пляшущих разметанную им на топчане, обкусанную, глупую Любу, муж которой неспособный пьяница Алешенька и подал Афоне полную кружку, если б тогда Афоня эту кружку не выпил и его бы не затошнило и не повело в сенцы к помойному ведру, если б тогда он не подавился, споткнувшись о чьи-то ноги, и, зажегши спичку, не разглядел, кто там охает в углу с уполномоченным,— тогда б не было выстрелов, и не Афоню, а Даниила смыло бы в ту ночь вязкой волной с алатеевской палубы. Однако ждал он недолго, Даниил-то, — вот уж поистине оставил его Хозяин! — на следующее же утро бросился он Афоню выручать, да так там и остался. И мать твою, Парасковью, через две недели забрали. А тебя самого бабка уже оттуда в подоле по осени привезла. Так что — чей ты, одна Алевтина знает, да еще вон тот, который лохматенький весь. Ух, симпатичный!
А Серафиму Димитриевну не тронули! Матушка моя золотая сразу к себе Хозяина пустила. Располагайтесь, мол, как у себя в хате, будьте ласковы! И прижился он у нас...
Сцепив зубы, Володюшка повернулся к Зиновию Афанасьевичу и взглянул ему прямо в глаза:
— А ведь ты не все, дьявол, докладаешь!
А что же ты не расскажешь о том, как пьяница Алеша с испугу принес Алевтине мальчика да девочку, мертвенькую совсем. И как великодушно отдала старая собственного внука в чужие руки, Серафиме проклятой, которая в богатстве своем ни разу о нас и не вспомнила? И как вкалывает, на тебя, сына, а теперь и на внука своего Няня-Люба, сумасшедшая Люба, которая до сих пор боится дождаться мужа своего с войны, потому что Серафима поклялась рассказать об ее измене ему, даже мертвому, даже на том свете, если она когда-нибудь воспротивится ее воле. А что же ты еще не расскажешь, как у вас на глазах умерли родители приемные девочки, а вы, зная чья она — да, да, зная, ведь пьяница Алеша вам всё выболтал! — как же ты спокойно могла смотреть, Серафима, когда дочь твоя замерзала в пустом доме? А Алевтина приняла ее в голодный свой...
Он говорил и говорил, не замечая, как разрастается вокруг похожий на звук перекатываемых бревен хохот, сотрясающий небо и землю, поистине сатанинский, и — смолкший вдруг разом, одним мгновением, заставившим его оборвать на полуслове свою речь, это когда на лице Зиновия Афанасьевича отросли пепельно-рыжие волосы и весь он покрылся шерстью.
— Довольно! — сказал вошедший в Зиню и растворивший его в себе Хозяин.— Довольно, пока кто-нибудь из нас не рассыпался на куски, как это уже было пять лет назад с одним недоноском. Который — это я тебе говорю, не отворачивайся! — который тоже слишком много болтал...— Хозяин повернулся ко всем.— А сейчас будет торжественная часть нашего бала. Сегодня я собрал вас, чтобы сообщить ошеломляющую новость и принять в наш семейный круг еще одну женщину... Простите — даму! Вернее — первую настоящую женщину, достойную своего предка!
Итак, Серафима Дмитриевна Колчевская есть не кто иная, как дочь Дмитрия Громова, посеянная им во время последней поездки в Варшаву. Вот эти письма — Хозяин затряс в воздухе пачкой листов на непонятном языке — это вещественные доказательства! Цыганка стала княгиней! И, видит Бог, я здесь ни в чем не виноват! Ура! И ты тоже кричи «ура!», Володюшка, теперь она — твоя двоюродная бабка! Разве можно сердиться на родственников?
Многоголосое «ура!» прокатилось по всему мигом расширившемуся от него дому. Хрустальные кубки вознеслись ввысь, а Хозяину поднесли ведерную чашу чьей-то крови. Ее держала в руках Люциния Карповна и заискивающе улыбалась:
— А когда же меня?
— В следующий раз... Откуда напиток?
— Из Ташкента.
— О! Двухлетней выдержки? Бесподобно!
Компания пила напропалую. Кубки и чаши переходили
из рук в руки. Чьи-то старческие пальцы уже тянулись к Люцинии Карповне, пробуя ущипнуть ее за складочку, обнявшись, пели «Марсельезу» Афоня и Даниил, плакала на плече у вновь обретенного отца Серафима Димитриевна, а с головы Филиппа сыпались на пол зеленые желуди, и Антон, слепой, ощупывая пол руками, собирал их и пробовал на зуб, выплевывал и вновь собирал.
Но тут за стеной раздался скрип, все разом притихли, и в тишине ясно разнеслось осторожное шлепанье голых детских ног. Шаги приблизились к двери. Кто-то дернул за ручку и спросил:
— Папочка, а нельзя ли немного потише? Я ведь и прокукарекать могу!
Тишина на эти слова установилась самая настоящая гробовая.
— Вот так-то лучше! — подытожил голос. И голые пятки прошлепали прочь.
— Расходимся! — тихо сказал Хозяин. Все сразу засобирались, заерзали, а Володюшка, незаметно подойдя к Хозяину сзади, наступил ему на мантию.
— Да быстрее же вы! — торопил всех лохматый тамада.— Да бесшумней, бесшумней, он ведь и вправду может крикнуть, вы не знаете этого ребенка, это хуже Сатаны, сам черт еще такого не придумал! Он — мое высшее пока произведение, мне даже кажется, что он сильнее меня... Ну, все? — сказал он чуть позже, когда Дмитрий Громов последней дымной струйкой просочился в темноту печи.
И тут крикнул первый петух.
Хозяин рванулся к дыре и почувствовал, что его что-то держит.
— Мальчик, кричи! — что есть силы заорал Володюшка, ухватившись обеими руками за мантию.— Мальчик, кричи!
Хозяин бешено вырывался из его рук, но Володюшка держал крепко.
Крикнул второй петух.
На пороге гостиной появился Колчак в длинной ночной рубахе.
— Да кричи же ты! — взмолился Володюшка, чувствуя, как мантия трещит у него под пальцами.
— Отпусти его, дура! — вдруг спокойно сказал мальчик. Хозяин тут же вырвался и исчез в холодной печной трубе.— И вообще, что ты делаешь в нашем доме? Папа!— вдруг заверещал он.— Нас грабят! Цербер! Сюда! Сюда!
Сорок уколов от бешенства приняло тогда многострадальное тело Володюшки впридачу к искусанным рукам и ногам, и целую неделю он выковыривал из ранок, оставленных церберовыми зубами, маленьких белых червячков, собрав которых, дед Кузя сходил на рыбалку и поймал на них на смыгаловском пруду без малого пуд огромных карасей с человеческими глазами. Есть их никто не стал, а попробовавшая самый хвостик одной из рыб соседняя кошка с дурными криками кинулась к церкви, забралась на самый крест на куполе и камнем упала наземь. Она разбилась в лепешку, опровергнув тем самым неопровержимую истину о том, что, как кошку ни брось, а она все равно на ноги станет. Но и от этого Володюшке ничуть не полегчало.
Его долго не трогали. Вернее, не трогали его именно до тех пор, пока он молчал. Да он и сам знал, что его не тронут, потому и не боялся. Как было бояться, если они везде, если они вокруг, а он один? Поэтому страха не было, а значит, не было и тревоги. А раз не было тревоги, то и жаловаться на них и предупреждать кого-то о том, что они существуют и что ожидать от этой своры можно чего угодно, — объявлять об этом было незачем. Да и кому? Кто бы поверил?

И неизвестно, сколько носил бы в себе этот груз Володюшка, если б однажды не задержался в Родительский день на кладбище, на могилке Алевтины, где до ночи проплакал пьяненький над бутылкой, а как взошла луна, двинулся было домой, но был остановлен каким-то странным шумом. Готовый на все, он прислонился к дереву и застыл в ожидании самого худшего. Ведь над Алевтининым холмиком он шептал о чем-то. «Может, этого и достаточно? — подумал Володюшка.— Отмучился? И хорошо, что так».
Однако тени прошли мимо. Они были малы ростом, но ступали слаженно, будто хорошо обученный взвод солдат. Позже Володюшка понял, откуда у могилы Алевтины взялось свежее кострище — это они, тени, разожгли огонь и встали вокруг него. И одна тень вышла перед всеми и сказала:
— Мы убьем его. Он мешает нам!
А остальные тени промолчали.
Но Володюшка уже узнал его. Этот голос он узнал бы из тысячи. Он запомнил его с того дня, когда в последний раз держал в руках мантию Хозяина. И теперь он ясно расслышал, чьи интонации вкрадываются в этот властный басок. И тогда он все понял и хотел было выйти к ним, чтобы возмездие свершилось как можно быстрее. Но Колчак произнес:
— Что же вы молчите, трусы? Ты, Хляба, ты убьешь Чмо!
— А почему я? Почему не Салтык? Или лучше Лизик — на него никто не подумает!
— Я сказал — ты убьешь его!
— Нет!
— Становись в огонь.
— Нет!
— Поставьте его...
Тени бросились к Хлябе и за руки и за ноги потащили его к костру. Он заверещал от страха. Пламя коснулось его ног.
— Убьешь?!
— Нет! Не могу! Пощади, Колчак! Пожалей!
— Оставьте его...— Колчак подождал, пока Хляба встанет, хромая, в строй, и вновь заговорил уже спокойнее, но Володюшке показалось, что это заговорил уже не он, а сам Хозяин.
— Подонки. Я перережу вас всех по одному... Я хочу услышать— кто убьет Чмо! Кто?! На колени!
И Володюшка увидел, как все семь его сыновей исполнили приказание. Он видел еще, как Колчак подходил к каждому из них, каждого брал за волосы, поворачивал к себе и плевал каждому прямо в глаза. И все они безмолвствовали. А потом Колчак усмехнулся и похлопал последнего по плечу.
— Молодцы! — проговорил он, — иного я и не ожидал. Молодцы! У костра они ели жареное мясо и пили Алевтинины слезы, ничуть не боясь, что кто-нибудь из них вдруг пойдет трупными пятнами и развалится на куски. Володюшка увидел, что это была уже настоящая волчья стая, что свалить их ему одному не удастся, но, когда они начали обсуждать подкоп плотины и его смерть, он все-таки не выдержал и сделал шаг в освещенный костром круг.
— Если еще раз, сказал он, когда они подняли на него глаза, если я еще раз увижу вас здесь или где-нибудь еще, он говорил очень громко, — если я замечу вас всех вместе, а особенно тебя, — он показал пальцем на Колчака, если я услышу от кого-нибудь или — не дай Бог! — если вы и вправду сделаете что-нибудь с Санькой Ильиным, или с прудом его, или вообще хоть что-нибудь сделаете,— Володюшка скрипнул зубами и сказал еще громче: — Я не посмотрю на то, что вы — мои сыновья! А он — сатанинский выкормыш! Я раздавлю вас гусеницами! А его — его убью сразу же, как только он попадется мне на дороге! А теперь — вон! Пошли вон со святого места, ублюдки!
Володюшка затрясся от гнева. Сбившиеся в кучу пацаны попятились к тропинке, а скоро и вовсе кинулись бежать. Колчак же не двинулся с места.
— Зря ты задержался здесь,— покачал он сочувствующе головой. — Но теперь уж ничего не поделаешь. Извини, если не увидимся больше. Прощай!
Володюшка ударил его. Колчак встал. Отряхнулся.
— Ты знаешь такое слово — «ХОЗЯИН»? — спросил он у Володюшки.
Вместо ответа тот нагнулся к костру и, зацепив пригоршню углей, бросил их ему в лицо. Пока те летели, между ними упал черный полог. Стукнувшись о него, угли рассыпались и погасли. Полог отодвинулся в сторону. На месте Колчака стоял Хозяин, и мантия знаменем развевалась у него за спиной.
— Не сегодня. Скоро. Тебя убьет твой сын... А я-то думал, ты умнее, Володюшка...
Утром он проснулся рядом с опрокинутой бутылкой на могиле бабки. На следующее утро смыло плотину. Через три дня его уже не было в живых...
Развеселившийся Хозяин подсовывал спасателям то две правые ступни, то человеческую руку с раздвоенным копытом вместо пальцев, а сам сидел на берегу за березой и покатывался со смеху, как те в ужасе выскакивали на берег и орали: «Нечистая!» — «А откуда ж она чистая возьмется? —приговаривал Колчак. — Вон илу-то сколько!»
И поэтому насовали в гроб черт его знает что: и палец от гусеницы, и четыре с половиной ноги, и ухо, и копну длинных, перепутанных, почему-то седых, волос, — и ничто из этого самому Володюшке никогда не принадлежало.
...Но об этом знали только трое. Или один. Впрочем, это — одно и то же. Ведь и Колчак, и Зиновий Афанасьевич, и Хозяин — триедины. А что об этом узнала Алка, я не верю. Она вообще с другой планеты. Вернее, она сама звезда. Из созвездия непорочной девы, Девы А, или Алатиэли. Это так далеко, что я сам не знаю, где это. Скорее всего в расчеты Главного Разума вкралась ошибка. Алка не должна была появляться здесь, в Алатеевке. Ведь Алатеевка — это пуп Земли. Любимое детище Хозяина. Здесь он делает все, что хочет. Но теперь уже не сможет! Кончилась его власть! Теперь у нас — его мантия, а он без нее — пустое место! Мой враг, и ведь как все чудно получилось-то: Колчак сам себя сжег, и Отца своего и Святого духа подпалил. Вот потеха! Пойти сейчас и сказать ему: перемудрил ты, ваше темнейшество! Перенадеялся на воплощенную сатанинскую свою юность! Как теперь выбираться-то будешь! Конец света?
Котенок терся у моих ног, ласково попискивая, шевеля растопыренными усами. Я уж было задремал, слушая его мурлыканье, но, когда речь зашла о Хозяине, вновь приоткрыл глаза. Упираясь в пол лапками, котенок вытаскивал из-под меня черный лоскут. Ему удалось вырвать мантию и доволочь ее почти до двери, но тут я спрыгнул с Алкиной кровати и наступил ему на хвост.
— Так Он жив?! — спросил я у него.
— Ай! — взвизгнул котенок.— Простите меня, простите! Он жив. Он пока жив...
— А братья? Мои братья там, на кладбище, они — живы?
— Их уже нет. Алевтинины слезы... И Он еще успел взглянуть на них, когда мантия была на его плечах... Отпусти!
Я взял котенка за шкирку.
— Где Он?
— Дома. Где же ему еще быть?.. Ты не убьешь меня?
— Только с одним условием: если ты, Кошачий Всадник, будешь беречь ее, как собственный глаз. — И я кивнул на спящую Алку.
— Буду стараться!
— И правильно будешь делать.
Я бросил котенка в угол и засунул мантию за пазуху.
— Проснется — я у Колчевских, смотри!
Я погрозил ему кулаком, рванул дверь на себя и вышел из комнаты.
Солнце плетью ударило мне по глазам. Ни следа дождя не было заметно на траве. В воздухе пахло дымом.

Слово пятое

ХОЗЯИН
В то лето 1974 года вокруг Алатеевки горели леса. Пламя уже съело один хуторок в пяти километрах от нашей деревни, другой еле-еле от огня спасся, но тогда ни я, ни кто-нибудь другой всерьез это не приняли. Куда страшнее было попадание молнии в церковь или, например, в Чемодурихин дом. Его ведь не могли спасти, даже несмотря на то, что рядом была вода. И многие, возвращавшиеся с пожара, наверняка думали о том, что им повезло. Всем повезло, потому что дом стоял на отшибе. И еще многие думали о найденном в доме обгоревшем трупе, ведь никто так до конца и не поверил, что это был труп ребенка. Всем хотелось думать, что это была сама Чемодуриха, а еще бы лучше — Клавка; видели, как стояла возле дома в тот день какая-то женщина. И в этом «лучше» было что-то зловещее.
Может быть, потому, что похожими мыслями были заняты их головы, а может, от усталости или от забот, которых летом всегда хоть отбавляй, но никто не заметил или не захотел заметить среди множества дымов вокруг — нового, отличительно черного дыма, который поднимался со стороны дороги, ведущей в район. Не знаю, но мне показалось, что я был первый, кто обратил на него внимание и сделал очередное открытие: этот дым заполнил собой единственную прореху в полукольце остальных дымов, и теперь вся Алатеевка была окружена ими. Я нахмурился, вспомнив, откуда черный дым брал свое начало. Я вновь вообразил себе столкнувшиеся машины и тогда горько усмехнулся над людьми, даже не представляющими, насколько они был« близки к истине в своем «лучше». Во мне шевельнулось недоброе предчувствие, я заторопился к Колчевским, или к себе, в чем, собственно, не было уже никакой разницы. Я шел мстить, а вышло — опять слушать, смиренно слушать, как человекоподобная нечисть, пахнущая горелой шерстью и кизяком, на чистой постели, в доме, полном безумных женщин и надрывно плачущих привидений, будет изливать мне последние просьбы и жалобы, бессмысленные настолько, что я не смогу их проверить, а, не 'проверив, оказываться в положении еще более безвыходном, чем они все: и люди, и нелюди вместе взятые, — ведь я оставался бессмертен, я не мог, как они все, разом избавиться от всех мук, покончив с собой, я должен был терпеть и принимать решения, оставаясь в постоянном страхе, и — не знаю! — насколько я был прав, приняв последнее из них... Об этом я думаю только сейчас, когда оно, вернее то, что после него осталось, лежит теперь перед моими глазами, а рядом стоит мой сын и тоже заглядывает в эту глубину.
Я отвожу его за рукав от края.
Я возвращаюсь...
— Где она?! — крикнул мне обгоревший Хозяин, когда я протолкнулся сквозь толпу мертвых и живых в его кабинет.
Он был безобразен, жалок, суетливо возбужден. Сбрасывая с себя простыни почерневшими копытцами, он сучил сухонькими руками вдоль тела, с которого клоками слезала дымившаяся шерсть. Покойница Варвара поливала его водой, но опрыскивания мало помогали. Даже при дыхании изо рта и ноздрей его струйками показывался дым, а иногда — искры. Ясно было, что он сгорает и снаружи и изнутри каким-то неугасимым огнем. Он непрестанно просил пить, но вода, которую ведрами таскали из колодца Даниил и Афоня, вливаясь в него, тут же превращалась в пар и с шумом вырывалась из его нутра, как из трубы паровоза.
— Где она? — крикнул Хозяин, завидев меня в строю безмолвных свидетелей своей агонии.— Накрой меня! Накрой меня ею! Иначе случится непоправимое! Иначе мы все взлетим на воздух! И никого и никогда не будет! Ни мертвых, ни живых — никого!
Если бы он мог, он бы заплакал.
— Ты не посмеешь ослушаться! Ты не сможешь мне не поверить! Не имеешь права — ведь осталось же в тебе хоть что-то человеческое, хоть что-то от Саньки Ильина?
Я не шевельнулся. Голос его стал глуше.
— Неправда! Не верю! Ты не мог забыть ее там! Она у тебя? Да? Ну, не говори, ну, кивни головой...
'Ко мне потянулось множество рук. Я обхватил мантию под рубашкой руками и сказал:
— Если они дотронутся до меня, я выпрыгну в окно!
— Вон! Все вон! В печь! В колодец! В чулан! Заткнуть уши! Не вылезать, пока не скажу!
Покойники и живые кинулись в разные стороны. От Хозяина валом повалил дым.
— Как тебе доказать? — прохрипел он, когда мы остались одни.
— Сделай так, чтобы ты не смог глядеть на меня.
— Что? Ах, ты боишься глаз... На тебе их! — и тут он вырвал два своих глаза и протянул мне. Они зашипели в птичьей ладони.
— Накрой, я все расскажу,— умолял он.— Ты — единственный, кто может спасти...
Из его пустых глазниц полыхнуло пламя, рука бессильно упала, и шарики глаз покатились по полу к моим ногам.
И тогда я вытащил мантию и накрыл его тело. Оно потрескивало под ней, словно догорающий уголек.
— Говори! — приказал я Хозяину, уже не веря, что он меня услышит. Но губы его разомкнулись и он зашептал...
— Эта почерневшая от крови тряпка — первое и последнее, что было подобрано мною на Земле. В том го¬ду, когда моего предшественника распяли. Она — с его чресел. Я выиграл ее по жребию. И тогда я не был тем, чем есть сейчас. С тех пор и не сосчитать во скольких людей я входил, чтобы поддерживать этот великолепный беспорядок, за который я не раз получал награды в Судилище и даже дважды — с 1914 по 1921 и с 1939 по 1945 — входил в Верховный Узел Главного Разума. Мне никогда не было упреков от моих собратьев по делу, по Великому Хаосу. Я вровень содержал добро и зло на Земле, заставлял их сталкиваться между собою как можно чаще. Энергия, получаемая от этих столкновений, питала собою многие пустые Галактики да миллиарды Звезд вокруг. Но им было все мало и мало! Им все казалось, что я что-то скрываю, что у меня есть что-то в Резерве, и ненасытный Разум требовал все большего, почти невозможного!
Они приставили ко мне Всадника, этого дегенерата, способного только на тайфуны, землетрясения и извержения вулканов. Откуда им было знать, что основная доля моего вклада в копилку Главного Разума складывается не из этого, а из отношений людей? Столкновений их мнений, морали, совести? Они и до сих пор там не верят, что убийство матерью собственного дитя равносильно всемирному потопу по энергии Ужаса!
Так вот этот Всадник... Он занялся глупостями. Он начал выступать в открытую, выведывая у меня мои же секреты, наблюдая за мной, торгуя за моей спиной моими человеческими жизнями. Он даже позволял себе спускаться и калечить моего Богатыря, моего Антипода, мою Веру, на которой и держалось все Добро на Земле. Он понял, что я без него не смогу существовать, потому что засилье Зла приведет к полному уничтожению всего живого, и энергии больше неоткуда будет аккумулироваться. Я предупреждал его раз и другой, и тогда он подал жалобу в Судилище и отспорил себе все стихийные бедствия, чтобы поражать Богатыря ими.
Я ничего не мог сделать. Я спрятал Богатыря здесь, под Алатеевкой, на самом Пупе Земли, куда Всаднику спускаться было строжайше запрещено, потому как это место было моей пожизненной вотчиной. Однако и здесь, в мое отсутствие, он научился доставать Богатыря молниями. Подлец!
Ах, Алатеевка, любимое мое детище! Нигде я не был так свободен, как здесь! Я позволял себе все, чего только желала моя душа: я смешал крови, я заставил братьев истреблять друг друга, я научил детей ненавидеть своих отцов, я запутал здесь все в такой клубок, который на фоне освобожденной страны, розовой, как пропаренная ягодица, выглядел черным клещом, всосавшимся в нее под самое грязное брюшко, от которого паутинками расползалась зараза. Я чувствовал, как клокотало сердце Богатыря, и от него горячими волнами шла в поднебесье такая возмущающая сила, что ее одной хватило бы на разрушение половины солнечной системы. Я радовался своим победам, забывая, что даже в Судилище, да что там — даже в Верховном Узле Главного Разума существует Черная Зависть! Они все завидовали мне! Все до одного! У них ни у кого не хватало фантазии просто поверить, что надо работать с человеческими отношениями, а не взрывать звезды, не проваливать целые галактики в черные дыры, — что надо создать себе маленькую планетку и поселить там кого-нибудь чуть ниже себя ого интеллекту и силе, чтобы как-то справиться с ними на первых порах. Потом я вообще предлагал им пустить это дело на самотек и даже не усердствовать, как это делал я. Я подсчитал тогда, что, если бы таких планет набралось миллиона полтора, нам вообще не стоило бы в их жизнь вмешиваться! Энергия столкновений перла бы из них, как из рога изобилия! Если бы, например, на миллионе планет каждый второй муж ударил бы жену по голове за то, что она пересолила суп, а каждая из этих жен вылила бы этот суп рассерженному супругу на голову,— галактики в одну секунду поменялись бы местами, а значит, вполне ощутимо шевельнулись бы и мозги Главного Разума! И это без каких-либо усилий! Просто — бытовой случай... А если бы те же мужья застали бы сво¬их жен с другими в постели? Да это страшно подумать, что бы тогда произошло!
Но они так и не поверили мне! Трудно убеждать бес¬смертных, зная, что не они, а ты от них зависишь. Да еще этот Всадник...
С некоторых пор он начал меня раздражать. Он начал прямо вмешиваться в мои дела и даже завел себе несколько людишек женского пола, которые пытались мои планы разрушить. Я замораживал их. Дошло до того, что он поселил меня в Колчаковскую скорлупу. И я узнал об этом последним!
Я жалок! Я глуп! Я недооценил этого подонка!
И ведь я только сейчас вспоминаю, что он намекал мнё, что знает о Главном Поручении! Вероятно, у него были связи даже в Верховном Узле, потому что контейнеры с заданиями распределялись там и вручались каждому Хозяину в обход Судилища. О Главном Поручении запрещалось говорить вслух даже с собственной тенью, даже с собственным перевоплощением. Никто не знал об Этом... Но теперь мне терять нечего, часы мои сочтены, и поэтому я хочу сказать тебе, одному тебе...
Когда из Верховного Узла пришла Воля: явиться за Главным Поручением, я перед смещением в Центр сказал ему: «Не шали!» А он только усмехнулся, посоветовав беречь глаза. Я только теперь догадываюсь, к чему это было сказано... Ну, да ладно.
Мне передали контейнер, который я собственноручно должен был закопать в Землю под самое сердце Богатыря. Причину мне не объяснили, но я понял, что это — Конец. Конец и Алатеевке, и Земле, и всему моему человеческому роду. Приказ я не выполнить не мог. Я сделал, как они велели, но, будучи в Верховном Узле Инспектором по квазарам во времена вашей Первой Мировой, я познакомился там с одним Хозяином из 477 галактики, он уже тогда занимался отлавливанием бродячих сгустков Главного Разума, их систематизацией и воссоединением, и тогда уже знал много из того, что для других было недоступно. (К тому времени он уже стал Исполнителем Воли, был практически неуязвим, и потому позволил сказать себе, вернее — намекнуть мне, что дело это можно оттянуть, если очень постараться, если пойти на риск, не пожалеть ни себя, ни своего могущества. Так он навел меня на мысль о Мантии. Вернувшись, я спустился к сердцу Богатыря и набросил ее на контейнер, сам оставшись незащищенным перед его силой. Но он пожалел меня, наверное — понял! А ведь ему просто стоило сжать грудную клетку, чтобы раздавить врага! И — главное! — я увидел, как контейнер съежился до размеров жабы и перестал гудеть. Простояв над ним три месяца, я обмерил его и подсчитал, что он увеличился лишь на миллионную долю микрона, а значит, пока бы он вновь обрел критическую массу и взорвался бы вместе со всей Землей, прошло бы достаточное количество времени, чтобы у Главного Разума мозги вновь встали на свое место, и он бы перестал думать о самоубийстве.
Но я не учел одного — пока я занимался опасением так тяжко мною налаженного земного механизма, этот подлый Всадник успел уничтожить промежуточные звенья в человеческих связях. Он слишком поспешил, всунув тебя в колчаковскую скорлупу — ты еще мало помучился для своего предназначения; он лишил тебя последнего родства, усадив Чемодуриху — кстати, свое любимое произведение! — в машину с пьяной Клавдией, и сам же их укокошил... Он глумился над действительностью!
И уже некому было выйти к стае, чтобы заставить их уничтожить тебя! Мне не надо перед тобой извиняться — ты меня должен понять: ты был исполнителем чужой воли, а она могла привести лишь к катастрофе, о которой никто не догадывается. Он намеренно вел тебя, чтобы погубить меня и самому стать Хозяином, завладев вот этим куском материи, что сейчас укрывает мое тело. Но ему не дано было знать главного. Да если бы он и знал это, по-моему, назад бы уже не повернул. Для него главное — это Власть! Хоть над безжизненной глыбой! Но Власть! Власть!!
А за братьев — прости, они оказались слишком слабы, чтобы знать и помнить, что я есть на свете... Да ты об этом и не должен жалеть...
Переносясь сюда, в последний момент я увидел, что Всадника изрешетили его же собратья-надсмотрщики. Проклятая конкуренция, кажется, она хоть здесь мне помогла...
Бродит сейчас где-то Всадник по им же подожженной Земле. В кого он любит обряжаться? В котенка? Хотел бы я посмотреть перед смертью, как он вспыхнет от собственного огня и взвизгнет от боли!
А сейчас — не медли! Под будкой у Цербера — вход в Подземелье. У тебя — самые быстрые на Земле ноги. Действуй!
— Как?
— Срывай мантию и беги укрой контейнер. У тебя еще есть время.
— А ты?
— Что — я? Я сгорю! Конечно, обидно, после тысячелетий честной работы... Конечно, под мантией я мог бы отлежаться где-нибудь недалеко, на Луне, например, сотни лет мне хватило бы, чтобы восстановить силы... Но ведь ты не отпустишь?
— Нет!
— Можно было не спрашивать... Так торопись же! Там где-то по кладбищу ползает этот подлый котенок. Как бы не опередил...
— Алка принесла его в дом. Он здесь.
— Здесь?! Где он? Не вижу! Не вижу! Подайте его сюда! У меня еще хватит сил, чтобы сжать пальцы на его горле!
—• Он в доме Алевтины.
— Нет! Он, здесь! — это в комнату вошла Алка с котенком в руках. Тот вцепился в ее платье мертвой хваткой.— Так это ты — Хозяин? А ну-ка, посмотри мне в глаза! Не можешь?
Вот и тогда не мог!
Алешенька, милый, этот козлоногий совсем не так прост, как он рассказал тебе! Он сгибался еще над моей колыбелью, пытаясь понять, отчего у земной девочки небесные глаза, и однажды заглянув в них, он ужаснулся — его осенило! — что я и есть тот самый осколок бирюзовой звезды, который они, Хозяева, искали по всей вселенной. Это я оживила мертвую девочку и приняла ее имя. Я — это Милосердие! У нас была самая массивная галактика, пока ее не разбили такие, как он. Они уничтожили почти всё! Но — не всё! И мое попадание было своевременным — я успела на событие, завершающее царствование самого жесткого из моих убийц, заложившего бомбу под самое сердце Добра.
Но теперь ему не спастись!
А ведь он получил уже новое назначение за этот блеф — после уничтожения Земли ему посулили место Хранителя Всеобщего Сна. Но только чего он стоит без своих воплощений? Властвовать над сонной тьмой?
Я знаю, нам всем сегодня завещана смерть. Но ты — ты умрешь первым! И никогда тебе не дождаться моего взгляда — ты его не увидишь! Ты его недостоин! Потому что никакие приказы не заставят делать то, чего можно избежать во имя Милосердия к людям.
Почему ты не сказал, что этот взрыв сделает Главный Разум безумным? И тогда ты, Хранитель Сна, станешь первым в Верховном Узле, лишенном Силы, Воли, Памяти. Почему ты не сказал, что ты сам придумал эту катастрофу?
Алешенька, не верь ему! Он посылает тебя в пасть к зверю. Я видела Цербера — у него пена кипит на губах. Давай мантию... Уйдем...
— Не слушай ее! — вскричал Хозяин.— И отними, отними у нее эту нечисть!
Не знаю, что заставило меня поверить не ей, а ему. Кинувшись к Алке, отбивавшейся от меня по-мужски, кулаками, я все-таки вцепился в кошачью шерсть и резко дернул на себя. В зубках котенка остался вырванный из груди клок ее тела. Алка упала от вида хлынувшей крови. Я бросил котенка протягивавшему ко мне когтистые лапки Хозяину и нагнулся над ней. Она не двигалась. Но тут за спиной раздался нечеловеческий крик, и, оглянувшись, я увидел, как Хозяин разорвал котенка напополам. Внутри котенок был пуст. Из шкурки выкатились только два зеленых шарика — глаза. Алка тоже глядела на это. Видимо, предсмертный крик Всадника заставил ее прийти в себя.
— Больно, Леша, — сказала она и вздрогнула.— Торопись! Там горит все вокруг и людям некуда деться. Скоро вспыхнут дома и деревья. Ты умеешь летать — лети! Нужна помощь! И сам спасешься.
— А ты?
— Я останусь со всеми. Торф горит. Дома прямо на глазах уходят под землю. Это кошмар! И тот, что под нами, он стонет! Так стонет! Ты слышишь?
Действительно, только тут я почувствовал под собою низкое гудение Земли. Задребезжали стекла. Дверь в комнату отворилась, и в нее ринулись мертвые и живые, настоящие и порожденные воображением, — все — с ужасом на глазах. Они отталкивали друг друга, протягивая руки к Хозяину, они потеснили и нас с Алкой, раздавив попутно зеленые шарики глаз, валявшиеся на полу. Они говорили все одновременно, они обступили его со всех сторон.
— Спаси нас, Хозяин! Спаси!!
И голос его перекрыл их голоса:
— Алеша! Ты всех погубишь!
— Торопись! — повторила Алка.
— Я быстро,— проговорил я, замечая, как начинают дрожать руки, — я сейчас! Там, под будкой Цербера, должна быть яма. Она идет к сердцу Богатыря. Я вернусь! Я отнесу туда мантию, чтобы всем не взорваться. Я вернусь, Алка!
— Лети.
Я сдернул мантию с Хозяина. Толпа, не слушая его стенаний и требований воды, сразу развернулась ко мне и затихла. Сделав шаг к двери, я спиной почувствовал, что они тоже шагнули вслед за мной, и оглянулся.
— Хозяин, спаси, — шепнула мне перепуганная Люциния Карповна. Я заторопился к выходу с мантией в руках.
То, что я увидел, уже не было похоже на Алатеевку. Огонь охватил половину села, горели даже палисадники и сады. У меня на глазах сразу два дома начали медленно погружаться под землю, и за завесой дыма я различил, что выбежавшие из них люди направились прямо к нам. Они были не одиноки. С возвышения крыльца видна была и шеренга людей в белом, двигавшихся со стороны кладбища, и толпа одетых в черное призраков, идущих со стороны церкви. Возможно, из-за дыма я не разглядел, откуда в нашем дворе еще прибавлялось нежданых гостей. Калитка уже не закрывалась, пропуская все новые толпы народа, люди теснились, залезая друг другу на плечи, становясь в два и три этажа. Они безмолвно взирали на меня с высоты, ни о чем не спрашивая, не давясь дымом, не жалуясь на судьбу. Молчали дети. Молчали старики. И только слышны были то глубокие подземные вздохи, то звяканье огромной церберовой цепи.
Решившись, наконец, идти, я едва пробрался сквозь толпу к собаке, но ближе, чем на два шага, она к себе не подпустила, тогда я накинул мантию на плечи и взглянул ей в мутные от злобы глаза. Цербер разлетелся на части, как упавшее блюдце. Вход был свободен. Нагнувшись, я переступил через порог будки и тут же провалился вниз.
Чем ниже я падал, тем горячее становились стены вокруг. Когда я коснулся ногами горизонтальной площадки, то увидел, что сквозь щели в торфе проникают наружу голубоватые языки пламени. Они разогрели воздух в этом колодце так, что невозможно было дышать от гари и дыма. С меня градом катился пот. Покрутившись на месте, через некоторое время я обнаружил боковой лаз, который выделялся более темным пятном на фоне тлеющего торфа. Мне было совсем нелегко завернуться в мантию и протиснуться в щель. Дальше лаз все более сужался, вероятно, рывший его очень спешил, да впридачу ко всем неудобствам в горле моем першило от дыма, и я время от времени останавливался, чтобы прокашляться. Наконец, вымотавшись до последней степени, я услышал глухой равномерный стук. Сдвоенные удары раздавались все громче по всему узкому тоннелю. Я понял, что скоро буду у цели, и это придало мне силы. Ход вдруг заметно расширился. За одним из крутых поворотов я увидел свет, и уже почти разогнувшись, вошел в небольшую комнатку, где удары были слышны так, будто я находился в огромной пустой цистерне, по которой мерно били кувалдой.
Здесь было несколько прохладней. Воздух спертый, насыщенный влагой, лежалый. Я ощупал все пальцами и в страхе отдернул руку, когда коснулся потолка. Он пульсировал в такт ударам, был скользок и мягок, как живая ткань.
Контейнер я тоже нашел на ощупь. Он оказался полукругл и необыкновенно тяжел. Оборачивая его в мантию, я прощупал на боковой поверхности три отверстия и... отдернул руку, догадавшись, что это может быть. Вероятно, вновь я бы притронулся к нему не так скоро, если бы у меня на глазах из стен не начали появляться языки голубого пламени, и удушливый дым не потянулся к выходу из этой могилы с пульсирующим сердцем-потолком. Что-то торчавшее из контейнера мешало мне закончить дело. Я попытался вырвать его или завернуть вместе с полукруглым в черный лоскут, но это мне так и не удалось. Тогда я приблизил его к глазам, присмотрелся к контейнеру и оторопел.
Это был череп Володюшки. Из него торчал обломок стрелы.
Забыв обо всем, я бросил его и кинулся к выходу. Не чувствуя ожогов, не обращая внимания на ссадины и ушибы, я лихорадочно перебирал ногами и руками, двигаясь по узкому тоннелю, наверное, что-то крича, потому что в ушах моих не звучали больше спаренные удары огромного сердца. Кое-как добравшись до поворота наверх, я встал на ноги в коридоре самого настоящего пламени. Волосы трещали у меня на голове. Глаза ломило от жара. Последним усилием воли я заставил себя оттолкнуться ногами и взмыть кверху. Этого едва хватило на то, чтобы, зацепившись рукой о порог будки, подать о себе знак. Наблюдавшие за провалом помогли выбраться наружу и тут же вылили на меня ведро холодной воды.
Прадед Димитрий, мертвый Димитрий Громов нагнул седую голову к моему лицу и шепотом спросил:
— Ты сделал это?
— Нет. Я не смог...— чуть слышно промолвил я.
И брови его взлетели в изумлении.
— Значит, — конец?
— Конец! Конец! — подхватили на множество голосов алатеевцы.— Где он? Обратно его! Туда! В яму!
И среди тысячи голосов — бас Хозяина:
— Вынесите меня к нему!
Его, почти обугленного, вытащили на простыне из дому, положили рядом, окатили водой.
— Где ты ЕЁ оставил?
— У черепа...
— Ясно... Эй, вы! Опустите меня вниз, живо!
— Не поз-во-лю! — произнес я по слогам, пытаясь приподняться на локтях. Но мне на грудь наступил Неистовый Даниил.
— Быстрее! Быстрее! — командовал вмиг оживший Хозяин, когда его за почерневшие простыни подтягивали к яме. — Чего вы медлите? За вас погибать иду!
Из провала уже валил дым, когда он спустил туда ноги с обгорелыми копытцами и крикнул мне:
— Чмо, у тебя великое будущее! Дед Кузя как раз выезжает из леса... Не мешай же и мне жить, как хочется. Ты слышишь меня, Чмо? — он продолжал говорить, пока его обвязывали веревкой и готовили к спуску. Он даже был весел. Вода с шипеньем прокатывалась по нему в провал. И тут из-за пара я увидел Алкино лицо. Хозяин еще что-то со смехом выкрикнул, а Алка уже подошла к нему вплотную. Веревка, обмотанная вокруг его тела, сгорела у всех на глазах. Афоня и Даниил, посоветовавшись, пошли отрывать цепь у колодца. Никого рядом с Хозяином не осталось. И Алка сделала то, ради чего она и жила всю жизнь, с тех пор, как звезда ее упала на Землю. Она схватила Хозяина в объятия, вспыхнула вместе с ним и спрыгнула в яму.
Алатеевцы ахнули, но сказать ничего не успели.
Чудовищной силы взрыв сотряс тело Богатыря. Дома, деревья, люди, камни, — все взмыло вверх, подхваченное огромным торфяным облаком, оторванным от земли. Я удержался на лету и сверху увидел на месте Алатеевки огромную красноватую воронку, окутанную дымом догорающего леса. Она углублялась на моих глазах, а Черная Мантия Хозяина, с дырой посередине, сквозь которую запросто могла проскочить человеческая голова, висела рядом со мной в воздухе на расстоянии вытянутой руки, как живая, будто предлагая себя; эта тряпка колыхалась передо мною — но мне мерзко было даже до нее дотронуться. Когда она начала опускаться вниз, увлекая за собой дым, пыль и камни, догонять я ее не стал. Вместе с останками деревни ее бросило на дно воронки, и, как только она коснулась ее дна, обвал прекратился, все подо мной успокоилось.
Я, сделав круг над провалом, вошел в полосу дыма и полетел к городу.
Чтобы не потерять направления, мне приходилось часто снижаться. Огонь лизал мою оболочку, она трескалась, и следующий набор высоты давался мне все с большим трудом. При очередном снижении, у самого выхода дороги на шоссе, скорлупа моя лопнула, попав в пламя вспыхнув¬шей, как свечка, огромной сосны.
Я упал.
Из горящего леса выехал на телеге дед Кузя.
— Никак Лексей? Колчак? Во куды забрался!
С трудом он заволок меня в телегу и, понукая, все приговаривал то ли мне, то ли лошади:
— Вроде целый... Дымом, что ль, траванулся? Ну, да Бог с ним. Колчевские — они живучие... Но!! Но, рохля, паленая! Внука-то нас, небось, заждалась! А тут — то гаси, то подбирай... Тьфу, нечисти! Отмоюсь от этой грязи. Хынть кости в ванне прыпарю, а то с алатеевских-то бань и жар — не жар, так! — одна мучиловка!..
И мне вдруг страстно захотелось воды...
В больнице, читая местную газету, в которой дед Кузя принес мне полакомиться копченого алатеевского сала, я наткнулся на заметку о происшествии. Там писалось, что «в результате возникших из-за засухи лесных пожаров в районе села Алатеевки произошло возгорание торфа. Это послужило причиной взрыва скопившегося под торфяным слоем болотного газа». Отдельно было указано, что разрушения, причиненные взрывом, незначительны, хотя есть и пострадавшие. После моей фамилии стояло: «Человеческих жертв нет».
Я отложил газету в сторону, закрыл глаза и представил последнее, что отложилось в моей памяти: у пруда над Смыгаловкой висел дым, сквозь него неярко просвечивала зелень старой ветлы, и еще — грачи, взмывшие стаей над кладбищем — у самого края огромной воронки.



Слово шестое


НАСЛЕДНИК

Каждое поколение получает в наследство от предшествующих поколений то, что было ими завоевано, добыто, построено, сделано и идет дальше, продолжает свой путь — уже на новой высоте, на новой ступени исторического развития.
Брежнев. Воспоминания
Леонид Ильич оставляет нам драгоценное наследство.
Из речи Черненко 12.XI. 1982 года

30.08.74 г.
Мне решительно все равно, что подумают обо мне другие, к которым я отношу всех, кроме себя. Как бы ни завершилось то, что я начинаю, я делаю это ради их же пользы. Будут ли они догадываться об этом — не имеет значения. Как и то, что пути, используемые мной для достижения поставленной дели, даже если они выйдут за рамки их морали, важны не сами по себе, а как необходимое средство, — эти пути я определяю себе сам. Я имею на это право. Для этого я и живу. Это завещано мне свыше. И — кто, если не я?..
31.08.74 г.
С чего начать?
Первое — школа. От нее не уйти, пока моя подпаленная скорлупа не износится со временем и не примет форму здорового, но повидавшего виды мужчины.
Итак, первое. Учеба меня не беспокоит. Здесь выйти в лидеры труда не составит. Раз показаться — и все пойдет по инерции.
Комсомол. Здесь сложнее. Судя по тому, что я слышал от внучки деда Кузи, тут, как и везде, строго придерживаются формы. С одной стороны, это к лучшему. Но для шага наверх потребуются реальные результаты. Придется попотеть, чтобы что-то придумать. Впрочем, завтра же и решу. На месте будет виднее. Надо торопиться. Откладывать ни к чему.
1.09.74 г.
Как все просто! Хватило бы одного дня, чтобы занять соответствующее место... Только никто не поймет.
Болото!..
В почете — шеренги, стриженые затылки, косички, коричневое с серым, ранжир и вообще — строй. Действует система пропусков, установленных лет пятьдесят назад то ли для беспризорников, то ли для санитарной комиссии по тифу.
Чтобы не запутаться — запишу.
Во-первых, для того, чтобы не иметь нареканий к внешности, нужно:
— Темный костюм, галстук, белые рубашки.
— Прическа — молодежная, полтора сантиметра в челке.
— Открытый взгляд.
Из разговоров: в школу пускают при наличии:
а) Чистых подошв при входе. (Проверяется у каждого техничкой.)
б) Тапочек на ногах. (Проверяется дежурным учителем при выходе из раздевалки.)
в) Росписи родителей в дневнике. (Проверяется завучем у входа на лестницу.)
г) Выполнения письменных домашних заданий, наличии физкультурной формы (если нужна), книг, тетрадей, даже ручек и т. д. (Проверяется дежурным учителем по списку у дверей класса.)
При отсутствии чего-либо вход в школу воспрещен. Ученик выдворяется вон до завтрашнего дня. Завтра проверяется снова.
В школе:
— Строжайшая дисциплина на уроке. Опрос в обязательном порядке каждого из учеников. При невозможности — через день. Если ответ учителя не удовлетворяет, провинившийся сдает ему тему под отчет в назначенный час.
— Звонок на перемену для ученика ничего не значит, пока учитель не скажет: «Урок окончен». После этого все встают. Учитель прощается. К доске выходит дежурный и объявляет: «Выходи строиться на перемену». Парами, сначала первый ряд от двери, потом второй и третий, ученики колонной вышагивают в коридор и продолжают там движение по часовой стрелке вплоть до следующего звонка. Ходят по кругу. В центре — дежурный учитель по этажу. (Так написано у него на повязке.) У стен и окон — дежурные старшеклассники.
Во время движения:
а) читать нельзя (вредно);
б) разговаривать желательно шепотом (не мешай отдыхать другим);
в) пересекать коридор по диагонали не рекомендуется (не нарушай общий порядок);
г) в туалет — только когда проходишь мимо него (там уже стоит уборщица и внимательно наблюдает за твоими действиями), в строй возвращаешься тогда, когда круг повернется к тебе тем местом, с которого ты его покинул.
На большой перемене — гимнастика. Обязательна для всех. Строятся в колонны по всему коридору. На стуле, в голове их, — дежурный ученик под звуки радио показывает движения. Все повторяют не задумываясь.
Буфет — только для учителей и начальных классов.
Перейти с этажа на этаж во время перемены практически невозможно. На каждой лестнице — дежурные с вопросами: «Куда?» И ответами: «Нечего делать!»
Раздевалка закрыта на замок. Ключ у завуча. Никто во время занятий по собственному желанию из школы не выйдет. И никогда не выходит.
Выходят после окончания занятий. Каждый класс — колонной. Впереди — староста и учитель, проводивший последний урок, позади — комсорг или предсовет отряда. Завуч отпирает дверь и выпускает всех на волю.
Такой режим. Ничто не способно его поколебать. Мало того — что-то подобное происходит и после занятий. До десяти вечера патруль дежурных учителей прогуливается по городу, выявляя, чем занимаются их подопечные в свободное время.
Школа уже тринадцать лет работает без второгодников. А в остальном все очень похоже на Алатеевку. И никто не замечает этого абсурда! Что ж, мне и это на руку. Режим так режим! Тем более что генератор его я уже определил.
Анна Лаврентьевна Тронова, директор, сухая, очень маленькая старушка с колючими глазками. Бывшая партизанка. Заслуженная. Имеет орден Ленина. Член бюро горкома. Знакома и выше. Постоянно напряжена. Резка. В подчиненных вызывает трепет. Возражений не терпит. Снисхождения не признает...
14.09.74 г.
Танечка, внучка Кузи, слаба характером и, по-моему, влюблена в меня по уши. Дед заметил, но пока молчит.
Он встает раньше всех, курит на кухне и кашляет (алатеевская привычка с утра обсиживать завалинку). Квартира двухкомнатная, на первом этаже. Я сплю на раскладушке у двери коридора, дед рядом, на диване, а Танечкины родители и она сама — в спальне. Родители чуть свет кормят деда и отчаливают на завод. Когда они уходят, Танечка подсматривает за мной в щелку двери и долго держит в руках будильник, чтобы шлепнуть его в конце концов по голове и не потревожить мой сон. Я подсматриваю за ней. Запахивает халатик и проходит мимо на цыпочках. В ванную. У нее там щетка в стакане с мыльной водой стоит отдельно ото всех. Отдельно — и свой кусок мыла, шампунь, лосьон, кремы и куча всяких разностей. Заходить в ванную после нее — сплошное мучение. Невыносимо находиться каждое утро среди ее ароматов по пояс голым, и, если даже просто помыть руки, успеваешь пропитаться ее запахами до самых внутренностей. Которые к концу процедуры начинают дрожать, будто у ненормального.
За яичницей с ветчиной мы пахнем одинаково, словно не разлучались всю ночь, и молчим. (Как-то я пробовал задавать ей вопросы, но она даже не смогла взглянуть на меня, залилась краской и чуть было не опрокинула тарелку. Дед тоже не выдерживает. С некоторых пор он начал покидать нас, как только мы садимся за стол.)
Танечкин утренний шок, мне кажется, связан с де¬вичьими снами. Снится ей какое-то подобие меня. Поэто¬му утром она никак не может опомниться. И страшно, и сладко... Она думает, что я догадываюсь о содержании этих снов. Я догадываюсь...
В школу мы идем вместе. Переодевшись, она чувствует себя увереннее. Даже здоровается кое с кем. А когда ей встречается подружка и я тоже останавливаюсь, Танечка произносит первые слова. Говорит: «Иди. Я догоню.» И никогда не догоняет.
Она красива. Учится в десятом, на год старше. Она секретарь комсомольской организации школы. Пока. Но я не виноват. Потому что не выбирал. Дед Кузя сам привел меня в ее дом.
16.09.74 г.
В классе хотели устроить мне «продергивание».
Я оставался после уроков дежурным: мыть доску, полы и наводить порядок, как у них принято. Перед этим относил наглядные пособия. Вернулся. В классе никого нет, а портфель полон воды. Книжки, тетради размокли. Неприятно.
Я никому не сказал. Высушил. Учебники поменял в библиотеке, а все остальное переписал начисто.
Утром следующего дня улыбаюсь как ни в чем не бывало. Хотел усмотреть, кто хотя бы хихикнет. Все промолчали. Была физика. Вызвался отвечать, потому что все отказались. Долго искал дневник. Нашел под партой. Сразу почувствовал неладное.
Учитель, прозванный «Карандашом», маленький, нервный, какой-то слюнявый, в огромных очках и пыльном пиджаке долго ощупывал мой дневник, потом наклонился, понюхал его и побелел.
Танечка мне потом объяснила, что он не выносит запаха чеснока. Вот, кто-то на перемене успел натереть им обложку.
Я еще ничего не знал. Но я понял, что что-то не так. Он обернулся и посмотрел мне в глаза. Я не помню, чтобы на меня так глядели. Мне стало страшно за будущее. Сработала защита. Оболочка моя начала краснеть и приняла вид раскаявшегося в неведомом грехе послушника.
Карандаш это оценил. Промолчал. Кажется, понял, что моей вины в случившемся нет. Он неожиданно для всех извинился передо мной и вызвал к доске Волкова. Или Волка.
Когда мы встретились с этим громилой в проходе, я от всего сердца так наступил ему на ногу, что он взвыл.
После занятий Танечка уже ждала меня возле дверей школы. Похлопала глазами, предупредила и вцепилась в руку. «Хорошая организация. Молчат. Ходят по кругу, а вся школа уже знает», — подумалось мне.
Не помню, как, но я ее успокоил. Кажется, оскорбил. Она заплакала. Домой не пошел. Свернул на пустырь, к новостройке. Волк со товарищи шел за мной след в след.
Я остановился возле кучи какого-то хлама, выбрал арматурину покороче, дождался, пока они приблизятся на расстояние удара и со всего маху саданул ею себе по голове. Оболочка выдержала. Тогда я протянул оружие выдвинувшемуся вперед Волку и попросил его сделать это самому.
Он не захотел. Он сказал, что его кулак крепче. Ударил. Разбил руку в кровь.
— Кто еще хочет? — спросил я у четверых, стоявших позади него. Никто не захотел.
Уходя, я еще раз наступил ему на ногу и шепнул: «Могу научить. Завтра. Здесь же».
Назавтра он пришел один. Я дал ему Устав ВЛКСМ. Кодекс молодого строителя коммунизма.
— Выучишь наизусть. Срок — неделя. Нет — посажу.
— За что?!
— Так... Или не за что?
Я уже знал, что он с компанией шарит по карманам не только в раздевалке.
Через неделю я сходил в райком комсомола и взял официальное разрешение на организацию в городе школьного оперативного отряда. Фамилия Волкова стояла в списке второй после моей. Еще через день он ушел с группой на патрулирование и в тот же вечер приволокли в милицию пьяного деда Кузю.
Танечкина мать была в отчаянии. Дед дома распустил слюни, кричал: «Сопляки! Я за вас кровь проливал!» А сама Танечка смерила деда взглядом и, покосившись на меня, произнесла:
— Мне стыдно, что я твоя внучка...
Я отвернулся.
20.10.74 г.
Кажется, попал.
Мной и моим отрядом заинтересовалась сама Анна Лаврентьевна. Вчера вызвали к ней в кабинет. У нее нездоровый вид: провалившиеся щеки, желтизна вокруг глаз. Смотрит с недоверием.
— Кто дал тебе право ссылаться на мое имя?
— Не понял. Когда?
— В райкоме комсомола.
— Моя комсомольская совесть.
Тронова сделала паузу. Встала.
— Тогда почему молчал?
— Не находил нужным беспокоить.
— По мелочам? Или думал проскочит?
— Нет. Потому что мы делаем одно дело.
— Мы? Это — кто?
— Партия и комсомол.
Она подошла ко мне вплотную и взглянула прямо в глаза.
— Сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— Откуда к нам?
— Из деревни. Из Алатеевки, той самой, что...
— Не надо. Я знаю.
Отошла к столу и, не глядя на меня, произнесла:
— В шестнадцать я была такой же...
Обернулась:
— Волков с компанией — тоже твоя инициатива?
— Моя.
— Понимаю. Ну, хорошо... Итак, завтра принесешь график выходов на дежурство, план мероприятий, список отряда и составим краткий Устав.
— Готово.
—Что? — она вскинула брови.
— Все готово.
Я выложил перед ней бумаги, Анна Лаврентьевна села за стол и взяла ручку. Однако, дочитав все до конца, не сделала ни одного исправления.
— Грамотно. И кратко. Кто-нибудь помогал?
— Нет.
Она отложила бумаги в сторону.
— Значит, Чрезвычайный Молодежный Отряд?
— Да.
—А почему Чрезвычайный?
— Это диктует время.
Она опять встала из-за стола и медленно приблизилась ко мне. Взгляд ее стал более мягок. Пауза затягивалась. Я молчал. Наконец, она сглотнула слюну и произнесла:
— Я рада, что вы пришли именно в нашу школу, Алексей. Я думаю, это поможет вам сохранить ваши убеждения в неприкосновенности.
— Им ничего не грозит. Спасибо.
— Теперь не грозит.
Она пожала мне руку. А сегодня меня вызвали в райком и попросили ознакомиться с Уставом. Ни одного слова в нем изменено не было.
Завтра на уроки труда Анной Лаврентьевной дано задание: сшить двадцать красных повязок с тремя белыми буквами «ЧМО».
28.10.74 г.
Вчера при обходе троих «чемовцев» избили. Пришли ко мне. С запахом. Врали, что не виноваты.
Выспросил именно тех, кто бил.
После уроков пошел по адресам.
Все пятеро оказались обыкновенной шпаной. Каждому сделал внушение, пригрозил, к некоторым приложил руку. Всех заставил написать заявления в отряд. Вечером зашел в милицию (там уже меня знают). Оказалось, что четверо из вновь вступивших стоят на учете. Привел своих избитых. С бумагами о телесных повреждениях. Составили протокол. Когда родителей бивших оштрафуют — те сами ко мне прибегут.
До праздников надо срочно набрать еще человек восемьдесят. Тогда можно ничего не опасаться. Как же долго райком возится с этой секцией самбо и школой-интернатом! Придется поторопить через Тронову. Как раз и повод есть...
10.11.74 г.
Теперь нас 230. Без меня. Город разбит на участки. Их восемь. Как и руководителей групп. Праздники отдежурили чисто.
От осведомителей узнал, что в двух группах были непорядки. Успел вовремя. Вино отобрал и разбил у всех на глазах. Двое все-таки возмутились, пришлось отвести их в группу Волкова и промыть мозги. Кажется, поняли.
Был в райкоме с отчетом. Узнал, что на перевыборах меня рекомендуют в бюро. Что ж, посмотрим... С Троновой договорился. Она позвонила. Такая поддержка не помешает.
24.11.74 г.
Всё! Первая победа есть!
Меня официально утвердили в бюро как командира «ЧМО» и секретаря лучшей в районе школьной комсомольской организации.
Останавливаться нельзя! Дальше, дальше!
20.12.74 г.
Танечка начинает мешать.
Я бы теперь дорого дал за то, чтобы вернуть назад этот ее несчастный день рождения. Расслабился. Сказал ей неправду. Думал: в утешение. Оказалось — в обузу. Ночью она прокралась к моей раскладушке. И не знаю, что бы было, если б дед Кузя не заворочался.
Судя по отношению ко мне, ее родители ни о чем не догадываются. А вот дед, по-моему, слышал, хоть и пьян был смертельно. Пока молчит. А сама Танечка даже здороваться перестала — шок! Бродит за мной, будто тень. Касаюсь ее — шарахается в сторону.
Надо что-то делать... Скоро Новый год. Ее родители собираются к каким-то родственникам. А я хочу и не могу забыть, какая она была тогда... Бежать!
28.12.74 г.
Был у Троновой. Она ездила на сессию Верховного. Простудилась. Слегла. У нее очень скромно обставленная однокомнатная квартира. Стены увешаны фотографиями. Дорогой ковер — на полу. Дверь не закрывается.
Принес ей яблоки. Присел рядом с кроватью. За разговором она держала в своей мою руку и еле сдерживалась, чтобы не заплакать.
Я рассказывал ей о школе, о своих делах. Намекнул, что пора объединить учительскую и ученическую комсомольские организации. Тронова поддержала. Потом поговорили о всяких мелочах. Выяснилось, что ее дочь, Октябрина, получила звание доцента. Она историк. Преподает в МГУ. Я это отметил про себя.
Когда я уходил, Тронова сама попросила зайти еще раз и рассказать, чем кончится собрание.
29.12.74 г.
Все-таки телефон сделал свое дело. Вероятно, с утра Анна Лаврентьевна обзвонила всех, кого можно. С нажимом, с трудом, но проголосовали большинством «за». Организации объединили без перевыборов. Оставив меня секретарем.
Когда я пришел к ней, она уже это знала. Однако была совсем слаба и не смогла выразить свою радость, как хотелось бы. Ограничились рукопожатием.
Долго меня не отпускала. Пили чай, который я сам заваривал. А на прощанье она дала мне записку с текстом телеграммы дочери: «Приезжай. Плохо себя чувствую».
Записку я выбросил по дороге.
Еще не время.
30.12.74 г.
Пришел к ней рано утром. Заварочка моя подействовала, спасибо Чемодурихе. По-моему, она не спала всю ночь. Очень плоха. Еле разговаривает. Задыхается. Просила вызвать скорую — ночью не могла дотянуться до телефона.
Я набрал два нуля и сказал в трубку: срочно и адрес. Естественно, через час или два так никто и не приехал. Ей делалось все хуже. Я считал минуты. Наконец, она закрыла глаза. Взял за руку и слушал, как пропадает пульс. Когда он почти пропал, я выбежал на площадку:
— Люди!! Человек умирает!!
Оставил дверь открытой и начал звонить в больницу.
К счастью, из соседней квартиры прибежал какой-то дед. Он видел, как я звонил, как пытался привести Тронову в чувство, он видел мое волнение и в то же время решительные — необходимые! — действия.
Когда приехала скорая, Анна Лаврентьевна открыла глаза. Ей сделали укол. Носилки с Троновой я сопровождал вместе с врачом, держа Тронову за руку. Это видели все соседи.
В больнице отдежурил часа три напротив вахтера, ломая перед ним пальцы. Добился того, чтобы сам врач вышел ко мне и сообщил, чем все кончилось.
Вышел. Сказал, что Троновой лучше, хотя на большее надеяться не приходится, — сердце. Поблагодарил за помощь.
Я опросил его: стоит ли сообщать дочери? Врач нахмурился. Тогда я предложил вызвать Октябрину, не сообщая ей подробностей. Он согласился.
Вернувшись к Троновой в квартиру, застал там того самого деда, что первым откликнулся на зов. Он копался в тумбочке. Схватил его за руку, состоялся тяжелый разговор.
Через час дед сам вставил замок в дверь. После этого я обещал ему не извещать о нем кого следует, если он выложит две сотни, а пока взял с него клятву: раструбить о опасении мною Троновой по всему городу.
Дед понял. Ушел.
Я позвонил Волку и попросил взять деда «под колпак». Дед, кажется, пьет, а в старости это опасно.
Потом заглянул в тумбочку...
Телеграмму Октябрине пошлю завтра...
31.12.74 г.
Утром дед принес деньги. Сто рублей. Извинился, говорил, что больше дать пока не может. Ничего. Но Волку придется на него поднажать. Вторая сотня — его...
С телеграфа пошел в больницу. Сегодня должно было кончиться.
Сообщили, что состояние критическое, но Тронова сейчас в памяти и требует меня к себе.
Иначе и быть не могло! Документы на мое усыновление уже второй месяц лежали в горисполкоме! Так и вышло. Тронова чего-то лепетала, рядом стояла медсестра и переводила, чего та хочет.
Спрашивала мое согласие и об Октябрине. Я ответил утвердительно.
Фамилию менять отказался.
Она очень устала, закрыла глаза и сестра жестом попросила меня уйти.
Из больницы — сразу в горисполком. На прием к председателю я записывался еще вчера. Объяснил все, как есть.
Он обнял меня, а потом отвернулся.
— Эх, Аннушка, Аннушка...
Я уже знал. Они все так звали ее в партизанском отряде.
3.01.75 г.
Вчера весь город хоронил Тронову. Мои ребята надели черные повязки и сопровождали эскорт. Были представители области. Над гробом я тоже сказал слово, держа Октябрину под руку. В районной газете, под соболезнованием, моя фамилия шла после фамилии секретаря горкома.
Квартиру и вещи Октябрина оставила ва мной. Пособие тоже...

10.05.75 г.
Вчера у меня собирались ветераны. Поминали Анну Лаврентьевну. Смотрел на них и думал... Кажется, последние сомнения во мне отпали. С Нового года я в квартире не перенес и не поменял ни одной вещи. Это их тронуло. Разглядывали фотографии, всхлипывали, спрашивали о моих планах.
Был и директор машиностроительного завода. Звал к себе.
Я выразил согласие. Сказал, что хочу сдать экзамены с десятиклассниками уже в этом году. Экстерном. А до армии поработать, чтобы в будущем обеспечивать себя самому.
Все принялись хлопать меня по плечу. Обещали помочь с РОНО. Директор же так расчувствовался, что задержался и немного протрезвел за разговором.
Долго беседовали.
Завод большой. Комсомольская организация на правах районной. Перспектива.
Он задавал вопросы, я отвечал. По-моему, я очень понравился.
Только бы это не оказалось пьяной шуткой.
3.07.75 г.
Получил аттестат.
Смешно было смотреть на учителей, которые на экзаменах боялись задавать лишние вопросы, не чая как от меня избавиться. Все прошло более чем гладко. Видно, троновские порядки, поддерживаемые с моей помощью и в городе, и в школе им порядочно надоели. Они думают, что я рвусь к Октябрине в Москву и дам им возможность свободно вздохнуть.
Наивные люди.
Не заручившись здесь крепкой поддержкой, не показав себя во всей широте, не доказав, что способен и подготовлен на большее, покидать город я не намерен! Придется им всем с годик потерпеть. Они еще сами будут ратовать за мое повышение. Я поставлю их в такие условия, когда им другого желать не придется. Для их же пользы.
Волк остается командиром «ЧМО».
Райком комсомола с радостью будет рекомендовать мою кандидатуру в секретари заводского комитета. Уж они-то там понимают, что в таком случае избавятся от пут, которыми я сумел увязать их показную принципиальность. Хотя с прямым выходом на обком я становлюсь для них независящим объектом для критики. Что ж, там видно будет, кто кого...
Итак, все за то, чтобы я сделал еще шаг наверх. Большего и не желалось.
3.09.75 г.
Всё еще зам!
Трезвый директор менее покладист, а их комсомольский секретарь Большаков — (самый настоящий дегенерат! Но со связями!
Мне нужен случай, хотя бы случай, чтобы зацепиться за него и вывернуть наизнанку. (Кто стоит за ним? Кто?!
Все чаще жалею, что Тронова уже в земле...
5.11.75 г.
Если б не знать, что Хозяина нет, я бы решил, что он меня услышал.
Вылез человечек Большакова! И кто же? — второй секретарь обкома, сам Гладилин! Приехал на завод с просьбой: помочь в уборке сахарной свеклы некоторым отстающим хозяйствам.
Его спросили: какая свекла в ноябре?
А решилось все просто.
Из Москвы едет большой гость вручать области орден. Отрапортовано месяц назад, что свекла убрана, а вдоль дороги, по которой он будет ехать, еще попадаются припорошенные снегом кучи. Да, убранная свекла. Только не вывезенная с полей. Куч много. Очень много. Собирают специальную группу из комсомольцев и коммунистов, чтобы кучи ликвидировать, дабы у гостя не возникло по дороге лишних вопросов. Как это сделать — надо решить на месте. Сейчас слякоть — бульдозер вязнет. Требуются живые люди.
Просьбу приняли с кислыми минами. Я предложил отряд «ЧМО». Сразу отклонили: слишком большая огласка.
Остановились на двенадцати кандидатурах из состава бюро райкома ВЛКСМ, партбюро машзавода и химкомбината.
Я видел, как Большаков заколебался, как сочувственно взглянул на него Гладилин и совсем незаметно, извиняясь, пожал плечами.
Я понял. Подошел к Большакову и подсказал, что и как сделать. Тот быстро сообразил, подставив в группу меня. Я согласился. Гладилин отметил мою активность. Спросил фамилию. Записал. Вряд ли она ему понадобится.
20.11.75 г.
Всё. Кончилась гонка.
Работал за четверых, последние кучи разбивали и разбрасывали ломом и киркой. Подморозило — схватились.
О результатах.
Как говорится, работа и дураков сплачивает, а здесь все люди — тертые. Хотя... Секретарь парткома завода выложил о Большакове лишнее. Говорил, что воюет с ним четвертый год, а толку нет. Готов избавиться любыми путями. Я поймал его на слове. Обдумав, предложил план: подготовить материал, собрать мнения, дать его противникам возможность высказаться. Секретарь засомневался, но фамилии Гладилина так и не назвал. Тогда я пошел в обход.
Попался мне тут один ненормальный агроном. Все бегал вокруг нас и кричал: «Что вы делаете?! Мы эти кучи ботвой засыпали! Подморозит — вывезем на корм!» Куда там! Самого вывезли!
Но я его нашел. Поговорил. Вместе составили бумагу с указанием фамилий. Кроме моей. Агроном обещал собрать как можно больше подписей и самому отправиться в Москву. Я написал письмо Октябрине. Объяснил ситуацию, будто знаю ее из вторых рук, и решительно просил помочь агроному всеми возможными средствами.
Теперь Гладилина должны шатнуть. Если в этот момент раскрыть Большакова, он не выдержит, упадет, и ему никто не поможет.


2.12.75 г.
Большаков снят. Я — первый.
Секретарь сухо поздравил меня и назвал по имени и отчеству.
Ничего — сам еще будет писать мне характеристику в члены...
Дальше, дальше!
Я еще отплачу этим ребятам, что единогласно подняли за меня руки.
Я еще пока слишком слаб, чтобы воздать им должное. Мне 17.
Но день тот уже близок...

14.03.75 г.
Становится тесно!
Возникает ощущение, что заперт в комнате со множеством стульев и, куда ни тыкаешься, падаешь. Надо еще раз перешагнуть и заручиться более сильной поддержкой, чем директор завода и пара человек из обкома ВЛКСМ. Надо выходить на Москву...
Как там Октябрина? Давно не пишет. В августе беру отпуск.

     31.06.76 г. Москва.
Прошел месяц после появления моей статьи в «Комсомолке», а вызов в ЦК ВЛКСМ пришел только вчера. Чуть не опоздал...
Остановился у Октябрины. Она все еще в девушках. Живет по-спартански, много работает, курит, жалуется на отсутствие «живых людей» и немного завидует мне. Разговаривали до полночи. Составили план. Сегодня она подает мои документы в университет. Я — к 11.00 иду на прием в ЦК.
1.07.76 г.
Полтора часа разговаривал с секретарем ЦК. О «ЧМО» вопрос решился сразу. Решено поддержать и рекомендовать распространение опыта.
О комсомольско-молодежных бригадах. Здесь хуже. На соцсоревнование согласились, на дополнительное стимулирование — нет. Секретарь ссылался на отсутствие средств. Напирал на энтузиазм. Я позволил себе тактично противоречить. Он похвалил за настойчивость, однако остался при своем.
Теперь о вычеркнутом. О расширении прав, о прямом руководстве комсомолом своими бригадами, о создании собственного фонда развития, организации клубов по интересам и помощи подшефным хозяйствам на принципах хозрасчета.
Прочитал мне слабую лекцию об экономике неопределенного типа. Потом из истории КПСС — о руководящей роли партии. Рекомендовал чаще обращаться к партийным документам и вообще подучиться.
Я спросил об инициативе. Попытался привести пример пятидесятилетней давности. Он поморщился. Сказал: всему свое время и что-то про БАМ. Я опять возразил. Привел несколько ленинских цитат. Из решений последнего съезда. Кажется, возвысил голос.
Он слушал с интересом. В заключение сказал, что подумает и спросил о дальнейших планах.
Учиться. Работать. Идти дальше.
Он понял это так, как я и хотел.
Одобрил. Дал домашний телефон. Пригласил на совещание. Просил не теряться из виду.
Расстались почти друзьями. Кажется, он и не заметил, что сам на двадцать лет старше меня...
28.07.76 г.
Поступил.
Жалко расставаться с заводом, с товарищами и недругами, с обкомом комсомола, где для меня после армии уже готовили место. Но армия меня не устраивает. Хотя и этот вариант не помешал бы...
К черту!
Перехожу на другой виток.
21.10.77 г.
Первые итоги.
Занимался изысканиями влиятельных лиц и не успел со своей кандидатурой к перевыборам университетского секретаря.
Но не жалею.
Публика здесь себе на уме.
Пришлось долго рассчитывать и внедряться в ту группу, которая на данный момент имеет наибольший вес.
Познакомился с Раисой, дочерью профессора Потапова. Бываю дома. С большим трудом прохожу как жених. И уже год трачу на то, чтобы войти в контакт с будущей тещей Анастасией Ефимовной.
Она, собственно, и была мне нужна.
Потапова вхожа к Сигайловым, родственникам самого
Коренцова, секретаря, будущего кандидата в Члены, если, конечно, не случится ничего непредвиденного.
Пока Хозяин миловал!
Помог с Раисой Тихольский. Я взял его на фарцовке. Он (поначалу сопротивлялся, а потом запросил пощады, когда я намекнул, что его махинации станут известны не только на работе у папы. Он у него из Внешторга. Если бы спекуляция вылезла, границу бы для отца закрыли.
Тихольский ввел меня в квартиру.
Хайлафисты. Парни — с МИМО, девушки с филфака МГУ и с Плехановки. Живут по касательной.
Сама Раиса ничего из себя не представляет. Просто красивая баба. Правда, манеры, английский, шмотки... Но я уже к этому был подготовлен и экипирован. (Спасибо Октябрине!)
Атаковал.
Через полгода она сдалась. Не потому, что я на виду и захожу в ЦК ВЛКСМ, как свой, а материалы мои все чаще печатают в газетах. Смешно: однако ей в диковинку было мое благородное обращение и тот факт, что я именно из той пропавшей деревни, о которой, оказывается, и здесь было много разговоров.
Она прозвала меня «алатеевским принцем». И так и представляет знакомым.
С ее Потаповым мы каждый вечер играем в шахматы.
Анастасии Ефимовне — цветы.
Будущая теща пока относится ко мне прохладно, но, кажется, понимает, что с пристрастиями Раисы к людям своего круга трудно было бы подобрать лучшую партию на стороне. Осторожничает. Довольна только отсутствием у меня каких-либо родственников.
15.03.78 г.
Как бежит время!
Полгода назад я еще сомневался в Анастасии Ефимовне и мечтал познакомиться с Сигайловыми, а сегодня уже третий вечер провожу у них на даче и на пару со вторым секретарем топчу ногами каминную решетку. Греюсь.
Раиса в больнице. Избавляется.
До свадьбы еще год. Ей нужно окончить университет, поэтому мама решила, что еще рано.
Потапову дают институт. Зовет меня. Говорит, что с моими способностями степень будет получена уже через год. Что ж, это вариант. Оставим на будущее. А пока займемся Коренцовым.
Говорят, этот дед очень осторожен. Старая закалка. Но пытается вести себя демократично, хоть это сейчас и не принято.
Здесь он появится к лету.
У него внук. Андрей. Тихий парень. Увлекается индийской литературой, что-то пишет сам. Кажется, пьет.
Сын Коренцова — в Минздраве. Влияние на отца никакого не имеет.
А вот жена сына — Людмила Юрьевна — потомственная домохозяйка с домработницей. Эта знает всё. Собирает мнения. Задает тон.
Дача Сигайловых используется ею в качестве нейтральной территории. Здесь всегда тихо. Избранное общество, все свои.
Сам Сигайлов работает в ЮНЕСКО, дома бывает редко, а на даче — тем более. Его жена — родная сестра Людмилы Юрьевны.
Она устраивает рауты каждую субботу. Их непременные участники: Коренцовы (дети), Юдины (второй секретарь горкома с супругой), Исхаковы (оба — Госплан), Потаповы (университет) и Тихольские (Внешторг).
Изредка появляются и другие, то возвращаясь из командировок, то — с гастролей и еще черт его знает откуда. Будучи однажды принят, из общества не исключается никто. (Попахивает уголовщиной, однако это совершенно другое.) Пришедший остается здесь раз и навсегда. Дабы «не разгласить на стороне», как я понял. Что? Да всё! Неважно. Каждая личная тайна считается здесь общей тайной. Здесь этим живут. И любой неосторожный намек — оценивается как предательство.
Вот и сегодня — все знают о Раисе, поэтому говорить о ней запрещено. Мне это нравится. Как и тихие беседы, и обилие на столе, и золоченая табакерка, подаренная Людмилой Юрьевной за мой удачный экспромт, хотя любому из присутствующих было понятно, что причина подарка в другом.
Вчера меня приняли в партию. А значит, решен вопрос о назначении меня секретарем университетского комитета комсомола.
Выборы — в ноябре.
Но табакерка уже в кармане.
22.12.79 г.
Въехали с Раисой в новую квартиру.
Она опять беременна — теперь уже до ребенка. Свадьбу сыграли сразу после перевыборов в райкоме комсомола. Назначен Первым. Весной буду сдавать экзамены экстерном за полный курс университета. Тема будущей диссертации у Октябрины уже готова. Ей обещал помочь Потапов. Анастасия Ефимовна и Людмила Юрьевна подыщут академический институт для защиты. Сигайловы организуют банкет.
И все-таки, как долго ждать! Хотя, может быть, Коренцов к тому времени выйдет в Члены и дело пойдет быстрее?
Только бы дотянул старик, а ведь плох, очень плох...

14.04.82 г.
Кажется, будто часы остановились. Мне 24, а сдвигов нет. Я все еще первый в комсомоле, хотя уже и кандидат наук, и заявил о себе многими начинаниями, и с Коренцовым здороваюсь за руку «как добрый товарищ».
Тормозит возраст. Мне это объясняют, будто извиняясь, отдавая должное моей энергии и способностям.
Может, двинуть на периферию? Нет. Рано. И в любом случае это окажется повторением пройденного. Из Москвы я не ездок!
Нужен какой-то счастливый случай. Трамплин для прыжка. Или подводное течение. Ищу его, но не нахожу. Пока занимаюсь тем, что коплю материалы на коренцовскую компанию. Того, что уже есть, хватило бы потопить их всех одной бумагой. Если бы...
Впрочем, никто не вечен. Авось пригодится. Главное — я уверен в себе и своем пути.
2.02.83 г.
Спасибо, Хозяин...
Дело двинулось. Людмила Юрьевна сказала мне по секрету, что придут большие перемены. Подождать? Или уже пора?
После смерти Брежнева у меня каждый день чешутся руки стукнуть своей папкой о стол в самом ЦК.
Но — кто я? Мелкая сошка. Все эти строительные отряды, молодежные бригады — что они весят сейчас, когда собрались перетряхивать самые верхи? А может, подстраховаться? Папку приберечь и выступить с конкретной инициативой? Что там у нас на очереди? Дисциплина? Пьянство или наркомания? Хозрасчет?
Так и сделаю. Соберу все. Надо идти на риск.
В любом случае я ничего не теряю. Отвергнут — останется довод сослаться на то, что это отвергали еще два года назад, и откроется прямая причина для выхода на ЦК. Поддержат — не грех показаться заранее, перед перетряской аппарата.
Решено. Завтра же начинаю.
14.08.84 г.
Попал в десятку.
Последняя моя статья в «Комсомолке» прошла на «ура». Отзывы идут сотнями. Еще бы! Двадцатипятилетний секретарь райкома партии дает как будто интервью пятидесятилетнему корреспонденту и говорит о том, о чем молчали последние двадцать лет. Хвалят за смелость, ругают за наглость, но все соглашаются с тем, что главное сейчас — дисциплина и школьная реформа.
Звонили с Урала. Негласно приглашают работать в обком. Их секретарь относительно молод. Задирист. Жаль только, что не из той компании. Можно было рискнуть...
Но нельзя бросать начатое!
Коренцов остывает на глазах. Хочется успеть, чтобы использовать его влияние до конца. Или наоборот? Добить, пока он тепленький?
Эх, если бы...
Хотя и это не будет чудом!
1984 г.
Свершилось! Где ты, Хозяин? Дай пожать тебе лапу!
Папка на Коренцова уже в ЦК. На даче у Сигайловых Людмила Юрьевна устроила скандал. Мы с Раисой изгнаны вопреки всему этикету!
И пусть подавятся! Грядет наше время!
Конечно, в тот момент, когда они поднялись на свой пик, я мог бы поступить иначе, однако что-то подсказывает мне, что я поступаю верно.
Да, верно! Я чувствую: и сегодняшнее положение ненадолго. Я давно уже приобрел нюх на паленое. Людей тряхнули так, что они уже не смогут вновь заснуть. И чем дольше тряска эта будет продолжаться, тем больше в них скопится желчи, которая непременно выплеснется.
Нечего было будить спящую собаку!
Берегите ноги!
И как это можно не понимать?
Молю об одном: чтобы там, наверху, не пошли вразрез с общественным мнением. Хотя и такое вероятно. Ведь было... Пусть это и смешно... Просвети их, Хозяин! Большего не желаю... Меньшего не требую. Люди ждут. Меня! Пора восстанавливать Справедливость. Пора возвращать долги Алатеевке! Взлета прошу! Силы! Власти!

. 1985 г.
Всё. Дорога открыта.
Осталось высвободить закрученную пружину.
Мне, сыну не своего отца и не своей матери, крещеному ведьмой и ангелом,— мне; спустившемуся с небес в чужое тело, пожертвовавшему ради ЦЕЛИ Родиной, Любовью, самим собой, — только мне, единственному небожителю, бродящему (по Земле, — мне одному дано разрушить стены Храма и вызволить людей к Будущему.
И будет день, когда я, победивший, вернусь на круги своя и свершу Суд.
Я верю!
Голос мой достигнет тверди и откликнутся на него усопшие и живые!
И хлынет Поток, и сгинет Небесный Огонь!
И на границе сред, там где сойдутся они, возникнет Новая Жизнь, Новый Разум!
И воцарится Правда!
Смелее — вперед!
.   .   .   .   .   .   1986 г.


Смелее...
 .   .   .   .   .   .   1987 г.
Еще смелее!

.   .   .   .   .   .   
.   .   .   .   .   .   
.   .   .   .   .   .   1991 г.
Дальше!
.   .   .   .   .   .   1993 г.
Мантию!
.   .   .   .   .   .   1994 г.
МАНТИЮ!!!
ЭПИЛОГ
У самого края огромной земляной воронки, в которую с легкостью мог поместиться новый микрорайон разросшегося районного центра, стояла обкомовская «Чайка» и четыре черные «Волги»: две — из райисполкома, одна — местного председателя РАПО и последняя — Минводхоза. Под березкой закусывали на траве шоферы. Пятеро в темных костюмах стояли от них в отдалении, разговаривая между собой вполголоса.
— Странно,— сказал один из них, взглянув на часы.— Второй час уже где-то бродит. И что вынюхивать, когда дело сделано?
— Молодой. Боится промахнуться,— ответили ему.
— А по-моему, наигрывает, цену набивает. Хочет показать, что ему не все равно. Вот и мальчишку с собой привез. Акт милосердия природе, что ли?
— Зря вы так, — подключился к разговору третий, совсем седой человек. — Алексей Зиновьевич родился где-то поблизости. С родиной прощается. И сына для того с собой взял. Ничего удивительного в этом не вижу, а что долго — то долго. Вот вы бы на его месте...
— Родина? Так он, что ж, получается — местный, что ли? Не москвич?
— Нет. Он здесь начинал. На машиностроительном.
— Скажите, пожалуйста! А я-то думал по простоте душевной, что такие карьеры только в Москве делаются. Тридцать с хвостиком, а уж и Секретарь, и Член, и все остальное...
— Учитесь, пока он живой... Вон, кстати, возвращается...
— Нет уж, увольте. Я в прошлом году ездил на пленум, слушал его доклад: если бы я такое выговорил, то через неделю пришлось бы уходить на заслуженный отдых. Годы не те! А вот вам бы, — обратился седой к еще не говорившему, хмурому человеку,— вам бы в самый раз было перенять опыт. Сколько же можно водой заниматься? То вы ее туда поворачиваете, то назад. То затапливаете, как сегодня, например, а то, глядишь, вновь осушать возьметесь. Так или нет?
— Не вижу повода для насмешек,— отвечал ему хмурый.— Народнохозяйственное значение и несомненная польза водохранилища доказаны научно. Земли здесь неперспективные. Рельеф, сами видите, очень трудный. Наконец, река уже повернута, построена дамба, осталось только открыть шлюзы. Перспектива, возникающая...
— Ох, Господи! Да не агитируйте вы меня, я на всё согласен! Я ведь вам про другое говорил... Взгляните-ка — опять остановились.
— Где?
— Вон, у самого края.
— Так и свалиться недолго... Сели... Ну, это еще на полчаса.
— Не меньше! А расскажите-ка нам как специалист: откуда этот страшный овраг появился? А то ведь разное болтают. Говорят, будто сам черт к этому палец приложил.
— Скорее всего,— сказал другой, — появление воронки связано со взрывом. Однако первое предположение о том, будто взорвался природный газ, не оправдалось. И искусственно такую яму образовать невозможно без применения ядерного заряда. Так что остается одно.
— Комета? Метеорит?
— Инопланетяне?
— Я лично думаю, что без этого не обошлось. Раскаленное космическое тело, которое, кстати, видели в небе накануне катастрофы, прорвало мягкую торфяную подушку насквозь и попало в подземное озеро. Образовавшийся гремучий газ взорвался и завершил дело.
— Опять вода!
— Кругом вода!
— Смеяться не над чем. Моя версия, между прочим, легла в основу диссертации моего бывшего руководителя. Он доказал, что на этом месте был когда-то знаменитый пруд с огромными торфяными провалами, уводившими на несколько метров вглубь.
— Понятно: вы писали, а он подливал в это дело воды.
— Опять вода!
— Нет, с вами определенно невозможно беседовать ни на какие темы!
— Кругом вода!
— Перестаньте! — строго сказал седой. — Идут.
Им навстречу двигался сам Алексей Зиновьевич с сыном. Колчевский декламировал:
— ...И осталась Земля в памяти Вселенной как недодуманная мысль, как невылущенное зерно, как пух, летящий по ветру, и как сам ветер, родившийся из ничего и в ничто ушедший. И покрыли ее снега, и вскипели вулканы, и залили моря, и на стыке сред, там, где огонь, камень и вода уничтожили друг друга,— там возникла жизнь и удивилась самой себе. И от удивления вспыхнул разум и породил Небесный Огонь — себе в уничтожение. И кто-то предпочел жарить на нем мясо, а кто-то — освещать Дорогу другим. И здесь разделились душа и тело, и тело отвергло душу, потому что она требовала невозможного. И тогда возник Я! Чтобы додумать недодуманное, чтобы вылущить зерно, унять ветер, примирить камень, огонь и воду. Так же, как явления рождают закономерности, так и закономерности родят явления. Я явился для примирения душ и тел. И пусть все называют меня по-разному: то Богом, то Дьяволом, со Сверхразумом, то Судьбой, то Случаем — имя не раскроет сути. Я — тот, кто волен изменить и судить и расставлять по своим местам. Всё! Всех! Все тела и души!..
Он подошел вплотную к ожидавшим его людям, высокий, широкоплечий, со строгими зелеными глазами.
— Простите меня, товарищи. Расчувствовался. Что может быть прекрасней, чем родные места? И Саше показал, пусть знает. Однако дело — прежде всего. У вас все готово? — обратился он к хмурому без всяких пауз.— Тогда — начинайте! И сразу скажите; можно ли нам бу¬дет здесь остаться? Я думаю, товарищи, вы не будете против, если мы отменим вечернее заседание?
— Да, да,— отозвались все.
— Вот и прекрасно. Надеюсь, кто-нибудь из вас оставит мне свою машину? Без церемоний. Вы? Очень хорошо. Нет, шофера не надо...
Люди в костюмах раскланялись с Колчевским. Одна за другой машины уехали.
Алексей Зиновьевич расстегнул пиджак и ослабил галстук. Подросток, лет четырнадцати, с непропорционально большой головой и немощным телом, сел у его ног на траву. Присаживаясь к сыну, Колчевский заговорил:
— Жарко сегодня, Саня? Как бы грозы не было... Молчишь? Ну, потерпи, еще недолго осталось... Вон там — видишь? — там сейчас откроют шлюзы, и все это скроется под водой. Тогда станет прохладно. Мы уедем.
— Папа, скажите, а что было дальше? После того, как вас выписали из больницы.
— Я выздоровел, окончил школу, работал на заводе, а потом уехал учиться в Москву.
— К тете Октябрине?
— Нет, сначала я жил в общежитии при университете, дедушка тогда еще там преподавал. Потом познакомился с мамой, мы поженились и стали жить отдельно.
— Вы у дедушки учились?
— Всего один год. Позже он организовал свой институт. Там я защищал диссертацию. Но учился я очень хорошо и сам всего достиг, уж ты поверь.
Мальчик промолчал.
— А у нас в классе,— заговорил он после недолгой паузы,— есть девчонка, ее тоже Алкой зовут…
— Она тебе нравится?
— Да.
Теперь промолчал Алексей Зиновьевич.
«Сейчас он опросит у меня про...» — подумал он, но додумать не успел: на плотине поднялись плиты и в воронку хлынула вода.
Вскипая, по бурой пыли четырьмя мощными потоками, вода устремилась к самому центру воронки. Там она забурлила, образуя мощную, чуть розоватую пену, и все потоки, спеша и мешая друг другу, будто отталкивая соперника от лакомого куска, стали наполнять бывшую на дне лужу с жадностью изголодавшегося после долгой разлуки любовника. Вода на глазах прибывала, образуя форму правильной и все увеличивающейся окружности. Потоки вырывали в мягком грунте глубокие борозды, смывали дерн и мелкий кустарник', добирались уже до останков двадцатилетней давности. В беснующейся воде замелькали невидимые до той поры под наносным слоем бревна, доски. Откуда-то вынырнуло даже колесо от телеги и несколько бочек с квашеной капустой. Мимо них проплыл забор с курами и петухом, последний из которых громко закукарекал. На его крик из воды появилось множество посторонних предметов: мебель, сорванные с петель двери и рамы, растерзанные крыши с останками шифера и соломы, три копны сена, вилы, грабли, топоры и утюги. Все это мелькало и кружилось в бурлящем месиве, обрастающем шапками из пены и навоза, куч конских и самых настоящих яблок, вязанок дров и банных веников, шерсти овец и простынь. Кроме того, в гул воды стали вплетаться голоса животных и птиц. Свою долю в общий галдеж добавил неизвестно откуда вынырнувший магнитофон, кричащий почем зря одну из абсолютно забытых мелодий, и это еще более усугубляло дело, потому что вслед за ним начали появляться люди. Они возникали с краю потока, цеплялись за расползающийся под руками грунт, но, увлеченные водой, с криками и воплями скатывались вниз, в уже приличное озерцо. Их носило там по кругу, подталкивая новыми партиями воды в спины, а они, сами не понимая, что происходит и почему вдруг их вернули к жизни после двадцати лет полного забвения, кляли эту воду на чем свет стоит. Рассвирепевшая вода лягала их в глаза известковой плесенью, которая окрашивалась в зеленый, и скоро все озеро расцветилось плавающими на его поверхности трехрублевками. Бывшие алатеевцы потянулись к ним, и тут на самой середине озера явилось черное пятно.
Алексей Зиновьевич в волнении вытянулся во весь рост и внимательно всмотрелся в воду. Сомнений не было.
Это была Мантия. Как он и предполагал, с ней ничего не сталось в этом аду.
Однако лезть в воду было рано, с края воронки сейчас пришлось бы прыгать, лететь до поверхности не менее шести метров, и выбраться назад потом не представлялось возможным — опыт таких прыжков был давно потерян.
Приплясывая от нетерпения, Алексей Зиновьевич все-таки стал раздеваться, не обращая внимания на то, что рядом, так же пристально наблюдая за происходящим, стягивал с себя рубашку и его сын. Он не видел и того, что на огромной плотине напротив них собралось не меньше сотни человек, привлеченных редким зрелищем, представляющимся им чем-то вроде всемирного потопа в миниатюре. Двое людей на краю быстро наполняемой воронки не интересовали зрителей до тех пор, пока пена не подступила к самому ее краю, и пока две фигуры не оторвались от берега и не прыгнули вниз. Когда же это случилось, люди на плотине ахнули и переключили свое внимание на Колчевских.
Хотя Алексей Зиновьевич шел по поверхности воды намного быстрее плывущего сына, к цели они добрались почти одновременно, потому как алатеевцы, еще не пошедшие ко дну и казавшиеся сверху, наверное, просто сухими листьями, липли к его ногам, пытаясь хоть на доли секунды, но продлить свое счастливое воскресение. Но вот, оттолкнув всех, отец и сын схватились за края Мантии и тут только увидели друг друга — через нее, с противоположных концов.
— Отпусти! — приказал Алексей Зиновьевич сыну, почувствовав вдруг, что обвешан по ногам людьми, как пиявками.
— Отдай!! — впервые на «ты» обратился к отцу Саня и потянул Мантию на себя.
Они вступили в борьбу.
На плотине наблюдали, как двое неизвестно почему решивших искупаться Колчевских — кто-то их все-таки признал — рвали друг у друга какую-то черную тряпку на самой середине искусственного озера. Зрители передавали по цепочке бинокль, рассматривая выражения их лиц и не находя в них ничего человеческого. А в тот момент, когда в отверстии тряпки появилась безглазая голова Хозяина, бинокль почему-то выпал из чьих-то рук и улетел с высоты в воду. Конечно же, в шуме никто из стоящих на плотине не услышал, как Хозяин радостно завизжал, ухватив в свою птичью лапу ногу Алексея Зиновьевича, и как тот издал последний, душераздирающий крик о помощи. Они увидели только, как вода на том месте взбурлила, образовав воронку, и в нее хлынул весь оставшийся на плаву деревенский мусор. Только один пловец с пузырем вместо головы вырвался из этого водоворота и, увлекая за собой что-то черное, поплыл к противоположному от плотины краю. Там человечек выбрался на вновь образованный берег и плюхнулся на траву...
Санька, а это был он, не услышал, как закрылись по чьему-то приказу шлюзы, и поверхность воды успокоилась. Отлежавшись, мальчик открыл глаза и впервые увидел людей на плотине. Они размашисто жестикулировали, обращаясь, видимо, к нему. Санька с трудом встал, перекинул через плечо мокрую Мантию и внимательно всмотрелся: чего же они от него хотят? Ничего не понимая, он слабо улыбался, прищурившись, переводя взгляд с одного на другого, не замечая, что тот, на кого он смотрел накануне, бесследно исчезал. Так дошло до последнего любопытного. Когда же и он исчез, Санька вонзил недоуменный взгляд в плотину.
И тут огромная бетонная махина вдруг задрожала. Колоссальные глыбы, вывалившись из растрескавшейся стены, с грохотом обрушились в воду, а уж следом за ними, низвергнувшись вниз и вновь поднявшись, словно атакующая кобра, двинулся прямо на Саньку многометровый вал воды. Открыв еще шире глаза, мальчик смотрел на него, неминуемо приближающегося, убийственного по своей силе. И вот вал уже начал раскалываться надвое под его взглядом. Но нервы мальчишки не выдержали, и он... зажмурился. От страха...
Санька так и не узнал, что над ним две половинки вала вновь сошлись. Он даже не почувствовал боли, когда они рухнули на него всей многотонной тяжестью. Он был раздавлен сразу, в неисчислимую долю секунды...
И ему никогда уже не суждено было увидеть, как с гребня этой волны, в дырявом плаще за плечами, сорвался вверх, к самому занебесью, обгоревший, слепой, но смеющийся Хозяин. Как, вставив на ходу пару звезд в глазницы, полетел он, верно, искать новую Землю, на которой еще нет пупа, которая девственна, как Ева, и которой еще столько предстоит выдержать от его неуемной фантазии. Как рванул небесный бродяга к непотревоженным душам, чтобы внести в них смятение и раздор, любовь и ненависть, а может, чтобы заставить их просто пробудиться и содрогнуться над своими безумствами. И вычленить из них себе в игрушку, если не голову со стрелой, то хотя бы старую сатиновую тряпку, способную разбивать на куски всякую вещь, стоило только в нее всмотреться, внимательно всмотреться, вот как сейчас — в это слово, в эту букву, в эту точку.
Октябрь 1986 — январь 1988


Рецензии