Мой любимый скворец!.. Из начала повести Больница

                Мальчишеские слёзы, мальчишеский гнев и мальчишеская страсть.

          «Мужчины не плачут – мужчины огорчаются!» Эта фраза уже давно стала общим местом.
          Если мальчик плачет, значит, он уже перестаёт быть мальчиком. Значит, его уже поставили на колени. И нужно ему помочь подняться с колен.

          Думая о Сереже, я попутно вспомнил Маяковского.
          Люблю смотреть, как высыхают слёзы на глазах детей.
          Даже эту фразу я ощутил, как выходящую за пределы человеческой этики: значит, чтобы доставить мне удовольствие, дети должны всё-таки плакать?
          Дети плачут не по моей вине. Мир устроен так, что на каждом шагу ты встречаешь человеческую беду и горе.

          Серёжа сидит на койке и в голос, негромко, но безутешно плачет. Серёже 18 лет. Он плачет, как ребёнок 6-8 лет, которого незаслуженно горько обидели, обидели ни за что, и он беспомощен что-либо противопоставить этому.
          Точно так же он плакал там, в клинике мединститута в первые дни. Точно так же снова и снова подходил к запертым выходным дверям и пытался их открыть и на вопрос отвечал обезоруживающе просто, просил доверчиво, не умолял:
          - Я домой хочу… Отпустите меня… – тихим голосом, едва заметным движением губ.
          У него, у маленького Пьеро, почти не было мимики, губы его едва двигались, когда он произносил слова. Но лицо его было красиво, красотой доверчивой, прямой ясности. Так порой потрясает отточенная, едва различимая мимическая деталь на лице великого актёра.
          Поступил он в клинику почти онейроидный; после четырёх форсированных инсулиновых ком, казалось, ему стало лучше. Но клиника закрылась на ремонт, и его перевели в городской диспансер, к нам, а меня выписали туда же, на работу.
          Дважды плакал Серёжа. Тогда, когда я с ним заговорил по душам и он заплакал. И сегодня, в отделении, где он снова был в чужих, нежеланных условиях. Я увидел его, едва подойдя к процедурному кабинету в мужском отделении: прямо напротив в палате сидел он, кого я в самой глубине души чаял, видимо, здесь найти, сидел на кровати, в той же футболке, с тем же лицом, светящимся изнутри, прекрасным лицом святого мученика.
          Потом он лежал, рядом стоял лечащий врач-интерн, жалующийся, что нет лекарств для ком, а каждый потерянный день стоит многого, что он лежит здесь, вот такой тяжёлый, никого не знает, молчит, и вероятно, его переведут в Ковалёвку (место, которого боятся почти все больные).
          - Ну меня-то он знает, – сказал я. – Серёжа, ты же меня узнал, надеюсь? Мы же с тобой вместе лежали там, в институте?
          - Да, – сказал Серёжа амимично, лёгким движением верхней губы, и было ясно, что он меня, конечно же, узнал.
          Врач ушёл, а я стал смотреть первым Серёжу, и вот тогда, когда мы с ним поговорили, когда я попросил его подсесть, сам помог ему и послушал, тогда он заплакал в голос, всю обиду свою и горе выплакал мне.
          Мединститутская клиника закрывалась на ремонт, и выписали почти всех. К нам в городской диспансер перевели лишь троих: Серёжу, Равиля и Артура. Равиль в одной палате с Серёжей и после посещения матерью он угостил Сережу булочкой. Серёжа булочку съел и пошёл смотреть телевизор, он больше не лежал неподвижно в кровати, и глаза его не были больше влажны от слёз. Перед уходом я снова подходил и разговаривал с ним.
          В процедурке висел ясный приговор: если родители Сергея Скворцова до понедельника не появятся в отделении и не привезут лекарства и капельницы, он в понедельник с утра будет переведен в Ковалёвку. Я видел его родителей в клинике, они неплохие, но простые люди, и едва ли осилят бремя платного лечения сына. Так что, может быть, я видел сегодня Серёжу в последний раз.
          Любимый и беззащитный, мудрый и терпеливый, как старик, беспомощный, как младенец, с глазами святого мученика и подрагивающими, как у обиженного ребёнка, уголками губ Серёжа Скворцов. Быть может, мне не предстоит его больше никогда увидеть.

          Лёша, Лёшка-картошка, «котик», рассказывая о своих сексуальных фантазиях, серьёзных для 16-летнего мальчишки, спросил и меня о моей мечте. И я ему ответил с той же долей откровенности, с какой он сам доверился мне, что мне бы хотелось, чтобы рядом со мной в постели лежал мальчик и я бы всю ночь его нежно обнимал. С Лёшей мы говорили о многом, и я сказал, что мне нравится Серёжа.
          На следующий день я сидел на стуле в палате, там был ещё кто-то посторонний, и вдруг меня кто-то с огромной нежностью обнял за шею, подобравшись сзади. Это был Лёша, тот самый «Лёшка-картошка», которого до слёз наказывали за попытки осуществить свои фантазии. И он тихо на ухо мне сказал:
          - Ну вот видите, ваши фантазии уже наполовину исполнились!
          Спасибо тебе, «Лёха-картоха» за это объятие! Выздоравливай скорее и осуществляй самые нежные, самые добрые свои фантазии.
          - Я с Серёжей говорил про бисексуальность, он это всё понял. Он и сам такой, – сказал Лёша. Но главное он сказал мне другое:
          - Я сказал Серёже, что он вам  нравится, а он ответил, что и сам обратил на вас внимание.

          Я купил Серёже шоколадку «Шок» и 1,5 литровое ситро. В следующий свой выход в город я принёс ему ещё бутылку. Я сидел рядом с ним, когда ему ставили капельницы.
          И зазвав в свою палату, пустующую в тот момент (Владик глубоко спал), попоив ситро, поделившись своим «Шоком», когда Серёжа уже уходил, я сказал ему вслед:
          - Серёжа, подожди.
          Он остановился.
          - Можно мне тебя обнять? – спросил я.
          И, как обычно, едва заметным движением верхней губы Сережа тихо ответил мне:
          - Можно.
          И я его обнял. И поцеловал в щёку. И отпустил.
          После этого он просил ещё ситро, и я ему в городе купил.
          Однажды отец Серёжи, такой же худощавый, как сын, придя на свидание, сидя за столом в столовой, поцеловал сына в губы, а Серёжа его – в щёку.
          Ничего лишнего мы с Серёжей не делали.
          За несколько капельниц выдался один желаемый мной момент. Серёжа попросился помочиться. Утки не было, и я попросил девочку-практикантку вырезать дырку в пластмассовой бутылке. И я стянул с Серёжи его трико и симпатичные трусики и подержал бутылку, введя в её отверстие не очень большой Серёжин писюн, касаясь рукой как его, так и немного яичек. Помочиться тогда не получилось. Этого и можно было ожидать, потому что подобный же безрезультатный опыт до того я уже имел с находящимися под инсулином Артуром и Максимом.
          Вот такие мы с Серёжей друзья.
          Очень хочется написать обо всём окологолубом, произошедшем в клинике. Меня выписали, но я получаю слишком много снотворных, и отработал я вчера с таким большим трудом, не мог связывать мысли (помню действие реланиума), как, наверное, в давние годы труда «молодым специалистом», когда я вёл приём, едва не впадая в отчаяние от бессилия, с температурой за 38;.
          Это о Серёже. Наклейку с одной из его бутылок “Fantella”, я сохранил для себя на память.
          Мне поставили легчайший из возможных для меня диагнозов: «Психастеническое развитие». Но уже сегодня заведующая женским отделением, видя лекарства, которые я принимаю, недружественно напомнила, что я и в отпуск мог бы сходить. Все, с кем можно было бы проконсультироваться, поисчезали, и я на свой страх и риск сбавил дозы дневных приёмов вдвое, хотя, всё равно с мыслями собраться почти не удаётся. Эту запись я успел сделать, отложив на время очередной приём лекарств, но я и без того не уверен в правильности своих действий, так что о писании в ближайшее время думать, вероятно, нечего.
          Хотя бы в один из просветов перечислю тех, с кем лежал: за 1,5 месяца они мне стали больше, чем просто люди, и мне хочется помнить их.
          Особенно тех, с кем было нечто большее, чем просто сосуществование рядом: Андрюше, Коле, «Лёшке-картошке», конечно, Гене, Игорьке, Анджее, Пашке с Мишкой и всех, всех, всех… Об обаятельной милой Светлане Павловне, об известном психотерапевте Литваке, о том, как я писал историю своей жизни и болезни для Елены Александровны…

          ПРОДОЛЖЕНИЕ ЭТОЙ ГЛАВЫ Я УЖЕ, ФАКТИЧЕСКИ, ПРИВЁЛ В ОТРЫВКЕ "ЛЁШКА-КАРТОШКА".



                Мой любимый скворец!..

          Когда я учился в мединституте, кафедру судебной медицины возглавлял солидный, как по габаритам, так и по внешнему виду, поведению, но производивший впечатление умного, доброго и справедливого, человек. Наш преподаватель, кажется, доцент, проигрывал ему почти во всём: в какой-то суетливой гневливой мелочности, какой-то внутренней недоброте, угодливости. И мне казалось, что заведующий строг, но сваливает груз недоброй требовательности к студентам на подчинённых. Возможно, я сейчас путаю впечатление о "подчинённых", но не в этом дело.
          Через 7 лет, работая на скорой, я попал на вызов к нему, уже почти измождённому и безногому. У него был сахарный диабет, и ему ампутировали ногу. Была радость узнавания, лёгкое чувство превосходства, когда ты – хозяин положения, а ждёт твоего решающего слова заведующий кафедрой твоего института; и острая-острая тоска от безысходности человеческого существования. Он жил вдвоём с женой, в квартире этаже на 4-ом, он погибал в одиночестве, и единственным свидетелем его постепенной гибели была его жена. Я понял, насколько они одиноки, наедине со своим горем.
          Я узнал его, и в следующее моё посещение, они уже радовались мне, как своему родному человеку, который знал их в лучшие времена, который не обхамит и не унизит.
          Кажется, фамилия этого человека, которого сегодня уже, наверняка, нет в живых, одного из не столь уж многих работников института, кто производил на меня истинно благоприятное впечатление, которого я уважал от души, а не по долгу студенческой службы, кажется, фамилия его была – Скворцов.
          Почему-то она ускользала из моей памяти в годы учёбы, и, пытаясь её припомнить, я всегда назойливо отбивался от фамилии Соколов (Соколовым был строгий, холодный – таковы впечатления студента – но какой-то жёстко-красивый и внешне, и внутренне, заведующий кафедры анатомии).

          Птичьи фамилии: Орлов, Соколов, Воробьёв и даже Грачёв на слуху и как-то легко вспоминаются. Скворцов – вероятно, более редкая фамилия.

          Знойное лето перебивается дождями и грозами. Закончив работу в женском отделении, я сидел, запершись в ординаторской. Приём лекарств, назначенных мне после выписки, облегчает сидение на одном месте, но резко затрудняет (затруднял поначалу, в более высоких дозах) передвижение и работу с больными. На улице лил дождь, а я был без зонта. Я только что вернулся из мужского отделения, где смотреть было некого. Несколько слов с Серёжей, уже выходящим из онейроида и оживающим, дежурная 1,5-литровая бутылка ситро ему. И всё. Что больше?
          Я только что спустился от Серёжи, а на улице был ливень, пахнуло прохладой после зноя. И у меня был свободный час до автобуса. Час, который я просидел в ординаторской, час, который здесь, на работе, мне нельзя было провести с Серёжей.
          Возможно, его палата и даже койка была где-то прямо над моей головой. Родители из другого города не могли ежедневно навещать его, и Серёжу томило долгое ожидание.
          И всё смешалось: мой усталый отец, с трудом поднимавшийся на II этаж клиники, но постоянно 2 раза в неделю навещавший меня; плачущий от одиночества Серёжа и моя безысходная влюблённость в него. Столь многое смешалось в этот нахмурившийся день, тогда, когда я принял свои транквилизатор с антидепрессантом и в просветлённой грусти сидел этот час свободы, ощущая лежащего на своей койке надо мной Серёжу, недоступного мне, которого я скоро потеряю.
          И, спасибо Светлане Павловне, официально выделившей во мне основной – психастенический уклон, и избавившей меня от страха мании и более жестоких вещей в себе.
          И я написал спокойные, без чувства вины любовные психастенические, искренние стихи. Просклонял фамилию возлюбленного, сколько душе было угодно.

                *     *     *
                С.С.
Желторотый птенец
                вдалеке от гнезда своего,
Он метался сперва –
                только, кто же приветит его?..
А потом он устал,
                и в бессильном молчанье своём,
Когда крылья и ноги –
                как будто облечься яйцом
Вновь мечтал –
                в безопасности,
                в тёплой утробе любви,
Он сложил.
                И, согнувши колени и крылья свои,
Стал плодом.
                Только жили глаза на безмолвном лице
И подрагивал клюв,
                призывающий мать и отца.
И отец прилетал –
                раз в неделю (забот полон рот!),
Приносил червяков
                и надеялся – сын подрастёт
От забот.
               Ах, но как же он всё-таки жил далеко!
И скворчонок с тоскою лежал,
                дожидаясь его.

Мой любимый скворец!
                Неужели то было не сон,
Когда с крошкою хлеба и каплей воды
                я – тайком –
Пробирался к тебе?
                Ты навстречу мне клюв раскрывал.
Ты меня понимал:
                что тебя я люблю – понимал!

Мой скворец оживает.
                Он голос уже подаёт!
Подрастай, мой ребёнок,
                тебя твоё небо зовёт!
Ты поднялся с колен
                и уже трепыхаешь крылом.
Мой любимый скворчонок,
                ты будешь хорошим скворцом.


И моею любовью
                ты выхожен был, мой скворец.
Пусть не знают об этом
                ни мама твоя, ни отец.
Только, может, однажды ты сам,
                уже став стариком,
Вспомнишь сладкие капли,
                что в рот заливал я тайком,
И меня –
               очень смутно припомнятся руки с лицом –
Кто влюблён был,
                но не был ни матерью и ни отцом.
Кто водой наполнял тебе
                пересыхающий рот.
И бесследно, мне кажется,
                всё для тебя не пройдёт.

Я сегодня услышал "Спасибо..." из маленьких уст.
Подрастай, мой скворчонок.
                Расти, мой возлюбленный.
                Грусть
Нынче редко моё покидает больное лицо.
Лишь украдкою был я твоим незаконным отцом.
Но всё крепче и твёрже на шее твоей голова.
Значит,
               я на тебя постепенно теряю права.
Значит,
              мама с отцом
                отбирают тебя у меня.
Навсегда.
Насовсем.
Боже мой!
                Да о чём это я?!

Бедный серый скворчонок, всё классно!
                Ты больше не плачь!
Мама с папой приедут –
                они на работе.
                Не плачь!
Сто гостинцев тебе привезут,
                поцелуют тебя!
                Не грусти!
/Как устал молчаливый отец твой!..
                Я видел…/
                Прости
За назойливость слов моих к сыну:
                конечно – он твой!
Это вновь сумасбродная
                мною играет любовь.
Мне твой нравится сын.
                Я не сделал ему ничего,
Что бы грубо и пошло
                поранило сердце его.
Я всего лишь любил,
                любовался,
                когда он не знал…
Но зачем я – тебе, и – сейчас?..
                Лучше б я промолчал.

Это где-то кому-то приснился нерадостный сон,
Это строки скрижалей из ветхих забытых времён.

Просто жили на свете разбившийся серый скворец,
Роща с дикими тварями,
                добрые мать и отец.
И
    совсем далеко,
                может быть, за пределами дней,
Жил-был я на Земле,
                со смешною любовью своей,
Не имевшей исхода иного,
                чем эти листки,
На которые я набросал свои черновики…



                Онейроид.

          Вот она, душа шизофрении, её космическая бездна – онейроид.
          Чтобы было кратко и ёмко, я привожу его определение по словарю иностранных слов:
          "Онейро;ид [гр. oneiros сновидение + eidos вид] – расстройство сознания, характеризующееся причудливой смесью фрагментов отражения реального мира и обильно всплывающих в сознании ярких фантастических представлений, подобно тому, как бывает во сне; характерно для шизофрении и других острых психозов".

          Измученный Серёжа мне как-то задал не очень решительный вопрос:
          - В мире что-то случилось, да? Он не такой, как был раньше, он изменился?
          Я ответил ему тогда (разводил рукой чужую беду!):
          - Нет, Серёжа, с миром ничего не случилось. Он такой, как и был. Что с ним может случиться? Это ты – заболел. Но тебе уже намного лучше. Ты выздоравливаешь.
          Это было уже в городском диспансере, где я изо дня в день выходил из состояния "больной" и входил в состояние "врач".
          А Серёжа в это время, мой маленький испуганный скворчонок, напрягая силы, пытался вернуть обратно ускользающий от его души мир.
          Я резонёрствовал, а он плутал в это время по руинам мироздания, не находя обратную дверцу в реальный мир.
          Застывшее лицо святого мученика, каким я видел этого мальчишку, было маской страдания и онемения перед масштабами катастрофы, овладевшей его душой.
          Я думаю, при всём его неверии, я был представителем добра в борьбе тёмных и светлых сил, осаждающих его душу. Он ко мне тогда, в клинике на пике онейроида, относился доверчивее, чем к большинству остальных.
          Я видел застывшего 18-летнего мальчика, лежащего на больничной койке в углу II палаты тёплыми летними днями июня уходящего года.
          А он в это время пробирался через ад, Сатана забрал его к себе. Врачи вырвали его из ада, но он панически боялся попасть туда вновь. Люди меняли формы, превращаясь в других людей и предметы. Он срывался с койки, искал двери, через которые можно было бы покинуть этот мир, предательски обратившийся в обнажённую арену лжи, на которой ставился неестественный спектакль. Люди и черти превращались в различных животных и птиц, но двери для ухода из этого мира были закрыты, а на почти немую просьбу, одной верхней губой, правым уголком её:
          - Я домой хочу… Отпустите меня… – в лучшем случае получал ответ:
          - Серёжа, ты болеешь и лежишь в больнице, тебе нельзя пока отсюда уходить.
          А что он мог сказать этим слепцам, которые не видели изменившегося мира, которые добровольно превращались в слуг сатаны (так он отказался от услуг одной медсестры, у которой были чёрные глаза), другие же люди, когда вмешивался Бог, превращались в его слуг. Сам он, Серёжа, был собой и в то же время он был "то второе" - "сын Бога". Всё время, пока он находился в больнице, его преследовал какой-то больной, он шёл неуклонно следом, делая Серёже "то холодно, то жарко". В сотрудниках и больных он узнавал своих близких и знакомых, которые одновременно всё-таки являлись сотрудниками и больными отделения.

          После 9-го класса Серёжа пошёл в техникум, где проучился почти 2,5 года. Потом он бросил учёбу. Всё, что он говорит, теперь я уже знаю, нуждается в проверке, но насчёт техникума он, думается, не солгал.
          Потом он стал искать работу. Какое-то время он с группой ребят выпускал фальшивую водку.
          В мае в Серёже что-то стало меняться: переживал из-за материального положения в семье, стал много курить, больше пачки в день.
          А потом началось худшее. Он говорил странные вещи. Он хотел подарить куклу соседке, с которой несколько лет назад у него был конфликт, он выносил из дома деньги и отдавал незнакомым людям. В это время оказалось, что его отца подменили. Чужой кто-то, принявший облик его отца, жил в их доме, в семье, тогда как настоящий отец умер, и Серёжа знал даже, где он захоронен.
          Однажды он полез драться с отцом.
          (- Но почему, Серёжа, ты ведь любишь своего отца, и он тебя любит? Я видел, как он приезжал к тебе, как он целовал тебя.
          - Люблю. Ну, я сам не знаю, почему я подрался. Мне показалось, что он изменяет моей маме…
          То ли это была ложь с его стороны – про ревность, то ли взгляд на мотивацию своих поступков менялся со временем у Серёжи, то ли онейроид мешал впечатления 18-летнего беспомощного перед его натиском мальчика, как осенний ветер оборванные с деревьев листья).

          Онейроид – королева в муравейнике человеческих безумий. Сережа, несомненно, жил в своём, ином измерении вселенной, а окружающим было невдомёк.

          Он, без сомнения, любит отца. Маму он тоже любит. Соскучившийся, истосковавшийся по близким (сколько времени, быть может, годов, проходит в его измерении, пока у нас проходит неделя?), в одну из пятниц на мой вопрос, приезжают ли родители, он ответил:
          - В понедельник обещала приехать… – и, кажется, не желая произносить это интимное слово вслух, он проговорил его почти шёпотом. – Мамочка!

          Я, видевший здешнюю, реальную жизнь Серёжи и любивший его, немногословного, скупого на мимику и слово, заглянул сегодня в бездну его скрытой болезненной жизни в пропасти онейроидной кататонии.
          Надо ли мне было заглядывать туда, и можно ли – не знаю: насколько это этично в отношении его самого и его лечащих врачей (сведения эти я почерпнул, конечно, в истории болезни), и насколько это безопасно для моей достаточно ранимой психики.
          Но я рад, что наконец-то предо мной разверзлись по-своему красивые, но вечно холодные, как замороженный мир Снежной Королевы, просторы владений королевы всех психозов – онейроидной кататонии.
          Что, в сравнении с этим, уводящим человека из реального мира, какая-нибудь узколобая парафрения или же примитивный делирий, ограничивающийся ловлей мелких животных у себя в постели и комнате?!

          Серёжа правильно сказал: с миром что-то случилось. Это я его не понял. Не услыхал с высоты твёрдого пьедестала своей непоколебимо доминирующей ясной точки обзора второй сигнальной системы.

          Всё не так плохо, как может показаться. Реальный мир для Серёжи существует так же прочно, как ирреальный мир его онейроидных грёз. И то, что я, в общении с ним, твёрдо стоял на позиции реального мира, позволяло Серёже лучше ощутить прочность объективной реальности.
          Четыре дня назад Серёжа сообщил мне с удовольствием:
          - Меня завтра уже выписывают!
          Я пожелал ему быть здоровым и не попадать в психиатрические больницы.
          Он ошибался.
          "С любимыми не расставайтесь!" – так болезненно-утверждающе звучит это во мне издавна; и небезопасно, когда речь идёт о больных шизофренией.
          Но я знал Серёжу другого, не того, что в истории болезни, а того, которого я знал сам. И так мне хотелось, вопреки логике и профессиональному поведению, переписать для себя адрес возлюбленного, и сохранить его для себя втайне ото всех. Последнюю ниточку, иллюзорную нить не полной и не окончательной потери человека, чьё существование в мире не оставляло мне равнодушным. Но в ординаторской был его врач-интерн, а я был для Серёжи никто. И поняв, что адреса возлюбленного у меня не будет, я сказал его врачу:
          - Я хотел насчёт Серёжи Скворцова… Но, в общем, я уже выяснил. Ты его завтра выписываешь.
          Врач удивился: в его планах такого не было.
          - Он сам мне это сказал, – ответил я, – и я поверил. Из онейроида он вроде бы уже вышел. А до какой стадии вы доводите больных для выписки, я же не знаю. Так он, в общем-то, уже совсем не тот, что был поначалу.
          Врач мне объяснил, что Серёжа даже из онейроида ещё не вышел. У него какая-то III, лёгкая степень пока остаётся. Если не знать об этом, он вполне может жить среди людей, и люди могут даже ничего не замечать.
          Серёжа курит, ходит с наушниками и плеером, он даже чуть огрубел, возвращаясь к себе, здоровому. Ада больше нет, отец его вновь стал отцом, люди и черти больше не превращаются в зверей и птиц. Но "сон" длиною в 2 месяца ещё не покинул Серёжу окончательно. "Хвост онейроида", как узкая перетяжка между миром реальным и сновидческим, ещё не отпал. Ещё не сгорел мост между прошлым и будущим. И Серёжа стоит на этом мосту в том конце, где из бездн вырывается адское пламя, а врачи и друзья ведут его по этому мосту в сторону реальности. И когда Серёжа выйдет в реальность, мост рухнет в пропасть и перестанет существовать.

          Серёжа хочет домой, он удивляется тому, что его не выписывают, он хочет встретиться со своей любимой девушкой.
          Не знаю, правда или нет, но он рассказывал о ней – он учился с ней вместе в техникуме, ему 18 лет, ей 19. Он собирался жениться на ней.
          Как-то с неделю назад я спросил Серёжу о его родителях. Мне казалось, что они должны работать на заводе.
          - Они выкапывают картошку и возят в Москву продавать, – немного удивил меня Серёжа.
          - Так вы не в городе живёте. У вас огород есть? – спросил я.
          Нет, жили они в городе и никакого огорода у них не было.
          - А где же они выкапывают картошку.
          - Я не знаю, – растерялся Серёжа. – Но они её где-то копают и возят продавать.

          Написав стихотворение, посвящённое Серёже, я неделю жил им. Перечитывал, доделывал, стал петь под гитару.
          Песня отрывалась всё больше от реальности, и, увидев Серёжу – настоящего – в очередной раз, оживающего, курящего, начинавшего проявлять характер, я ужаснулся тому, что сделал. В статусе "больной" я мог иметь отношения с другими больными, но, становясь врачом, я удалялся от двухмесячного чудесного санатория и трезвел.
          И от стихов моих меня затошнило. Был некто голубой, доброжелательно-платонически голубой, чьё сердце, подпитываемое эйфоризирующими транквилизаторами и антидепрессантами, тянулось к юным, милым мальчикам, с которыми он лежал в одном отделении, и которые все поголовно потянулись навстречу его любовному чувству.
          Но ужас был в том, что влюблённость была преходяща. Человек, пишущий:
                "Значит, я на тебя
                постепенно теряю права.
                Значит, мама с отцом
                отбирают тебя у меня", –
был искренен в своём горьком горе. Но поэт трезвел и становился чужим, а маме с отцом оставался их единственный 18-летний сын, утрачивающий загадочность онейроида и превращающийся в обременительного банального вялобредового шизофреника.
          И слезливая истерика в стихотворной форме выглядела как нестерпимая пошлость, на фоне безмерного горя, обрушившегося на семью этого мальчика.
          Прошла неделя, и от сердца отошла эта боль первого осознания пошлости.
          Был криминальный мальчик, его родители, ворующие где-то картошку (у кого – в наши дни – поднимется рука бросить камень в отчаявшихся людей, ради спасения единственного сына пошедших на воровство), и был я, написавший стихи, слишком личные для публикации, но содержащие достаточно обобщений и отступлений от конкретного факта в сторону приобщения других жизненных наблюдений, оправдывающих стихотворение и отнимающих пошлость их слишком конкретного приложения.
          (ПО-МОЕМУ, Я НЕПРАВИЛЬНО ПОНЯЛ ТОГДА СЕРЁЖУ: ЕГО РОДИТЕЛИ РАБОТАЛИ НА КАКОГО-ТО ХОЗЯИНА, ВЫРАЩИВАЮЩЕГО КАРТОШКУ, А НЕ ВОРОВАЛИ ЕЁ).
          Есть момент толчка – влюблённость, и есть стихи, рождённые этим впечатлением, но говорящие нечто иное, большее о человеческом существовании, о душе, об одной из разновидностей человеческой трагедии.
          А сегодня, читая историю его болезни, я вообще немного испугался, своей влюблённости в этого мальчика и связи, возникшей между нами.
          Серёжа останется с родителями, я останусь с его адресом и стихотворением, на которое вдохновил меня он. И мы с ним разойдёмся, как и не были близки, и, возможно, не встретимся больше. И это уже не будет горем для меня, а для него и подавно.

          В клинике, его лечащий врач-интерн заметила: Серёжа – единственный в отделении больной, у которого на какой-то из стадий погружения в кому появляется сосательный рефлекс.
          В то время, когда Макс, Максим, поднимаясь на вязках, грозно кричал, входя в кому: "Я самый великий! Я самый великий!" – и падал обратно, выпячивая подбородок, более чем двухметрового роста он чем-то напоминал Ивана Грозного, сыгранного Юрием Яковлевым (проснувшись, Макс, конечно, ничего не помнил и был неплохим парнем). В то время как Макс "вспоминал" о своём величии, Серёжа долго лежал под капельницей с открытыми глазами и потом вдруг за 2-3 минуты проходил несколько стадий комы вглубь, и у него появлялся сосательный рефлекс, а потом все рефлексы начинали быстро угасать, и капельницу спешно переключали с инсулина на глюкозу.

          Серёжа-младенец сегодня уже стал Серёжей-подростком.
          Почти 40-градусная жара измучила всех, и каждый раз я захватываю с собой на работу 1,5-литровую бутылку газированной фруктовой воды. Это моё право на пару лишних слов с Серёжей. А он сразу же начинает поить соседей.
          Всё идёт как надо, и несколько раз разговор выходил душевным и грел меня до следующего дня работы. Согревал знанием, что я еду не просто на работу, но я еду увидеть Серёжу.
          Однажды я ему так и сказал:
          - Когда тебя выпишут, мне будет грустно без тебя. Ты классный парень. Ты мне нравишься.
          И взяв его лицо руками, я на миг полуобнял его (он слегка затемпературил, и у меня появилась возможность дважды смотреть его в процедурном кабинете без посторонних). Он был рад моим словам.


Рецензии