Град мой Китеж

               

 

                Дорога

Бывает, человек вырастет, а все помнит какой-то день, когда он был не то что маленьким, но даже крохотным. И чаще всего он помнит о том времени, как покачивалась его кроватка или там люлька и как мать ему при этом напевала что-то. Больше он ничего не мог запомнить, потому что и говорить в то время не умел, а это не забыл. Качается, качается, качается колыбель, звуки песни  наплывают – то теплей волна, то прохладнее. Тесно, уютно и темно в мире, пахнет молоком, и сладко-сладко клонит в сон.
Такое и у меня осталось в памяти. Только к воспоминанию сонного голоса, мурлыкающего колыбельную, примешивается у меня еще один звук.
Сначала, когда я вспоминал его, этот звук, он казался смутным и расплывчатым гулом. Потом прорезался из него ритм. Такой:
            
                та-ра-та, та-ра-та, та-ра-та.

Или:

                та-та-та-ра, та-та-та-ра, та-та-та-ра.

И я догадался, что это стук колес. А к нему довспомнились: гуденье воздуха за окнами, таинственные скрипы и шорохи, лязг буферов, хлопанье дверей, – вся эта музыка дороги знакома мне чуть ли не с рождения.
Городка, в котором родился, я не знал вовсе: родители, люди непоседливые, уехали из него, когда мне было всего-то несколько месяцев от роду. Нетронутой тайной оставался для меня этот городок, и я любил повторять его имя – Углово, уютное и теплое, как потемки под одеялом.
Первые проблески сознания, первые звуки и картинки, отпечатавшиеся в моей памяти,  относятся к старому зеленому городку под Ленинградом. Торжественно и громко играет духовой оркестр, и трубы сверкают. Очень много людей, они идут медленно и несут огромные венки. Это хоронят знаменитого летчика.
Первые воспоминания – как вспышки в темноте. Отец почему-то не поехал на работу, он играет на гитаре и поет про фею и про юношу Марко, я начинаю подпевать: «...и стал целовать ее жарко...» Отец хохочет, хватает и подбрасывает меня высоко-высоко. Мне страшно и весело – сейчас я разобьюсь, но в последнюю секунду теплые и сильные руки подхватывают меня, и я смеюсь, ведь я хитрый: я так и знал, что они не дадут мне упасть. Мама выходит из дома, стоит на крыльце в легком платье, она щурится и закрывает глаза от  солнца, и хочет из-под ладошки разглядеть меня, и кричит высоко и певуче: «Вася-а, обе-едать!» И еще выходят женщины – у нас большой двор, и во все его концы несется певучее: «Ира-а, домо-ой! Ко-оля, Саша, вы где-е?»
А потом по улице пылят танкетки. На той стороне улицы то и дело хлопает большая, с золоченой ручкой, дверь штаба. Туда все время подъезжают кавалеристы;  они соскакивают с коней, придерживая рукой сабли, и бегом влетают в штаб. В нашем дворе красноармейцы строят блиндаж, у меня есть совок, и я им помогаю. Красноармейцы вспотели, пыль и земля пристали к лицам, и поэтому им трудно улыбаться. Папа прощается; он в военной форме, ему не хочется уходить.
Так началась война, и эшелон, в котором женщины и  дети  бежали от нее, прижимался к земле, а вверху летели немецкие самолеты, и все пригибали головы.  Ночью я проснулся в такой темноте, будто я ослеп, только люди дышали, дышали, дышали. И однажды самолет засвистел сильнее и противнее, и вся земля вздрогнула, и я испугался оттого, что испугались, заплакали, заголосили, повскакали с мест все, и это была бомбежка, но ничего не случилось, и поезд поехал дальше.
В эвакуации, в вологодских лесах, настигла нас с матерью бумага, извещавшая, что мой отец, лейтенант связи, пал смертью храбрых...
Я помню эти леса, огромные ели, ночью достававшие до густых и ярких тамошних звезд. Однажды, когда я уже был постарше и мама уехала в командировку, я напросился с парнями в ночное. Тогда я увидел и запомнил, как соединились два огня – один снизу, от костра, а другой сверху, где были звезды. Я тогда лег на спину, искры от  костра и звезды совсем перемешались и перепутались, и я заснул и спал, пока старая добрая лошадь не подошла и не ткнулась мне в лицо мягкими губами...
Здесь я рос, учился окать, не бояться гусей, если даже они наступают на тебя, вытянув шею и шипя, не плакать от мороза; здесь я тонул в речке Леденке, а потом был сброшен  самой смирной в округе кобыленкой; здесь на лесных опушках  жгли мы, ребятня, костры, ходили по грибы, прятались и кувыркались, дрались, голодали, ждали, когда будет победа.
Тут же я услышал в первый раз о граде Китеже. Это случилось в клубе, который когда-то был церковью, самой большой в округе: до сих пор над ним торчала длинная белокаменная колокольня. К нам в село приехала сказительница, фамилия ее была Онисимова. Это была сухонькая, чуть горбатая старушка в шали, и она ничем не занималась, только ездила по деревням и в клубах читала нараспев старые былины и сказки, причем некоторые на ходу придумывала. Из теплой, пушистой серой шали глядело лицо маленькое и морщинистое, а глаза на нем чернели лукавые, молодые. Если бы не эти глаза, ее можно было бы перепутать с сотней других старух, таких же худых, согнутых и сильных. Я видел: они подымали на граблях такие охапки сена, такие мешки таскали на спине, что здоровому мужику впору. А потом они тихо умирали и лежали – мы всегда бегали смотреть – на столе, все в желтых кружевах и со свечкой в руке. Но до этого, до самой смерти, они бывали быстрыми, сильными и живыми.
Сказительница сперва напевала былину про героя Чапаева. Она ее хорошо проговорила-пропела, и в клубе много хлопали. А потом она стала сказывать разные былины, прибаутки, сказки. Личико ее осветилось и разгладилось, шаль широко распахнулась на обе стороны, она пошла, как поплыла, по сцене со своим певучим голоском и уже не останавливалась до последнего низкого поклона. Как она выговаривала, выпевала каждое словечко, как она любовалась им, поворачивала его, играла так и эдак каждым сложком, всплескивала руками, приседала, низко, по-медвежьи басила и пищала комариком!
Две сказки я тогда же запомнил слово в слово, со всеми жестами  Онисимовой, со всеми ее движениями, инотнациями и ужимками. Мама давно уже необидно звала меня временами мартышкой: подражать и передразнивать была моя  первая страсть, а петь, орать во все горло – вторая. Через год в том же клубе, на сельской олимпиаде, я спел песенку про детский сад, а потом изобразил две сказки, как их запомнил. Приезд сказительницы еще был свеж в памяти. Когда я поплыл, как она, по сцене, всплеснул руками и по-старчески зашамкал: «В кои-то веки, жа тридевять жемель...» – старые камни  клуба задрожали от хохота. Я не договорил – закружилась голова от волнения, – но все равно мне присудили третью премию, двадцать рублей. У мамы тогда губы кривились; я до сих пор не знаю, улыбалась она или плакала.
Сказку про город Китеж тоже привезла Онисимова, но я ее слышал урывками: тетя Паша, контролерша, беззвучно шипя, как раз начала выгонять малолеток, и меня в том числе. На другой и на третий раз я уже сидел с полным правом – мама договорилась, но историю града Китежа сказительница так и не повторила. И может, оттого, что я слышал ее урывками, и никто, даже мама, не мог ее толком пересказать, эта сказка больше всего занимала мое воображение. Мама сказала только, что «град» значит «город». И что Китеж – название города.
Этот город Китеж спасался от врагов и каким-то чудом ушел глубоко под воду. Но и под водой он живет и шумит, по улицам ходят красивые люди, и еще там на разные голоса звонят колокола. «Малиновый звон» – это говорила сказительница про Китеж-град, и это я запомнил.
– Почему ты думаешь, что это сказка? – спросила меня как-то мама.
Сказала – и окончательно меня добила. Китеж почему-то перемешался у меня в голове с Угловым, где я родился. Об Углове мама тоже рассказывала, как о чем-то далеком и сказочном, на него тоже напали враги, оба города были далеко и давно, и я о них думал и никогда их не видел.
Как только война окончилась, мы засобирались в дорогу.
Можно было вернуться под Ленинград, но матери хотелось возвратиться еще дальше назад, в «до войны», в те времена, когда они с отцом были молоды и, как теперь она понимала, счастливы. Она посоветовалась со мной, и я с  высоты своих девяти лет одобрил ее планы: ведь и у меня на уме было только одно – Углово.
Я хорошо помню эту дорогу: таинственно знакомую музыку колес, зеленые пыльные вагончики с трубами наверху, тесноту, какую сейчас встретишь разве в автобусе в часы «пик», гром над головой – это бегали по крышам безбилетники. Ватники, мешки, старческие морщины и рёв младенцев. Толкотню и взаимное недружелюбие первых минут и  то, как оттаивали, притирались друг к другу люди за долгую поездку.
Был я черняв, худ и весел. Когда улыбался – а улыбка резко слезала у меня с лица, –  зубы белели, должно быть, до самых ушей.
Где-то к половине дороги:
бабка с Украины угощала меня своими – пуще глаза бережеными – семечками;
чей-то карапуз ерзал у меня на коленях, пуская задумчивые пузыри;
одноногий солдат разрешал мне пиликать на новенькой хромке;
уполномоченный «Заготзерно» предлагал с ним выпить и потешался над испугом моей матери;
старенькая и худенькая учительница хвалила мою развитость;
еще одна бабка благодарила за принесенный ей кипяток («Дай Бог тебе здоровья, вот спасибо, вот умница!»);
измученная проводница присаживалась рядом отдохнуть и пожаловаться на жизнь.
Очень я любил знакомиться с разными людьми. А все-таки главное знакомство того дня – не моя заслуга.
– Вася! Ва-ася! – услышал я голос мамы. – Ва-ася! – крикнула она уже совсем громко, как кричат на улице или в лесу. А голос был близко, рядом. Я выглянул и через купе увидел маму, тоже выглянувшую в проход.
– Иди сюда, – сказала она уже спокойно и улыбаясь кому-то другому.
Там, где она сидела, было, казалось, не так тесно, как повсюду. Я сразу увидел, кому предназначалась мамина улыбка – молодой, очень красивой и тоже улыбавшейся женщине. Близко к ней, тоже улыбась и дыша в ее румяную щечку, сидел высокий круглолицый офицер. На подбородке и на щеках его от улыбки возникли ямочки.
На женщине была празднично-яркая красная кофта, зеленая шерстяная юбка, толстая, с длинными ворсинками. Мама моя стала сразу как-то бедней и старше рядом с незнакомкой, и какую-то долю секунды во мне готова была вспыхнуть враждебность к этой чужой красивой тете. Но чем же она виновата?.. И во мне победили справедливость и восхищение.
Впрочем, я не мог бы сказать, кто мне больше нравится – женщина или ее спутник. У него было такое веселое лицо, такие ровные и крепкие зубы, такая новенькая форма, и золотые погоны, и по три звездочки на каждом, и орден Красной Звезды блестел на гимнастерке малиновой эмалью, и новенький, незакрашенный солдат в середине ордена тоже, только по-другому, блестел.
– Васенька, – сказала мама голосом таким ласковым, что я вздрогнул. – Васенька, спой. Это очень хорошие люди. Только не упрямься.
– Мама! – сказал я со страшной укоризной.
– Ну спой, светик, не стыдись, – сказала мама со смешком, выдававшим, что она начинает нервничать.
Я и сам любил петь и неравнодушен был к похвалам; дома даже при гостях просить меня не приходилось. Но взять и запеть ни с того ни с сего в вагоне, битком набитом людьми!.. Хуже не придумаешь. И главное, ничего уже нельзя сделать. Мама будет настаивать и все больше сердиться, соседи – скучать и отводить глаза; все кончится слезами, испорченным  настроением и песенкой, которую я выдавлю из горла, протолкну, как сквозь ангину. И при этом выйдет, что я же и виноват – упрямец, ломака!
Все так и должно было случиться, а люди и правда были на редкость хорошие, и не хотелось мне, чтобы при них началась вся эта канитель. И  я, как бросаются в прорубь, запел первое, что подвернулось, оказалось на кончике языка, а вышло – из самых любимых:

 Меж крутых бе-ере-ежков
 Волга речка  течет,
 А по ней по во-олнам
 Легка лодка плывет.

Песня меня отстранила, забыла как что-то постороннее и  ненужное и пошла звенеть, переливаться, взлетать и падать сама по себе. С блаженной легкстью во всем теле я стоял, думал об этом самом молодце, который плывет по Волге, а песня делала свое – чудное и непонятное – дело.
С чего бы это, но я был в ударе, пел много и закончил недавно услышанной песенкой про Лизавету. Были там слова, которые тайным стыдом сжимали мне горло, а потом волна румянца окатывала с головы до ног, – это когда я пел:

Эх, как бы дожить бы
До свадьбы-женитьбы
И обнять любимую свою!

К счастью, взрослые моих переживаний не замечали, а снисходительно посмеивались и песню одобрили.
Пока  я пел, немало скучающего народу подошло с обеих сторон. Всем по душе оказалось нечаянное развлечение, и хвалили меня бессовестно. Хорошо хоть, разговор вскоре перешел на Шаляпина, потом на слышанного где-то дьячка, от голоса которого свечи в церкви гасли. Народ разбился на оживленно беседующие группки и разбрелся.
Незнакомка, до той поры молчавшая, теперь тоже сочла возможным высказаться.
– Федя! – сказала она.
– Что, милая? – откликнулся офицер.
– Федя, у мальчика вокальный талант! Ты согласен?
– Конечно, – сказал басом дядя Федя. – Чего там!
– Ему учиться надо! – все горячилась незнакомка, обращаясь теперь к моей матери, сильно порозовевшей.
– Кстати, Вася, познакомься, – сказала мама, – это Федор Кузьмич, а это Нора Ивановна, они будут жить совсем недалеко от нас.
– А вы к нам приходите чай пить. И ты, Вася, приходи, не стесняйся, – сказала Нора Ивановна.
– Приходи, чего там! – подтвердил дядя Федя (так, а не Федором Кузьмичом я сразу стал его называть).
И через час мы уже пили чай, и не только едва початая буханка хлеба нашлась у дяди Феди, но и шмат нежно-розового сала, и банка американской тушенки. И какие же это были радушные, улыбчивые, красивые люди!
Дядя Федя рассказывал о своем единственном сражении, за которое ему дали орден и после которого он чуть ли не год вылечивался в госпитале.
Нора Ивановна все волновалась, чтобы я не зарыл свой талант в землю. Под конец она совсем расчувствовалась и, давая свой адрес, сказала, что всегда-всегда будет рада видеть нас у себя в Петушках.
– Ведь мы всегда будем рады – скажи, Федя?
– Конечно, чего там... – подтверждал, широко улыбаясь, дядя Федя.
Ему нравилась ее горячность и то, что она всем нравится, а она, тоже очень довольная, все говорила, что от  нашего Углова до их службы рукой подать, каких-нибудь пятьдесят километров, и что очень, очень приятно было познакомиться с моей мамой и со мной.
Дядя Федя помог нам выгрузиться, подарил мне лишнюю звездочку от погон, и расстались мы друзьями, причем Нора Ивановна еще долго махала нам из окна; я им тоже махал, а мама стояла совсем растерянная у наших узлов и тоскливо озиралась по сторонам.
Мы приехали.
          

                Углово

Да, это было непохоже не только на Китеж-град, но и на то Углово, которое я знал и уже любил по рассказам мамы. Она говорила о тихих зеленых улицах, о яблоках, которые падали сами собой под окна домов, о старых машинистах, выходивших погреться на резные крылечки.
Ничего этого не было. Я знал, конечно, что здесь шли бои, видел из вагонного окна развалины, и уж никак не меньше меня видела и знала мама, но такого и она не ожидала.
Разорен и  порушен был город, где я родился. Длинное кирпичное здание вокзала наполовину уцелело, но стоявшая шагах в пятидесяти от него церковь белого камня начиналась высоким курганом битого кирпича. Дальше сквозь пролом виднелось внутреннее помещение, заваленное кирпичом и штукатуркой. Клочки лиловой, золотой, малиновой и лазоревой росписи вспыхивали под солнцем. Голубой роскошный купол не упал, а держался на трех стенах, сильно покосившись. Сквозь груды мусора внизу, а также в щелях, дырах и проломах пробивалась трава.
Развалины двух- и трехэтажных домов вели вглубь, раньше это была главная улица. Я взглядывал на маму, стараясь по ее лицу понять, что же это такое, куда же мы приехали, но мама еле сдерживалась, чтобы не заплакать.
Мы видели, как в кино или на сцене, комнаты в разрезе, пестрые обои с пятнами там, где раньше висели картины или ходики. Но еще хуже выглядели те остатки домов, которые люди уже успели приспособить для жилья. Здесь пробоины были наспех заделаны тряпьем, оконные проемы забиты разномастными досками, фанерой, обрезками жести, и из коленчатой ржавой трубы сочился дым.
Меж руинами слабо зеленели  клочки огородов, обнесенные колючей проволокой. И, как праздник, радовали редкие нетронутые дома – чаще одноэтажные, по-деревенски приземистые, с резными карнизами и наличниками.
Еще бросались в глаза русские печи. Видно, дома, в которых они стояли, обогревали людей и кормили их щами, картошкой, оладьями, дома эти сгорели, а печки не взял огонь. Они стояли – большие, неуклюжие, с широкими удобными  лежанками, с длинными прямоугольными трубами, как будто явившиеся из сказки о ленивом Емеле. Некоторые печи топились; тогда, приглядевшись, я обнаруживал по соседству либо землянку, либо ход в каменный погреб, бывший подпол, возведенный теперь в ранг человеческого жилища.
Свои узлы мы оставили на вокзале, в товарном вагоне с надписью, сделанной углем: «Камера хранения». Приехали мы в одиннадцать утра и вот уже несколько часов без отдыха ходили по разгромленным улицам. Мама разыскивала своих довоенных знакомых, но все они  либо не вернулись из эвакуации и с фронта, либо были убиты или о них просто никто ничего не знал.
– Ну что ты на меня так смотришь? – спросила мама, останавливаясь. – Хочешь знать, где мы жили? Вот!
Дом был старой, основательной кладки из темно-красного кирпича, от него осталось целых полтора этажа. На втором этаже в двух окнах были вставлены стекла и на подоконнике виднелись цветы огоньки. На эти окна и  показывала мама. Она сдвинула брови, потом решилась – быстро подошла к тяжелым дубовым дверям, открыла их.
Я отчаянно волновался, подымаясь по узкой деревянной лестнице на второй этаж, а мама даже споткнулась два раза. Она постучала сильно и резко, и нам сразу открыл, как будто дожидался нас, человек в форме капитана милиции.
– Слушаю вас! – сказал он, стоя на пороге.
Мама смешалась.
– Понимаете, – сказала она, – как это объяснить... Ну, в общем, мы здесь с мужем жили до войны. Муж погиб, а мальчик здесь родился... Нет, вы не подумайте, мы ни на что не претендуем, мальчик просто мечтал посмотреть... Ну вот, – добавила она упавшим голосом, так как капитан все молчал.
Наконец он посторонился, и тогда стало видно, что за ним стоит худая женщина  в шароварах и с  папиросой в зубах.
– Саша, в чем дело? Почему они не входят? – спросила она. – Как его зовут?
Это уже относилось ко мне.
– Вася, – сказала мама со вздохом.
– А вас?
Мама ответила.
Женщина назвалась Александрой Львовной, у нее были коротко подстриженные седеющие волосы, узкое лицо, быстрые и резкие движения; она курила «Казбек» и говорила, как двигалась, – резко, энергично, отрывисто.
Муж был ее тезкой. Александр Андреевич казался мягче, спокойнее. Фигура его, тонкая в талии, книзу расширялась. Руки у капитана были красивые, с белыми нежными ладонями и круглыми ногтями, он потирал их нервно.
Александра Львовна заставила нас войти. Комната была тесная, шкафы, в которых рядами стояли тяжелые, с золотыми корешками книги, делали ее еще меньше и уютней. Почти во всю комнату лежал на полу старый ковер, на подоконнике цвели в горшках огоньки.
– Узнаете? – спросил вежливо Александр Андреевич.
– Нет, – мама даже замотала головой, – совсем не узнаю. Спасибо, мы пойдем.
– Что это вы смутились? – спросила Александра Львовна. – Не дикари же мы с Сашей, в самом деле. Угол мы вам не предлагаем. В такой комнатенке в два счета рассоримся, а мне хочется. чтобы мы были друзьями. Отдохнуть – пожалуйста. Нам с Сашей, к сожалению, на службу. Есть хотите?
– Нет, нет... Нет, что вы! – в ужасе сказала мама. – Нам ничего не нужно. Мы просто так зашли, понимаете?..
– Понимаю. И правильно сделали.
– Вот  что... – вступил в разговор Александр Андреевич. – Вася, ты жил здесь, так что приходи запросто, как домой. И маму зови.
– Наконец-то! – сказала Александра Львовна.
– Что? – спросил ее муж, высоко подняв брови.
– Я говорю, проронил наконец словечко. Великий немой...
Мама взяла меня за плечи, мы попрощались и вышли. Она была очень расстроена. 
Мы заходили в учреждения, в темные коридорчики, битком набитые народом. Бог знает как душно было там; запах махорки, потной кислой одежды, крики и толкотня выгоняли меня снова на улицу. В животе урчало от голода, солнце палило, я так устал и очумел от всего, что готов был разреветься.
Так, дожидаясь маму, стоял я возле какого-то казенного здания. В трех шагах от меня сидел прямо на земле пацан моих лет и уплетал хлеб с салом. Сало было нарезано тонюсенькими ломтиками и положено между двумя кусками хлеба, один из которых был горбушкой. Мальчишка во всю мочь разевал рот, и все равно еле-еле доставал до нижнего края бутерброда.
Сколько раз мне говорила мама: «Не смотри человеку в рот!» И я не смотрел, я, наоборот, отводил глаза в сторону, и глотал слюнки, и снова и снова отводил глаза.
– Шаишь, шо-и!  – сказал пацан и похлопал рукой рядом с собой.
Искушение было велико и сладостно, но я сделал вид, что ничего не понял. Одного я сейчас боялся: что он не повторит приглашения. Парень долго, долго жевал. Наконец-то он проглотил хлеб, и я тоже непроизвольно и судорожно сглотнул.
– Садись, что ли! – снова сказал он веселым писклявым гоолосом и, примерившись, отломил половину бутерброда.
Больше он ничего не говорил, и я, ну конечно же, и я не говорил ничегошеньки. Хлеб был пережеван, размельчен до атомов, прочувствован в отдельности языком, нёбом, зубами и только затем проглочен. Оба мы одновременно вытерли губы, и оба засмеялись.
– Мишаня! – сказал он, протягивая крепкую, худую, грязную ладошку с бесчисленными царапинами. Он заметил, как я на нее глядел, и добавил: – Не чесотка, не трусь.
– Да ты что? – сказал я. –Я ничего такого...
– Это с тобой мамка была? – спросил он.
– Ага.
– И моя там. За отца пенсия?
Я понятия не имел, что мать пришла насчет пенсии, но кивнул.
– Ты где живешь?
– Нигде.
Вот как получалось: он меня спрашивал, а я послушно отвечал. И обидно почему-то не было.
– Нырять пойдешь? – спросил Мишаня и сам же ответил: – Не-е, дожидаться будешь. Я у базара живу, прямо за когизом землянка. Найдешь.
Он вскочил, отряхнулся и пошел не оглядываясь – босой, худой, худее и выше меня. А я уже запомнил его лицо: нос, подбородок остренькие, зубы мелкие, глаза не синие, не серые – прозрачные, как ледышки, волосы  выгорели, стоят торчком.

                Человеку нужен друг

Две жизни  легко укладывались в то время в моей одной. Скажем, стою я за хлебом, зорко слежу, чтобы меня не оттерли, о чем-то спрашиваю, что-то отвечаю. А во второй, никому не видимой жизни я в это время забрасываю гранатами вражеский дот. Встают цепи краснозвездных бойцов, «ура» летит над широкой долиной, враги отлетают от меня, точно куклы, и к тому моменту, когда я вручаю продавцу хлебные карточки, воображаемые подвиги уже приводят меня в Кремль. Калинин прикалывает мне на грудь Золотую Звезду и говорит: «Спасибо, Вася! От всей страны спасибо тебе!» Щеки мои горят, глаза сияют, грудь вздымается.
– Ты чего, мальчик? – спрашивает изумленный продавец. – Вот же твой хлеб, иди, иди!
С некоторых пор в своих мечтах я совершал чудеса храбрости и побеждал не один. Рядом со мной был друг. То он меня вызволял из беды, то я его спасал. И один радовался шагам другого, и все самые секретные мысли можно было высказать другу и знать, что они будут поняты.
Я твердо решил, что человеку нужен друг, что друг может быть только один и только на всю жизнь. И вот постепенно у него, этого друга, в фантазиях моих стало проступать лицо. Остренький нос и подбородок остренький, глаза то ли серые, то ли голубые – прозрачные, точно льдинки, волосы торчком. Мишаня. А что? Чем не друг?
Мы с ним успели уже сойтись по корешам. Не знаю, что бы я и делал без Мишани. В Углове повсюду чернели грозные надписи: «Опасная зона», «Проход строго воспрещен», «Стой, смертельно!..» Мишаня, вездесущий как воробей, чихал на надписи. Он точно знал, где лежит неразорвавшийся снаряд, в каких развалинах можно «гробануться», какие стоят прочно. Он был не только по-кошачьи ловок, но и  смел, гораздо смелее меня; с завистью и восторгом я раз и навсегда признал его превосходство. Я старался только не отставать от него в походах по местам, которые сто раз обошел бы стороной, будь я без него. Мы шныряли по путям, проползали под колючей проволокой, забирались в щели, балансировали на узком карнизе; мы купались в холоднющей майской реке – там, конечно же, где купаться строжайше запрещалось. Было у нас место встреч – длинная, глубокая и совершенно сухая траншея недалеко от его землянки. От чужих глаз она была надежно скрыта высокой травой. Даже самым закадычным приятелям Мишаня ничего не говорил о ней, а мне сказал.
Вот и сегодня мы договорились встретиться в траншее с утра. Дело было черзвычайно важное. «Линейные» пацаны – те, которые жили за железнодорожной линией, – обвинили наших, что мы залезли в склад «трофеев», где было разное добро, собранное ими на бывшей передовой. Предстояло объяснение, может быть, драка. Не прийти или опоздать значило бы расписаться в трусости...
Жить мы устроились на самой окраине, там, где город вовсе превращался в деревню. Сняли угол у инвалида, тезки моего, дяди Васи. Хозяин с женой, Евдокией Ивановной, грудным младенцем и дочкой Нюрой, дылдой, перешедшей уже в четвертый класс, и мы с мамой помещались в правой половине избы. Левую занимал брат дяди Васи, лет за пять до войны поссорившийся с ним из-за наследства; с тех пор они не разговаривали.
Жилье наше – одна довольно просторная комната, разделенная огромной русской печью и фанерной перегородкой надвое.
С кроватью все решилось просто: дядя Вася сколотил козлы, одни и другие, на них настелили доски, сверху положили привезенный с вологодчины матрац. Спали мы с мамой «валетиком», я – ближе к стенке. Каждый раз, проснувшись раньше, я норовил выбраться незамеченным, но удавалось мне это редко. Вот и сейчас...
– Ты куда? – сонно спросила мама. – Не вздумай улизнуть, сегодня санитарный день!
Вот всегда она так. «Ничего, – подумал я, – сбегу!»
Я вышел во двор и  поежился, потому что как раз дунул холодный ветер. Но тут же, второй волной, прошло по мне тепло от встающего солнца. Я посмотрел на него, зажмурился, отвернулся и стоял так, пока не прошли перед глазами синие и алые молнии и не занял их место ровный розовый свет. Тогда я сразу открыл глаза и увидел нашу улицу, и старинные деревянные ворота в конце ее, за которыми улица уже становилась дорогой, и стадо там, на дороге, с маленьким пастухом, и  поля, и полосы и  рощи кустарников, – все яркое, зеленое, синее и с розовым в придачу, от солнца. Птицы прямо-таки раскричались от радости, и мне их нетрудно было понять.
Умывальник был устроен под отдельным навесом, старый: вроде бы как лодка, тяжелая, из металла, и висит она на двух цепях. Только дотронешься – и тебе в теплые со сна, тоже лодочкой сложенные ладони упадет вода: серебро и лед.
Я шел в избу, отряхивая руки и улыбаясь, когда почувствовал ступнями, как чуть-чуть дрогнула земля. «Показалось», – подумал я. И земля снова – почти незаметно, но вся земля – качнулась. Словно вдали ударила молния, и даже гром я вроде бы расслышал. Но в небе не было ничего кроме страшной глубины и солнца.
Я еще подождал, но больше ничего не было. И я снова подумал: «Показалось...» – но разом как-то испортилось настроение. Что-то, какое-то воспоминание копошилось во мне и просилось наружу, и вдруг я остановился, оглушенный: из давнишнего, почти неосознанного, провизжали немецкие самолеты, заплакал, закричал, запричитал, затолкался в испуге весь вагон, и дргонула земля, это была бомбежка, но ничего тогда не случилось, и поезд поехал дальше...
Я оглянулся: солнце светило по-прежнему, на заборе красовался расфуфыренный петух дяди Васиного брата. Ничего не изменилось. Даже смешно: непонятный какой-то пустяк, а вот ведь досадой и странной тревогой осело что-то в душе, на донышке. И совсем другой – не такой, каким вышел, – воротился я в избу. А там уже встали.
Евдокия Ивановна успела затопить печь, натаскать и поставить воды для стирки и мытья и поругаться с пастухом. Она в который раз упрекала его, что он «по злобе» хуже смотрит за ее коровой, чем за другими, и раздосадованный пастух уже не шутя грозил ее скотину в стадо не брать.
Дядя Вася возился в углу с порванными автомобильными камерами и обрезками красной резины, из которых он целыми днями клеил самодельные галоши: при угловской грязи они  пользовались неслыханным спросом и возвращались в дом деньгами, деревенской мукой, а иногда и мясом.
Мама не стала в это утро, как обычно, колдовать над зеркальцем, а принялась сразу разбирать вещи для стирки и ахать, что все прохудилось, что на меня не напасешься, и все более сердиться от собственных слов.
Тут обнаружилось, что штаны, из которых за три дня до того гвоздем выдрало клок, когда мы с Мишаней были «немцами» и удирали от  сильно разгорячившихся «наших», – уже не починишь. Нитки совсем истончились и  не могли удержать заплат. Так что те штаны, какие были на мне, оказались единственными. И маме, конечно, приспичило их стирать! А ребята ждали уже, наверное, и они и Мишаня такое могли обо мне подумать... Я слезно упрашивал маму повременить со стиркой, но она оставалась непреклонной. Делать было нечего, у меня уже от собственного нытья голова заболела.
Я залез голышом под одеяло, а мама стирала. Дылда Нюрка скалилась, поглядывая на меня. Но тут зашелся криком ребенок, и я со злорадством увидел, что Нюрке достался подзатыльник, – чего не смотрит! Правда, она этого подзатыльника словно и не заметила. В избе было душно, пар бил в потолок, дядя Вася курил козью ножку.
Евдокия Ивановна хлопотала у печи и рассказывала притчу:
– Раньше, в предошние времена, хлебушко родился – во! – Она костистая, высокая и показывает далеко у себя над головой. – А колосья были в мою руку. Хлебов разных, пышек, пирогов, оладушек стало – ешь, не хочу!
Ну вот, печет как-то хозяйка блины, только успевает сковородку мазать. А дитё у ней как на грех животом маялось. Вот  раз она его обмыла, вот еще да еще. И опять кричит дитё: «Мамка!»,  а хозяйка в запарке вовси. Со злости-то, сгоряча она и кинь ему блин: «На, утрись!» Бог это с неба увидал, как осерчает! И с той поры хлеб вот такусенький родится.
Маме, видно, совсем не нравится сказка.
– Вася, марш на улицу! – кричит мама.
– Как я пойду! – говорю , сжимаясь под одеялом.
– Иди как есть, сам виноват! – кричит мама.  – Пальто накинь!
Кажется, у всякого деревца появилось по тысяче глаз. Что мне делать?
Я стою в старом, пыльном, тяжелом пальто, запахнувшись что есть мочи, но голые колени постыдно белеют из-под него. Побежать к ребятам? Но тогда вся улица – да что там улица, весь город! – будет скалиться надо мной, как хозяйская Нюрка. Не пойти – Мишаня первый скажет, сплюнув: «Что, испугался?»
А вот и Нюрка – легка на помине – язык показывает:
– Бесштанная команда, бесштанная команда!
Эх, врезать бы ей, да куда же с такой дылдой связываться! Но я ей отомщу, я ей так отомщу! Я придумываю планы мести, один другого ужаснее, и не замечаю, как возле появились Мишаня и еще трое.
– Ты чего так вырядился? – удивляется Мишаня.
– У него штанов нет, вон на веревочке сушатся. Бесштанная команда, бесштанная команда!
Провалиться бы куда-нибудь или умереть от позора... Нет, этого я не прощу. Пусть Нюрка... но мама, моя мама, как могла она меня послать на стыд и посмешище! Теперь я умру, решено, я умру от горя, и все они еще пожалеют, они будут плакать и раскаиваться, но будет поздно.
Вот и Мишаня, ясное дело, смеется.
Нет, он не смеется уже. Он аж побледнел – так хочет мне помочь. Только вот не знает как.
– Дура ты! – говорит наконец Нюрке Мишаня. – Не понимаешь ты ни бельмеса. Это мы с ним об заклад побились, что он выйдет без  штанов. Я ему говорю: «Слабо, не выйдешь!» А он говорит: «А вот не слабо, выйду!»
– Ладно, Васька... – говорит он мне, уже не обращая внимания на Нюрку. – Чего там, я проспорил! Дай пять. – Потом, наклонившись ко мне, он добавил шепотом; – Не дрейфь, нашлась ихняя пропажа!
– Я думал, вы подумаете... – с невыразимым облегчением залепетал я.
– Ничего мы такого не думали! – твердо сказал Мишаня.
Значит, так оно и было.


                Машка

Машка – это корова хозяйская, большая, добрая, слюнявая, вся коричневая с белым, левый рог немножко обломан. Пастух исполнил все-таки свою угрозу: отказался пасти Машку, начисто разругавшись с Евдокией Ивановной. Хозяйка наша растерялась: у самой хлопот полон рот, Нюрка младенца нянчит.
Вечером мама сказала мне:
– Васенька, тебе придется поработать.
– И-и , какая работа! – тут же, подходя, сказала хозяйка. – Знай себе на солнышке валяйся да посматривай, чтобы скотина не баловала. Нюрка харчи в обед притащит, да ищо молока дам, покушаешь!
Так мы с Мишаней стали пастухами.
Теперь я, как настоящий работник, вставал затемно, а вскоре появлялся и мой друг. Машка была чудо как послушна. Я хоть и  жил в эвакуации в селе, а коров до тех пор побаивался. Лестно было видеть неограниченную свою власть над одушевленной бело-рыжей громадой, ее покорность моему приказу, голосу.
Мы располагались  обыкновенно невдалеке от общего стада. Бывало, старичок пастух с круглым, почти безбородым лицом говорил: «Чего вы тута маетесь, побегайте, я пригляжу». Был он косноязычен, во рту – каша, но эти его слова мы отлично понимали.
И уж бегали до упаду, только к обеду отводя из стада Машку, к тому времени, когда хозяйская Нюрка, повязанная по-взрослому платочком, приходила с узелком и глядела строго, поджав, точно мать ее, губы...
После обеда начинались у нас самые разговоры.
– Что бы ты делал, если бы не у нас родился, а где-нибудь в загранице?
– Я? Н-не знаю...
– А я б утопился, наверно.
– А я... я застрелился бы. Из маузера.
– Чудак, кто ж тебе маузер даст?
– Ну, достал бы...
Мы лежим с Мишаней пузом кверху на взгорочке, на густой уже траве, солнце греет вовсю; звон и шелест былинок, гудение, и жужжание, и стрекот, парение, полет и ползание крохотных созданий над нами и возле нас, луговые истомные запахи и сладковатый, сырой, снизу, с болота, – благодать!
– А все-таки и  там люди живут.
– Человек, он хуже кошки, живучий.
– А дядя Вася говорит – он в Германии был, – так бы нам, говорит, жить. В деревне, говорит, самой махонькой, избы каменные, красной черепицей крыты, и при каждой, говорит, отхожее место капитальное, и  к нему дорожка асфальтовая.
– Ну, это он врет, про дорожку.
– А жратвы у них раньше, говорит, навалом было – чего душа пожелает...
– Чего ж они к нам полезли? Да и что жратва! – Мишаня сплюнул. – Ты бы согласился год не есть, если бы надо было?
– Согласился бы. Только не прожить год-то...
– Зато умрешь как герой. А враги предлагали бы тебе: на, бери сто банок тушенки, сто плиток шоколада...
– Хлеба сколько хочешь...
– Что хлеба – булок сладких, варенья сколько хочешь, колбасы всякой... Что бы ты сказал врагам?
– Не взял бы я ничего от них.
– И я не взял бы, – сказал Мишаня. – Плюнул бы я на них и на ихнюю жратву. Я бы им сказал: мне моя родная родина дороже!
– И я бы так сказал, – сказал я, потому что лучше ничего не сумел придумать.
Помолчали.
– Слышь, Мишаня, знаешь, как меня один командир угощал в вагоне?
– Какой командир?
– Молодой, веселый. Три звездочки на погонах и орден. – И я достал из кармана маленькую звездочку, береженую трепетно, – подарок дяди Феди.
– А, старлей.
– Что? – переспросил я.
– Старший лейтенант.
        –  Ну да, сказал я. – Его дядей Федей зовут. У него жена знаешь какая! Краси-ивая. Они меня в гости прямо звали, звали. Подружились мы. Он так и говорит: «Друг мой, приезжай к нам в Петушки. Встретим как полагается».
        – Петушки – это недалеко, – сказал Мишаня. – А чего, езжай. Поезжай, говорю, в свои Петушки! Можешь и жить там, если у тебя друг в Петушках.
Он весь покраснел и отвернулся.
– Мишаня! Да ты что, Мишаня? – я задохнулся. – Ты у меня друг, самый лучший! Хочешь, поклянусь?
Мишаня молчал.
Мне совсем стало нехорошо. Но тут Мишаня повернул ко мне лицо.
– Оба поклянемся, – сказал он. – Кровью, как солдаты.
– Кровью, – сказал я.
– Чтоб по гроб жизни – дружба.
– И чтоб куда ты, туда и я!
– И без друга никуда, – сказал Мишаня. – А если тебя кто тронет, ты только мне скажи.
Мишаня достал перочинный ножичек и  острием порезал себе палец. И  я выпил теплую каплю крови, выкатившуюся из Мишаниного пальца, и Мишаня выпил каплю моей.
И вдруг опять, как было однажды утром, вздрогнула под нами земля. Только на этот раз сильней, чем тогда, и ощутил я этот толчок всем телом. Тут уж не подумаешь, что показалось.
– Ты чего? – сказал Мишаня.
– А ты ничего не заметил?
– Подумаешь, важность... – сказал Мишаня. – Саперы мины подрывают.
– Какие мины?
– Да ты что, Васька, с неба  свалился? Тут все, как есть, заминировано было. Сперва наши мин понаставили, потом немцы. Как наступать, саперы идут и такими палками, как у слепых, мины ищут. А как найдут – подрывают. По углам, по кустам да по оврагам знаешь сколько мин лежит? Сто миллионов!
И сразу мне стало спокойнее оттого, что Мишаня все знает, да и я знаю теперь, от чего земля дрожит. Только осталось в душе что-то неприятное, самую малость сосало что-то под ложечкой.
Мы перевернулись на живот, глянули: все в порядке, пасется Машка, как миленькая, хвостом помахивает.
– Айда? – сказал Мишаня.
Я молча кивнул, мне не надо было объяснять, о чем речь: невдалеке, прикрытые травой и сухими листьями, лежали наши боеприпасы.
За эти дни мы облазили множество старых окопов, траншей, блиндажей и дотов. Однажды в глубокой лощине, между кустов, обнаружили даже недогоревший немецкий танк. Был он залит через открытый люк дождевой водой. Мы полезли было на броню, торопясь и ликуя, но навстречу ударил такой страшный, тошнотворный дух, что мы только переглянулись и никогда в то место не возвращались, и даже словом не обмолвились знакомым ребятам об увиденном.
Каких только трофеев не перепадало нам за эти походы! Солдатские каски, кресты и фонарики, ракетницы, ржавая губная гармошка, пилотки со звездочкой, мотки медного и полевого разноцветного провода, обломки  карабинов и пистолетов, погоны, а то вдруг обрывок фотографии,  женское или детское лицо не понять какой нации.
Попадались порванные и  целые противогазы, и все были нам велики. Множество вещей было из металла, кожи, картона, резины, пластмассы, вещей, назначение которых казалось таинственным и непостижимым.
Но чаще всего стречались гильзы, потом паторны – целехонькие. Не только мы с Мишаней, вся ребятня в Углове такие салюты, такие фейерверки выдавала – только держись! И никакие увещевания и трепки матерей не могли от этого излечить.
Так-то однажды мы вдвоем, отведя Машку подальше от стада, развели в небольшой воронке огонь, набросали туда патронов, отбежали и легли.
Дело обычное, а все-таки сердце затрепыхалось. Так оно билось, что несметное число его ударов помещалось в секунде; мгновение тянулось, бесконечное, как товарняк.
К тому же на этот раз ничего не случалось подозрительно долго.
Может, патроны подпорчены или костер потух? Мишаня уже было приподнялся, как вдруг: трах! Та-ра-ра-рах-тах-тах!.. И такое ба-бах в придачу, что мы, всего ожидавшие, все-таки вздрогнули всем телом.
– Противотанковый! – уважительно произнес Мишаня и неожиданно вскочил на ноги: – Смотри!
Машка, добрая, глупая, тяжелая и медлительная, как трактор, Машка, доверенная нашим попечениям, неслась очертя голову в полукилометре от нас. Задрав хвост, ничего не разбирая, взбрыкивая задними ногами, она мчалась, летела прямиком к болоту!
Что рассказать о погоне? Об этой скачке по болоту и оврагам, сквозь кустарники, перелески, о падениях, осипших глотках, оравших одно слово «Машка-а-а!» с лаской и угрозой последнего отчания, о царапинах, ссадинах и ушибах, о нашем возвращении  домой?
Машка стояла в хлеву. Завидев нас с Мишаней, она дико, по-звериному закричала.
– Поди-ка сюда, – ласково сказал мне дядя Вася.
Я подошел.
Он взялся поудобней за мое правое ухо и молча стал его выкручивать. Я заревел под стать Машке. Так и закончилась наша с Мишаней пастушеская карьера.

                Мама

Был ли я маменькиным сынком?
Не думаю.
Но любовь к матери, неровная, смешная, ревнивая, составляла в те дни едва ли не половину моих переживаний.
Кому же еще мне было так радоваться, на кого обижаться до потери пульса, от чьих еще слов и ласки смеяться  или плакать так горько и сладостно, как после уж никогда не приходилось в жизни?
Будь жив отец, все сложилось бы спокойнее и проще. Но для того, чтобы он был жив, надо было бы повернуть время, как крутят в обратную сторону киноленту: вот взрыв из большого становится крохотным и обращается в тяжелую каплю бомбы, вот бомба эта подымается с земли к самолету и втягивается в люк, вот и сам самолет с крестом на фюзеляже пятится на запад, на аэродром, вот он попадает на завод и разбирается, разваливается, расплавляется, пока его части не превратятся в руду, которую горняки должны были бы бросить обратно в штольни. Кто знает, за сколько лет до моего рождения находилась та точка, с которой все могло бы пойти иначе: без 22 июня, без того боя, в котором погиб мой отец...
Сейчас я его уже почти и не помнил. Зато каждый из прошедших дней глядел на меня живыми карими, веселыми и гневными мамиными глазами, лучился ее улыбкой, стеснительной и неудержимой, хмурился ее первыми морщинками.
Должно быть, ужас  как одиноко было ей с первых дней войны, если во мне, чуть ли не младенце, лет с шести она стала признавать товарища. Неприятности по службе и фронтовые сводки, воспоминания о довоенной жизни и планы на будущее – все обсуждалось и  переживалось вместе.
Когда к концу войны к нам зачастил председатель колхоза, высоченный и ладный, с пустым рукавом вместо правой руки, я воспринял это как посягательство на мои святые права. Не помогли гостинцы, не удались чуть не подобострастные попытки сдружиться, – огромный и краснолицый председатель отступил, чуть не плача.
В те дни часто хмурилась, вздыхала, была раздражена и мама. Но однажды она сказала: «Может, оно и к лучшему?» – и вздохнула уже облегченно...
Иногда она спохватывалась: «Слишком много воли я тебе даю!» И правда, с семи лет я на целые недели оставался один во время ее командировок, сам по себе уезжал с попутными подводами в ближние деревни. Забеспокоившись, мама воспитывала меня и ставила в угол, сгоряча могла угостить и подзатыльником. Но сама же потом не находила себе места и первая говорила особенным, глубоким и теплым голосом:
– Ну, что ты, дурачок! Иди сюда. Иди, иди ко мне, Васенька, золотые глазки...
Слова ее обволакивали лаской, я таял в этой нежности и пропадал, становился маленьким, счастливым и беспомощным, как до рождения.
В Углове что-то стало у нас разлаживаться. В деревенской избе, какой и был, по сути, дом наших хозяев, нежности не приняты. Теснота, три пары чужих глаз, и не глядя все примечавших, крик неугомонного младенца вставали между нами. Беззлобные, но частые перебранки, окрики и шлепки, достававшиеся Нюрке, касались каким-то боком и нас. Мы чаще ссорились, а когда мать хотела по-старому, по-прежнему утешить меня, я дичился и вырывался.
Жизнь начиналась заново не на пустом даже, а на заваленном обломками войны месте; человеческие судьбы и связи были покорежены и истерзаны ничуть не меньше, чем вещи, земля и строения.
Очень много беды и неустройства было в Углове. В райисполком приходили насчет хлеба и жилья, детяслей и подписки на заем; каждый – со своей нуждой, и все нужды горькие, неотложные. Приходили жаловаться, слезно просить, стучать кулаками по столу и бить себя в грудь. Мамины начальники и сослуживцы спорили до хрипоты, оправдывались, разводили руками, наделяли и отказывали, кашляли от табачного, столбом, дыма.
Заходя изредка к маме на службу, я все это видел и если не понимал, то чувствовал нутром причины спешки, ожесточенности этих людей, изнуренных, некрасивых, начисто забывших себя.
Я как бы и не удивился даже, увидев в один из таких приходов – впервые в жизни – дымящую в маминой руке папироску. Мама вздрогнула и сделал такое движение, как будто хотела папироску спрятать, но прятать не стала, а спросила чужим голосом:
– Ну, что тебе? Что ты хотел?
И я перестал бывать у нее на службе, тем более, что все, кто там спорил, курил, просил и приказывал, как бы спотыкались об меня взглядом.
А потом, у меня был Мишаня...
Мои упоминания о нем, все более частые, а потом и сообщение о вечной нашей дружбе, казалось, остались незамеченными, только странная улыбка как бы отсветом солнечной ряби прошла по маминому лицу. Потом мама встревожилась. Она расспрашивала о моем друге чересчур ровным и спокойным голосом.
– Хватит, все уши прожужжал, – сказал она однажды. – Сегодня пойдем к твоему Мишане. Где он живет?
С работы она специально отпросилась пораньше.
Мишаня жил сразу за базаром. Прямоугольная, пыльная, поросшая по краям травой базарная площадь была уставлена низкими скамейками и столами, врытыми в землю. На отшибе  стояла избушка, в левой половине которой был склад всякого рыночного инвентаря, а в правой – когиз, книжный магазин. Нужно было обойти когиз, чтобы почти сразу наткнуться на Мишанину землянку. Дальше домов не было, а был пустырь с клочками огородов, множеством воронок, старых траншей, с двумя печками – их уже растаскивали  на кирпичи – и длинным каменным фундаментом начатой до войны, да так и  брошенной казенной постройки. Еще дальше пустырь круто обрывался: внизу текла, то и дело закручиваясь водоворотами, река.
Пять земляных ступенек, дощатая дверца, такая низенькая, что даже я пригибаюсь. Так, согнувшись, надо сделать еще два шажка, в кромешной тьме толкнуть от себя вторую дверь.
– Кого еще принесла нелегкая? А, Васька... Вот и споешь нам. Споешь? Споешь, куда ты денешься!
Ох, как мы не вовремя!
Вовсю чадит фитиль коптилки. На столе – это перевернутый вверх дном большой ящик – бутылка, граненый стакан и кружка. Мишанина мать не одна; рядом развалился пучеглазый Пудик, приемщик утиля с базара. Сырость, сивушная вонь.
Мама моя стоит  в растерянности – вернуться на свет уже поздно.
– Входи, гражданочка, чего испугалась? – говорит певуче и высоко мать Мишани. – Погляди-ка на мои хоромы!
Она обводит широким жестом землянку, указывая поочередно на низкие нары с тряпьем, фотографию танкиста из «Огонька», круглую печку-«буржуйку» с проржавевшей узкой трубой.
– Выпьем по маленькой? – говорит Мишанине мать – Пудик еще кого-нибудь позовет. Позовешь, Пудик, а? Такого же здорового позови, как ты, Пудик, – говорит Мишанина мать все более высоким и отчаянным голосом. – Ведь ты же здоровый, Пудик, совсем здоровый?
– Здоровый, знамо, не хворый, – самодовольно говорит он и расправляет плечи.
– Совсем, говоришь, здоровый? Какого ж рожна ты не пал смертью храбрых?
Она трахнула кулаком по ящику, посуда грохнулась на пол. Волосы ее рассыпались по плечам, лицо горит.
– Что ты, что ты, что ты... – бормочет Пудик, губы его прыгают. – Грыжа у меня, все знают.
– Брешешь ты, Пудик. Покажь свою грыжу, миленький, а то не поверю!
– Как вы можете при ребенке! – крикнула моя мама.
– Ребенки нынче больше нашего знают, – неожиданно тихо сказала Мишанина мать и вдруг, упав грудью на стол, тоненько заплакала.
– Подите вон! – приказала мама Пудику. – И ты, Вася. Подожди на  улице.
Последнее, что я видел, – она подсела к Мишаниной матери и говорила ей что-то неслышное...

                Странная девочка

Когда я выскочил, обалделый, из землянки, то побежал на пустырь.
Вот и «наша» траншея. Незаметная в высокой траве, узкая и глубокая, она изгибалась параллельно реке. Здесь мы всегда искали друг друга. Я спустил ноги вниз. Раскинув руки по краям траншеи, покачался и хотел уже спрыгнуть.
– Ой! – звонко с казал кто-то за моей спиной в траншее.
Я вздрогнул, соскочил. Но пока неуклюже поворачивался в узком проходе, рядом тоже послышался шорох осыпающейся земли, хихиканье, топот босых ног. В пяти шагах от меня траншея круто заворачивала, что-то красное мелькнуло там и пропало. Что было духу понесся я следом. И – налетел с размаху на щуплую фигурку, прижавшуюся к стенке.
Меня удивило, что девчонка не заревела. Она стояла спокойно, блестела белками глаз. И громко дышала. Я тоже молчал и глазел довольно глупо.
– Это ты, Вася? А я-то думала, кто это? Так испугалась, так испугалась! – сказала девчонка и снова хихикнула.
Как же, испугалась она! Забралась в чужую траншею, ойкает  ни с того ни с сего, убегает, хотя ее никто и не трогает.
Но странно знакомо мне было ее лицо. Русые волосы, мягко зачесанные назад, выпуклый лоб. Огромные прозрачные глаза, губы маленькие и подвижные, готовые гневно сжаться, улыбнуться, рассмеяться вовсю, без оглядки.
И тут я понял: только что это самое лицо я видел в землянке, но оно было намного старше. И голос не зря показался знакомым: веселый и писклявый, как у Мишани.
Узнал!
Забегая к Мишане, я раза два мельком видел его сестру Светку, но даже разглядеть ее толком не успел, тем более что она возилась обычно с четырехлетним братишкой, младшим в семье.
– Вы что тут делаете?
Мишаня – легок на помине – перегнулся сверху. Господи, что мы тут делаем? Ничего мы не делаем. Почему же я взмок от стыда и злости, услышав нелепый Мишанин вопрос?
– Светка, марш домой! – командует Мишаня, подавая ей руку и помогая выбраться наверх. И легонько шлепает ее по мягкому месту.
Ничуть не обидевшись, она бежит. Солнце последними лучами просвечивает ее волосы, ее алое платье. Я вдруг вижу, что на нем проглядывают большие буквы: Д, Р, З. С трудом догадываюсь, что, значит, раньше на этой материи был какой-нибудь лозунг. Что-то такое: «Да здравствует!» Она оборачивается на бегу, приостанавливается. Кричит пискляво и весело:
– До свиданья,  Вася!
А с Мишаней мы не успели поговорить. Вышла из землянки моя мама, стала звать. Мишаня стушевался, я подбежал к маме, заглядывал в ее лицо с боязнью: что она скажет? Мамино лицо было задумчиво и спокойно.
– Вы все носитесь, носитесь... Нет чтобы помочь Мишаниной матери, – сказала она наконец. – Не видишь, как ей тяжело с тремя?


                «Тили-тили-тесто...»

– Тетя Наташа, может, вам чего-нибудь помочь?
Мишанина мать подымает усталое лицо от  корыта.
– Это тебе мама велела? – говорит она, усмехаясь.
– Нет, что вы, – вру я, краснея. – Я сам.
– Помощничек... Таких-то помощников и у меня хватает. А Мишка где?
– Он за хлебом пошел, – раздается тонкий голосок Светки.
– И запропастился, – говорит тетя Наташа. – Его только за смертью посылать. Ну, коли ты кавалер такой, поди крапивы наломай. Щей сегодня наварим. Да ты найдешь ли?
– Можно, я покажу? – выпевает Светка.
– Покажь, покажь. Да Андрюшку с собой возьмите.
Это смех один, чтобы я крапиву не нашел. Но я молчу, одному-то скучней по крапиве лазить. И Андрюшка парень хороший. Смешной, косолапый. На нем старая Мишанина рубаха, вся выгоревшая. Он скручивает ее подол и берет в рот вместо соски, а сам, голопузый, топ-топ – вышагивает.
Я все время забываю, что с ним надо идти потише. У меня какие-то пружинки в ногах. И в руках тоже.  Я раньше даже внимания не обращал, а теперь чувствую, как это ладно у меня руки-ноги приделаны, как гибко и послушно мне все тело. От нечего делать я перепрыгиваю все канавы и ямы по пути, а если дерево попадается, то вверх прыгаю, ловко так достаю до веток.
Светка идет, семенит за мной, срывает кашку, белые и розовые шарики, венок плетет на ходу.
– Вася, – спрашивает она, и вид у нее заранее удивленный, – Вася, а ты крапивы боишься?
– Ну вот еще! – говорю я. – Крапивы бояться? Ха-ха!..
– А я страх как боюсь! Тут крапива знаешь какая кусачая?
– Что ж тут такого – ты девчонка, – говорю я великодушно.
Никогда еще я не чувствовал себя таким сильным и смелым. С голыми ногами я врезаюсь в самую гущу крапивных зарослей. Крапива жжется, как кипяток, а я рву сразу по несколько стеблей, сколько захватит горсть. Кожа зудит на руках и ногах, красные волдыри вскакивают – подумаешь!
Светка во все глаза глядит на меня и не замечает, что Андрюшка залез в крапиву. Громкий рев извещает об Андрюшкиной беде пол-Углова. Светка всплескивает руками, дует на Андрюшкины волдырики, утешает.
– Крапивы испугался, да? Ты что, девчонка? Ты же мальчик! Мальчики ничего не должны бояться. Вон посмотри на Васю. Думаешь, ему не больно? А он же не плачет...
Я совсем забываю о нестерпимых укусах крапивы, мне хочется чем-то помочь Светке – она ведь меньше и слабей. Я подхожу и глажу Андрюшку по голове. И вдруг он, изловчившись, хватает меня зубами за палец. Это так неожиданно и больно, что я кричу благим матом. Малыш посматривает на меня злорадно; реветь он сразу перестал. Светка смеется, заливается, падает от смеха и все приговаривает:
– Ой, не могу, ой, не могу...
Глупо.
У меня скверное настроение. В общем-то, я урод  и рохля. И все это видят. Я на забор карабкаюсь вдвое дольше Мишани, а сваливаюсь с него как мешок. Или через какой-нибудь ручей по жердинке Мишаня перебегает, не обернувшись, а я ползу чуть ли не на четвереньках. Еще я трус. Собаку издали увижу – на другую сторону перехожу. За яблоками в сад лезу – сердце проваливается.
А что урод – это уж точно. У нас-то в доме нет зеркала. А у Гусевых есть, большое, в человеческий рост, называется «трюмо».
Мама к Гусевым не ходит, хотя они и приглашали. «Ах, – говорит она, – не пойду я туда. Не пойду, и точка! Вырастешь – может быть, и поймешь. И хватит об этом!»
А я у них не так уж редко бываю. Они мне две книжки давали читать: «Я – сын трудового народа» и «Русские сказки». Александра Львовна угощает меня чаем, расспрашивает о жизни отрывисто и резко, папироску курит длинную – «Казбек».
А муж ее больше молчит. А когда говорит, то вежливо-вежливо, и все фразы у него какие-то круглые. Кажется, он долго составляет в уме слова, чтобы все правильно и вежливо получилось, а потом говорит. Я не привык к этому. Маме – она сама говорила – что на ум придет, то она и ляпнет. И  ей много раз попадало за это. И все, кого я знал, так же: рассказывают что или бранятся или просто так лясы точат – слова у них сами собой вылетают.
Когда я в первый раз привел к Гусевым Мишаню, он им очень понравился. Они  этого не говорили, но я сам видел. А Мишаня сказал потом:
– Ты не думай, она не злая. Это она разговаривает так, а сама добрая, как моя мамка.
Я сказал:
– Я знаю. А вот Александр Андреевич...
– Что-то же она нашла в нем, – сказал Мишаня. – У него и револьвер есть...
Так вот, у Гусевых я рассмотрел себя в зеркале.  Уши огромные. Зубы как штакетник в палисаднике. А ноги короткие какие-то. Красавец!..
Три дня я не ходил к Мишане. Он сам за мной забегал. Странное дело – я на Светку обиделся, да и на что она мне? Глупая, наверно, – все время хихикает, и вообще: девчонка, она и есть девчонка.
А к Мишане я почему-то еще больше привязался. Иногда он пропищит что-нибудь такое смешное, захихикает и волосы рукой пригладит, совсем как Светка; была у нее эта привычка.
Еще он очень добрый. Я когда стал заходить к ним в землянку, тогда только и понял, что мы с мамой еще ничего живем. А они все равно меня всегда за стол усаживали, если что было. И даже хлеб свой давали, но я старался не есть.
Я ведь тоже не жадина. Но вот, например, натаскаем мы яблок. И попались ребята навстречу. И я всегда подумаю: надо Нюрке яблоко притащить, чтоб поменьше злилась, потом себе оставить. А Мишаня в это время уже все раздал, пока я думал. И всегда так получалось, что он как бы меня богаче. Всегда. Все-таки, наверно, жадный я. А еще перед Светкой выхвалялся! Смех, да и только.
Так, ненавидя себя, я шел, поддавая ногой ни в чем не повинные  камешки.
– Вася! – раздался вдруг писклявый веселый голосок. – Вася, ты что ж не заходишь? Мамка про тебя все время спрашивает. «Где, – говорит, – мой помощник?» А я говорю, что ты нас, наверно, забыл. Кому-нибудь еще, говорю, песни поет. Гордый стал. Пойдем, что ли, к нам?
Она схватила меня за руку. Мне легко стало, жарко и весело. Мы побежали. Тогда-то возник возле базара совсем белый, лет семи пацан с четырьмя зубами во рту. Он улыбался во весь рот, и все эти четыре зуба было видно.
Тили-тили-тесто,
Жених и невеста! –

выкрикивал он в восторге. И тогда Светка показала ему длинный красный язык, а я дал щелбана. И мы побежали дальше.
 
                Фриц

В тот день мы с Мишаней опять пошли к Фрицу. Он и не Фриц вовсе, а Хельмут, но Мишаня сказал: «Все равно фриц!» Так он Фрицем и остался.
Пленных пригоняли каждое утро на Невельскую улицу, где они строили двухэтажные одинаковые дома. Четыре конвоира с винтовками всегда шли по бокам и сзади колонны. Потом конвоиры усаживались где-нибудь в тенечке, так, чтобы каждый видел побольше немцев, а те начинали работать: выламывать из развалин и складывать кирпичи, разводить раствор, копать ямы. Нельзя сказать, чтобы они очень спешили,  дело шло вяло, но все-таки шло. Часто два-три человека  сходились посреди площадки, тараторили по-своему; иной раз конвоир прикрикнет на них, кулаком пригрозит для порядка. Строгости настоящей не было: все равно немцам некуда было бежать, во все стороны от них – Россия да Россия. Так что сидели они себе покорно и потихонечку, работали не торопясь, болели – все больше чирьями, от непривычного климата, тосковали.
Я, когда Мишаня в первый раз меня притащил сюда, глядел вовсю: вот ведь, хоть и пленные, а фашисты, настоящие, которые были за Гитлера и в наших стреляли. И сперва никак не мог поверить, что это они и есть – смирные, худые, облезлые.
А они, завидев нас, манят пальцем, лопочут, что-то такое жестами показывают. И не только нас – ни одного человека они просто так не пропустят. Если же тетка какая пройдет или девушка, они и работу бросали: зубы скалят, суетятся, кричат, пока конвоир не спохватится и не наведет порядок.
Мишаня здесь, как и повсюду, был человек свой. Даже конвоиры обычное: «Проваливай, покудова цел!» – ему не всегда кричали.
Уж потом я узнал, как он познакомился с нашим Фрицем.
В толпе пленных, когда их впервые вели по угловским улицам, Мишаня нашел его. В те дни в кино, на плакатах, в газетах можно было увидеть карикатуру на фашиста: голенастого, белобрысого, с выпученными серыми глазами, с чубчиком под Гитлера.
Наш Фриц, к несчастью своему, в точности походил на эту карикатуру. Высмотрев его, Мишаня не знал покоя. Он вбил себе в голову, что этот – именно он и никто другой – стрелял в его отца.
Мишаня выслеживал его, тенью пластаясь по обочинам, прячась в проломах заборов и за грудами битого кирпича, прожигал свою жертву ненавидящим взглядом. Случилось так, что Фриц однажды встретился с ним глазами и... улыбнулся. Этого Мишаня не вынес. Он вложил в резинку рогатки давно заготовленный голыш и стрельнул...
Потом Мишаня несся во весь дух. Однако погони не было. Медленно, неуверенно Мишаня вернулся. Фриц сидел на земле, здоровенная шишка вскочила у него над правой бровью. Он сидел и плакал, как ребенок, громко всхлипывая. Его напарник, низенький лысый старик, стоял рядом, покачивая головой. Мишаня подошел, сунул Фрицу кусок хлеба, лежавший у него в кармане: «На, жри ...» Фриц замычал, мотая головой из стороны в сторону. «Бери, пока я добрый! Бери, тебе говорят!» – кричал Мишаня, злобный, беспомощный от  жалости...
Мы навещали Фрица чаще всего после полудня, когда не слишком обременительная, как уже говорилось, бдительность  часовых еще чуть-чуть притуплялась от солнца и медового воздуха.
Завидев нас, Фриц выдавал целую серию жестов, подмигиваний и гримас и вскоре с пустой тачкой направлялся к разбитому кирпичному особнячку, в правом крыле которого зеленела воронка (след прямого попадания), очень удобная для бесед.
       – Гитлер капут! – сообщал он первым делом, как самую свежую и радостную новость.
Мишаня становился высокомерным.
– Капут-то капут, а где ты был раньше? – говорил Мишаня. – Сам небось за фашистов.
– Нихьт фашист. Найн. Хельмут ист айн арбайтер. Работ-ший! – горячился Фриц, тыкая себя в грудь и показывая ладони.
– Кто тебя знает, – говорил Мишаня. – Да ладно, ладно, не мельтеши!
Разговор этот повторялся – из слова в слово – каждый раз, пока Хельмут-Фриц не успокаивался и не доставал что-нибудь из кармана старенького комбинезона.
И не просто доставал.
– Тс-с! – шипел он, поднимая палец и указывая им куда-то вбок и вверх.
Мы каждый раз «покупались»: прислушивались, вытягивали шеи.
– Алей-гоп! – кричал вдруг Фриц и давился от смеха. Он прыскал в кулак, хихикал, зажимал ладонью рот, но напрасно – его гогот пробил бы и не эту тоненькую, в рыжих волосках преграду. – Фокус-покус, – говорил он, вытирая слезы, – йа-а, кляйнер фокус!
– Вот чудак, – смеялся Мишаняю – Да покажи, что там у тебя!
А было это: глиняный свисток на три голоса, резиновая пищалка, смешной человечек из колючей проволоки, самодельный воздушный шар, уточка из воска – она плавала и ни за что не тонула.
Если игрушка нравилась, он сиял. Но стоило ему заподозрить, что подарок не имел успеха, и не сыскать было человека несчастней. Его и без того карикатурное лицо вытягивалось он махал рукой и плелся со своей тачкой как больной, как старик (а было ему девятнадцать лет, «нойнцен йаре», он каждый раз показывал это на пальцах).
В хорошие же дни  он болтал без умолку, пока мы вместе наполняли кирпичом его тачку, насвистывал, напевал смешное: «Хай-ди-дель, дай-ди-дель дё!», играл тихонько на губной гармонике, бывшей всегда при нем, хлопал нас по плечам, гримасничал.
На прощание – если удавалось что-нибудь принести – мы совали ему кусок картофельной лепешки, луковицу, огурец. Он – белый, кожа прозрачная – краснел неудержимо, отмахивался непомерно длинными, обезьяньими руками, начинал по-немецки лаять и брызгать слюной. Но мы, тоже смущаясь донельзя, совали свое угощение в тачку и убегали, не оглядываясь.
До сей поры для меня секрет – где он достал маленький, в палец длиной, толстый ножик с двумя лезвиями, ножничками, штопором и  напильничком. С годами я оценил, какой жертвой для него была эта вещь, бесценная в неволе. Но и тогда нам с Мишаней подарок казался царским. Фриц, думали мы, не понимает, с каким сокровищем расстается, не соображает или же спятил. Мишаня даже назвал его по имени, Хельмутом. Только он говорил – Гельмут.
– И не думай, Гельмут. Ты хоть и немец, а мы не бессовестные. Не возьмем, и все тут. Правда, Васька?
– Н-да... Ну конечно... – мямлил я, не сводя глаз с ножичка.
Носили его мы с Мишаней попеременке: день  – он, день – я. И ни разу никто из нас не пытался сжульничать, завладеть ножичком не в свой срок.
Мы долго думали, чем отдариться. И ничего придумать не могли. Помог случай.
Однажды Хльмут достал из кармана тряпицу, развернул ее. В ней были окурки, если их так  можно было назвать, – жалкие остатки папирос и цигарок, докуренных и выброшенных бог знает когда. Ни одного порядочного «бычка» здесь не было. Но Хельмут и тут выбрал каждую табачинку, каждую соринку, напоминающую табак, достал клочок газеты, закурил.
Мне представился дядя Вася с огромной вонючей козьей ножкой в зубах. И я вспомнил о табачных листьях, всегда лежавших на перешейке печи. Дядя Вася брал эти тонкие, почти прозрачные сухие листья, и  они ломались и рассыпались в его толстых желтых пальцах, а он крошил  их еще и еще в круглую жестяную банку. Я все это вдруг увидел, и я еще ни  на что не решился, и все уже было решено.
Главное – выбрать момент, когда у нас дома никого не будет. Правда, это было почти невозможно: дядя Вася вечно сидел на низенькой скамеечке и клеил бесчисленные галоши, младенец, сам собой, кричал и веселился в избе  безотлучно, а значит, была здесь и подозрительная, видящая меня насквозь Нюрка.
Она, правда, вылетала пулей вместе с младенцем, едва лишь в дверь просовывала голову одна  из ее одноклассниц. Но случалось это нечасто: видать, ее постное лицо и строго, точно как у матери, поджатые губы не только на меня наводили тоску.
Мы с Мишаней устроили военный совет. И однажды, когда Евдокия Ивановна ушла в магазин (там «выбросили» хозяйственное мыло), к нам забежала Светка.
Блестя лукавыми глазенками, она доложила Нюрке, что ее зовут на канал Катя и  Шура Сиворцевы.
– А чего они сами не пришли? – подозрительно спросила Нюрка.
Светкино личико не дрогнуло.
– Они... не могут. Не могут они – Катька ногу сломала! – выпалила она и, слава богу, умчалась, не дожидаясь новых вопросов: была – и нет ее.
Должно быть, Нюрка учуяла неладное. Она думала, вздыхала, поглядывала на меня (а я – что?  – я смотрел в потолок), наконец решилась. Взяла из люльки братца и ушла.
Почти тут же вошел Мишаня.
– А-а, Мишаня, – сказал дядя Вася. – Светлана тут только что была, выскочила. Прямо метеор.
– Там человек стоит! – выпалил Мишаня.
– Человек? Ну  и пущай его стоит, – сказал дядя Вася, пробуя на палец нож.
– Так это не простой человек, – сказал Мишаня. – Я так думаю, что он галоши пришел покупать, но не решается.
– А чего бы ему не решиться? – с сомнением спросил дядя Вася.
– Да он у калитки стоит, а войти не входит, – сказал Мишаня.
– Н-да... – сказал дядя Вася. – Нешто пойти посмотреть?
Едва отстучал по половицам его протез, едва скрипнула дверь, как я взлетел на печку. Сердце обмирало и проваливалось, в глазах темно. Схватил, не глядя, листья – одну горсть, другую – и за пазуху, к голому телу.
Хлопнула дверь. Нюрка! Дышит тяжело.
– Вы что тут делаете?
Я, не обращая на нее внимания, взмокший и багровый:
– Нету шапки. Как сквозь землю провалилась!
Мишаня на это, равнодушно:
– Так пойдем, что ли?
Придерживая рубаху у живота, спрыгиваю – и стрекача. Последнее, что я вижу, прикрывая за собой дверь, – Нюрка лезет на печку...
       Бывало за мной много всяких провинностей – такой не было. Но мы с Мишаней знали, на что идем.
      Табак был высыпан в газету «Звездочка», раздобытую заранее. Я вспотел, и табачная пыль облепила живот, забралась в пупок.
       Но я сразу успокоился, когда Хельмут увидел табак. Когда он охнул. Когда у него дрожали руки, свертывавшие цигарку. Когда он докуривал ее, смакуя до последнего, – уже и газеты не было видно, только огонь, как будто во рту у него  вырос небольшой цветок.
Потом мы с Мишаней долго бродили по улицам. Делать было нечего, домой идти не хотелось.
Когда я боязливо вошел в избу, все казалось обычным. Мама у окна штопала кофточку. Нюрка укачивала ребенка. Евдокия Ивановна гремела в сенях ведрами. Дядя Вася, слегка хмельной, сонно покачивался на своей скамеечке.
Я молча шмыгнул в наш угол, сел на кровать, взял первую попавшуюся книгу из маминых – «Анти-Дюринг». Читал непонятные слова, из-за книги посматривал: что будет?
Нюрка открыла рот. Постояла, раздумала, закрыла. Нет, снова – к маме.
– Ольга Сергеевна! А Васька у папани табак стащил!
– Что? – рассеянно спросила мама, думая о своем.
– Э-эх, не надо бы, – скривился дядя Вася.
– Васька у папы табак стащил! На печку забрался и уворовал! – радостно блестя белками, сообщила Нюрка.
Мама медленно возвращалась из своих далеких мыслей, и чем ближе она была к нам, тем испуганней и несчастней становилось ее лицо.
– Как стащил, как уворовал? – спрашивала она, подымаясь; кофта выпала у нее из рук, она на нее наступила. – Этого не может быть, – сказала она, пристально глядя на меня,  – этого не мо...
И осеклась, поняла, остановилась – так, будто у нее что-то отняли и защитить некому.
– Да не переживай ты так, Сергевна, – сказал дядя Вася. – Не хотел я говорить – эта, вишь, встряла. Гляжу, чего это они с Мишкой меня выпроваживают, что за секреты такие...
– Вася, зачем тебе табак? – мертвым голосом спросила мама. – Ты куришь?
– Они пленным фрицам жратву таскают. На Невельскую, – зачастила Нюрка. – Мне девчонки говорили.
– Э–э... Вон куда мой табачок пошел, – сказал дядя Вася.
– Это правда? – спросила мама. – Ну, спасибо, хоть врать не научился. Молодец, сынок. Вот бы отец твой похвалил тебя. Он бы тебя похвалил... – повторила она и взяла меня за ворот рубахи так, что посыпались пуговицы. – Ай да молодчик: они у него отца убили, а он их за это потчует! Правильно, сынок, позаботься о них, они заслужили! – Она приблизила лицо вплотную к моему, волосы ее растрепались. – Вон, слышишь, вон отсюда! Не надо мне сына-вора, не надо мне предателя! Ты отца предал, понял ты, понял ты, понял?!
Лицо ее было уже так близко, что я отпрянул и ударился затылком о стену. Мне было не больно, только  страшно.
– Тетя Оля, тетя Оля! Он не виноват! Это я, все я! Не бейте его! Это же все я!
Так и  есть. Вбежал Мишаня. Я знал: он не уйдет, будет слоняться у дома, слушать, ждать, чем оно все кончится.
– А-а, сказала мама. – И ты здесь?! Хороши оба! Скажу матери  твоей, пусть и  она порадуется. Да уйдете вы? Ну?!
Я поплелся за Мишаней, горбясь и волоча ноги. И последние слова ее были:
– Можешь домой не возвращаться!

                «Прощай, Света...»

– Вот видишь, – сказал я Мишане. – Теперь мне деваться некуда.
– Я бы тебя к нам позвал, да меня самого мамка выгонит.
Мы задумались.
– Слушай, – сказал Мишаня. – А старлей?
– Кто?
– Старший лейтенант твой. Он тебя звал?
– Мишка, ты голова! – обрадовался я. – Только он ведь в гости звал, а я – насовсем...
– Ну и  что? Ты же не просто так. Ты служить можешь. Форму тебе дадут, пилотку, звездочку. Все тебе будут честь отдавать, даже генералы.
Получалось очень даже заманчиво.
– А ты?
– Что я?..
– А клятва? Помнишь: куда ты, туда я. Помнишь? Ну, так я один  с места не сдвинусь!
– Не примет он нас двоих. Тебе он друг, а я что?
– А я скажу ему: дядя Федя, хотите доброе дело сделать, тогда берите и меня и Мишаню, а нет – никого. Да ты не бойся, ты ж веселый, ты им сразу понравишься. Нора Ивановна, знаешь, красивая. песни любит – во заживем! Только вот как твои, а?
– А чего, мамке легче станет. Она с нами тремя бьется, бьется как рыба об лед, и никакого толку, мы ее скоро в могилу сведем. А тут харчи у меня будут казенные, одежу дадут. Конечно, поплачет. А Светка – эта уж точно изревется. А мы им – письмо! Фотокарточку – в кирзовых сапогах, при погонах...
– А потом в отпуск приедем! – сказал я. – Как войдем – на груди медали... Представляешь? Все как удивятся, обрадуются, а мама сразу пожалеет, прощения попросит....
– А то нет! – сказал Мишаня.
Мы поймали Лидку, подружку Светки, и  послали за ней, а сами расположились ждать  в «нашей» траншее.
Вскоре явилась Светка, еще не отдышавшись, выпалила одним духом:
        – Там мамка твоя вместе с нашей плачут, говорят – безотцовщина, что ты хочешь. Сидят в обнимку и ревут в три ручья.
        – Ну вот, – сказал Мишаня, – так я и знал. Светка, сохранишь страшную тайну?
        – Вы убежите, да? – спросила Светка и всхлипнула.
        – Дура ты! – с досадой сказал Мишаня. – Это ж тайна!
        – И совсем Света не дура, – неловко вступился я. Мне так жалко ее стало, плачущую, маленькую, с растрепанными от быстрого бега волосами. И захотелось погладить или что-нибудь такое сказать, но не нашлось ничего. И себя мне тоже стало жалко, и особенно маму. И тетю Наташу, наверно, но о ней отдельно я не успел тогда подумать.
        – Вот так, – хмуро сказал Мишаня. – Ты... ты им, смотри, не говори ничего, ни словечка. Мы тут к одному боевому товарищу едем. Может, в армию поступим. Платить будут – с первой получки пришлю. Можешь поцеловать, значит, мамку, как бы от меня, а если скажещь хоть слово – гляди!
А мою маму кто поцелует?
– Прощай, Света, – сказал я. – Прощай. Может, еще увидимся... – И пожал крепко-крепко ее маленькую сухую, горячую ладошку.
Светка опять заплакала.

                Откуда брались песни?

Мы долго шныряли у вокзала, слушали его клекот и говор, его песни.
Только что окончилась – да окончилась ли? – война. Еще не вернулись  солдаты из Германии, Австрии, Югославии, из Польши, Болгарии, Румынии, Чехословакии, Венгрии, и  на Дальнем Востоке нашим еще предстояло довоевать...
Голодно было в России. Точно все  соки земли  ушли в железную плоть самолетов и танков, в черное нутро снарядов и бомб. Развороченные города, обгорелые остатки деревень, безвозвратные потери в каждом доме, если он был, дом.
Откуда же брались песни? Во всеобщей беде и разрухе звучали они, как никогда прежде, как никогда потом. Пели слепцы и безногие в вагонах железных долгих дорог, ревели над площадями репродукторы:

Загудели, заиграли провода...

Пели,  раскачиваясь, старухи сказительницы в северных поморских селах; сыпали частушками скоропалительные военные свадьбы; тянули, перекликаясь из конца в конец страны, свою бесконечную «Рябину» вдовы; и мальчишки орали песню про Буденного; и новенькие молодые солдаты, пролетая на грузовиках, швыряли сверху:

Маруся,
Раз, два, три, калина
Кудрявая дивчина
В саду ягоду рвала!

Может, от всеобщности беды и  победы, оттого, что «на миру и смерть красна», рождались на губах эти песни ?
А с песнями – старые сказки, языческие еще поверья, причитания немыслимой давности, былины и  наигрыши, плачи и пророчества возникали как ростки из семян, пролежавших тысячу лет без движения и вдруг проклюнувшихся, проросших.

                Станция Благодатка

Мы с Мишаней дали маху. В вокзальной сутолоке и давке прошмыгнуть в вагон – пара  пустяков. Притаиться до гудка и с видом полной родственности сидеть возле какого-то ошарашенного дедули – на все это у нас ума хватило. Но поезд оказался скорым!  А может, и не скорым, но  в Петушках он останавливаться и не думал; наоборот, еще больше припустил  и пролетел на всех парах мимо!
И вот  паровоз, который так стремительно приближал нас к цели, теперь с еще большим пылом уносил нас от нее. Обидно было: хотело схватиться за каждый убегающий куст, с каждым отлетающим назад столбом сердце ёкало. Хоть выпрыгивай на ходу! С досады мы и думать забыли о своей безбилетности и тут же были выведены на чистую воду проводницей, которая уже глаз не спускала с нас до самой станции и там стояла и глядела, чтобы мы, не дай бог, снова не забрались в вагон.

Станция звалась Благодатка. Состояла она из маленького – под теремок – здания с дежуркой, кассой, комнатой ожидания; возле станции притулились еще два–три подсобных строения и большой стог сена. Выехали мы в восемь часов вечера; сейчас было около десяти, смеркалось, а ветер был настолько прохладен, что мы поеживались. Покрутились мы еще по перрону, но строго глянул на нас тощий мрачный дежурный в помятой фуражке – и нас как ветром сдуло!
Жарким духом пота, пеленок, чеснока и вдобавок чего-то еще казенного, специально железнодорожного шибануло навстречу, едва мы открыли дверь в помещение.
Человек шесть спали здесь в самых нескладных позах. Женщина кормила грудью ребенка; одна старуха сидела у стены и смотрела прямо перед собой, совсем не мигая. Четверо мужиков играли на чемодане в карты; бабка, помоложе первой, сосредоточенно ела, подставив под крошки горсть.  И еще десятка два разных лиц, молодых и старых, мельком оглядели нас. Ни сесть, ни встать было негде. Но произошло неуловимое движение, и под окошком кассы возникло пространство, как раз нам с Мишаней впору: занять и не шевелиться.
Мы устроились и вскоре придышались, тепло стало, дремотно. С особенным молчаливым тактом как бы не замечены были неуместность и странность нашего появления. Сказано было лишь косвенно:
– Народ пошел – что перекати поле. Осподи, куда несет, и старый и малый туда же...
– Нужда перекатит, – откликнулась нестарая быбка (она уже поела и  завязывала цветастый ситцевый узелок). – Вон Митька Кривой, окромя Заселков, другой и деревеньки не видал, а вишь ты, на шестом десятке избу продал, корову – под нож и прощевайте, в город  подался!
– А я так считаю – что город?.. – подбавил из угла кто-то плохо видимый. – Мы-то и без города проживем, а вот они-то поди попробуй! Конешное дело, они по радио для нас поют-играют, а как в животе забурчит...
– Что за глупости вы говорите? – рассердилась женщина, сидевшая рядом  с нами. – А тракторы, а плуги, а топоры, а гвозди, в конце концов! Да и в чем бы вы ходили, не будь города?
– Глупостев – это мы, конеешно, дамочка, наговорить могём. А только, бывало, и сохой пахали, а бабка моя хоть сейчас  на спор полотна соткет не хуже вашего, городского. А ты посиди без хлебушка, тогда вот и узнаешь, что глупости , а что, может, и нет.
– Ты, папаша, зря обижешься, – произнес веско моложавый и чисто одетый, военной выправки человек. – Давно ли отвоевали? Может, бабка твоя и самолет построит? И артиллерию выдумает?
– Да я что? – торопливо сказал первый, и мне показалось, что он вдруг невесть чего испугался. – Разве мы обучены как следовает рассуждать? Наше дело маленькое.
Помолчали. Кто-то широко, сладко зевнул, и, как всегда бывает, зевок этот пошел гулять от одного к другому.
В лампе, подвешенной на гвозде, кончался керосин. Фитиль искрил, пламя стало коротеньким, синим и только изредка вспрыгивало на миг и жирно коптило. Потом и оно исчезло. Несколько раз еще возникала и пробегала по фитилю сине-зеленая змейка, потом в лампе пыхнуло, и стало темно. Тогда все, даже спящие, завозились в темноте, устраиваясь поудобнее.
Мишаня сидел неподвижно, слушал, как и я, и так же, наверное, смешались в его душе усталость и тревога, события  ошеломляющей новизны  и угрызения совести. Потому что совесть наша была неспокойна, и чем плотнее сгущались ночь и тишина вокруг нас, тем ярче представлялось, какой дома переполох, какая беда, и нестойкое ощущение правоты грозило нас вот-вот и вовсе покинуть. И мы оба встрепенулись и обрадовались, когда эту проклятую тишину снова нарушили.
– Леха, а Лех? – сказал в темноте  звучный и чистый женский голос. – Вот отгадай загадку, ни в жисть не отгадаешь.
– Ну? – сонно откликнулся Леха.
– Кто такой: два раза родился, ни разу не крестился, а черти боятся?
Слышно было, как опять зашевелились люди. Совсм рядом кто-то сказал:
– А ну-ка повтори!
Женщина, словно обрадовавшись, опять сказала:
– Два раза родился, ни разу не крестился, а черти боятся.
– Что такое? Хоть убей, не знаю, – шепнул Мишаня.
И, словно в ответ ему, из угла раздался бас:
– Бывают загадки, что и отгадки нет, а ты тут голову ломай!
– И-эх вы-и, мудрецы! – ласково и довольно проговорила женщина. – Это ж петух!
– Вот и петух! Почему бы в таком разе не лошадь?
– Говорю вам, петух! Два раза родился. Посчитай-ка: один раз хохлатка яйцо снесла – родился, а другой раз цыпленок вылупился – тоже ведь родился. Ни разу не крестился – так кто ж петухов крестит?
– Тетенька, а почему черти боятся?
– Да говорили старики: как петух закукарекает, так вся нечистая сила и пропадает. Известно, может, и придумали что, по неграмотности.
– Сказки. Как раз детей пугать, – пробасил тот, в углу.
В разговор вступила старуха, та, что сидела и, не мигая, все глядела перед собой
– Вот и домовой, бают, сказки. А меня ить он два раза душил. Хотите верьте, хотите нет...
– Что ж он, домовой-то, на старую позарился?
– Во-он какой... По-твоему, што ли, я и родилась старая?
Посмеялись.
– А вот у нас был случай... – произнес в темноте новый, не участвовавший до того в разговоре голос. – Пашку Лебедева с эмтеэса кто знает?
Никто не откликнулся.
Вспыхнула спичка, осветила усы, мясистый нос, широкие сросшиеся брови. Красным замерцала цигарка.
– Он с двадцать шестого году, Пашка-то. При немцах спервоначалу, можно сказать, пацаном был. Но пацан-то пацан, а чуть было не угнали его в Германию. Однако бог миловал. Скрывался парнишка, бегал, говорят, у партизан в связных, – не знаю, врать не буду. И тут, значит, втюрился он в эту самую Глашу. Тоже ей шестнадцать лет, глазищи черные, цыганские, коса голову назад оттягивает, губы – что клюквой намазаны. И такая у них любовь пошла, иначе как за ручку и не ходили, глаз друг от дружки, понимаешь, отвесть не могли.
И главное дело, – удивился рассказчик, – стыда не боялись! Людям, известно, лишь бы языки почесать. И про них тогда чего-чего не болтали: и такие они, и сякие. А к ним не прилипает – ходят как блаженные, земли под собой не чуют.
Тут наши пришли, освободили, и, значит, Пашка вызвался воевать идти. Года там ему не хватало, ну, взяли. Глафира, значит, его проводила, слезинки не пролила, а только задумчивая стала. Работу какую работает, или там на посиделках, и где бы то ни  было – уставится в одну точку, засмурнеет и сидит, то ли живая, то ли мертвая. Только и встрепенется, как письмо получит; дня два походит вроде на прежнюю похожа, а там, глядишь, опять сникла.
Теперь, значит, Пашка. С полгода он повоевал, медаль ему дали, а потом осколком в ногу ранило. И так это удачно, аккуратно: пальцы как ножичком обрезало, а так все целое. В лазарете толки пошли, мол, не сам  ли себя покалечил? Уже и расследовать начали. Ну, спасибо, пришли как раз дружки его проведать, чуть не разнесли весь этот лазарет: первого нашего храбреца, говорят, пошто  срамите?
Подлечился он. Просился на фронт, но не тут-то было: списали без разговоров, вчистую. И вот он домой возвертается, прихрамывает чуток. А перед тем – когда, значит, шла вся эта катавасия,  не писал он Глафире долго. И тут никакого известия о себе не подал: дай, думает, суприз устрою.
Вот  посреди дня и входит он живой, здоровый к своей Глашеньке. А та глянула, руками-то всплеснула и на пол –  хлоп! Глаза у ней закатились, не дышит.
– Неужто померла? – ахнул кто-то.
– Ты слушай, – проговорил недовольно рассказчик и снова не торопясь зажег потухшую было цигарку. – Вот, значит, померла Глаша и померла. Два дня Пашка зверем ревел, никого к ней не подпускал, а на третий оттащили его, самогону в глотку влили, чтоб отошел, значит. Обмыли старухи покойницу, и Пашка так убивался по ней, что народ, и тот плачет прямо навзрыд.
Вот день проходит после того, второй, третий. И на третью ночь, что бы вы думали, понесло его на кладбище, на могилке поплакать. Подходит, значит, и слышит – вроде стон из-под земли. Сперва подумал про себя: ну, Пашка, допился. Нет, слышит – стонут ее голосом. Из него весь хмель как вышибло. Кинулся, руками землю разгребает...
– А это она и стонала? – спросил женский напуганный голос.
– Вон какая догадливая! Она, она, кто ж еще? Не померла она, а сон у нее был такой, вишь... трагический. Раскидал он землю, гроб только что зубами не грыз, – видит, Глаша его живая, только что перепуганная насмерть. Взял он ее, братцы, на руки и так, не опуская, версты три до дому нес, все утешал да успокаивал.
– А потом что?
– Что-что?! Поженились они. Живут.
– Надо же... Ладно живут-то?
– Не хуже других-прочих. Только поколачивает он ее. Не то чтобы сильно, а есть грех.
– Бьет, значит любит, – сказали в углу.
– Знаем мы вашу любовь, – не сердито, а опять чуть ласково сказала та женщина, что прежде загадывала загадку.
На этот раз молчали особенно долго.
– Пошли сбегаем, – шепнул мне на ухо Мишаня. – А то боязно одному.
Вот человек! Мне, может, страшней в сто раз, а я б ни за что не признался.
Небо было все засыпано звездами. Сперва поглядеть, вроде бы еще их не так много. Но чем дольше вглядываешься, тем глубже небо, тем больше на нем звезд открывается, и там, где сначала одну видел, высыпает десяток. Сверкают звезды, горят, а на земле от них ничуть не светлее. Тьма, хоть глаз коли. Быстро, быстро заспешили мы обратно – в тепло, к людям.
Когда мы вошли и осторожненько стали пробираться среди спящих, перешагивая и перелезая через узлы, мешки, вытянутые ноги, говорила молодая:
– А что, правда – нет, будто в неком озере Китеж-град стоит? Будто и люди там живут, колокола звонят. Только видать его не всегда.
– Тю!
– Вот  те и «тю»! – спокойно сказала тетка, а я бы, кажется, так и стукнул этого непрошенного.
Но вместо того я толканул локтем Мишаню: про город Китеж я ему рассказывал, что сам знал, и теперь выходило, что я не просто языком болтал, вон и люди – о том же.
– Вот те и «тю»! – сказала женщина. – Немцы, вроде бы, взять его грозились, уже и подошли, и пушки наставили. Видят – вот он, город, старинный да богатый. Стрелять начали, тут все ихние снаряды воротились да по ним и вдарили.
Я сразу и без раздумий поверил в эту историю, как уверовал прежде в сам Китеж-град. Само имя его, казалось, было всегда, сидело во мне, а потом вспомнилось. Мишаня молчал, но, похоже, думал о том же. Разыскать бы то озеро, а город нас примет – мы-то не фрицы, мы самые что ни на есть свои, – и трубы заиграют, и колокола зазвонят, ворота откроются настежь: пожалуйте, не робейте, проходите в Китеж-град!
Почти все уже спали, похрапывали, бормотали во сне. Вошел дежурный с квадратным железным фонарем, посветил, снял и унес лампу, а вскоре принес снова, уже зажженную. Мы притулились к стенке и уснули, как провалились.
И я летал во сне по воздуху и видел сверху Китеж-град, подводный, невидимый, и шли  по нему, взявшись за руки, Паша да Глаша, смеялись и пальцем на меня показывали. Потом пропел некрещеный петух, все пропало, и я проснулся.
Это кукарекал Мишаня. В комнате ожидания никого не было, словно и все вчерашнее мне приснилось. Луч из окошка был битком набит пылинками; ужасно хотелось есть.
Как в сказке, Мишаня достал откуда-то и переломил надвое лепешку:
– На, ешь. Бабка дала. – И передразнил: – «Вы, никак, робята, голодныи?!»

          «Здравствуйте, вот и мы!»

                Смелого пуля боится,
                Смелого штык не берет!

Это мы с Мишаней распеваем во все горло, чтобы заглушить настырную, все время гложущую исподтишка мысль: «А как там дома»? Но ори не ори – все равно на сердце кошки скребут.
По правде говоря, никто ведь не гнал нас. Мама крикнула мне, чтоб домой не возвращался. Да мало ли что бывает сгоряча – это ж бессовестно, человека на слове ловить. А Мишане и вовсе никто ничего – я его сманил.
В первый раз мне захотелось вернуться, когда мы еще в траншее со Светкой прощались, а потом – когда поезд пошел, и потом еще раз десять, и с каждым разом сильнее. Я думаю, и Мишане  было не слаще. Мы то и дело  повернемся, посмотрим друг на друга и глаза отводим – форс держим. Мишаня даже рот открыл однажды, да так и не сказал ничего.  Я перед ним храбрюсь, он передо мной. А что делать? Собрались ведь на военную службу? Собрались. Как теперь пойдешь на попятный? Стыдно.
Дорога тянется, кружит, то потеряется в траве, то опять обозначится на суглинке. Когда очень быстро идешь, то, почти как из вагона, видишь деревья, кусты, высокие травы убегающими назад. А мы идем быстро.
Порядком утащил нас поезд от Петушков. Двенадцать километров возвращаться.
А солнце греет вовсю, ветерок наполняет легкие, с кровью разбегается, щекоча, по телу; голова наполняется птичьим свистом, кружится от сладости трав и цветов. Выйдешь на пригорок – ахнешь: по лугам ветер гонит волну, блестит и переливается в тальниках ручей, островами зеленеют березовые рощи, темнеет лес на  дальней горе... Запомни все это, умри – лучше не увидишь. Но повернула дорога, и все повернулось, сверкнуло по-новому, по-иному. Совестно признаться, но все заботы вылетели у нас из головы.
Мы и не заметили, как углубились в молодой кудрявый лесок. И  возле одного родничка: «Привал!» – сказал Мишаня.
Что там было?
А ничего особенного. Просто вода ломила зубы и  была вкусна невыразимо; просто обнаружились поблизости сыроежки и подосиновики, которых мы насобирали уйму, да бросили, потому как набрели на спелую малину; орешник нашелся тут же, в овражке, и хоть ничего в скорлупе, кроме кисловатой молочной мякоти, еще не было, мы и орехов пособирали; просто костер трещал и искрил, и оказалось, что никакой не город, не деревня даже – обыкновенная земля, лес да дорога, может накормить и согреть.

Чем ближе мы подходили к Петушкам, тем неохотней двигались ноги; на околице они и вовсе перестали слушаться.
– Ты сперва один пойдешь, – сказал Мишаня. – Ну рассуди: кто я ему? Никто.
– А я? Мы всего один раз и виделись. А тут ни с того ни  с сего – здравствуйте, вот и мы!
– Не в том дело, сколько вы виделись. Он тебя звал в гости? Звал. Так чего ж ты дрейфишь? Ты к другу приехал или к кому? Скажите, будьте добры, где здесь живет командир Костин?
Он жил рядом с солдатскими казармами. Только казармы эти – два длинных дощатых барака, покрашенные розовой краской, – стояли за пыльным забором, а дом Костиных был снаружи, там, где забор кончался и начиналась лопухастая, извилистая деревенская улица, по которой во множестве бегали куры и собаки.
Мы взошли на крыльцо с резными перильцами, постучались. Дверь снаружи была утеплена войлоком и обита дерматином, как в учреждениях; крест-накрест пересекали и очерчивали ее по краям шляпки красивых золоченых гвоздей. Стук, должно быть, замирал в этой двери и не был слышен внутри. Я совсем оробел. Тогда Мишаня тихо, беззвучно отворил дверь и  втолкнул меня. Я ухватился за его руку и втащил его за собой в темную прихожую, и тут же в ноздри хлынул необычайно густой и вкусный запах печеного и жареного, а в глаза ударил свет. Это солнце пробивалось из горницы через щель в портьере. Половинки портьеры, заменявшие дверь, были желтые, льняные и просвечивали. Я видел такие занавески у мамы на работе: одна узкая сверху и две длинные по бокам, там они тоже служили вместо двери. Я заглянул в комнату. Там, напротив, солнце било из окна, а сбоку за столом сидел дядя Федя. Мишаня пододвинулся поближе, и мы стали смотреть вместе.
Перед дядей Федей стояла сковорода, в которой ослепительно сияли желтки глазуньи; половину, впрочем, он уже съел. Был он в яловых сапогах, в галифе и в майке. Глаза наши привыкли к свету. Теперь мы увидели, что яичница пожарена с салом, нарезанным большими квадратными ломтиками, прозрачными от жарки.
Дядя Федя, видно, не слышал, как мы вошли. Он ел спокойно, быстро, но не жадно. Управившись с глазуньей, он стал отламывать кусочки хлеба. Насадив их на вилку, он аккуратно подчищал сковородку, так что она вскоре заблестела. На столе остались только крошки хлеба, он их подбирать не стал.
После этого дядя Федя приподнял сковородку и, передвинув подальше подставку от нее, снова опустил, а к себе пододвинул металлическую кружку и белую с красной розой сахарницу. Он достал один за другим три куска пиленого сахара и бросил их в кружку, потом поднял с пола синий эмалированный чайник, налил из него чай. Ложечкой он долго размешивал чай в кружке, потом подул сверху и стал пить.
Тут у меня в носу защекотало. «Сейчас чихну», – подумал я со страхом.
Это уж замечено: стоит  только подумать, что нельзя кашлять там или чихать, и все пропало. Я, может, месяц, а может, и больше того не чихал, и не хотелось. А тут – на тебе... Чихнул, да еще и ненормально как-то, с присвистом.
– Кто там? – сказал дядя Федя, вставая из-за стола.
– Здравствуйте! – сказали мы.
– Нора! – крикнул дядя Федя. – Тут к тебе пришли!
– Сейчас, – раздался голос Норы Ивановны из другой комнаты, вход в которую, так же как у первой двери, был занавешен сверху и с боков.
И почти тут же она вошла, немного заспанная, в красивом цветастом длинном халате. Она посмотрела на нас, затем на дядю Федю.
– Кто пришел? – спросила она у дяди Феди.
Мы покраснели опять и снова вместе сказали:
– Здравствуйте!
– А, так вы ко мне, мальчики? – сказала она, мельком оглядев нас с головы до ног, так что мы еще больше покраснели. – Если насчет школы, вы рано...
– Мы не насчет школы, – сказал я.
Дядя Федя встал, надел гимнастерку и портупею; он смотрел на нас благожелательно и с легким любопытством.
Но я опять замолчал. Я только изо всех сил глядел то на дядю Федю, то на его жену.
– Так что же вы хотите? – спросил дядя Федя и немножко пожал плечами.
– Мальчик, а ты не ехал, случайно, с нами в поезде? – спросила Нора Ивановна.
Мишаня толкнул меня в бок. А у меня во рту пересохло: ни слова не вымолвить.
– Ну да, – сказала Нора Ивановна. – Федя, это ж наш старый знакомый!
Дядя Федя наморщил нос, припоминая.
– Ну помнишь, еще песенки так смешно пел, – сказала Нора Ивановна, и было видно, что она гордится своей памятью. – Постой, постой... Тебя зовут... Вася, да? А тебя, мальчик, как? Михаил?
– Вот, оказывается, у них и язык есть. Ну так, Вася и Миша, что скажете?
Я онемел. И вспотел от волнения так, что рубашка прилипла.
– Мы из Углова, – сказал Мишаня и  тоже замолк.
– Ну, мне пора, – сказал дядя Федя. – Ты, Нора, расспроси их...
– Подожди, Федя, – сказала Нора Ивановна, – может быть, им ты нужен! Вы из Углова. А дальше? Ну что, так и будем в молчанку играть?
– Вы извините, – сказал я. – Пойдем, Мишаня.
Мы вышли.
– Это все из-за меня, – сказал Мишаня. – Они ж тебя узнали, только не могут понять: то был один, а то стало два.
– Мишаня, – сказал я. – Вот честное-пречестное, она мне сама говорила приезжать, сама звала, и старлей тоже, а я как дурак поверил, уши развесил, а они тут же все и забыли. Вот ты мне веришь, скажи, веришь?
– Ты только не плачь, – сказал испуганно Мишаня, – конечно, верю! Ты что думаешь, мы без них пропадем? Ха-ха-ха!
– Эй, ребята! – окликнул нас дядя Федя. Мы обернулись. – Идите-ка сюда. Ну! Экие вы... Не съем же я вас!
Мы неохотно, медленно подошли. Он взял нас железными горячими пальцами за плечи.
– Вы с кем сюда приехали? И к кому? Родители ваши знают, где вы? Молчите? Ну, ясно. Что же мне делать с вами?
– Ничего с нами не надо делать! – звонко выкрикнул Мишаня. – В гости человека зазвали, а сами... Эх, вы...
– В гости... Во-он оно что! – произнес дядя Федя. Думал он не слишком быстро, зато основательно. – А я ведь тебя узнал. (Это мне). Так... пойдемте-ка в дом. Идемте, идемте – чего там!
Нора Ивановна успела переодеться и собиралась уходить. Нельзя сказать, чтобы наш вторичный приход ее обрадовал.
– Нора, а ведь они к нам в гости, – сказал дядя Федя. – Мы же сами парнишке голову и задурили. Помнишь, с героем чаевничали? Ты же и уговаривала небось: заворачивайте, милости просим, ох, ах!.. А ребята вон разобиделись...
Нора Ивановна высоко подняла брови, не одобряя легкомысленного тона мужа.
– Конечно, мы гостям всегда рады. Но послушай, мальчик, я тебя если и приглашала, то наверняка с мамой. Потом, прежде чем ехать, надо было предупредить. А вдруг бы нас вообще не оказалось дома? Между прочим, так оно и есть: и у меня и у Федора Кузьмича сегодня дела, не терпящие отлагательств. И нечего обижаться...
Вовсе худо получилось. Лучше бы она меня совсем не узнала.
– Разве я не права, Федя?
– Права, неправа – чего там! – махнул рукой дядя Федя, и мне показалось, что губы у него задрожали. – Хоть накормить пацанов ты могла бы? Учи-илка!
– Федя! – крикнула Нора Ивановна.
– После поговорим, – кинул он на ходу, увлекая нас за собой. – Пошли, пошли, чего-нибудь да придумаем...
Мы двинулись вдоль забора, мимо больших железных ворот, к которым был пристроен крохотный домик, и молодой солдат с красной повязкой на рукаве отдал нам честь и молча пропустил нас по коридорчику в другую дверь, которая открывалась опять на улицу, но уже с другой стороны забора. Здесь был большой вытоптанный, без единой травинки пустырь; по правую руку на нем стояли два розовых барака, которые мы уже видели снаружи. Прямо перед нами была полоса препятствий с бревном, дощатыми барьерами, окопчиком и чучелом врага, а в конце стоял дом, на котором была надпись «Столовая».
Дядя Федя привел нас к бараку. Перед ним четырехугольником стояли скамейки, и внутри квадрата была врыта железная бочка, а в ней на песке валялись окурки. На скамейке сидели солдаты. Они курили и смеялись, но встали и вытянулись, увидев нас. И дядя Федя сказал им: «Вольно!» – и они снова сели и стали курить  и смеяться уже потише.
Мы вошли в казарму. Там после коридора открывалась одна огромная зала, и вся она была уставлена двухэтажными железными кроватями. В казарме было много солдат, и один из них, ближний, рявкнул:
– Встать, смирно!
И затараторил быстро-быстро:
– Товарищ старший лейтенант, за время моего дежурства никаких происшествий не произошло, личный состав роты готовится в наряд! Дежурный сержант Горохов.
И дядя Федя сказал:
– Вольно!
И тогда все люди, какие были в казарме, сели, как сидели, или встали, как стояли до этого, и стали заниматься своими делами: чистить замасленными тряпочками оружие, пришивать что-то к своей одежде, бриться, начищать пуговицы и бляхи у ремней – и все весело поглядывали на нас.
– Слушай, – сказал дядя Федя Горохову, – я к тебе знаешь кого привел? Артистов. Певцов. Они тебе тут такого напоют – ого-го!  Ты только накормить их не забудь, понял?
– Так точно! – сказал Горохов и добавил: – Чего тут не понять? Дело ясное.
И тогда дядя Федя пошел к выходу, а Горохов еще добавил:
– Дело ясное, что дело темное. – И похлопал по плечу Мишаню: думаю, потому, что он ближе к нему стоял, а то бы сержант и меня по плечу похлопал.
Тут дядя Федя совсем ушел, и сразу нас обступили солдаты и заговорили наперебой:
– Вы откуда, хлопчики?
– Что за певцы у нас объявились?
– Так то ж новобранцы!
– Хо-хо, Фролов, к тебе в отделение!
– А что, и возьму!
– Тихо! – гаркнул Горохов. – Расшумелись! Вас как звать-то? Ну вот, Мишаня и Вася. Только честно: вы рубать здорово хотите?
– Да нет, не то чтобы очень... – промямлил я.
Но Мишаня меня перебил.
– Подкрепиться бы не мешало, – сказал он почему-то басом.
И – опять же непонятно почему – после этих его смешных слов никто не засмеялся, а все притихли и погрустнели.
И Горохов сказал:
– Рядовой Вантула! Петро, слетай на кухню, можа, чего от обеда осталось.
Но уже спешил к нам волосатый и толстый дядька, голый до пояса, приговаривая:
– Кухня-то кухней, а и  сальце не повредит...
Говоря это, он мигом застелил газетой тумбочку, стоявшую между койками, в головах, и, точно фокусник, выложил на нее здоровенный шмат украинского сала и столь же таинственно явившимся ножиком нарезал его, и в это время...
– Дорогу! – сказал солдат, совсем маленький и кучерявый, и выставил на тумбочку банку крабов, и только успел открыть ее, как кто-то подложил сюда же вареные яйца, кто-то – селедку, кто-то – облепленные табачными крошками куски рафинаду...
– Ну куркули... – протянул Горохов, довольный донельзя, покачивая головой. – Ну куркули  – ничего не скажешь! Объясни хоть ты, Рыжов, где ты яйца свистнул?
        Что-то ответил Рыжов, что – не разобрать, а мы уже выполняли команду сержанта: «Навались, братва!» – и уплетали все подряд, и солдаты стояли рядом, загорелые, с белыми зубами, и смотрели, как мы едим. Смотрели так пристально, так неотрывно, словно  мы давали для них представление.
Пришел рядовой Вантула с котелком горячей гречневой каши. Мы съели еще по паре ложек и отодвинули котелок с сожалением: больше в живот не лезло.
– Что,  хлопчики, – сказал давешний, маленький и кудрявый, солдат, – подзаправились? Теперь и спеть можно! Покажите, какие вы артисты.
– И-ишь умник, – укоризненно сказал усатый, – после такой работы какие же песни? Отдохнуть треба.
– Артисты такой народ, – сказал кто-то, – на голодный желудок петь не могут, а на сытый не хотят.
– Много ты понимаешь, – сказал усатый.  – Вы лучше скажите, хлопцы, как вы до нас попали? Случаем, не воевать хотите?
– А что? – сказал Мишаня. – Мы бы знаете как старались! И не струсили бы ни за что!
– Вон как! – протянул усатый. – С кем же вы воевать собрались, вояки?
– С кем вы, – сказал Мишаня.
– Во отбрил! – засмеялись вокруг.
Усатый погладил Мишаню  по голове. Он не смеялся.
– Надо будет, и повоюем, – сказал он. – А лучше – не дай Бог. Послужить-то мы еще послужим. Чтоб ни одна вражина вас, пацанов, не сиротила. Чтоб ваша жизнь была не как наша. Э, да что там!
– Встать, смирно! – выкрикнул наш знакомый Горохов.
Это вошел дядя Федя.
А за ним... Я глазам своим не поверил. За ним, как-то смешно подпрыгивая, не вошел, а вбежал капитан милиции Гусев. Ни на кого не глядя, он подскочил, поднял на воздух меня правой, а Мишаню левой рукой, заикаясь от злости и радости, он повторял:
– Ах п-п-паршивцы, что же вы д-делаете, а?
Всегдашнюю холодноватую вежливость с него как рукой сняло, и хотя он при всем честном народе бранил и отчитывал нас, и мы, и все поняли, что это он так сильно за нас испугался, а теперь так радуется, что стесняется нам показать. И, что скрывать, – мы тоже обрадовались.
А в казарме все так удивились, что как скомандовал им сержант Горохов «Смирно!», так и стояли все как вкопанные, пока дядя Федя не заметил.
– Вольно, вольно, – сказал он. – Ну что, герои? Взял бы я вас в роту, да вот капитан говорит – матеря ваши категорически против.
Он так и сказал: «матеря».
– Да, да, – суетливо закивал Александр Андреевич. – Живо, ребятки, машина ждет!
Просто поразил он нас, сам на себя не похожий.
Но не могли же мы просто так уйти! Мы стали прощаться, и тогда столько рук протянулось к нам, коричневых от загара и сильных, что дядя Федя засмеялся и сказал:
– Зря, капитан, беспокоились. Эти, видать, нигде не пропадут.
Он вышел проводить нас к машине, развел руками:
– Ну, если что не так... Езжайте, чего там!
Машина была не милицейская, а обыкновенная трехтонка. Мы ехали в кабине грузовика, Александр Андреевич рулил, косил иногда на нас глазами сердито и весело; я думал – наесться-то мы наелись, а обещанных песен солдатам не спели. Мишаня весь подался вперед и глядел то на дорогу, то на руки и ноги Гусева – как он ведет машину.
Так мы въехали на окраину, ошеломленные, виноватые и гордые, тайно мечтая, чтобы все ребята Углова попались нам навстречу и увидели, как мы, словно начальники какие, едем в этой жаркой тряской высокой кабине.
Упреки, поцелуи, слезы – все это вперемешку обрушилось на меня дома.
А тетя Наташа всыпала Мишане ремня.

                Субботник

Углово – городок железнодорожный. Живут в нем машинисты и кочегары, стрелочники и прицепщики, диспетчеры и кладовщики, рабочие двух депо – паровозного и вагонного. Сутками напролет пыхтят у вокзала, пускают пар, пьют воду, переговариваются паровозы: старенькие «кукушки» и  «овечки», мощные «ФД». Особенно приметный, тоскливый и тоненький голосок у маневровых «кукушек»...
По вечерам мальчишки, захватив длинные палки, подкрадываются к товарняку, открывают крышечки на буксах, обмакивают палки в мазут – и давай бог ноги. А там, отбежав подальше, поджигают мазут – улицы шарахаются от света, хохота, песен.
И мы с Мишаней тут как тут. И у нас в руках факелы, и мы горланим что-то, сами себя от восторга не слышим.
Мы – Мишаня и я – записаны в железнодорожную школу номер два. А школы нет. Она только строится.
В третий выходной июля – субботник. Пришли парни-старшеклассники, пришли, вздыхая, родители, появились шефы из депо. Настроение не очень-то: у всех своих дел по горло. А тут еще прораба не доищешься, мастерков не хватает, машина не успевает кирпич подвозить. На нас с Мишаней шикают: «Чего под ногами путаетесь?»
Но в это время подходят тетя Наташа и Светка с Андрюшей. Светка зыркает по сторонам глазами, мать это заметила:
– Светка!  За Андрюшей гляди. Чего случись – голову оторву, ты меня знаешь!
Огляделась тетя Наташа.
– Ну, чего тут работать?
Никто ей не отвечает, все повернулись и смотрят в одну сторону. А там Гусевы идут. Она – в аккуратных таких брючках и мужской рубахе, он – в старой форме, без погон. Рядом с ними семенит, объясняет что-то почтительно прораб. Он почему-то очень похож на Пудика, приемщика утиля, которого однажды так разобидела Мишанина мать. Прямо как родные братья: такой же приземистый и крепкий, такое же широкое с веснушками лицо и так же готовы поменяться местами на этом лице приниженность и властность. Но вот Александра Львовна нетерпеливым жестом отстранила его.
Гусевых знали. Сперва все смотрели на Александра Андреевича как на начальника, а потом перестали: тетя Саша стала говорить отрывисто, резко, по-командирски. И все разошлись по местам, которые она указала, и откуда-то явились лопаты, носилки и мастерки, и все задвигалось и пошло.
Александра Львовна увидела нас с Мишаней, улыбнулась, как всегда, суховато, но и это у нее редкость.
– Вы что же не работаете? Знаете больницу?
А чего не знать – она почти через дорогу. Говорят, больных не успели вовремя эвакуировать, фашисты увезли их за мелькомбинат и, чтобы патроны сэкономить, живых закопали в землю...
Люди здесь избегали бывать, и развалины никто не трогал.
Тете Саше это откуда-то известно. Она говорит нам:
– Мишаня, Вася, организуйте ваших друзей, расставьте цепочкой до больницы и передавайте кирпичи. Только по одному. А ты что стоишь, девочка? – спрашивает она уже Светку.
        Светка стоит, глазами хлопает. Ей очень хочется быть с нами, да и нам тоже.
– А-а, – догадывается тетя Саша, – ты с малышом...
Она зорко оглядывает стройку, уже зашумевшую размеренно и споро. А малышей вроде Андрейки здесь немало. Некоторые матерей за подол держат, работать не дают. Тетя Саша встречается взглядом с Мишаниной матерью. Та еще не решила, что делать.
– Послушайте, – по-своему, резко и отрывисто говорит ей Александра Львовна, – принимайте-ка детский сад. Всю ребятню соберите, чтобы люди работали спокойно...
Что-то не понравилось тете Наташе или в словах Гусевой, или в ее тоне. Негромко так она спрашивает:
– А что вы тут раскомандовались, милая?
Александра Львовна – злая, сухая, острая – смерила ее взглядом всю-всю, с ног до головы, такую простую и красивую, такая некрасивая и уж точно – непростая. И говорит:
– Это я вам – милая?!
И в первый раз с жалостью и болью я увидел, как растерялась, смешалась тетя Наташа. И тогда мы – Мишаня,  Светка с Андрейкой, я – схватились за руки и очень сильно сжали их и стали ближе к тете Наташе.
И Гусева Александра Львовна улыбнулась грустно-грустно и сказала Мишане:
– Это твоя мама? Как же я сразу не узнала! – И повернулась к тете Наташе: – Послушайте... Что это вы? Зачем? – Мягко так сказала.
А та ей:
– У меня каженный день детский сад. Вы бы так... с тремя... в землянке помучились! Чего ж вы-то!.. В детдоме, чай, их навалом!
Мне показалось, что Александра Львовна сейчас заплачет. Но она только достала папиросу и, не закуривая, сказала:
– Глупости! Обидами после посчитаемся. А малышей я возьму на себя.
– Чего уж на себя... – сказала тетя Наташа, внезапно остывая. – У тебя свое дело есть. Светка, собирай малышню да всех ко мне тащи!
...И мы встали в цепочку, и все знакомые ребята с нами, и потом рядом со мной встала Светка, волосы у нее растрепались, губы сами собой смеются... Я уронил два кирпича и со стыда чуть сквозь землю не провалился, но даже и стыдиться дольше секунды было некогда.  И пот у нас капал со лба и с носа прямо на землю, и время летело, вздымалось и падало, как кирпич из рук в руки, по цепочке, и ни в какой еще игре нам не было так весело и жарко. И мы страшно удивились, когда все остановилось, и оказалось, что субботник кончился.
Странно: хотя волосы у многих слиплись, а на лицах как тек пот, так и остались темные дорожки, люди выглядят бодрее, чем до начала работы, они добрей и внимательней смотрят друг на друга, и вон тетя Наташа с Александрой Львовной беседуют, как старые знакомые, чему-то, нам не слышному, смеются...
Мы бежим к речке, прыгаем в воду вниз головой, солдатиком, с места, с разбегу, мы брызгаемся и «крутим мельницу», ныряем до посинения и потом, мокрые, идем с Мишаней к Гусевым. Мы и так собирались зайти, а тут еще тетя Наташа, уходя вместе с Андреем и Светкой с субботника, приказала Мишане пойти к Александре Львовне обязательно.
Мы с Мишаней давно уже зачастили к Гусевым. Они очень привязались к Мишане. Я-то был тут сбоку припека. Нет, конечно, и ко мне Гусевы добро и мило относились, но Мишаню они, кажется, полюбили. Я не обижался, я их хорошо понимал.
Бывая у них, я как-то сразу менялся, становился степенным и чинным, почти как Александр Андреевич. А Мишаня пищал и проказил, как всегда; на него не действовали ни скатерть, ни ковер, ни толстые книги в шкафу с золотом на корешках. Бывало так, что я на него шикал, а Гусевы посмеивались ласково и разрешали ему все. Даже настоящий пистолет Александр Андреевич давал ему в руки, правда, без патронов.
Гусевы никогда не ругались и не вспыхивали по пустякам, а только укоряли, если что. Они могли долго с нами разговаривать, и, о чем их ни спросишь, все они знают. Только о своей работе они никогда не говорили. Да и не про все наши дела любили слушать.
Однажды я начал им рассказывать про Пудика, того самого пучеглазого приемщика утиля. Александр Андреевич сначала вроде бы заинтересовался.
– Ну, ну, дальше, – торопил он. И обращаясь уже к тете Саше, сказал: – Давненько я к нему присматриваюсь, скользкий тип...
Александра Львовна встала, громко отставила стул. Неодобрительно взглянула на мужа, потом на меня.
– Знаешь что? – сказала она мне. – Хочешь говорить  – говори о себе. А сплетни, да еще о взрослых, нас не интересуют. Так ведь, Александр?
– Так. Конечно, так, – вздохнув, сказал Александр Андреевич.
На «сплетни» я обиделся, с неделю дулся, а потом – ничего, прошло.

После субботника и купания мы прибежали к Гусевым веселые, запыхавшиеся.
Александр Андреевича не было: его срочно вызвали на службу. А тетя Саша встретила нас как ни в чем не бывало.
– Хотите чаю? – сказала.
– Хотим! – крикнул Мишаня. – Я один могу самовар выдуть!
– Не слушайте его, хвалится, – сказал я.
– Что-о? – возмутился Мишаня. – Давай на спор, что я больше тебя выпью?
– Давай!
Ого, это было почти как еще один субботник! Чашка за чашкой, и еще, и еще по чашке. Александра Львовна только успевает подливать, пододвигать сахарницу, подкладывать пирожки, у нас уже пот выступил на лицах тысячей капелек, а Мишаня все не сдается.
– Хватит, обопьетесь! Что за спорт такой? – говорит Александра Львовна и, кажется, не на шутку начинает сердиться, а мы вошли в раж:
– Еще одну, ну, пожалуйста!
– И еще чашечку!
– А я еще две!
Мама, узнав о нашем состязании, пришла в ужас:
– И вы все время пили с сахаром? Злодеи, вы же их разорили! И с пирожками? Грабители! Бандиты с большой дороги!
А сама смеется.

                Мама помолодела

Моя мама повеселела!
Началось это в тот день, когда она получила сердитое письмо из Юридического института.  Она, как я теперь понимаю, училась там, в этом институте, заочно до войны и почти закончила первый курс. Но какие-то за ней остались тогда долги, какие-то несданные зачеты.
Потом была война, эвакуация, смерть мужа... Глухие и контуженные птицы нелепо кувыркались над полями боев, голос московского диктора Левитана прошел долгий путь – от скорби до ликования, жизнь и смерть перемешались и переплавились в одном огне.
И вот маме пришло письмо. В нем говорилось раздраженно и сухо, что если студентка К. не сдаст в такой-то срок такие-то зачеты, она будет немедленно отчислена из института за неуспеваемость.
Читая это нелепое, бездушно-казенное, знать ничего не знающее, чудесное письмо, мама плакала.
Она поверила, что с войной покончено. Что жизнь не только позади, но и впереди тоже.
Она помолодела в несколько дней.
Я жил тогда без воспоминаний. Память работала только впрок. Почти все, что я видел и узнавал, было впервые. Тогда, глядя на маму, я почувствовал, какие невозможные силы, какая лавина радости хранится в людях про запас.
Мы бывало ловили ящериц в разогретых солнцем камнях. Иногда в руке оставался только чешуйчатый хвостик. а через неделю мы узнавали знакомую ящерку по новому, только что отросшему, более светлому, чем все ее гибкое тельце, хвосту.
То, что я видел, было чудесней. Сравнение, может быть, грубовато, но это было, как если бы от кончика хвоста вдруг выросла непонятным образом новая ящерица.
В маминых карих глазах появилось вдруг по крохотному светильнику. Лицо ее сразу похорошело, движения стали стремительнее и мягче. Она часто теперь смеялась, смех был мне незнаком. Вокруг нее возникало почти ощутимое магнитное поле, люди это чувствовали – подходили просто так, скажут несколько слов и дальше идут, улыбаются.
Светлее, дружелюбнее стало в избе, где мы снимали угол.
– Чего я скажу, Сергевна, – не обидишься?  – говорила хозяйка.  – Замуж тебе надо, вот что. Ты не смейся, не смейся... Или  приглядела уже кого?
Мама запрокидывала голову, мама смеялась.
– Бог с вами, Евдокия Ивановна, кому я нужна, такая старуха? Да не сержусь я на вас, да нет же, ничуть не сержусь!..

                На базаре

На карнавале
Осенней ночью
Вы мне шептали:
«Люблю вас очень!»
На карнавале
Вы мне шептали,
Да-да, шептали:
«Я вас люблю».
Был я тронут нежной лаской,
Но, поймав коварство в глазках,
Снял я с вас мгновенно маску.
О-о-о!
Под маской леди
Краснее меди
Торчали рыжие усы!

Сперва она казалась мне смешной и забавной, эта песенка. Потом надоела. Без конца, ну прямо без конца крутит ее мужчина, продающий патефон. Не только люди, а, наверно, все лошади, собаки, козы, поросята и голуби на базаре запомнили хлесткий голосок певца, и музыку, и странные слова все до единого.
На базаре можно купить и продать все: корову, иголку, лепешки и облигации, тельняшку, семечки, папиросы, яблоки «белый налив», подметки, фикус, ухват, капусту, галоши.
Галоши продаем мы с Мишаней. Дядя Вася сказал:
Вы передо мной виноватые? Виноватые. Я на вас зло держу. Вы вот ступайте, загоните галоши, а я возьму бутылец и вскорости вас прощу.
Это было, конечно, шутка: никакого зла он на нас не держал. Да и вообще вся история с табаком была всеми как бы молчаливо забыта; Нюрка и та, подпадая под общее настроение, ни словом не поминала о ней.
Что касается Хельмута, мама, как и ногда бывало с ней, впала даже в другую крайность.
– В конце концов, – вслух рассуждала она, – немец немцу рознь. А вдруг он антифашист и попал в плен совершенно случайно?
После таких разговоров мы с Мишаней получили официальное разрешение навестить «этого самого вашего фрица». У меня язык не повернулся сказать, что мы не дожидались маминого разрешения и давно уже побывали на Невельской. Но Хельмута и  вообще никаких пленных мы там не увидели. Коробки стояли уже готовые, там работали наши, русские штукатуры и маляры.
Мы спросили тетку, самую пожилую и толстую из работавших там – куда подевались немцы?
– Немцы-то? – переспросила она. – Увезли их.
– Куда увезли?
– Куда? А откуда мне знать – куда! Да вы кто такие будете? Чего это вам пленные понадобились? – стала спрашивать она все быстрее, ближе и ближе подступая к нам.
Мы переглянулись и пустились в бегство.
Дядя Вася зла не помнил, но галоши его мы все-таки взяли: просит  – чего не продать?
На базаре нам бывать не впервой. Не было дня, чтобы мы сюда не заглянули. Здесь была лавчонка Пудика, пучеглазого и здорового, «совсем здорового», как он подтвердил, на беду свою, во время памятного разговора с Мишаниной матерью Он сидел важный, почти недвижимый и принимал металлолом. Сколько тяжестей мы перетаскали сюда, сколько мотков медной проволоки, самолетных обломков, снарядных гильз и прочего добра! Пудик хитрый. Притащишь с ребятами здоровенную железяку, он аж руками замашет:
– Что вы, что вы! Чего это вы приперли? Это мне не нужно. Несите обратно.
А кто ж ее обратно потащит – она тяжелая! Оставляем груз рядом с лавочкой, наутро глядим – нет нашей железяки. Пудик прибрал!
А после того случая в землянке Пудик совсем озверел. Увидит нас с Мишаней – видно, сразу все вспомнит, глазки тут же станут маленькие, злобные. И странно: говорит он с нами, а глаза куда-то вбок глядят, и никак его взгляд не поймаешь. Впрочем, и разговор теперь был короткий. Мы подходим, и тут же Пудик вопит:
– Все, все! Закрыто, приема нет! Отойдите, а то милицию позову!
А мы ему еще и слова не сказали. Отходим.
Он процедит этак презрительно сквозь зубы:
– Хулиганы! – и снова открывает свою лавочку, причем сразу становится добрый, у всех все подряд принимает.
В когизе, тут же, на базаре, продавались красивые открытки. На них были  изображены розы, сирень, картинки всякие. Мы однажды купили две такие открытки. Только вышли на базар – бабка какая-то:
– Ой, красота какая! Почем штука?
– Два рубля, – не растерялся Мишаня; сказал и подмигнул мне.
– На, милок, держи!
– Мишаня, – сказал я, когда мы уже четыре раза сбегали в когиз и распродали десятка два открыток, – Мишаня, а ведь нас в тюрьму могут запросто посадить, мы ведь с тобой спекулянты...
– Мы? Спекулянты? – возмутился Мишаня. – Да мы, наоборот, спекулянтов наказываем. И тетке из когиза помогаем. К ней никто не ходит – что им когиз? Им бы только кошель набить!
В тот день мы купили на базаре зеркальце для тети Наташи, большую картофельную лепешку, стакан привозных семечек. А вечером мы были у Гусевых, и Мишаня завел разговор издалека.
– Александра Львовна! – начал он. – Вот, например, в каком-нибудь городе на каком-нибудь базаре есть когиз, и в нем продают открытки. А мешочники туда не ходят. И вот если один человек или там два человека купили открытки, а тетки на базаре эти открытки увидели и пристали: продайте да продайте, сколько хошь дадим. И например, эти люди решили продать по два рубля – ведь все равно у спекулянтов денег много...
– Что-то ты долго рассказываешь! И  скучно, и  путано... – сердито сказала Александра Львовна.
Она была не в духе, как, впрочем, и Александр Андреевич – ссорились они перед нашим приходом, что ли?
– Вообще же говоря, – продолжала Александра Львовна, почему-то все поглядывая на мужа, – мне не нравятся эти  два человека. Во-первых, не все на базаре спекулянты. Во-вторых, так со спекулянтами не борются. Скажи этим людям, что если к чужой подлости прибавить  свою, то вместо одной подлости получится две, только и всего. Ты согласен со мной, Саша?
– А? Как всегда, Сашенька, как всегда, – сказал, встрепенувшись, Александр Андреевич.
Когда мы вышли на улицу, Мишаня достал зеркальце, размахнулся изо всех сил...
– Зеркальце-то при чем? – закричал я.
Мишаня помедлил.
– Жалко? – спросил он и вздохнул – Мне, Васька, самому жалко. Возьми ты его, кому ни на есть подари, и дело с концом.
Я долго думал и отдал зеркальце Светке. Все равно что к Мишане оно вернулось, и Светка радовалась...
Да, на базаре мы с Мишаней бывали частенько, а в этот день стояли и продавали дяди Васины галоши из красной резины. Как всегда, мельтешили вокруг черные и белые платочки старух, выцветшие гимнастерки, деревенские домотканые штаны и  полосатые рубахи, слышались ругань, и смех, и пьяный говор у чайной, и песенка «На карнавале» временами перекрывала все остальное,  и вдруг...
Словно из другого мира или из кино – может, просто с неба спустились? – явились пятеро. И впереди шла пожилая женщина с гордым и властным лицом, черный шелк открывал ее белую шею и руки, а там струился от плеч и почти до пят. И девушка в чем-то белом и радужном, как взбитая мыльная пена, в чем-то легком и сияющем, пританцовывая, двигалась следом. Единственный среди них мужчина был в тупопносых сверкающих коричневых туфлях, в брюках с острыми стрелками, в пестрой нерусской рубахе и – что меня доконало – в золотых очках. И еще две женщины, помоложе и постарше, замыкали шествие, и у одной были руки в перстнях и кольцах, а другая помахивала на ходу зонтиком – не черным, от  дождя, а ярким, цветным, необыкновенным.
Толкотня на базаре прекращалась там, где они проходили, шум стихал. Одно слово шепотом летело перед ними, и слово это было:
– Артисты... артисты... артисты...
Слепящее и непонятное это явление приблизилось к нам и остановилось.
– Такие маленькие, а уже торгуют! – произнесла женщина в черном таким теплым, глубоким голосом, какого я отродясь не слыхал.
– Сколько вам лет, мальчики? – спросила звонко девушка в белой одежде.
Я вдруг охрип.
– Ну, девять... – почему-то враждебно откликнулся Мишаня и принялся яростно ковырять ногою базарный чернозем.
– Девять лет!.. – сказала первая женщина и многозначительно взглянула на остальных, тоже приостановившихся возле нас.
И все взглянули на нас и друг на друга с той же невысказанной, но важной и глубокой мыслью и двинулись дальше. После них, перебивая привычные, грубые базарные запахи, долго не расходился в воздухе нежный запах духов, и то один из наших соседей, то другой морщил нос, втягивал в себя воздух, жмурился и мотал головой, изображая – не без иронии – полное блаженство.
А ведь мы знали, что в Углово приезжают московские артисты. Об этом извещали афиши, которых нельзя было не заметить: мы впервые видели печатные буквы такой величины. Но одно дело  – знать, иное – видеть. Что за люди! Из другого, кажется,  теста, из другой, неведомой жизни.
Так я чувствовал. Мишаня, как ни странно, на этот раз не был со мной заодно.
        – Подумаешь, расфуфырились, – сказал он неодобрительно. – Посмотреть еще надо, какие они артисты. 

                «Коварство и любовь»

И посмотрели.
Трудно и все-таки возможно понять, почему народ ломился в Дом культуры, почему аплодисменты взрывали старенький зал. Для тех немногих угловцев, кому приходилось до войны бывать в театре, он был возвращением того, что – не раз казалось за эти годы – могло и не вернуться. Для других театр был открытием. А главное, его сказочная позолота, страсти, слезы и смех, бушевавшие на сцене, сверкали так ярко!
Только Мишаня не поддавался. Может, потому, что любил смеяться и плакать сам, а не глядя на других? А может, у него появилось предчувствие, что все это плохо кончится для нашей с ним дружбы?  Был там спектакль «Коварство и любовь». Я ходил на него четыре раза, а Мишаню не смог затащить, как ни уговаривал.
– Ну почему ты уперся, как баран? – кричал я ему, теряя терпение, чуть не со слезами. – Знаешь, сила: он ее отравил, а его обманули, а он не знал, а потом – рраз!  – и сам отравился...
Нет, Мишаня не желал меня слушать. Да я и надоел ему, как, впрочем, и Светке, Гусевым, билетершам, маме. Я был на всех спектаклях, запоминал и выкрикивал целые монологи, размахивая при этом руками, я начал бредить во сне – все это было чересчур. Мама, польщенная и встревоженная, решила, что клин клином вышибают, и повела меня в гостиницу к актерам.
Может, месяцем раньше ей это и в голову бы не пришло, но сейчас жила в ней деятельная и веселая бесшабашность: а, была не была!..
Второй день в Углове стояла духота. Ни один лист на уцелевших деревьях не шевелился; полумертвые собаки лежали в тени, высунув мокрые красные языки; даже вода в реке стала теплой и не освежала.
Гостиница была одноэтажная и напомнила мне солдатскую казарму: так велика и сплошь заставлена койками была комната, в которую меня после предварительных недолгих переговоров ввела мама.
Актеры изнывали от жары и скуки: женщины лениво переговаривались, двое мужчин, зашедших, видимо, в гости, играли у окна в шахматы.
Пожилая – та, что впереди всех шла тогда, на базаре, и еще говорила о нас с Мишаней, – отложила книгу и проговорила:
– А, старый знакомый!
– Вот, привела вашего страстного поклонника, – ничуть не смущаясь, сказала мама.
– Тебе в самом деле нравится театр? – покровительственно улыбаясь, осведомилась актриса.
– Что ж ты молчишь? – удивилась мама. – Поверите ли, всех замучил. Целые сцены наизусть шпарит.
– Вот как?! – без особого интереса спросила старая актриса, поднимая тонкие подрисованные брови. – Может быть, ты нам что-нибудь прочтешь? Ну-ну, дружок, не волнуйся. Здесь все свои.
И тогда я решился. Я вскинул руки. Прижал их к лицу. Простер перед собой.
– Не может быть! Не может быть! – заорал я. – В небесной оболочке не может скрываться сердце дьявола...
Тут я схватился за сердце.
– И все же... Если б даже все ангелы слетели с горной высоты и поручились за ее невинность, то все же это ее почерк. Неслыханный, чудовищный обман, какого еще не знало человечество!
Я пробежал по проходу между койками к окну и обратно, схватил свободный стул и трахнул им об пол – точно так, как, я видел, делал в этот момент актер на сцене.
– Вот почему она так упорно не хотела со мной бежать! Вот причина, Боже мой! Вот почему она отказалась от моей любви, отказалась столь самоотверженно, что я чуть было не дался в обман этой личине ангела!
Я снова воздел руки.
– О, если  ложь так искусно умеет перекрашиваться, почему же ни один бес до сих пор не пробрался в царствие небесное? Счастливый безумец, я воображал, что в ней заключено всё небо, нечистые желания во мне умолкли, в мыслях у меня были только вечность и эта девушка... Боже! А она в это время ничего не чувствовала? Ничего не сознавала, кроме того, что ее дело идет на лад? Смерть и мщение! Ничего, кроме того, что ей удалось меня провести?..
Я уронил голову в ладони и не заплакал или захныкал – нет, я жутко и глухо зарыдал, не хуже актера, игравшего эту роль.
Мне показалось, что не удержались от слез и остальные. Да, я слышал звуки сдерживаемых рыданий!
Я отнял руки, поднял глаза...
Все, все до одного смеялись.
Повизгивала девушка; колыхалась от смеха старая актриса; хохотали, держась за животы, оба шахматиста; тряслись, постанывали, вытирали слезы две незнакомые мне женщины; смеялась, откинув голову, моя мама.
Красный, как рак, сжав кулаки, я выскочил из комнаты, хлопнув дверью, и тут же, прислонясь к стене, расплакался по-настоящему.
– Ну что ты? Ну что ты, дурачок?! На, высморкайся. Всем очень понравилось, смеялись не над тобой. Не плачь, Васенька, ну успокойся, – гладила меня, ласкала, утешала мама. – Прошло? Вот и хорошо. Пойдем, тебя ждут.
– Не пойду я к ним!
– Пойдем, неудобно. Не можем же мы уйти не попрощавшись!
В комнате уже никто не смеялся, когда мы вошли. Один из шахматистов – щеточка белесых усов, голубые глаза чуть навыкате, волосы гладко, как у женщины, зачесаны назад – сказал маме:
– А ведь ваш мальчик мог бы нас здорово выручить! Понимаете, есть у нас в репертуаре спектакль «За океаном». Отличная вещь, публику до слез прошибает. Но – вы заметили? – здесь мы ее не показали ни разу. Дело в том, что там имеется роль десятилетнего мальчика Генриха, а в нашей труппе такового, сами понимаете, нет. Его играла Лариса, – он кивнул в стороны девушки, – но она у нас что-то пополнела, хе-хе! Эта роль уже не для нее. Если бы вы отпустили сынишку с нами на месяц-полтора... Нет, мы сами на обратном пути вернули бы его в целости и сохранности. Решайтесь, а?
– Прежде всего, – сказала старая актриса, – нужно спросить самого мальчика, устраивает ли его наше общество.
Все взгляды обратились на меня. Я пробормотал:
– Еще как устраивает...
Сердце мое колотилось оглушительно.
– Как же так? Вы что, серьезно? – спрашивала мама, растерянно озираясь по сторонам. – Мы же почти незнакомы...
– Ну, разыскать нас нетрудно, – сказал шахматист. – Мы хоть и живем по-цыгански, а детей не крадем. Маршрут наш известен, и вообще организация мы вполне официальная. А познакомиться, разумеется, следует. Клювин, Илья Константинович. Директор труппы.
Мама тоже назвалась.
– Но это невозможно! – сказал она весело и потому неубедительно. – Меньше чем через месяц ему идти в школу!
– А мы и приглашаем мальчика на месяц-полтора. В какой класс он идет? Во второй? Ну, если и пропустит неделю-другую, не велика беда, наверстает. Искусство, как известно, требует – чего? Вот именно, жертв. Ну и потом, вы знаете, в тех местах получше с питанием...
– Но вы даже не проверили его как следует, – сказала мама, очевидно сдаваясь.
– Это мы  сейчас сделаем. Лариса, голубчик, позовите, кто там есть во втором номере. Сейчас состоятся конкурсные испытания. Итак, мой дорогой, ваше имя, фамилия, возраст? Ну-с, что вы можете показать кроме шиллеровского Фердинанда, от которого мы все в таком восторге?
Я читал стихи, пел песни; по просьбе актеров, обрадованных неожиданной потехой, изображал боксера, рыбака, счетовода и, наконец, уже по своей инициативе  показал, как я умею ходить на руках. Надо сказать, я очень гордился этим своим умением, так как далось оно мне необычайно трудно. Мишаня – тот шествовал вниз головой запросто, а у меня все переворачивалось не только в глазах, но и в печенках. Становилось почему-то боязно, и кровь тоненько звенела в голове. Но Светка однажды, после того как Мишаня прошелся колесом, спросила невинно: «А ты, Вася?..» Я встал на руки и... пошел!
Так вот, я прошелся перед актерами на руках, и тогда меня подозвала к себе пожилая актриса. Она только что смеялась и, хотя лицо ее было уже серьезным, смех не угас еще в ней окончательно: подрагивали руки, часто вздымалась грудь, глаза влажно поблескивали.
– Вот что, – сказала она без всякого перехода, – меня зовут Екатерина Алексеевна, и я буду твоей театральной мамой, если, конечно, твоя настоящая мама не возражает. А теперь, я думаю, и вам и нам пора отдохнуть. Приходите завтра пораньше, часов в двенадцать.
Мы распрощались.
Казалось, на улице стало еще душней. На что уж я был радостен и  окрылен, но и меня на полдороге сморило. С маминого лица исчезло обычное  в последние дни выражение беспричинной радости. Она дышала с трудом, то и дело вытирала платком лицо, на лбу у нее проглянули морщинки. Похоже было, что она жалела о нашем походе в гостиницу.

               
                Пожар

Ночью я вдруг проснулся. Мамы рядом со мной не было. Мне показалось, что я ослеп. Тяжелый гул раздавался в кромешной тьме, чьи-то стоны и вздохи, неясное боромотание. Вдруг голубоватый ярчайший свет озарил избу; я успел увидеть Нюрку и маму, державшую ее за плечи, хозяйку, стоявшую на коленях и осенявшую себя то и дело крестом. Свет погас, и тут же раздался страшный удар. «Господи, спаси и помилуй!» – вскрикнула Евдокия Ивановна. Проснулся и залился плачем ребенок. «Ой, я боюсь, ой, что будет!» – хныкала Нюрка. Все напоминало неправдоподобный сон; мне стало жутко.
Я вскочил с кровати, подбежал к маме.
– Не бойся, это просто гроза, – сказала она и погладила меня по голове, провела по лицу теплой сонной рукой.
Теперь я увидел в окне розовую, вдоль всего неба ровной ниткой молнию; опять ахнуло, но глуше, чем в первый раз, и пошло громыхать все дальше и дальше. Я закрыл глаза; розовые и синие змеи вспыхивали под веками.
Ливень гудел, как тяжелый поезд; молнии сверкали, раскалывали и перечеркивали небо. Не успевали стихнуть раскаты  одного громового удара, как уже звучал новый – то тяжело и низко, то сухо, резко, как выстрел. Казалось, не будет этому конца.
– Господи, страхота какая! Васька, подлец, ставни не мог закрыть, ему-то что, дрыхнет! – закричала Евдокия Ивановна, и по тому, что она перестала молиться и стала ругаться, я понял: гроза начинает сдавать.
И правда, молнии все чаще стали вспыхивать в правой стороне окна, все правей и  правей, гром уже не выстреливал и не взрывался, а рокотал. Тогда я осмелел и совсем подошел к окну; мама уже там стояла.
– Провода горят, – сказала она.
И точно, горели провода в отдалении. Но тут  совсем близко я увидел темно-малиновый цвет, как у тлеющего костра.
– Мама, что это? – спросил я.
До этого она не только без тени страха, но даже азартно и с какой-то жадностью всматривалась в жутковатую картину грозы; сейчас она разом встревожилась.
– Неужто горит? – подскочила босая, в одной рубахе Евдокия Ивановна. – Охти, у Шурки Кузнечихи горит. Она же весь город спалит!
Хозяйка накинула что-то на себя и  выскочила опрометью из избы, я – следом.
– Вася, не смей! Вернись сейчас же! – крикнула  мама. Я сделал вид, что не услышал.
Ветер ударял в лицо порывами; ливень уже успел превратиться в мелкий дождик. Широкий ручей катился по улице. Вымокший насквозь, я никак не мог понять, как может что-либо гореть в сплошной воде. Впереди  и рядом слышались голоса, мелькали смутные тени людей, спешивших туда же, куда и мы. Мама догнала меня и молча пошла рядом.
Мы опоздали. Мужики растаскивали последние бревна сгоревшего сарая, гасили головни. В толпе слышался удивительно спокойный, неспешный говор:
– Легко отделалась...
– Вот у тридцать пятом точь-в-точь тако же, от молньи, клуб сгорел.
– Стихия – она и есть стихия.
– Чего ты ревешь белугой, чего убиваешься? Довольная должна быть...
– Это пройдет. Это она с испугу.
Вспыхнули от незагашенного бревна искры.
Щуплая, маленькая фигурка скользнула в их свете нам навстречу.
– Мишаня? – сказала мама. – Ты что, с ума сошел? Что ты тут делаешь?
– Правильно излагаете, гражданочка, – сказал какой-то человек. – Сумасшедший и  есть малец этот, бёг ровно на пожар.
– На пожар и бёг, – сказала женщина. Все засмеялись, и она повторила: – А он и бёг на пожар!
– Да он мне под ноги скакнул! Я так и грохнулся, в грязюке вывалялся, – сказал тот же человек беззлобно.  – Стой, говорю, шельмец! А он: «Пустите!»
– Родственник, должно, – сказали в темноте.
Мишаня молчал и уже, наверное, давно улизнул бы, не держи его мама за острое мокрое плечо.
– А ты думал – мы горим? – улыбаясь, спросила она Мишаню. – Ну, беги, беги домой! Тебя уж, верно, хватились.
Я едва успел тронуть Мишанину руку – он исчез, нырнул в дождь и темноту, пропал. Все стали нехотя расходиться. Я шел, нащупывая ногами дорогу под водой, и до самого дома не видел, а чувствовал, слышал в темноте мамину улыбку.

                Отъезд

Начались репетиции. Я разучивал свою роль «с голоса» и запомнил ее быстро. Девушка, прежде меня игравшая роль Генриха, до смерти обрадовалась моему приходу. Она велела называть ее на «ты» и Ларисой, а если короче – Ларой;  она каждый день доставала где-то для меня конфеты, затевала смешные и незнакомые игры, в которые вовлекала и совсем взрослых актеров, – они сдавались, посмеиваясь.
– Ну подумай сам, какой из меня мальчишка? – жаловалась она. – Ни  один нормальный человек не поверит, что такие мальчишки бывают.  Знаешь, я вылетаю, бывало, на сцену, еще и слова не сказала, уже смех слышится, и стыдно так, стыдно!..
Уже в Углове приклеились к нам прозвища: ее звали Генрих Первый, меня – Генрих Второй. И она,  и я, не обижаясь, откликались на эти странные имена. И надо сказать, Генрих Первый была человек озорной и добрый, хотя немножко легкомысленный и ленивый. Только изредка я видел на лице Ларисы выражение грусти и даже тоски. В одну из таких минут Екатерина Алексеевна шепнула мне, что Лара «не так проста, как кажется», что она круглая сирота, что жизнь ее не баловала...
Лариса десятки раз повторяла мне то скороговоркой, то с выражением слова роли, и я затвердил их, кажется, на всю жизнь. Но это, оказалось, было самое простое.
Мне втолковывали, что я должен делать, все вместе и каждый в отдельности.
– Понимаешь, твоя мама, Эсфирь,  из богатой еврейской семьи.
– Это все было давно, еще до революции...
– И она полюбила русского, следователя Белоусова.
– А ее родители не разрешали им пожениться, и он покончил с собой, застрелился – ясно? Но ты уже должен был родиться, и тогда твою будущую мать решили выдать за Михаила, чтобы прикрыть позор...
– Какой позор? Зачем ребенку забивать голову подобным вздором? Просто запомни: твой отец не любит тебя, бьет, а ты не знаешь, почему. А потом выясняешь, что он тебе вовсе не отец, что настоящий твой отец умер в России...
– Сначала объясни, что они успели переехать в Америку.
– Первая сцена – самая важная. Отец побил тебя и вышвырнул. Учти, никто тебя толкать не будет, ты сам должен вылететь на сцену вот так и упасть. И ты – как будто, я-ко-бы – ничего не понимаешь. Почему? За что? Ведь ты любишь отца! И вот ты говоришь...Что он там говорит, Лариса?
– Он плачет.
– А что он говорит?
– Сначала он ничего не говорит, только плачет.
– Господи боже мой, а потом, потом?
– «Мамочка... Мамочка, когда папа бьет меня по голове, у меня в глазах мутит»...
– В глазах? Мутит? Неужели так и  сказано? Ни разу не замечал. Ну, черт с ним, пусть мутит. Итак...
– Мамочка, – говорю я.
– О ужас! Не то, совсем  не то! Трепещущим от рыданий голосом, не жалуясь, но как бы обращаясь к последней своей надежде: «Мамочка!»
– Мамочка! – передразниваю я своего наставника.
– Ну, уж это ни в какие ворота... – говорит он, снимает золотые очки и нервно протирает их. – Лариса, покажи ему. Впрочем, нет. Начнем-ка все сначала. Ты вылетаешь из-за кулисы... Что-что? Ты не знаешь, что такое кулиса? Боже!..
Меня губила страсть к подражанию. Я в точности копировал жесты, интонации каждого, кто со мной работал и показывал, «как надо». При этом я бывал то суматошлив, как наш режиссер Павел Ильич (тот самый человек в очках и пестрой рубашке, который мне запомнился с первой встречи), то озороват и сентиментален, как Лариса, то басил, как трагик наш, Борис Иванович.
– Не знаешь, хвататься за живот  или браться за голову, – говорил Павел Ильич. – Ах, юное дарование, юное дарование!
Приближался день отъезда труппы, моего отъезда, а я все еще не решался сказать о нем Мишане. То есть, конечно, знал он, что я не просто так пропадаю в театре; впервые за это лето мы не каждый день виделись, и даже после репетиций, когда я был свободен, я часто не мог разыскать его ни в одном из знакомых, заветных мест. Прятался он от меня, что ли?
Светку я тоже видел только издали. Раза два днем я, показалось мне, со сцены угадал ее в зале Дома культуры, темном и пустом, но странно, она исчезала, прежде чем я успевал ее окликнуть.
Дни мои совсем недавно были так просторны, что утром далеко-далеко, чуть не на другом конце жизни, брезжил закат. Сейчас они были сжаты, спрессованы, мелькали мимо меня, как окна проходящего поезда, – не успеваешь голову поворачивать.
Это мелькание остановилось с размаху, когда мы наконец-то встретились с Мишаней. Мы ушли далеко в луга, сели в сухой ложбинке. Мишаня достал папиросу, закурил, закашлялся. Я был поражен и подавлен.
- Слушай, Васька, – начал он без всяких предисловий. – Я знаю, тебе наша Светка нравится.
– Ты что? – спросил я, в одно мгновение вспотев от стыда и сладкого ужаса.
– «Что, что»! У меня ж глаза есть. Ты не думай, я того... не возражаю. Вырастешь – поженитесь, я к вам в гости приезжать буду. Она так девчонка ничего, только врать любит. А не соврет, так смолчит, все равно вранье выходит.
Это уж и ко мне относилось.
– Мишаня, – сказал я, – я ведь уезжаю.
– А я знаю, – сказал Мишаня, да так грустно и спокойно, что у меня в глазах защипало.
– Я ненадолго, я к школе вернусь, никак нельзя было отказаться, – торопливо и бессвязно бормотал я. Что-то было ужасно неправильное в моем отъезде, чувство неправильности и вины никак не отпускало.
Чуть  заметно дрогнула земля, потом еще. И мы оба сильно-сильно вздрогнули, особенно я. Было похоже, что это нарочно кто-то подстроил. Саперы опять взрывали где-то недалеко мины, все было точно так, как тогда... «Оба поклянемся, – сказал тогда Мишаня. – Кровью, как солдаты. Чтоб по гроб жизни дружба. И без друга никуда», – сказал он.
Как я мог забыть? А я и не забывал. Я помнил не словами, а всем, что было во мне, и знал, что Мишаня сейчас думает о том же, и я ждал, что он скажет: «А клятва?» – но он вздохнул и ничего не сказал.
– Проститься-то придешь? – спросил я робко.
– Не знаю, смогу ли... – сказал он опять грустно и взросло. – А Светку пришлю.
За день до отъезда начался да так и шел, не переставая, дождь. Наверное, нигде и никогда не было такого скучного, такого унылого дождя. Неба не видать: вместо него что-то серое, бесформенное хлюпает без конца над головой. И ни в чем никакого просвета: серые дома, серые развалины, серые лужи, съежившиеся от сырости и холода деревья и лица  заспанные, пасмурные. Актеры под зонтиками – и те растеряли свой шик и нахохлились, как мокрые  старые воробьи.
У мамы на лице дождь и слезы перемешались. Она уже давно жалела, что сгоряча согласилась отпустить меня, а в последние часы совсем извелась. Старая актриса, и директор, и Лара клялись и божились, что все будет в порядке. я тоже твердил:
– Не бойся, мама, не надо, не плачь, мама!
Но, честно говоря, я и сам раскис. Мишаня не обманул: Светкино лицо мелькнуло поодаль, но подойти к тесной группке актеров она не захотела или не решилась, и я тоже никак не мог отойти от мамы. Кажется, она мне помахала, но точно не знаю. Ясно видел я только, как она убегала, разбрызгивая лужи тонкими и красными, как у цапли, ногами. Ненадолго, не на век уезжал я, но словно ниточки какие-то обрывались в душе с каждым прощанием. Так было накануне, когда я забежал к Гусевым и Александра Львовна в первый раз поцеловала меня в лоб; так было в нашей избе: Евдокия Ивановна настряпала мне на дорогу лепешек из своей муки, а Нюрка и дядя Вася суетились  непривычно, без толку. «Ну, ты там того... этого... держись там», – повторял дядя Вася.
Мне и маму жалко, и актеры вдруг кажутся незнакомыми, чужими людьми. Паровоз уже пыхтит, меня торопят все более сердито, и мама прижала меня к себе крепко и все медлит отпустить и отпускает наконец. Я стою уже в тамбуре, поезд потихоньку поехал. И я все-таки дождался: маленькая. мокрая, взъерошенная фигурка бежит вдоль бегущих вагонов...
– Мишаня! – ору я. – Я здесь, Мишаня!
Что-то недовольно выговаривает мне моя театральная мама, проводница ругается и заталкивает меня в вагон, я вырываюсь, Мишаня бежит, не отставая, за поездом, дождь припустил и бьет наискосок ему в лицо.
– Держи! – кричит он.
Что-то звякнуло. Я поднимаю и вижу подарок Хельмута – перочинный нож. Меня уже втащили в вагон, говорят что-то, я гляжу обалдело на этот ножичек, гляжу и все расширяю глаза, чтобы слезы удержались, не выкатились.
 

                «Артист с погорелого театра!»

Цок-цок-цок-цок... – разносится по пустым предутренним улицам. Мы прибыли  в прибалтийский городок в четвертом часу утра. Нас ждали. И вот мы покачиваемся в открытой коляске. Прохладно, сырой предрассветный туман обволакивает нас. Копыта лошади цокают по асфальту. Едва различимы по бокам и впереди каменные нерусские очертания домов. Размеренно, неторопливо выговаривают копыта – цок, цок, цок, так размеренно, так неторопливо, что я снова засыпаю. В полусне слышу, что лошадь стала. Неуклюже сваливаюсь с коляски и, держась за чью-то теплую руку, иду, иду, подымаюсь какой-то причудливо извитой лестницей, падаю на мягкое, чистое, сплю.
С утра мы отправились на рынок (у нас в городке все говорили «базар»). По рядам проходила, роняя значительные и неспешные замечания, процессия, не менее торжественная, чем когда-то в Углове, только теперь она включала и  меня. Я удивился: актеры одевались к этому первому выходу в город тщательней, чем перед спектаклем.
– Что ж тут удивительного? – сказала Екатерина Алексеевна. – Сейчас весь город будет оценивать: какие они, эти артисты? И стоит ли смотреть их? Понял?
Я, кажется, понял. В новой хрустящей рубашке с двумя карманами, в новых коротких штанах, в новых желтых носочках, в сандалиях, скрипящих от новизны – весь как будто только-только выданный со склада Примерных Детей, я потел от сознания собственной значительности, от боязни сделать что-нибудь не так. И, конечно, не понимал, что мне говорили, поворачивал в сторону, противоположную указанной, наступал на ноги, спотыкался и падал на ровном месте, ойкал, чихал, обижался, важничал, краснел, показывал пальцем, хлопал ушами. Диву даюсь, как вынесли все это актеры, но они были терпеливы.
Недели через две, когда я освоился с сандалиями и рубашкой, Лариса изобразила этот первый мой выход. Актеры хохотали, я сам покатывался со смеху, но потом, уйдя от них, долго сидел один в пустой и темной гостиничной каморке, пока не нашла меня моя театральная мама, не прижала к теплой мягкой груди, не погладила по голове:
– Обиделся? Артист не должен обижаться!
К изумлению моему, я оказался самолюбив и капризен. Правду говоря, до того мне и не приходилось сталкиваться со словом «самолюбие». Да и где бы? В стычках и боях угловской ребятни, где великий и непреложный закон «кто кого» не позволял никому обижаться? Дома? Какое там самолюбие, какие капризы перед матерью, едва дотащившей ноги со службы, перед грустным, небритым дядей Васей, перед Евдокией Ивановной с ее – век их не переделать – делами? Перед Мишаней? Смешно!
Правда, когда я пел... Но все, кому я пел, – мамины сослуживцы и дорожные попутчики, взрослые соседи  и даже другие пацаны – простодушно и горячо меня хвалили, потому что я пел громко, с выражением  и никогда не перевирал слова. А тут...
– Я хочу уйти в Россию и больше не возвращаться сюда. Меня здесь  никто не любит, кроме дяди. И я знаю, что мой папа тоже там, – произношу я слова  роли проникновенно, как мне кажется, и жалостно. – Я хочу вернуться на...
– А? – спрашивает Павел Ильич. – Что? Не понял!
– Яхочувернутьсяна...
– Вася, ну нельзя же так тараторить, – мягко выговаривает мне Екатерина Алексеевна. Она, как всегда, права, и это особенно обидно.
– Я хо-чу вер-нуть-ся... – отчеканиваю, уже краснея.
– Голубчик, нельзя ж так. Видишь, сколько взрослых людей ждут, когда ты соизволишь говорить по-человечески! – это вступает в разговор моя «дядя» Петр Иннокентьевич, совершенно лысый морщинистый человечек, о котором актрисы за глаза говорят, что он затем и пошел в театр, чтобы хоть изредка обзаводиться пышной шевелюрой.
Козлиным печальным голоском он показывает, как нужно произнести мою фразу. И я повторяю ее таким же печальным, еще более козлиным голоском.
Минут пять все вокруг веселятся, только Петр Иннокентьевич покачивает головой, да Павел Ильич хлопает в ладони, пытаясь восстановить  порядок.
Потом все начинается сначала.
Оказывается, я не умею ходить, плакать, улыбаться, падать, я глупо стесняюсь обнять свою предполагаемую маму, я вообще никуда не гожусь!
При всем том относятся ко мне ласково или терпеливо все, кроме Ильи Констинтиновича, директора труппы. Он тоже играет, играет он моего отчима. По пьесе мы ненавидим друг друга.
– Болван ты этакий! – то и дело кричит он по ходу репетиции, и выходит это у него чересчур даже натурально. И «отчим» встречает в ответ мой угрюмый взгляд – настоящий, а не по роли, так играть я еще не умею.
А ведь это он первый предложил взять меня в поездку. Я уже не помню, чем в первый раз досадил ему: то ли передразнил, как только что Петра Иннокентьевича, то ли не так, как следует, назвал.
Зато я хорошо помню, что было дальше. В нашей труппе была актриса Ланина. Человек незнакомый останавливался при ее виде, оторопев: красота ее, гордая, редкая, бросалась в глаза. Держалась она всегда независимо, отчужденно, редко с кем слово скажет, я и не припомню такого случая. Илья Константинович заметно ухаживал за ней, но Ланина его откровенно избегала. Бывало, при его появлении она тут же вставала и уходила – спокойно и с достоинством.
Чем больше я узнавал Ланину, тем больше странностей в ней находил. То она улыбнется не к месту, то на репетиции в общей тишине заговорит громко, во весь голос, то роль свою почти  шепчет, не слышно ничего. И почти всегда на ее лице сохранялось выражение сосредоточенности, словно она прислушивалась внимательно к чему-то, что слышно ей одной. Я все искал случая заговорить с ней, и, заметив это, Генрих Первый сказала мне на ухо:
– Ты что, не понял? Она ведь глухая...
– Как – глухая? растерялся я. – Она ж на сцене играет. Отвечает, спрашивает...
– Я сама не знаю, как это у нее выходит, – сказала Лариса. – Только ты уж мне поверь: не слышит она, ничего не слышит!
И вот вскоре после того, как я узнал ее тайну,  за кулисами я увидел, что к Ланиной подошел Илья Константинович. Было там пусто, все ушли после спектакля снимать грим. Клювин улыбнулся Ланиной – он умел, если надо,  улыбаться ласково и сердечно – и говорил ей что-то. Она тоже улыбалась ему в ответ. Я невольно подошел ближе: странно показалось мне, что Клювин разговаривает с глухой. И услышал его слова... Лучше бы я их не слышал.
– Новую роль ты уже никогда не сыграешь... – говорил Клювин негромко, но четко и улыбался, обаятельно так, открыто. – При всей своей смазливости ты урод, милая моя, и не тебе бы хорохориться...
Может, и не эти в точности слова он говорил, – не в том я был состоянии, чтобы все слова запомнить.
– Она же не слышит! Она же глухая! – крикнул я, подбегая.
Мне показалось, что Ланина меня услышала. Или, может быть, она что-то по губам его прочитала: я мог бы поклясться, что она поняла. Покраснела до корней волос, посмотрела на него – как плюнула, повернулась и убежала.
– Ну-ну, – только и сказал Илья Константинович, пронзительно поглядев на меня, – ну-ну...
Я думал, после этого случая все изменится: Клювин поймет, что я его презираю, и не сможет смотреть мне в глаза. Что все его раскусят, перестанут с ним  разговаривать... Ничего подобного. Он был умелым директором, Илья Константинович, и, кажется, стал еще изворотливей – во всяком случае, актеры часто его хвалили. Он был галантен: целовал женщинам ручку, шутливо расшаркивался перед ними, помогал надеть пальто, – они с удовольствием принимали эти знаки внимания, улыбались. Он сыпал остротами – они имели успех: все смеялись охотно и искренне. Только Ланина решительнее прежнего отворачивалась от него, но Илья Константинович и ее неприязнь сносил с галантной и чуть шутливой покорностью. Я глядел на него волчонком – он решительно не собирался замечать мою вражду. Наоборот, смотрел снисходительно, а то подходил и, гладя по головке, произносил:
– Не правда ли, можно подумать, что наш вундеркинд меня избегает?
Я сердито дергался: я-то знал цену его улыбке! И Ланина знала. И не так уж недогадливы были остальные, потому что Лара вдруг тихо говорила:
– У-у, связался черт с младенцем!
– Нет, в самом деле, чем я заслужил вашу немилость, молодой человек? – весело настаивал Илья Константинович.
– Илюшка, чего пристал к ребенку? – невообразимо низким басом ронял Борис Иванович.
Он тоже мой друг. У него короткие толстые ноги, круглый живот, лицо, составленное из множества древних складок, и он один в глаза называет Илью Константиновича Илюшкой.
Еще он любит декламировать стихи:

                Он поклялся в строгом храме
                Перед статуей Мадонны,
                Что он будет верен Даме,
                Той, чьи взоры непреклонны...

– Непреклонны, слышишь ты, Вася: не-пре–клон–ны! – рокотал он своим густым басом.
Нам сытно жилось в этом городе. Мы каждый день завтракали, обедали и ужинали, ели яйца, творог, даже мясо, потому что здесь был хороший рынок.
Этот город тоже разрушен, но в сравнении с Угловым он казался почти нетронутым. Незнакомые дома из серого камня, с башенками, выступами, балкончиками, нишами, высокие глухие стены по бокам узких улочек – это все словно бы кто-то хорошо и затейливо выдумал.
На берегу озера стоял длинный одноэтажный дом, в нем и проходили гастроли.
Что со мной было, когда я вылетел в первый раз на освещенную сцену! Я и должен был вылететь, как будто мне дали пинка, но нужно было сделать это самому, а я остолбенел, колени ослабли, в ушах звон. И тогда мне дали пинка в самом деле, и даже не Илья Константинович, а мой друг Борис Иванович. Я прекрасно помнил свои  слова, но забыл, что мне надо заплакать, а темное, многоглазое там, в зале, уже начало шуметь и покашливать, когда я расслышал наконец то, что слышал уже весь зал:
– Плачь, ну плачь же! Плачь, слышишь ты!
И я взаправду заплакал и чуть не забыл свой текст.
Но все обошлось, и через три  дня я сидел на берегу озера вечером, часа за два до представления.
Подошли два паренька. В этом городе говорили по-своему, но некоторые разговаривали по-русски. Как эти двое.
– Чего расселся? – сказал один.
– Это наше место, – сообщил другой. – Откуда ты взялся?
– Я артист, – важно сказал я.
– Ха-ха-ха, артист с погорелого театра, артист с погорелого театра!
Они скакали вокруг меня в восторге, они показывали язык, они так и  напрашивались на синяки и шишки, но я только вздохнул. Положение обязывало.
– Не верите? – сказал я им. – Ладно же. Я проведу вас в театр.
Для меня то был час торжества, хотя и Лариса, и Екатерина Алексеевна никак не могли взять в толк, зачем мне понадобились две контрамарки.
Когда я вышел после спектакля, после того как мне смыли грим и клей от парика, две фигуры еще стояли у служебного входа.
– Скажешь, это был ты? – сказал один с сомнением и потрогал мои волосы.
Там,  на сцене, они были не черные, а белые и до плеч.
– Обыкновенный парик, – сказал я. – Что, съели?

                «Васе (лично)»

Первое в жизни письмо! Оно свернуто треугольником. Буквы и снаружи, где пишется адрес, и внутри крупные, как печатные, – это чтобы я без труда прочитал.
«Здравствуй, Васенька!
Вот уже две недели, как ты уехал далеко. Сразу стало позже светать, и темнеет раньше. У нас в доме тоже поскучнело, ребеночек без тебя очень часто капризничает, а Нюра злится. Слушай, сын, ты по мне скучаешь? Хоть немножко? Хоть капельку? А вдруг ты загордишься, решишь остаться артистом, уедешь в Москву и маму забудешь? Как поживает твоя театральная мама? Ты ее слушайся, она разумная женщина. Но и меня не забывай. Мишаня крутится возле нашего дома, как привязанный. Он тебя ждет, но не говорит ничего – гордый. Зато Светка не молчит: по ее словам, Мишаня стал нервный и ходит как дурной. Она тоже, по-моему, очень хорошо к тебе относится, как и их мать, с которой я два раза виделась и говорила (ты знаешь, она мне нравится). Я тебе никогда не говорила, но Михаил хороший друг, я бы лично от такого никогда не уехала... Я много работаю, один раз ходила в кино. Все передают тебе привет, в том числе и Леонид Викторович – ты его должен помнить:  инженер со станции, такой высокий и немного смешной.
Я все думаю, как ты там живешь: не обижают ли тебя, как там с питанием. Васенька, скоро уже в школу, и ты скажи им, что тебе нельзя опаздывать. Я уже «Арифметику» купила на базаре, совсем немного потрепанную и всего две кляксы. Обходились же они раньше без тебя и  теперь не умрут. И неужели тебе домой не хочется? Целую тебя и жду, твоя мама».

 


                Клювин

И был другой город, большой, тесный, с громыхающими трамваями, с серым многоэтажным Народным домом, в котором мы давали спектакли.
И в этом городе, как и в прежних, все билеты бывали раскуплены, у Ильи Константиновича с утра до вечера выпрашивали контрамарки.
Я не знаю, был ли наш театр хорошим, потому что не видел тогда никакого другого. Может быть, и нет: ведь у него не было даже названия, вернее, назывались мы не театром, а «труппой московских артистов». До войны все наши актеры работали в разных местах, а во время войны одни воевали, другие выступали в бригадах на фронте.  Это тоже было очень важно и опасно. Например, Илью Константиновича во время такой поездки даже контузило. Вспомнил, кстати, с чего он впервые на меня взъелся. Когда он рассказывал о своей контузии, я вдруг ляпнул: «Я так и думал».  – «Что ты думал?» – «Что вы контуженный», – без всякой задней мысли сказал я. Потом он все допытывался, кто меня научил при всех так сказать. Но что я мог ответить, когда никто меня не учил?
Хорош был наш театр или нет, но он был первым после войны, и поэтому люди плакали даже на комедиях, и отбивали себе ладони, и кричали «бис!»
– Бросьте вы пить, – сказала как-то моя театральная мама Борису Ивановичу. – Вы посмотрите лучше, что творится! Что творится, Боже ты мой! Я думала, нас никто и смотреть не станет. Господи, какие трагедии идут в сравнение с тем, что пережито вокруг! Гибли тысячами, сотнями тысяч, теряли всё. После этого мы выходим и рассказываем о старомодном горе одной-единственной женщины, обманутой любовником, и они, это они-то, всю войну прошедшие без слезинки, плачут!
– Я тоже плачу, несравненная! – рокотал Борис Иванович и норовил поцеловать руку Екатерине Алексеевне, но она ее зябко отдергивала:
– Не паясничайте!
Борис Иванович поднял тяжелую голову, посмотрел долгим взглядом на мою театральную маму, кивнул.
– Садитесь, коли так. Нет-нет, вы уж будьте любезны, садитесь, сами ведь напросились, так извольте выслушать! Вы, Екатерина Алексеевна, преотличная женщина, и все вы говорите правильно, за исключением одного. Они пережили это, они пережили то... А мы? Мы – что, не пережили?
– Вы меня неправильно поняли... – начала было Екатерина Алексеевна, но трагик выразительным, как на сцене, жестом руки запретил ей продолжать.
– Может быть. Может быть, я вас не понял.  Постарайтесь же выслушать и понять вы меня. Я говорю, что мы оттуда же, откуда и все! Вашу Анну Каренину смотрят, кроме всего прочего, потому, что она под бомбежкой побывала. Наш Фердинанд, понимаете, не только шпажонкой, а и автоматом работал. Все, что мы думаем, о чем помним, что у нас в глазах и в печенках засело, – война, войною, о войне. Мы зрителю не посторонние, и он, будучи не дурак, это дело видит.
Вообще-то Борис Иванович разговаривать не любил. Только в этот раз да еще однажды довелось мне услышать его вот  так – подробно...
Старый театр в городе был разрушен прямым попаданием бомбы. Она пробила насквозь крышу и разорвалась в зрительном зале. Здание считалось запретной зоной, но нас туда пустили. Снаружи театр выглядел нетронутым. И внутри все служебные помещения, вестибюль, коридоры были целы. Мы поднимались широченной темной лестницей; наши провожатые светили фонариками, и в конце марша, когда мы повернули, острые лучики вдруг ударили нам в лицо – темная испуганная толпа глянула навстречу. Вздрогнув от неожиданности, мы сразу не узнали самих себя, растерянно глядящих в огромное таинственное зеркало.
Хозяева вели нас по этим лестницам, по гулким пустым коридорам, по неведомым переходам все выше; лучи фонариков выхватывали то кусок истлевшего шелка, то лепного ангела, то угол, затянутый паутиной, то золоченую витую дверную ручку. Много дверей открылось и с пугающим скрипом медленно затворилось за нами: еще одна – и мы все разом ахнули!
Под нами была пропасть. Совсем рядом белел рваный пролом в потолке, сквозь него падал солнечный луч и выхватывал резко, как прожектор, маленький круг внизу; отсветы этого луча и этого круга делали бывший зрительный зал необъятным. Внизу, на самом дне, валялись исковерканные кресла, остов люстры, еще какие-то темные предметы; по бокам возникали очертания ярусов.
Сцена была далеко впереди. Скорей угадывались, чем виднелись стоявшие там до сих декорации, едва различимые постройки, не то башни, не то купола. И тишина окутывала все, как фланелью, – мертвая тишина заколдованного царства.
– Прям Китеж-град! Только воды не хватает, – сказал Борис Иванович.
Бомба что-то разладила в театральной акустике.
«Итеж... ад... ащий.. итеж... тает...» – зашелестело кругом. Слова кружили по залу, задевали лицо, как потревоженные летучие мыши, снова метались в потемках.
Ну нет! Все во мне возмутилось против этого. Если уж Углово ничем не походило на Китеж, то это мертвое, внизу – тем более. Мой город, мой Китеж был солнечным  и  чудесным, красивые люди ходили по нему, смеясь, и малиновый звон плыл над ними. И потом, откуда Борис Иванович узнал про Китеж? Разве это он слушал старенькую сказительницу в глуши вологодских лесов, разве он ехал вместе с Мишаней к старлею, разве он сидел, привалясь к стене, в комнате ожидания на станции Благодатка, разве ему говорил невидимый женский голос о городе Китеже? Мне показалось, что каким-то образом он подслушал мои мысли, выведал мою тайну.
– Откуда вы-то знаете про город Китеж? – спросил я почти враждебно, и от звона голосов раскололась  вдребезги тишина: «Уда... аете... о-о-о... иэж...»
И потом, в гостинице, второй раз на моей памяти безостановочно говорил  и говорил Борис Иванович.
Сколько он знал! Слова древних летописей, незнакомые, но каким-то чудом понятные мне слова падали в меня, чтобы остаться внутри на годы и годы: «И не оста во граде ни един живых: вси равно умроша и едину чашу смертную пиша. Несть бо ту ни  стонюща, ни плачюща – и ни отцу и матери  о чадех, или чадом о отци и о матери, ни брату о брате, ни ближнему роду, но вси вкупе мертви лежаща...»
Он, казалось, был свидетелем всему, о чем рассказывал, пел. Он читал на память целые страницы, бормотал, всхлипывал, вскакивал и разил незримого врага...
Тосковал он, Борис Иванович. Я понимал его – что ж не понять, я тосковал и сам. И опять же, никогда прежде со мной этого не случалось, я и вообразить не мог, что такое бывает.
Я просыпался в чужой, незнакомой комнате, рядом похрапывали, бормотали во сне, бредили войной соседи-актеры. И вдруг такая грусть нападала на меня, что вот еще немного – встану и пойду пешком туда, к себе в Углово. Я вспоминал маму, Мишаню и Светку, я думал: что они сегодня делали, о чем и с кем говорили и спят ли они сейчас или не спят? Иногда думал я и о незнакомом мне Леониде Викторовиче, который вдруг решил послать мне привет, но думал безо всякого зла, грустно. А то представлял себе, что мама, и Светка, и Мишаня, и Гусевы, и даже хозяйская дочка Нюрка забыли меня, как будто меня и не было никогда, и так сладко было жалеть себя, долго, до тайных слез, пока не всплывало то, что я с самого начала в душе знал: что такого быть не может. И тогда я начинал жалеть маму – как она там без меня?  – и вдруг вспоминал о нашей с Мишаней клятве, и тут уж мне становилось так плохо, что я старался больше не думать ни о чем, а заснуть, заснуть, заснуть, головой под подушку.
Мне приснился сон. Будто мы с Мишаней идем искать патроны, и я не заметил, как он отбежал далеко в сторону, а земля вздрагивает под ногами, наверно, это рвутся мины, и мне становится тревожно и жутко. И вдруг я вижу, что из-за старого дота в Мишаню целится из ружья Хельмут, и лицо у него недоброе и глазки почему-то свиные. Я кричу: «Мишаня!» –  кричу и бегу к нему из последних сил, а он меня не слышит, возится почему-то в траве. «Миша-аня! – кричу опять я, и воздуха не хватает. – Хельмут, подлюга, что ты делаешь? И вдруг Хельмут оборачивает ко мне страшное свое лицо, и я вижу, что это вовсе не Хельмут, а Илья Константинович, и он говорит...
Я открываю глаза. Надо мной и в самом деле стоит Клювин. Он шутит:
– Сколько можно дрыхнуть, хочу я спросить? Или мы провели бурную ночь? – а глаза у него злые-презлые.
Я долго не мог забыть этот сон. Странно, что мне приснился Хельмут в таком страшном виде. Он был всегда добр с нами и улыбался стеснительно, хорошо. Мы с Мишаней вспоминали его наивные фокусы, губную гармошку. Ножик Хельмута – память о Мишане – всегда был при мне.
Клювин... Этот мог и не так еще присниться. Он меня невзлюбил, и ему все трудней было скрывать это. Я, правда, и сам виноват. Что-то когда-то краем уха я слышал о, как бы это сказать, недостатке военной доблести у нашего директора. Будто бы он использовал свои административные таланты, чтоб убраться подальше и от фронта, и от фронтовых бригад... Неприязнь моя к Илье Константиновичу получала полное оправдание. И если раньше я нечаянно попадал ему в больное место, то теперь сделал это нарочно.
В холле гостиницы собралась добрая половина труппы. Зашел разговор о войне, о том, кто как встретил ее начало и конец. И черт дернул меня за язык...
– Илья Константинович, – сказал я невинным тоном, – расскажите, как вы в кино снимались в Алма-Ате?
Клювин побледнел. Ни слова не говоря, он повернулся и вышел... С тех пор Илья Константинович редко подходил ко мне, оставил даже большинство своих шуток, но иногда – или это только казалось? – я ловил на себе его взгляд, тяжелый и недобрый.
Жизнь в театре шла своим чередом. Генрих Первый стала часто исчезать из гостиницы; длинный беловолосый парень, говоривший по-русски медленно и с сильным акцентом, приносил ей охапки полевых цветов. Однажды она не пришла вечером в гостиницу, ее повсюду искали. На другой день Клювин долго кричал на нее, а потом  и Екатерина Алексеевна говорила с ней громко и сердито,  и глаза у Лары были заплаканы.
В газете напечатали про нас статью. Хвалили нашего режиссера Павла Ильича, мою театральную маму и особенно Ланину.
Илья Константинович удивлялся необъективности  прессы – о нем не было ни  слова; зато в газете упоминалось, что роль Генриха играл восьмилетний Вася К., и хотя меня на целый год «омолодили», я чуть не заплясал и купил шесть газет.
Я подружился с Ланиной и научился говорить с нею. Она меня чем-то притягивала неудержимо, смотреть на нее можно было как на облака во время заката – не надоест никогда. Ланина достала мне чистую тетрадку в косую линейку. Я коряво писал ей то, что хотел спросить или сказать, она отвечала то слишком громко, то почти неслышно, но всегда ласково. Мне хотелось рассказать ей подробно о Мишане. О нашей клятве. О том, что мне почему-то тревожно и грустно думать о нем. Но наверно, для этого надо было бы исписать всю тетрадку, а я писал еще плохо и медленно, и слова плелись далеко позади мыслей.
Тогда я сел писать Мишане письмо:
«Здравствуй, друг Мишаня! Если ты думаешь, что я про тебя забыл, то ты так не думай...» Больше ничего не писалось, и я зачеркнул эти слова дочерна, так что ничего нельзя было разобрать.
А потом случилось это...

                Как я играю?

Однажды я шел на спектакль, как всегда, с моей театральной мамой и  все порывался спросить ее об одной вещи, давно меня волновавшей. Несколько раз я набирался духу и наконец решился.
– Екатерина Алексеевна, скажите, только честно-пречестно...
– Я слушаю, – своим грудным и  теплым голосом сказала она.
– Вот скажите: ну хоть столечко хорошо я играю?
– Честно-пречестно?
– Да, да!
– Мой мальчик, не обижайся, но играешь ты отвратительно, то есть хуже некуда. Куда же ты? Вася, я пошутила! Вася!
Но я уже мчался наперерез лошадям, трамваю.
«Ах, так! Хуже некуда... Ну так и не надо! И не буду. Зачем я только поехал с вами! От Мишани уехал... Посмотрим, как вы без меня обойдетесь!»
Все это, вперемешку со слезами, не мешало мне лететь не разбирая дороги; старой актрисе было, конечно, за мной не угнаться.
Часа два бродил я, глотая слезы, одинокий, переполненный планами мщения. Но тем временем ноги приводили и приводили меня к театру. Я кружил возле служебного входа, как заблудившийся в лесу ходит по собственному следу; я уже надеялся втайне, что кто-нибудь заметит меня и позовет, и в конце концов не выдержал – пошел сам.
Без меня обошлись. В театре преспокойно шел другой спектакль. Екатерина Алексеевна меня не захотела заметить. Все актеры, такие знакомые, смотрели мимо меня. Возник Павел Ильич.
– Иди, нечего тебе тут делать, – буркнул он. – Потом поговорим. Хотя – о чем говорить?
Я побрел в гостиницу, сел на своей кровати. Скучно, бесприютно было в пустом номере...
Здесь и нашел меня Клювин.
– Показался во всей красе? – сказал он.
– Ну показался, – сказал я, стараясь не испугаться. Потому что лицо его с белесой щеточкой усов, давно уже мне неприятное, на этот раз выглядело ассиметричным; одна щека от злости подергивалась.
Мне почудилось, что сейчас он набросится на меня. Но, против ожидания, он сел рядом со мной на кровать и заговорил почти спокойно.
– Слушай. Я долго терпел. Я терпел, пока дело касалось одного меня. Я не обращал внимания на твои глупейшие выходки. Бог видит, даже в твоем возрасте можно быть поумней, ну да ведь глупость не вина, а беда. Но сегодня ты наплевал в душу не мне одному, а всем. Они добренькие: пожурят и  отпустят. Их дело. Мое терпение лопнуло. Я поступлю так, как поступил бы твой отец. Я всыплю тебе ремня!
– Не имеете права! И не трогайте моего отца! Если бы он был жив, он бы вас побил!
«Всыпать ремня»... В Углове едва ли бы нашелся хоть один мальчишка моего возраста, незнакомый с этой процедурой. Куда меньшие, чем мой, проступки влекли за собой известное наказание, и пострадавший через каких-нибудь полчаса бегал на улице как ни в чем не бывало.
Но там наказывали свои, желая добра, как они его понимали. А этот Клювин, он был похож на палача, и какие бы правильные слова не произносили его красные и почему-то мокрые губы, глаза его и не думали скрывать другое. «Попался, голубчик! Теперь поговорим. Сейчас получишь и  за «контуженного», и за Ланину, и за Алму-Ату...», – вот что я прочел в этих глазах.
– Не трогайте меня! Вы ответите! – кричал я, но это не помогало.
Я колотил его куда попало, да что ему были эти удары! Он был спокоен и даже улыбался до тех пор, пока я не выкрикнул:
– Если бы здесь был Мишаня... Вы... вы трус! Все знают, вы трус. Вот вы кто!
– Ну хватит! – взревел он. – Заслужил порку и получишь. И попробуй поболтай еще, я тебе так всыплю!
– А вот не всыплешь! – крикнул я, потому что нащупал в кармане продолговатый предмет, инстинктивно ища, чем бы защититься. Я выхватил перочинный ножик, прощальный подарок Мишани, сжал его крепко...
Скорей всего, Илья Константинович, если даже и был очень раздражен  моим поведением, намеревался наказать меня по случаю срыва спектакля не больно, по-родительски, вполне традиционно. Но, уже распаленный моими дерзостями, он потерял голову, когда увидел в моей руке нож. Он выбил его одним ударом; весь план воспитательного, образцово-показательного наказания был сорван, и он набросился на меня с кулаками...
Впрочем, он опомнился довольно быстро, и  снял ремень, и стал стегать меня – сквозь одежду, для порядка, совсем не больно. Но такая ненависть, такое раздирающее чувство бессилия переполняли меня, что, наверное, не показались бы больней и шомпола. И было это так, как у белых, когда тебя ведут, связанного, на расстрел, а наша конница все запаздывает, все не кричит «ура!», или как дурной сон, из которого один выход – проснуться...
Екатерина Алексеевна застала меня в нервном припадке. Впрочем, я еще слышал, как она барабанила в дверь, как кинула Клювину: «Подлец!» Удивительно, но что-то похожеее я подумал еще раньше, а теперь это ее слово стало последним перед тем, как мне провалиться в полную темноту.

А потом  меня провожали домой. Всей труппой. Павел Ильич, покашливая, держал речь.
– Екатерина Алексеевна пошутила, Вася. Ты играл не отвратительно. Ты, когда старался, играл, как нормальный и неглупый девятилетний мальчик, и это было то, чего мы от тебя ожидали. И во всяком случае, ты нам помог, и многие из нас тебя полюбили. А теперь тебе пора в школу, к маме и твоему Мишане. Мы столько о нем слышали, что теперь будем вспоминать не одного, а сразу двух  мальчишек.
– Пора прощаться, – сказал Павел Ильич.
Екатерина Алексеевна Голубева, моя добрая театральная мама, всплакнула и приказала непременно приезжать в  Москву (Курбатовский переулок. Запомни: Курбатовский!); Генрих Первый обняла меня так, что я едва не задохнулся, Ланиной я написал в тетради огромными буквами «До свиданья» и  поставил четыре восклицательных знака. Борис Иванович подал мне в тамбур тяжеленную сумку: она была полна снеди,  маленьких и смешных подарков.
– Не поминай лихом и не горюй, брат! – рокотал он.
Грустно мне стало. Но, по совести признаться, наполовину я был уже в Углове.

                Возвращение

Не передашь, какая жажда, какое нетерпеливое и беспрестанное ожидание чудес и приключений сжигало меня! И не успели разгнаться колеса, не успела захлопнуться дверца, отделяющая прошлое от настоящего, как все происшедшее со мной уже стало превращаться в сказочное приключение. И я уже представлял себе, предвкушал, как буду рассказывать об этой поездке, как меня будут слушать, охать и не верить ни одному моему слову. Только об одном я не знал, как рассказать. Почему, ну почему не было тогда со мной Мишани? Клювин и пальцем бы ко мне не прикоснулся, будь мы вместе!
Но вскоре я забыл Илью Константиновича накрепко и надолго. Из моей памяти его вытеснили множество  добрых и грустных, открытых человеческих лиц. Детство нуждается в светлых впечатлениях и их бессознательно выбирает. В этом возрасте и жить-то нельзя, не веря, что добро торжествует над злом. Я в это верил непреложно. У меня за душой было этой вере огромное, неопровержимое, все затмевающее доказательство: фашисты были злом, и мы их победили.
К тому же веселое, благодушное настроение царило в переполненном, как всегда, вагоне.
– Вот мы шутки шутим, а ведь нонешний день войдет в историю. Уже вошел! Подумать только: вторая мировая война кончилась...
– Вторая и последняя!
– Дай-то Бог!
И в Углове то же – пьяненький, развеселый, в гимнастерке без погон стричок кричал:
– Я, никто другой, вторую мировую войну одержал, – где ж мой шкалик?!
Синее,синее, синее до самых далеких глубин, ласковое  небо, солнце не палит, а согревает и тешит, дышать необыкновенно легко. Гремит со столба репродуктор, звенят марши, диктор рассказывает о победе над империалистической Японией.
Огромная разрушенная церковь у вокзала стала средней, большие дома – маленькими, маленькие – крохотными.  Уже и бедней показались улицы Углова, но зато и милей. Всю дорогу до маминой службы я бежал без передышки. Еще в вагоне я достал из сумки две газеты: одну для мамы, другую для Мишани. Так и бежал, размахивая газетами и отощавшей за дорогу сумкой.
Но в исполкоме меня осадили. Незнакомый мужчина сказал:
– Куда разбежался?
– Мне очень нужно! У меня там мама!
– Мама подождет. Там совещание, может, агромадной важности!
Странный какой-то. Я не обиделся даже. Другой бы стал спорить, а я нет. Повернулся – и к Мишане. Я так спешил, точно непоправимо запаздывал, точно вся моя жизнь зависела от этих оставшихся до встречи  минут. Сердце уже билось в горле, так я бежал. И вот совсем серенький и бедный наш базар, избушка когиза, землянка... Где ж она?
Землянки не было. На ее месте плотники сколачивали ларек; один посмотрел на солнце – был полдень – и сказал: «Шабаш!»
Совсем оторопев, я постоял зачем-то, глядя на то, как они усаживются на неструганой лесине, развязывают узелки...
Сам не заметив как, я оказался у «нашей» траншеи. Она еще гуще  заросла – так близко от жилья, а никто не скосил траву. Покачавшись на руках, я спрыгнул вниз. Далеко, там, где траншея поворачивала под прямым углом, стояла Светка.
– Света, – сказал я шепотом.
Она сразу повернула ко мне лицо, хоть и не могла меня слышать. Я мог бы поклясться, что она меня увидела и узнала. И тут произошло непонятное: она выскочила из траншеи, я – тоже и увидел, что она изо всех сил бежит прочь.
– Светка, подожди! – кричал я, но она еще сильней припустила.
Совсем сбитый с толку, я снова побрел к райиспокому и, не доходя нескольких шагов, увидел знакомую мягкую фигуру Гусева.
– Александр Андреевич!
– А, артист, вернулся? – сказал он, как мне показалось, не очень-то обрадовавшись. – Ну, как там гастроли... и вообще...
Вместо ответа я протянул ему газету. Он посмотрел расеянно, не читая, и вернул ее мне. Во мне росла безотчетная тревога, все было не так; я пытался понять, что поражает меня в Гусеве, и вдруг сообразил: он был небрит, на щеках торчала неровная, в разные стороны щетина.
– У матери был? – спросил он.
– Нет, там дядька странный какой-то, не пускает. Александр Андреевич...
– Дядька, говоришь, странный? Ничего, сейчас пустит.
– Александр Андреевич, не знаете, куда Мишаня переехал?
– Кто? – спросил Гусев так, как будто я сморозил глупость.
И я подумал, что Гусевы никогда не бывали в Мишаниной землянке и вполне могли не знать, куда он переехал.
Мне в этот миг и хотелось-то совсем немногого. Я разучил в театре несколько смешных и грустных песен и два настоящих романса. Цыганских. И я бы спел их Мишане. Он терпеть не мог, когда я пел на людях. Он морщился, мне даже кажется, стыдился, что ли, за меня. А вот когда мы с ним уходили далеко за город и никого, кроме птиц и кузнечиков, не было вокруг, тогда он говорил:
– Ты спой, что ли, Васька...
– Вместе давай споем, – говорил я.
Но он не соглашался.
– Потом можно и вместе, – говорил он, – да я ж пискля. Я тебя послушать хочу...
И пел я тогда во все горло, нет – во все небо летела моя песня, и никогда я ни для кого так не пел и не собирался петь.
– Куда? Мишаня? Переехал?  – ужасно медленно и хрипло переспросил Гусев. – Погиб Мишаня. На мине подорвался.
– Как погиб? – сказал я. – Как подорвался?
– На случайной мине. На последней мине. На дурацкой мине. Там и саперы уже давно прошли, а она осталась. Три дня, как похоронили Мишаню. Один он там был. Патроны собирал, что ли. Пастух увидел, прибежал. Знал он его, пастух-то.
Я все стоял, слушал.
Дрогнула под ногами земля. Сперва раз, потом еще. Наверное, опять где-то саперы подрывали мины. Как тогда. «Кровью поклянемся! – сказал тогда Мишаня. – Как солдаты»
Кровью, кровью, как солдаты, кровью поклянемся. Куда ты, туда я. И без друга никуда.
Дрогнула земля – почти незаметно, но вся земля, –  и накренилась.
– Васька, что с тобой? – Закричал Гусев. – Ты что, ты что? Держись, ведь ты мужчина! Ты что, Васька?
И еще...
– Ва-асенька-а-а!!! – зазвенел в ушах отчанный голос матери.

Детство мое, город мой Китеж – виденье и плоть; из-под вод золотистое мерцание, звонкие круги куполов, зыбкие изломы развалин. Полупрошлое и полубудущее, где по улицам, голубым и глубоким, идет, усмехаясь, Мишаня.

                1971



            


Рецензии
Читал Вашу БЫЛЬ ещё в детстве – летом, в гостях у бабушки, Евдокии Ивановны, и дедушки, Василия Константиновича, в деревне под Каргополем…

И вот перечёл её, спустя … сорок шесть?.. наверное, сорок шесть… лет. И все эти годы … в моей памяти... по улицам, голубым и глубоким, идёт, усмехаясь, Мишаня…

Пронзительно…

Александр Иванович Агафонов   24.07.2018 18:06     Заявить о нарушении
Здравствуйте, Александр Иванович.
Я сюда редко, очень редко заглядываю. Но вот - как видите, почти год спустя - очень рад был увидеть Вашу запись. Такой читатель сам по себе драгоценность. Спасибо.

Роальд Добровенский   17.07.2019 00:00   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.