Отвори мои пути

Глава из романа







                И Кама, сын Дхармы, вечно юный бог любви, вооруженный луком желания и цветочными стрелами, согласился изменить волю Индры…

Взять  пожелтевший лист бумаги со старым стихотворением, свернуть из него трубочку  и воткнув в ноздрю поднести к этому городу- и втянуть его в себя  вместе с кокаиновым серебром  первого снега, залегшего брабантскими кружевами  на  деревянной резьбе, на  мушкетерским плащом синеющем предвечернем небе с золотым  крестом собора, с нами, идущими  по тропинке унивесритетской рощи. 

 Что сталось, что содеялось с тобою Марина Слепцова? Маришка, Мариночка-филологинечка, студенточка, по чьим исписанным округлым почерком конспектам, я, студент-филолог зазубривал наизусть  молитвенную парадигму: бог, богом, богу, бог, богом, бозе, боже. Я так любил давать тебе разные имена. Литературные. Исторические. Религиозно-мистические. Мерцая переменчивыми сущностями, ты могла быть и эльфически-нежной чеховской Мисюсь, и роковой полячкой Мариной Мнишек, и видящей сквозь времена  севиллой.  С профилем  египетской богини Сатис, с крыльями ниспадающих на плечи волос, все так же ли ты застыла слепком с древнего барельефа в музейной тишине, где даже говорят шепотом, словно боясь спугнуть в оцепенении замершее время? Или же этот прихотливый профиль со скорбно опущенными уголками губ  движется в пределах тесной кухоньки и ты, чистя картошку, моя посуду, надраивая тряпкой пол, давно забыла о разительном твоем сходстве с тем барельефом, как и о том, что отпечатавшийся на одной из страниц моего студенческого конспекта, этот лик означал: я, влюбленный в тебя студент, готов был на тебя молиться.  Ходишь ли располневшая, в дешевеньком фланелевом халатике по обставленной стандартной мебелью типовой квартире, время от времени сажаешь на горшок маленькую, похожую на тебя девчушку, ругая в пределах тех же стен сына-верзилу, заявившегося из школы с никудышней записью в дневнике,  или  ворчишь ни за что, ни про что  на усталого, вперившегося в телевизор мужа? А может быть так и не осчастливив никого, живешь в сообществе книжных шкафов и подписных изданий, носишь узкие юбки и, когда задерживаешься допоздна в школе, тебя провожает домой какой-нибудь долговязый ученик-десятиклассник, рядом с которым ты выглядишь девченкой-ровесницей; цокаешь каблучками по школьным коридорам среди разноголосого гвалта, тонкая, с затянутым на затылке узлом волос, повергаешь в оторопь джентльменистого лысеющего физрука и заставляешь клюквенно краснеть целых три класса акселератов, которых, злясь, ревнуют к тебе три класса юных акселераток, но ничего не могут поделать, как ничего не могли бы поделать обыкновенные наложницы, взявшиеся соперничать с самой богиней любви. И вдруг, словно кто-то разом выключит бурлящий вокруг тебя весь день шум, замрешь перед темным окном в учительской -- никого. И вот тогда --в зияющей морочной черноте по ту сторону  стекла ты увидишь себя с увенчавшим лоб ломанным зигзагом созвездия Кассиопеи.
 
 Откуда же я увижу тебя? --такую, все ту же и уже в чем -то другую. Из прокуренной, заваленной книгами и рукописями холостяцкой берлоги, стоя у окна и видя тебя  за стеклом, будто окно той учительской выходит прямо в пристанище моих фантазий, где письменный стол впритык с неприбранной постелью, а книги --навалом--занимают почти все остальное пространство --это все, что осталось от теплого семейного гнезда после  развода и размена: жена ушла к другому, забрав с собою и детей- не ты ли та жена, не  наш ли сын-парнишка  с вызовом на родительское собрание в дневнике, не новый ли муж тот самый вперившийся в  экран, где текут кадры нескончаемого бразильского сериала, и не наша ли совместная сливоглазая доченька - этот самый купидончик на горшочке? А, может, ты пригрезишься мне стоящей  у окна своей учительской, оцепеневшая, с подрагивающим в пальцах алым, как мигалка на самолетном фюзеляже, огнем сигаретки, выхватывающим из темноты твое отрешенное лицо, привидишься из окна кухни тещиной двухкомнатной, где я, оккупировав кухоньку за стенкой от  комнатки с книжной полкой, семейной- двуспальной и детской кроваткой, подложив под машинку махровое полотенце, буду погромыхивать  охотничими выстрелами   прячущихся в камышах ружей,  и между нами будет  стекло в морозных узорах, и кривоватый куст алоэ; и мне, вперившемуся в строчки на бумаге, так и не понятно будет - ты ли это, за стенкой, бугрясь под одеялом, разметав крылья-волосы по подушке наш ли младенец сопит в кроватке  под нанизанными на ленту погремушками, в которых отдается приглушенный стук моей машинки или же кто-то еще, скомбинировавшийся в человеческую молекулу в вытекающем из арки главного корпуса университета потоке человеко-корпускул?   

Пригрезишься ли ты мне  в роздыхе между написанием какой-нибудь дурацкой досыльной заметки, уже наполовину торчащей из машинки на кухонном столе, в перерывах между питьем кофе и беспрерывным курением ? - и вся то моя жизнь кофеин с никотином --гадания на кофейной гуще, клубы прогоняемого сквозь легкие ночи зыбкого мира грез, растекающегося  отравленными ядовитыми смолами воображения  по артериям, венам и капиллярам улиц, по которым  кровяными тельцами движутся навстречу друг другу  два потока огней--туда - красные, оттуда желтые и самый последний капилляр --из которого доносится твой голос - улица Тупиковая. Оттуда, одним вампирическим укусом, я могу высосать его через телефонную трубку, войдя в бесконечность цифры “8”. И вдруг  в ответ на судорожные поиски цифр в кругляках телефонного диска - уже даже  не музыка  голоса - его лучше не слышать, залепив воском  уши, чтобы, когда ты привязан канатами к мачте триеры, за веслами которой потеют  широкоспинные гребцы, даже не “привет” и “милый”, а  - завораживающее  лопотание инопланетянки, солистки звездных ветров.  Словно волшебная флейта Пана голос  заставляет тебя, Одиссей, извиваться червем в объятиях пеньковой смирительной рубашки, трепетать от наслаждения, забывая о Пенелопе и Телемахе, падать поверженным ангелом  в черную ямину сердца, сжав кулаки и стиснув зубы, наконец -то видеть все то, что ты хотел увидеть -- мерцание текучих сущностей одна сквозь другую. Однажды отведав--вампир должен припадать к источнику жизни снова, наркоман избавляется от ломок очередной дозой, поэтому однажды вобрав в себя каплю серебристого галактического марева, нельзя  не испытать мучительной жажды. И потому палец снова тянется, но вдруг в ответ не голос,   а деревянно-металлический звук робота: “Неправильно набран номер…” или  официозное предложение автоответчика с просьбой оставить свой номер после звукового сигнала.  И эхо гудков, теряющихся в улицах тупиковых. Но мне нужно, нужно его слышать- дайте мне его, запишите его на золотую пластинку вместе с символическими изображениями ожерелья планет от  Меркурия до Плутона, с блямбой Солнца  и силуэтов совершенно голых мужчины и женщины- двух вечно одиноких существ доживающей сове земной  цивилизации - и вместе с музыкою Баха, Моцарта, Чайковского и идиотическим обращением к жителям иных миров президента Картера отошлите очередным “Воятжером”  на какую-нибудь “Дальне-Ключевскую”. А то и дальше - может быть хоть там сольются наши голоса, совместятся силуэты и образуется Андрогин. Но чего ему там искать по ту сторону  летящей по обочине планетных путей  ледяной глыбы, на краю зимы, на остановке, осененной далекой колокольней,  этому напичканному электроникой  куску сверкающего металла? Каких  контактов? Если  весь мир-его начало и конец -в этом  кокаиноподобном  голосе. 
   Вот теперь-то мне окончательно стало ясно, что мерцающее твое, обрамленное крылами волос лицо с поднятой надо лбом головой готовой устремиться в полет тонкоклювой птицы, обведенные сурьмой глаза, тонкие брови, губы со скорбно опущенными уголками - это твой голос. Его мертвый слепок и увидел я в зале каирского музея, за кристаллически посвечивающей витриной, удивившись мелодии линий разреза глаз, аэродиномическим очертаниям твоего, словно специально приспособленного для полета, профиля. Тогда-то я и подумал, что не обязательно было гравировать на золотой пластинке-послании все эти “черты и резы”- достаточно было бы одного твоего голоса-облика , чтобы послание иным мирам могло поведать обо всем, что с нами произошло   с времен  Эхнатона.
  Ну разве что еще рядом на той пластинке стоило выгравировать скарабея с  вырезанными на брюшке заклинаниями? Его я увидел в том же музее, приблизившись лицом к витринному стеклу, обнаружив его вставленным в лоб своего отражения - в этом я узрел намек на вечную неуспокоенность. Я даже почувствовал, как насекомое шевелится по ту сторону лобовой кости. До того прижимавший к округлому, валковатому тельцу твердые надкрылья,  скарабей стал поднимать их, подобно металлическому жуку детской игрушки с приводом вроде поршня шприца. Вырезанная из нефрита ритуальная гирька - душа умершего, приведенного на последний суд может использовать её при взвешивании сердца  для того, чтобы прибавив веса,  не угодить в зев страшного чудовища с шакальей пастью-эта самая  жуковато-жутковатая  разновеска выпускала из-под поднятых надкрыльев  слюдяные блестки - и взлетала, устремляясь на  зов голоса. 

  Неужто так вот и будем стоять, разделенные размеренными повторами телефонного робота, тупо повторяющего: “Абонент отключил телефон”?  Неужели так вот и будем  пребывать  в одной точке времени, но в разных пространствах, глядя  друг на друга и видя друг друга, обнаженными силуэтами на золотой пластинке -- ты в своей учительской, в тридесятом городе,  я в окружении древних барельефов –тур в Египет, музей, паноптикум путешествующих сквозь времена сущностей  - на этих  слепках твоего голоса  плоские   боги все вершат и вершат свой вечный суд, а между ними --извлеченные из погребальницы давно умершей египетской жрицы - почерневшие от времени весы с кругленькими чашечками, чуткими, до сих пор пригодными для взвешивания.
Откуда же это ощущение, что отключивший  телефон абонент, находящийся вне зоны доступа, ушедший в себя, уничтоживший все связи с внешним миром, оборвавший провода, вышвырнувший симкарту – это  семитка  на троне – в одной  руке у нее… в другой  сивол власти, похожий на крючок. На него-то ты и попался. И не сорвешься. И  сколько бы не бил хвостом, она утянет тебя в  прошлое темных тысячелетий.
 Вглядываюсь в твой барельеф и слышу, как, ожив, жук вылетает из отверстия в моем лбу, чтобы лететь, лететь, а на его месте образуются второй и третий. Одни жуки взлетают в поисках подруг- они устремляются на их  запах, другие заняты лепкой  навозных шариков. Самый деловитый и домовитый катит перед собой слепленный из пылинок, травинок и кусочков  навоза  шар. С усердием Сизифа толкает он его вперед, вперед, направляя этот шар по какой-то одному ему ведомой орбите.

Бог, богом, богу, бог, богом, бозе, боже…
 Ты сидишь, склонившись над конспектом в уходящей амфитеатром вниз аудитории. Я чуть в стороне от тебя, ярусом выше, подглядываю за тем, как меняется выражение твоего лица сообразно тому - какие настроения владеют тобой. А они переменчивы, как гонимые ветром облака за венецианским окном-аркой в радужковой синеве,  выше крон дерев. Ты, конечно же, не слышишь этой лекции, а строчишь в общую тетрадь совершенно автоматически. Так же машинально, как то и дело убираешь за раскрасневшееся ухо непокорную русую прядь - ты ее убираешь, а она опять падает, и снова по одной прядке, по одному волоску она выползает, вытекает, выпрастывается из-за твоего маленького уха. Это, кажется, лекция о средних веках. Ваганты, миннезингеры, романы артуровского цикла, век единорогов, прекрасных дам, воинственных рыцарей и куртуазного обхождения. Петрарка. Боттичелли. Макиавелли. Но ты была из веков поэмы о Гильголмеше, и, обнаружив это однажды, я рисовал твой профиль в своих конспектах. Я смотрю на тебя сбоку и вывожу на листке чуть выпуклый, прикрытый водопадиком русых волос  лоб, затем, падая с него в ямку переносья, всей своей нежностью плыву по одуревающей линии носа, чтобы причалив свою папирусную лодку у по-детски  припухлых губ - двинутся к подбородку,  а с него соскользнуть на  шею, тут уже меня несет, как во время половодья в сезон дождей -дальше я рисовать не намерен, но я же вижу , как все это прихотливо изгибаясь струится, обтекая ключицы, плечи, разделяясь надвое вздымаемыми дыханием  курганчиками, которые в  века готических шпилей, ведьм, еретиков  и алхимиков ушнуровывали в смирительные рубашки корсетов, в эпоху похожих на нестриженных баранов париков  выставляли  напоказ из декольтированных панье, а теперь  устраивают им  полезные для здоровья проветривания под  спортивными майками. Я могу остановиться и здесь - достигнув вершины хотя бы одного из этих Аркаимов, крутясь на  самом его острие, как  первый из чертей, уже готовых слететься на эту иголку, но пока блуждающих по периферии, я  вполне счастлив основать здесь свой языческий алтарь, возвести своих идолов, пустить в хоровод своих волхвов, но, как истинный рыцарь бедный ,  обследовав эти вершины, в каждой из которых спит скифская принцесса с положенным на грудь  украшенным свастиками шаманским бубном, я призван скакать дальше, чтобы пропустив меж ногами своего коня, поля и дебри, войти в сияющую пещеру- куда путь лежит от лодыжки ноги, через колени и  мысок Полной Безнадежности. Понятно, что на этом месте захватывающего путешествия моя джентльменская трость твердеет, поэтому, как только грянет звонок, выходя из аудитории придется прикрывать ее если хоть не цилиндром, то тертым  портфельчиком. Вот тут -то ты и оборачиваешься, дурашливо грозя мне кулаком из-за спины склонившейся над писаниной соседки: отстань! Но я уже успел завершить свой рисунок: и волосы-крылья, которые я украсил маховыми перьями, и брови, и уголки едва-едва улыбающихся и одновременно печальных губ, и глаза, их непередаваемый разрез.

 Ты идешь по дорожке  университетской рощи, опираясь рукой о переброшенную через плечо сумочку, и мы болтаем с тобой, мешая в кучу литературу всех времен и народов с обыденной житейской дребеденью, а волосы -крылья чуть приподнимаются и парят над твоими выступающими над вырезом платья ключицами.

 Здесь, в этой кедровой, черемуховой, еловой и сиреневой роще какой-то профессор-археолог откопал когда-то кости мамонта, съеденного кроманьонскими людьми, которые вырезали из камня и бивней фигурки своих возлюбленных с огромными, отвислыми, как боксерские груши, грудями, округлыми, словно  беспрерывно беременными, животами. Только груди и животы, а вместо головы, рук и ног какие-то культи. Бюст не того ли самого ученого стоит теперь посреди рощи и, когда мы проходим мимо, он хмуро смотрит на нас из-под неандертальских бровей? Наверное, все же не того, другого. Потому что на пьедестале явно различимы  буквы ТАНИН . Буквы  ПО ты прикрываешь ладошками и получается, что это  монумент всем  будущим неандертальским  поклонникам Таньки Мезенцевой. А все кроманьонцы из которых рекрутировались позже труворы и миннезигеры давно либо пали в битве с тем разъяренным мамонтом - и их больше нет, либо разбрелись по хрустальным лабиринтам времени - и бродят по ним в муках безмиузья. Блуждают, неизбежно упираясь в тупики, как и заплутавшие в том дырявом хрустале томские мещане-охотники до 1878 года ходившие  на болото под бугром  постреливать кряковых уток, шилохвостей и чирков.
 Меня выносит потоком наружу в один из арочных проходов в этом лабиринте, и оставляя по одну сторону цифру 1878, по другую 1888,  я радуюсь тому, что все эти держатели лавок скобяных товаров, купчишки и тюремщики отгорожены от нас полупрозначными перегородками - и хотя их отлично видно, им  сюда пока не прорваться. А то бы того и гляди - приняли бы тебя, резко  вскидывающуюся  с амфитеатровой скамьи афинянку,  вместе с твоими волосами-крыльями за взлетающую  утку. Я  просто  столбенею от  ужаса, просто застываю рапсодом на скене и, роняя тяжелую алебастровую маску, слежу,  как  торчащий из камышей поблескивающий вороненый ствол отслеживает  этот взлет, как  вперился взгляд в мушку  - фр-р-р! И хотя это всего-навсего сладкий лекционный сон с открытыми глазами, в котором гомеровские гекзаметры накладываются поверх  голов и убаюкивающего голоса,  все равно как-то не по себе.  Неужели все-таки  совпадут два летящих силуэта? Неужели ружье выстрелит?   

 Мы идем дальше в потоке переходящих из корпуса в корпус студентов, ты щебечешь о чем-то  с Танькой Мезенцеволй, не обращая внимания на то, что я тащусь сбоку. Из-под еловой лапы, наполовину закрывающей колоннаду главного корпуса на нас смотрят два монголоидных истукана. Один из этих окаменевших скифских воинов, откуда-то с Алтая перевезенных сюда то ли сделавшим вклад в  музейную экспозицию  профессором-мамонтокапателем, то ли ещё  каким. Этот идол знаменит тем, что ты, суеверная абитуриентка, перед самым трудным экзаменом бегала в полночь тереть ему нос(присоветовал какой-то студент-хохмач) и произносила заклинания - помогло!  Видимо, этому тупо смотрящему на меня истукану и должен быть я благодарен за то, что ты не провалилась на вступительных и стала филологиней, а не какой-нибудь работницей фабрики резиновой обуви или швей -мотористкой: это он свёл  нас в одном времени, в одной точке пространства, разрушив перегородки между веками.

Бог, богом, богу, бог, богом, бозе, боже… 
Студенточка, гордячка, задавака, копилка мыслей, цитадель цитат, какого  мифа, века, зодиака каких времен, как веков и дат -- твой взгляд?
Тебе, сколько угодно знавшей наизусть из Волошина, Мандельштама, Гумилева, были смешны мои стихи. Ты называла их “милыми рифмованными уродцами”. Ты не могла относиться всерьез ни ко мне, ни к моим опусам, столь ничтожным на фоне  проходящих перед тобой, как на  демонстрации, поколонно, веков: за античностью шло средневековье, за ним  вышагивали, маршируя, времена новые и новейшие…Все эти лысые и волосатые, ряженые в туники, камзолы и фраки мыслители веков минувших, сформированные в стройные  кентурии. Как тебе весело было стоять над ними на трибуне, помахивать им узенькой ладошкой и слышать, как  попеременно  выкрикивают  приветственные лозунги столпившиеся здесь же преподаватели кафедр, как громыхает, перекрывая нестройные  ответные голоса из колонн, профессор-декан. Великолепный, седовласый, с челом, изборожденным глубокомысленными морщинами, он возвышается над всеми - твой кумир, предмет бессонных  ночей твоих и ещё нескольких десятков первокурсниц, грозный, как Зевс, мудрый, как Сократ. Разноцветные  шары, портреты на досточках  --Флоринский, Менделеев, Потанин, Ядринцев- все мужики с бородищами, похожие на дворников-алкашей. 
Это только твой сон, поэтому все здесь перепутано и причудливо искажено. Ты держишь в одной руке флажок, в другой  розовый шарик-ниточка тянет тебя вверх -и, смеясь,  ты  взмываешь ввысь. Декан хмурится на такие выходки. Но тебя уже подхватывает ветром. И я вижу, как ты паришь  рядом с облаком, увлекаемая в сторону Воскресенской горы, колокольни, сорвавшихся с нее голубей. “А вот мы ей за эти полеты поставим три”, -- говорит  сидящая на ветке тополя Птица Сирин с лицом Набокова. И вдруг я теряю тебя из вида-только облако по синь-синеве, а тебя нет. И вот я вижу- облако -это и есть ты,  твое демисезоннее пальтецо преобразовалось в тунику,  шарик - в лиру. Белая, белая, дымно- алебастровая, как  дымок из папиросы декана, отслеживающего твой полет из- под козырька надернутой на  переносье  кепки,  ты паришь античною полубогиней.


Бог, богом, богу, бог, богом, бозе, боже…

 Молитва из твоего конспекта. Старославянская парадигма - не более. Вызубренная мною для того, чтобы  сдать экзамен летней сессии. Врезавшаяся в память, как дурманящий запах сиреневой ветки, хлестнувшей меня наотмаш по лицу, когда ты, счастливая от того, что сдала-таки эту немыслимую заумь на “отл”, крутанулась посреди тропки, ведущей через рощу и, раскинув руки, (крылья волос вразлет, воздетое к небесам счастливое  лицо, улыбка) зацепила рукой эту ветку. Ты ойкнула и погладив меня по щеке( боже, как благодарен я был этой ветке!), побежала целовать в нос своего каменного идола: этот ритуал ты совершала после  каждого удачно сданного экзамена  и мне оставалось только завидовать зацелованной тобой каменюке с раскосыми щелками глаз.

И еще: мы идем с тобой вдоль университетской ограды, отражаясь в  превращенном в зеркало только что хлеставшим здесь ливнем  мокром асфальте. С деревьев еще каплет. “Что это?” - резко останавливаешься ты, уставившись под ноги, словно у края, за который  нельзя переступать. А под ногами-немыслимо!-весь асфальт  устлан  дождевыми червями. Слепые, незрячие, они движутся по влажному асфальту, гонимые каким-то непонятным инстинктом --все в одну сторону --от узкого, с двух сторон заасфальтированного газончика -- к ограде университетской рощи. Из асфальтовых теснин - на свободу. Живое копошение, осмысленное, направленное в одну сторону  волнообразное  движение. “Дальше нельзя”, -- сказала ты и  потянула меня за руку  назад, чтобы обойти это место. Дальше --нельзя, если это грозит - твердыми каблучками по мягкому и живому. Это я понял много позже.

Бог, богом…
Где ты богинечка, филологинечка, спавшая и видевшая свои причудливые сны на панцирном ложе, приткнувшемся в тесной комнатке студенческой общаги, державшая под казенной подушкой общую тетрадь с переписанными в нее сонетами Максимилиана Волошина, с выведенными по латыни вензельными буквами на обложке CORONA  ASTRALIS. Где ты, читавшая нараспев, закрыв глаза, сидя на ступеньке общаговской черной лестницы: “ Они проходят по земле Слепые и глухонемые И чертят знаки огневые В распахивающейся мгле…”, боготворившая своего умницу  -энциклопедиста  декана? Куда подевалась ты, чистая душа, плакавшая над  страницами романов  Лонга, Кретьена де Труа и Альбера Камю? Тополь за окном тебе мерещился  косматым Бальзаком, фасад научной библиотеки  - расшитым вензелями камзолом  старого Гете, античные колонны главного корпуса лосинами сосланного в Сибирь масона, а  асфальт  тротуара  - крепом на  гробе  графа Дракулы,  который доставили-таки  темной грозовой ночью в этот  ощетинившийся  замковыми остриями колоколен кафкианский город, чьи замшелые стены обрываются прямо в ров, где  разлагаются  трупы участников последней битвы за  сердце Зачарованной Принцессы, ржавеют доспехи и распадаются, обращаясь в прах,  рыцарские мечи. И этот ров зовется Ушайкой. Не окончательно ли превратилась в иконный лик ты, монашкою-непорочницей молитвенно склонявшаяся над испещренными кириллицей страницами  пожелтевших от времени святых писаний и апокрифов? Однажды ты обнаружила  в выведенных старательным схомником-переписчиком  буквицах поразившее тебя сходство с фотографиями хромосом, сделанными через электронный микроскоп - эти фотографии тебе  презентовал влюбленный в тебя аспирант биолог, увлеченный мухами-дрозофиллами и наткнувшийся на тебя однажды в садах Семирамиды университетской рощи. Он забыл о мухах, он сам превратился в  рой мух, желая облепить тебя, но ты отмахнулась от него как от надоедливого жужжащего возле уха слепня. Порой мне кажется, что они эти “скоты интеллектуализма” , побросав свои занятия  в профессорском зале под бронзовыми балдахинами ламп, караулили тебя здесь, как  маньяки, спрятавшись  в кустах  манчжурской ольхи. Высиживая свои кандидатские и докторские, выпаривая их в колбах, высматривая под микроскопами, выглядывая на разрисованном зодиаками ночном небосводе, они  даже не подозревали о том, что, двоясь, троясь, делясь на четыре и более сгустков, как живая клетка на предметном стекле, в приступах эксбиционизма они выслеживали тебя на этих тропинках, чтобы продемонстрировать тебе свои ученые гениталии, втекали  в щелочки под двери общаги, чтобы юркнуть под одеяло и  материализоваться там потной спиной любвеобильного студента,  зависали облачками взметаемой поутру дворником пыли над подоконниками,
 чтобы смотреть, как  вся, словно сотканная из трепещущих лучей солнца ты  расчесываешься, глядя  в  маленькое зеркальце над тумбочкой. Рядом с полочкой для книг, как  вслед за уже постукивающими по коридору каблучками
Танькой  Мезенцевой и Светкой Кравцовой выходишь из комнаты с сумочкой на плече, отягощенной всего лишь двумя-тремя общими тетрадями, губной помадой да той самой расческой для копны твоих великолепных волос и  спешишь по коридору, чтобы,  глянув  в зеркало над зовущимся “гробиком”  пожарным ящиком -- сделать шаг и, пройдя сквозь него, сразу оказаться  сидящей за партой поточной аудитории.

Где же ты, называвшая меня, малахольного, влюбленного в тебя филолога, подружкой, издевавшаяся над моими стихами, делившаяся со мной, как  с подружкой, своим и горестями и радостями, посвящавшая меня в свои сердечные дела, будто я и впрямь был переодетой в студиоруса подружкой-однокурсницей?
  В какой угол закатилась и померкла там сверкавшая на  твоей голове
Волошинская  corona astralis? Почему не пишешь писем? Почему не шлешь взбалмошных телеграмм с неизменными словами “проездом” и “встречай”? Отчего не врываешься в телефонную сеть  между звонками о том- о сем, деловыми и неделовыми разговорами, по-детски всхлипывая: “Не могу, слышишь, Сережка, я приехала. Я тут  на вокзале!” --“Не может быть!” --“Может. Мне нужно тебя видеть. Поговорить с тобой. Понимаешь? “

    И вот мы сидим  на вокзальной скамье, обтекаемые  толчеей бесконечного перемещения людей. Ты приехала-это невероятно! Приехала за тридевять городов, за тридесять вокзалов и станций для того лишь, чтобы  выговориться, выплакаться мне, своей по примеру портретных дядек на третьем этаже главного корпуса давно обзоведшейся изрядной бородой подружке и обратным поездом через четыре часа уехать назад --билет уже куплен. Может быть, я и есть один из тех дядек. Холст, Масло. Багет. И мы сидим не на вокзале  в шумном зале, а на скамеечке под веницианским окном. За дверьми с вытертыми бронзовыми ручками в вензелях – топырится бивнями уоричневокостный мамомонт – плод трудов добросовестного профессора, в пахучих шкафах кедрового дерева дремлют вечным сном мумифицированные цветы, в  витринах  посвечивают гранями кристаллы минералов, скалятся в зоологическом музее чучела волка и рыси.
Потемневшие от многотысячелетнего лежания в земле скелеты двух  существ ростом с двух  влюбленных  студентов с заканчивающимися клювами черепами вполне человеческих размеров  лежат под стеклом. Стол основателя. Стул основателя. Если бы не хвосты и клювы! Если бы не эти косные наросты вроде приспособлений для расщелкивания голосеменных плодов представителей отряда клестовых, они были бы так похожи на нас!   
   
 


Рецензии