Белое каление

Теперь интересно, чем занимаются татары, державшие шалманы на перешейке.

Это тот случай, когда геополитика свернула привычные маршруты и изменила уклады. Впрочем, почему геополитика – история. Игра цветных осколков в призме калейдоскопа, в ней никакого стратегического смысла. В этом раскладе каждый может оказаться банкротом или случайным бенефициаром.

Я ведь не знал, когда въезжал на полуостров в 12-м, что в последний раз воспользуюсь Чонгаром. И что в этот день впервые поддамся кичу – просигналю, приветствуя полуостров, остановлюсь у железобетонной стелы и выйду в полынную степь, разминая подошвы своих новых городских мокасин. А когда выходишь в степь – пусть это даже её край, шумная обочина дороги на берегу соляного озера Сиваш, – хочется раскинуть руки, выгнуть усталую, мокрую водительскую спину, запрокинуть голову и так замереть, расставив ноги. Выпростается из штанов рубашка, ветер обдувает спину ласково. Какой восторг!

Полынь ли растёт в этом краю, не знаю. Но горьковатый настой вместе с летучей солью щекочет ноздри. Как хорошо рассматривать безымянные травы, цвет грунта сравнивать с виденным в других краях – вспоминать почти красную критскую почву и серый подмосковный суглинок. Понимать, что земля – один из субстратов красок. Особенно пристально я разглядываю мусор – конечно, если он не связан с гигиенической сферой, и насекомых. Мне отрадна безымянность, которая напоминает, что вселенная не словарь, что в ней, возможно, есть много неназванного, нравятся затерянные места, дома, ведущие в неизвестность дороги, незнакомые люди и поднебесные муравьи. Даже если местность мне чужда, её обаяние подавляет мою недоверчивость. Нулевая толерантность уступает озорному конформизму.

Мне нравился этот перешеек. Жест природы, сухопутный, естественный мост между материком и полуостровом. Чтобы очутиться под кронами реликтов перевала, чтобы ворваться в ночь туманных горных лесов, нужно было проехать дорогой полуденной, пыльной, узкой, зажатой морем и гренадёрами тополей. Едешь, предвкушая прохладную воду Северо-Крымского канала, остановку в Джанкое на рынке, – солнце слепит, а тополя от зеркала заднего обзора отскакивают рикошетом.

Совсем другое дело – появляться в Крыму через юго-восточную дверь, Керчь. Но это проникновение словно застаёт Крым врасплох. После парома дорога ухабистая, петлистая, нервная, город раскалённый и выхолощенный зноем, и в нём светофоры. Нет, через Керчь полезнее ехать обратно. Так Пушкин, заслышав колокольчик, выходил на заднее крыльцо, садился на приготовленную лошадь и сбегал от гостей. Но это уже другая история.

Вместо мелитопольских предместий по дороге в Крым – кубанские станицы. Вспоминайте обо мне, меловые холмы Белгорода, рапсовые поля. Не скучай, девушка из Запорожья (тем более ты уже в Дюссельдорфе). В одной строке с инспекторами прощайте черти из чистилища таможни. Привет, подсолнечные нивы и напичканные камерами воронежские дороги, мотели на сечинских заправках, первый запах моря под Ростовом в районе Цукеровой Балки, Славянск-на-Кубани, Тимашёвск и, наконец, посёлок Ильича.

Но прежде всего прощай зима и с нею юность. Что за перверсия, тут воскликнут. Что за извращённая аллюзия? Да, мне юность вспоминается как сплошная зимняя мгла – кабаки, ямщики и спячка. И сейчас, глядя на своего сына, подтверждаю: юность – это зимний сон, бестолковая снежная карусель, чёрный провал.

Себастьян, назовём его так, валится на кровать после институтских пар. Я не особенно слежу за ним – это не правило моё, а выработанная привычка прикладывать все запасы равнодушия к тому, чтобы не влиять на его жизнь. Несмотря на то что мы живём под одной крышей, я с трудом могу сказать, на каком курсе он учится. Больше того, я не вполне сразу отвечу, сколько ему лет. Эту особенность памяти я в свою очередь унаследовал от отца и горжусь ею. Папа всегда говорит, что чужих лет не считает. Если бы я записывал за ним, то собрал бы много подобных афоризмов. Но он молчит. Его высказывания для меня особенно ценны после моей зимы.

И этот сон может затянуться надолго. Сон, вопреки всему, что говорит о нём просвещённое человечество, не бегство, а постыдное приятие объективной реальности, то есть нашей дневной жизни. Сон потому враг развития, что он высшее проявление чувства безопасности. Так я жил, не зная о майских маках на обочинах крымских дорог. О каньонах в Генеральском. Об альпийском ландшафте в окрестностях Бельбека. О черепах в храмах инкерманских скал. Сон после пар сладок и ярок, разве мне это не знакомо? Для утончения нервов я прихватывал бутылку пива в ларьке на Третьей Владимирской, садился в 64-й троллейбус и ехал домой. У меня был рецепт: если днём отключиться, да ещё если солнце заиграет на веках, приснится готовая психодрама. Которую нужно только записать.

Я сажал восточные маки на родительской даче. Отец и не сердился, и не одобрял. Вряд ли это было мудростью невмешательства. Просто понимание, что твой ребёнок не твоё повторение, приходит раньше, чем ребёнок почувствует, что он твой клон. Лучше посадил бы что-нибудь такое, что можно сожрать, советовал отец. Но я предчувствовал в маках, как и вообще в цветах, предвестие киммерийских долин.

Наломав сирени в саду особняка Рябушинских, я вносил её в комнату. Опять для того, чтобы утончить нервы, – известно, что сирень ядовита. Сон моего разума рождал прекрасных литературных чудовищ. Нужного уровня воображения можно добиться только путём систематической дезорганизации всех своих органов чувств, говорил в интервью Роджер Уотерс, под чьи композиции я засыпал.

Я не знал не только о крымских маках. Не знал о цветущих дроках, пещерах с тронными залами, тропах через пожарища, Ливане и Гималаях в парковых лесах. Но Себастьян, находясь в том возрасте, в котором я всего этого не знал, – с этим хорошо знаком и собирает свой рюкзак. Призма калейдоскопа перевернулась, и он поедет со мной.

Во-первых, как и я – впрочем, как и Адриано Челентано, – Себастьян не летает самолётами. Передалась ли ему моя аэрофобия? Мне трудно не винить в этом себя, но я втайне солидаризуюсь с ним и прекрасно знаю, что мнительность не имеет ничего общего с трусостью. Прежде я много летал и прыгал с парашютом, но утончённые нервы ли, повышенная тревожность, инцидент во время прыжка, или, собственно, рождение Себастьяна заставили меня отказаться от полётов. Я проверяю своё хладнокровие на дорогах.

Во-вторых, существовал мой хитрый план. Мне нужно было разобраться в своих взаимоотношениях и с сыном, и с отцом. Отца я собирался взять с собой следующим летом. Наша жизнь ничего не оставляет для очных встреч. Сын, как это бывает, уклоняется от разговоров со мной. Помню, как сильно меня поразил его почерк – я впервые увидел его в записке на холодильнике: папа, вынь кеды из стиральной машины. Кажется, в нём я нашёл слабо выраженные следы собственной графики. А мой отец… был весь в своего отца, который за всю свою жизнь произнёс два слова, да и те на смертном одре: «Кранты мне».

Дело в том, что моя совесть требовала полной ясности, определённых ответов, что я для них и что они для меня. Мне нужны были эти ответы, я исчерпал запас своего равнодушия к отцу и сыну.

Пусть это волнует только меня, думал я, и они об этом не знают. Пусть не знают, что я прибегну и к манипулированию, чтобы объяснить себе отсутствие в своей жизни авторитета. Ибо не было у меня никогда никаких авторитетов – и упомянутый мною Уотерс, и не упомянутый проповедник страха Кафка, исследованием которого я несколько лет занимался, конечно, были фигурами всего лишь временно созвучными, которым подражаешь, которыми даже не заражаешься, а черпаешь у них оправдание пубертатной меланхолии – а она так остра в эпоху зимнего солнцестояния. Да и может быть авторитет в жизни человека, модель мышления которого – «хитрый план»? Притом что я всегда и искал духовной опоры, и для себя не исключал вырасти до этой роли. А где её найти, если не в безусловной любви?

Я медленно запрягаю, но куда спешить – полуостров не снимется с якоря, а на дешёвый ночной тариф платных участков можно не рассчитывать. Всю неделю загружал чемоданы и сумки в машину. В салоне мушмула, хочу посадить её на косогоре рядом с персиком. Обратно поедут бамбук и галька с морского прибоя – она речная, завезённая, смеются униформисты на досмотре паромной переправы.

Не буду скрывать, я воодушевлён. Мне есть о чём поговорить с Себастьяном. Я уточню и тут же забуду, какой у него вуз (впрочем, он их меняет). Спрошу, как дела на работе (он помощник бармена в заведении «Дорогая, я перезвоню», его настольная книга – Drinks Адама Макдауэлла). Также узнаю, что он думает о донбасском кризисе (трасса М4, по которой мы едем, в десятках километров от Донецка). Сам многое расскажу. Посекретничаем! У меня есть опасение, что он не замечает моего устойчивого развития. Так получилось, что я не стал примером для него, безусловная сыновняя любовь не гарантирует соответствующей безусловной гордости. Но у нас два дня дороги, и у меня будет время расставить какие-то акценты. Я начинал с кладовщика супермаркета возле Крымского моста, а теперь окна моего офиса выходят на Горбатый мост. Озорство заменяет мне оптимизм, я удачлив, и у меня нет историй для хештега #меняневзяли. Правда, я вкушаю только поздние плоды жизни, заскакиваю на палубы отплывающих кораблей и держу пост только на последней, строгой неделе.

Например, я слишком поздно, после 30, сел за руль. Моей третьей машины, наверное, хватит, чтобы докатать её до своих крантов: я бережлив. Десятилетняя Тойота, с вмятиной на капоте после шторма 2016-го, у меня вторая. Низковат свес бампера, разбег уже не слишком мощный, сгорал стартёр и отлетал на ходу рычаг привода. Но салон стилизован под ретро, даже с панелью под дерево на торпеде, и есть кассетоприёмник. Целый мешок аудио вожу с собой – оказывается, они долговечнее лазерных дисков, не сыпятся. Что я слушаю? О, мы ещё поговорим об этом. Пока скажу, что кастратов на радио «Классик». Их высокие голоса – это вибрации небес, пронзённых самолётом. Как в далёком детстве...

Культ детства давно погребён под руинами кризиса среднего возраста, снимающего все иллюзии. Сожаление, что не хотел спать в детском саду, актуально, когда дневной сон кажется роскошью, но наступает время, когда потребность во сне элементарно снижается.

И вот я бужу Себастьяна, формально навязываю ему завтрак (утром он ничего не ест), потом предлагаю присесть на дорожку (я уже сижу – так говорит полулежащий, погружённый в чат Себастьян), наконец, мы выходим из подъезда (сталинского четырёхэтажного дома класса Б, для пролетариата). Раннее майское утро, воздух свежий, доавтомобильный, обнаруживается, что Себастьян берёт с собой электрогитару, я пытаюсь засунуть её в багажник, но Себастьян говорит – в салон, поверх сумок. Конечно, отвечаю я. Хотя вид у него сонный, соображает он быстрее меня. Ещё несколько раз возвращаюсь, инспектирую розетки и испытываю взглядом ручки газовой плиты. Мой отец как-то весь свой отпуск в Москве вспоминал, выключил ли он утюг в Улан-Баторе. Ещё раз проверяю, закрыты ли окна.

В «Письме отцу» Кафки матери отведена незначительная роль. Прекрасно понимая, что личность Себастьяна сложилось под влиянием матери, отчасти веря в эдипов конфликтоген, я хотя бы попробую провести свой опыт так, чтобы в нём на время не присутствовал фактор матери. Такой же опыт, с тем же условием, мне предстоит провести со своим отцом.

Это неповторимое мгновение, когда выезжаешь с московского двора, чтобы припарковаться в конце пути под кипарисом на Зелёном мысе. С сыном, которого совсем не знаешь. Обеспеченный навигатором Себастьян, мой штурман, садится в машину и плотно пригоняет к ушам наушники.

– Бог впереди нас, – эти слова заменяют мне длинную молитву водителя с того дня, когда, вслепую рванув с обочины, я подрезал попутного жигулёнка из 31-го региона и отправил его под списание. Помнишь, просил тебя приехать со страховкой на место аварии? Полиция, пожарные, карета скорой, лужа дизеля на дороге из подбитого грузовика. Красивая гирлянда пробки. Я стоял с тростью – только сняли гипс после другой катастрофы, падения ствола яблони на даче, – смотря с каким-то деревянным спокойствием на тонкий идиллический дымок перед фарой…. Я чувствовал очень остро расслоение реальности, а также что кто-то показательно спас меня и моих возможных жертв (тем самым избавив меня и от суда). Правда, пострадавшие сразу приступили к вымогательству, потом продолжали их представители, но дело вскоре удивительным образом схлопнулось.

Позади космические градирни Капотни, марсианская пойма Москвы-реки. А помнишь те параболические антенны на ВДНХ, которые я назвал тарелками великанов – ведь ты в них долго верил!

Но Себастьян уже полностью отключился. Машина выкатывает на магистраль, едем по приборам, штурман не нужен. Наша цель – мотель на бензоколонке «Роснефти», 1119-й километр слева по курсу. Неуверенно трогаю на его свесившейся голове закреплённый гелем начёс в стиле Пресли. Одно время он стригся коротко, под меня, не зная вполне, насколько я сам был когда-то хайратый. Сын открывает глаза, ловит другую волну на своём гаджете и снова засыпает, оставляя меня с моими мыслями. Постараюсь не курить в салоне.

Проезжаем Тульскую область, и я тихо, пока ты спишь, расскажу тебе об этой местности. О ней говорят в категории гектаров, Карл. Здесь начинается Дон, и призвуки весёлого кубанства уже сбивают ровный тон среднерусского заунывья. На полях возникает кукуруза, а поля чем южнее, тем заметнее переходят в полустепь. Если съехать с магистрали в сторону Узловой и Донского, увидишь больше рабочих посёлков, чем деревень. Карьеры с голубой водой, чёрные терриконы, к которым ведут ветки узкоколеек на земляничных насыпях, камни, искрящиеся медным колчеданом, – наброском этого пейзажа было добычное дело, готовым произведением – тотальная выработанность.

Это декорации для мастеровых из книг Бажова и Платонова с их изломанной речью и злой жизнью. Подъезды в невысоких домах выкрашены в цвет стреляной гильзы, во дворах среди развешанного белья гуляют меченные синькой куры, а в палисадниках разбиты огороды. Отсюда родом, из шахтёрского посёлка Руднев, мой отец. Несколько раз я гостил здесь у деда школьником. Не уверен, что не схватил рентгены: когда-то над этим краем расстреляли чернобыльскую тучу, которая шла на Москву. Местные до сих пор получают денежные компенсации. Центр загрязнённой зоны – в Плавске, он не на нашем, на украинском маршруте, но я хорошо помню, как впервые въезжал в этот городок: слева – многолюдный рынок с сутолокой автомобилей, справа – на пригорке церковь. Регулировщик с широким, добрым, красноватым лицом стоит на зебре. Это была моя первая остановка в первой автомобильной поездке в Крым. Столица зоны проживания с правом на отселение.

В весенние каникулы я подбирался близко к дятлам, смотрел на головокружительные кроны сосен – у деда, копировальщика, висела над диваном огромная «Корабельная роща» и я влюблённо зацепился за этот образ, – лёжа под жарким солнцем на ослепительном насте в мартовском лесу. Сейчас понимаю, что сосна как родственник кедра – дерево из библейских времён. Я и сам пытался копировать, и начал именно с этой картины. В нашей полосе нет других деревьев, преисполненных такой телесностью. Если прислонить ухо к стволу в той его гладкой части, которая в кроне, можно услышать даже в безветренную погоду мощный лязг ветвей и гул волокон.

Я просил установить регистратор так, чтобы он не отваливался. Эта присоска совсем ненадёжна. Говорил же, в бардачке двусторонний скотч, придумай что-нибудь. Ты обещал это сделать на остановке. Он может спасти чью-то жизнь. И нам нужно будет купить разветвитель для прикуривателя, гнёзд мало.

Ты всё время молчишь, и мне трудно разговаривать так, чтобы мой монолог не был похож на невротическое бормотание. Тебе, кажется, безразлично всё, кроме твоего плеера, чоко-пая и «Липтона». Поздно повторять, но я напомню тебе, что с этими продуктами ты не изменишь конституцию. Я однажды студентом уехал на дачу со штангой и на одной овсяной каше накачал массу так, что осенью мне пришлось отбиваться от однокурсниц. Да, я немного потерял форму, но у меня кабинетная работа, и хорошо уже, что ты послушался насчёт этой колы и перешёл на холодный чай.

Ок, давай продолжим. О людях, которые молчат. Они опасны? Взрывоопасны? Глубоки? Или просто ленивы и флегматичны? Молчал мой дед, за ним отец, молчали, думаю, они между собой, как мы молчим друг с другом. Молчание может быть разного качества, но если ты всю жизнь придерживаешь слово – драгоценно ли оно для тебя или ничего не значит, – оправдание этому тебе подыщут другие. В лучшем случае тебя охарактеризуют как тихого типа. Но в определённых кругах назовут мутным фраером. Может, и суровое, но очень точное определение. Нужна хотя бы внешняя прозрачность, за ней доверие, а за доверием дело. Ведь в результате по делам оценивают человека. Есть темы, которые я согласен не поднимать. Прежде всего, конечно, женщин готов не касаться, если ты так остро реагируешь на мои вопросы о твоих подружках. Хотя я не вижу ничего в этом такого. У меня…

А летом ездил на велосипеде на карьеры. Я выбрал одно из них, у подножья самого высокого террикона, похожего на Фудзи. Это возле третьей шахты.

Стараясь избежать встречи с соседями – как мономан из книги, которую я читал в дачном домике деда при свече, в комнате настолько тесной и низкой, что комара на потолке можно прихлопнуть не вставая с кровати, – я спускался во двор, брал в сарае, где за перегородкой шевелился невидимый боров, велосипед с рамой защитного цвета и выезжал из посёлка с бабушкиным тормозком в противогазной сумке в сторону Люторец. Дорога была разбита как после настоящей бомбёжки. Справа подстанция, пионерский лагерь и чуть дальше – какой-то старинный забытый тракт, слева узкоколейка, заросшая молодыми берёзками. Впереди – ущербная равнина со скрытыми полостями и остывающими вулканами, над которыми в летнее пекло подымается дымок горящего шлака.

Думаешь, что ты – это начало. Что можно не считаться с тем, что в тебе заложено. Что можно, напротив, наполнить свою жизнь ровно тем содержанием, которым захочешь. Что твоё – это только твоё. В юности, понятно, не хочется ничем делиться, но именно в эти годы у тебя мало своего персонального. Есть наша общая физическая зажатость («русский, в плечах узкий»), усиленная городской жизнью, и чуть менее, чем твой отец (и уж значительно менее, чем дед), ты склоняешь влево голову при ходьбе (эта манера, правда, под стать творческим, асимметричным людям).

Один автор, я уже упоминал его, писал: нет нужды выходить из дома. За ним повторил другой: не выходи из квартиры, – хотя был гражданином мира, много путешествовал, в том числе по древним мирам, и умер, кажется, в Венеции. Первый же, по-настоящему страшащийся жизни, в реале замыкался в домах, где комара можно прихлопнуть не вставая с кровати. Одно из жилищ страшащегося было, по сути, встроено в городскую стену. И то принадлежало не ему, а сестре, которая сняла комнату для встреч с любовником. К чему я это? Не принимайте пыль за аэрографию, а каминг-аут за исповедь, говорила моя знакомая из Дюссельдорфа.

Я знаю, что у тебя много друзей, и одобряю это. Вероятно, ты можешь рассчитываешь на связи, чтобы реализовать себя. Но я хочу сейчас произнести банальность: одиночество даёт вполне честный ответ, что ты на самом деле есть.
Одиночество для меня наслаждение, которое не питается враждебностью – я не избегаю общества. Мне хорошо и в толпе, например на рынке, где сквозь эстетическое оцепенение, отстранённость, наблюдаешь и прислушиваешься. Детали всех фигур на рыночной площади в сонный жаркий, в резкой светотени полдень исполнены крупными мазками: вот эта женщина в синем греческом сарафане и с красными бусами, с классическим конденсатом над верхней губой, или сильно дезодорированный турист в сетчатой майке цвета плашки фейсбука, который поднялся купить для вечера баранину у армянина, или брюнетка в белых брюках, которая очевидно перед работой зашла купить присмотренный вчера и обдуманный ночью крем с ланолином или спермацетом, – они отстранены или я отстранён?..

Ты всё время переспрашиваешь – да, у меня тихий, даже глухой голос, мне легче изъясняться знаками, вдобавок я грассировал до совершеннолетия, и это тоже отчасти закрывало для меня каналы изустности. Я замечал, что и ты, чтобы узнать дорогу, – особенно при давлении с моей стороны – только в последнюю очередь спросишь её у прохожего. Впрочем, твою робость я заметил лишь раз, и больше в подобных ситуациях на тебя не рассчитывал. Мне доподлинно известно, что с ходу что-то прокричать прохожему из окна автомобиля, а именно где поворот на какую-нибудь Шелепихинскую, одновременно не испугав его, задача непростая. Здесь нужна и риторическая находчивость, и твёрдость артикуляции.
Помнишь, мы чуть не опоздали на вокзал и крутились в Сокольниках? Я внутренне ахал: вот чёртовы кулички, словно из другого не то что времени – измерения дома! Ты медлил опустить стекло, сидел, уткнувшись в навигатор, и поднимал голову, когда прохожий оставался позади.

Может, я что-то и придумываю. Но повторяю, только на первых порах я пытался вывести тебя из зоны комфорта. По такой модели воспитывала меня мать. Однажды она по-своему расценила донос учителя физкультуры, который назвал меня комедиантом. Она решила, что я слишком изнежен, и отправила меня сначала на стадион, на турники, в секцию бокса, а потом и на завод «Фрезер». Кем я работал на заводе? Штамповщиком. Но не думаю, что грубая среда перевоплощает нежность в маскулинность. Не всё так просто. Всему своё время. Богородское, пора остановиться, перекусить что-нибудь. Не забудь напомнить мне про разветвитель.

К карьеру с голубой водой я приходил каждое утро. Выбрал место в естественном амфитеатре с маленькой бухтой под кустом жимолости, откуда открывался вид на чёрный силуэт Фудзи. Вокруг на десятки, а может, тысячи гектаров, не считая рыбаков, ни одного человека, только поля, охотугодья, молодые боры и множество таких же карьерных озёр, называемых также разрезами. Я учился плавать в одиночку.

Давай здесь остановимся, уже под веками печёт, и молодая пальма, отпрянув от взмокших окон… Это у меня сорвались строки, которые я написал в магазине «Цветы» на Краснопресненской набережной. Я работал ночным сторожем в торговом зале этого магазина – пальма под потолок, сейчас там бутик. А неподалёку тот самый мощёный булыжником мост, через горб которого двое не увидят друг друга, если им начать подниматься по нему одновременно с обеих сторон. Возьмём кофе и перекусим, есть места в пикниковой зоне. Тебе американо или эспрессо? Ага, вот и разветвитель на стенде. Ты выехал не емши и ещё не голоден? Знаешь, мой дед Иван вставал в пять, папиросу в зубы – и с ведром, пахнущим кислым хлебом, к борову в сарай, потом на огород. Ты манкируешь завтраком, как он, ты то же, что и он, если бы не был так ленив. О другом моём деде, по матери, ничего не известно – он из дома малютки и умер, когда мне было шесть лет. Сведений о наших предтечах – ноль, здравствующие молчат, мы живём как в вакууме, зато можно подгонять под любой формат свою прапамять, премодерировать смутные движения души. Пепел предков не стучит в сердце, таковы обстоятельства. Но уже обеденное время, и бутерброды всё-таки надо срабатывать.

Что мы знаем об Иване? Да практически ничего. Так и стоим по разные стороны короткой дуги моста, не видя друг друга. Говорят, между прочим, что он появился в шахтёрском посёлке не случайно. В начале войны его семья оказалась в оккупации под Брянском, а к приходу Красной армии возраст Ивана достиг призывного. Конечно, у тогдашних спецслужб должны были возникнуть к нему вопросы. Но, так понимаю, не было показаний ни о связях с партизанами, ни о коллаборационизме. Так или иначе, после войны дед спустился в забой в посёлке, который до 1956 года назывался Люторическим. В его жизни нет героических страниц, которые годились бы для семейного альбома. Он женился на уроженке Курской области Прасковье, которая считала, что при рождении ей дали имя Мария. Портрет деда не проносят от метро «Динамо» до Красной площади. Но на дачном домике, величиной с улей, где я читал при свече про мономана, на фасаде под коньком Иван установил вырезанный из дерева автопортрет, который виден с дороги. Дед копировал Шишкина, Васнецова, Саврасова, а натура ему не давалась. В бесконечных кустарных пробах его остановила Мария, она же Прасковья, и он, плюнув, снёс все картины в подвал. Только копии остались висеть в гостиной. Знаешь, мне часто снится один и тот же сон: цветы, растущие в совершенной темноте. Я задыхаюсь от волнения, когда вижу их. Похожее волнение охватило меня, когда я спустился в люторический подвал (там, чтобы зажечь свет, нужно докрутить лампочку) за картошкой. Я увидел множество семейных картин. Среди них был портрет моего отца.

Каждый раз, въезжая в посёлок, я поворачиваю голову влево и киваю автопортрету деда. Его деревянный носатый профиль – не акт нарциссизма, а провинциальная попытка экспонирования.

Я открываю рот, чтобы сказать: смотри, какие девки, – но свой голос запираю в глотке. Мне часто приходится напоминать себе, что ты не третий мой брат, а сын. Как только ты перерос моих младших братьев, я переосмыслил свои литературные экзерсисы, и так же, как в минуту твоего рождения я почувствовал, что отвечаю за твою жизнь, а значит, не могу позволить себе огульность и лихачество, так же, как отказался летать на самолётах, я перестал вести публичный дневник, содержанием которого был тотальный троллинг.

Вон где мужик с семейством, давай туда сядем. Почему они, из 98-го региона, такие малахольные? Одет тепло, словно собрался на остров Гогланд (или у них кондиционер на минусе), в чёрном бадлоне (по-нашему в водолазке), ест из лотка, отламывает от булки (так у них называют наш батон), залипая на свою Шкоду. Ты морщишься – я не люблю шкодовозов, но понимаю, что на свою машину можно смотреть бесконечно. Я знал одного мажора, киевлянина, он сбегал от своей компании, которая по вечерам расписывала пульку, в бар «Карамба», где садился на террасе и пялился на свой чёрный кабриолет BMW, запаркованный у санаторной кованой ограды. Некоторые дамы из отдыхающих останавливались и деликатно прислонялись к капоту для фотосессии. Он (не кабриолет, а мажор) сидел над вспышками, пил безалкогольный мохито и выглядел одиноким, возбуждённо-тихим. У него было некрасивое, лошадинообразное, не смуглеющее, а краснеющее от солнца лицо молодого испорченного сноба. Он не знал, что я, по своим мотивам, приходил в «Карамбу», занимал место у стены и изучал эту мизансцену. Наблюдение за наблюдающим расширяет пространство и проясняет смысл происходящего.

А свою первую Тойоту я мыл водой из дождевой бочки и однажды не удержался и поцеловал её в крыло.

Итак, учился плавать в одиночку... Пусть я это и говорил уже – Кристиан, мой средний брат, тонул у меня на глазах в Борисоглебском озере. Берег весь был заполнен купальщиками. Помню, мне пришлось, форсируя связки, несколько раз прокричать на весь пляж: «Помогите! Человек тонет!» Кристиана спас неизвестный и сразу же после этого скрылся. Как старший брат я знаю неизбежно больше о младших, чем они обо мне. Я смотрю на Кристиана в определённом смысле через слой взмученной борисоглебской воды.

Я понял, что необходимо приобретать навыки. В Улан-Баторе не было озёр, была речка Тола, а она по колено. Мать, вся в белом, сидела на камнях – круглых, больших, гладких, а я, закатав штаны, бродил по дну и выслеживал сомов. Это время для приобретения навыков было потеряно. Ещё я понял, что успеху во всякой связанной с моторикой науке – в плавании, вождении, в печатании десятью пальцами – способствует некоторая небрежность. Лучше получается. Я начинал учиться в Кратово, в речке чуть более глубокой, чем Тола. И вот замахнулся на эту акваторию. Я уже почти плавал. Вдоль берега. По-собачьи, Карл. Прячась под кручей от праздношатающихся селян. Было такое в середине лета: из ниоткуда, как на океанских просторах или степных равнинах, возник ветер, небо почернело, мелкими листьями затрепетала жимолость, под которой я лежал с книжкой, и вспыхнули молнии, как шпили на высотке на площади Восстания в московский майский шторм. Я бросился в воду и доплыл до середины карьера. Тяжёлые капли пузырились у лица, вода парила от внезапно похолодевшего воздуха. Нужно ли говорить, что я был голым и это прибавило остроты моему триумфу? Что разряды молний только усиливали мой восторг? И пределами моей осторожности было не захлебнуться от победного смеха…

Ты верно заметил, что обе эти истории я зарифмовал. Но что самое важное в моём рассказе о родине отца, которую мы давно проехали? Жимолость.

Жимолость, чёрт побери! Это важнейшая деталь, она же ключевой образ моей генеалогии. Библейский куст, пылающий в пустыне мёртвых смыслов, фетиш, алый парус моей родословной… Ты купился на мой стиль? Забыл, что я комедиант арлекиновского толка, и не понял, что здесь мой пафос лишь прикрытие глубокого династического разочарования? Но я считаю, что пора заканчивать работу с прошлым. Его засекреченная часть по крайней мере так же неведома, как будущее. Я расскажу только, как побывал в последний раз в отеческих местах и вывез оттуда жимолость.

Когда после деда скончалась и бабушка, приехали к отпеванию с Кристианом в городок Бобрик-Гора. Хлопоты на себя взяли отец и младший брат Сандро. Был месяц цветения, но земля, ещё не избавившись от прели, уже пылила. В Донском – вечный объезд площади перед зданием администрации по кругу унижения, по разбитой дороге, – я сказал: надо купить цветов. «Наличные есть? У меня только карта», – спохватился Кристиан в своей обычной манере. Его невеста молча выскользнула из белой шведской машины Вольво. Она купила белые хризантемы, я, кажется, кустовые розы.

Сидели перед высокой, выдвинутой на фасад храма колокольней, молча ждали. Покойники всегда собирают родственников в непредвиденных местах. Ключарь, улыбаясь, вытеснял за ограду назойливого рыжеволосого цыганёнка.

– В религии цыган есть правило – не селиться в доме, если над головой живут другие люди, – вспомнил я, не особенно представляя, что такое религия цыган.
– Они православные, – не возражая, но и не в тон мне, произнёс Сандро.
– Древний этнос, – покачал головой отец.
– Все мы цыгане, – заявил в своей обычной манере Кристиан, мастер внезапных категоризаций.

Поговорили о цыганских самозахватах и врезках в газопроводы на Тульской земле. Обсудили материал, дизайн и цену плиты. Пошла по рукам бутылка с выдохшимся лимонадом.

Потом привезли Прасковью (Марию) во двор в посёлок Руднев, он же Люторический. Поставили гроб на скамью перед подъездом. Сошлись соседи прощаться.

В последние годы жизни бабушка ослепла, и для неё по квартире протянули чёрную нить, держась за которую она и ходила. В доме становилось всё темнее – окна уже не давали представления о погоде и всегда показывали сумерки, потускневшая мебель отшатнулась от стен и словно сгрудилась в середине комнат.

Теперь вокруг Прасковьи молча собрались старушки, участницы хорового коллектива, в котором она пела, и бедно, но чистенько одетые люди, двое из которых, незнакомые мне мужчины за пятьдесят с неожиданными усами, обращали на себя внимание своим интеллигентным видом, впрочем, вероятно, производимым потёртыми пиджаками.

И тут одновременно случилось несколько вещей. Точнее, одна вещь, но у меня в голове она соединяется с другой, я сейчас расскажу. Только нужно очистить лобовое от мошкары – смотри, сколько налипло, дворники не справляются. Я однажды после ночёвки в харьковской «Берлоге» помыл стекло, выехал к границе. Утро раннее, солнце нежаркое, благодать. Останавливает. Носом поводит, пил, говорит. А у меня руки в изопропиловом спирте – салфетку смачивал. Ухмыляется, повторяет через раз один и тот же вопрос, как по методичке. На измене поймать хочет. И всё равно, подлец, докопался до моей просроченной зелёной карты, пришлось доплачивать. Не ему, а гражданочке, которая сидела неподалёку в старой Ауди, в передвижном пункте. Жанна, что ли, её звали. Приятная и предупредительная особа. Ведь и гривен у меня не было. Наполовину русскими, наполовину долларами взяла. И, кстати, там же, в Харькове, какой-то гопник на светофоре бросился мне стекло протирать, а я ему не заплатил. Наждачкой по багажнику прошёлся, сволочь. Нелюбезен ко мне этот город.

Среди собравшихся оказалась бывшая одноклассница отца. Он заметил её, подошёл. Разговорились прямо за моей спиной. Отец говорил не снижая голос, будто ему не предстояло через минуту прикладываться губами к навсегда холодному лбу своей матери. Можно допустить (последовавшие его объяснения были в пользу этого), что эта встреча его эмоционально додавила. У него даже взгляд потеплел. Ведь с матерью он был только в детстве, пусть всю жизнь он и обращался к ней на «вы». И, конечно, у него были причины гордиться перед школьной подругой: дети, носатые (и все чернявые, кроме Сандро), возмужалые, приехали на иностранных машинах, одна из них белая, сам он много путешествует, в прошлом году был даже в Португалии (зависли в аэропорту с Сандро по пути из Испании из-за поломки самолёта), он в возрасте силы, хоть недавно перенёс операцию по стентированию… Отец не осознавал, что, даже перестав быть образцом для подражания, он остаётся объектом пристрастного наблюдения. Он бодро держался.

Я переглянулся с Кристаном, стараясь не выдать своё отношение к происходящему, а углублённый в себя Сандро смотрел перед собой неподвижно. Прямо здесь, у подъезда, перекрашенного из цвета стреляной гильзы в кричаще салатовый цвет, на захолустном дворе со встроенной в дом котельной, с покорёженным пандусом магазина, песочницей, измученными частым купированием тополями, бесконечными сетями бельевых верёвок, древними сараями и начинающимися палисадниками частных дворов, – отец обменялся с ней контактами, возможно, и в социальной сети.

Это не был нарциссический акт, это была провинциальная попытка экспонирования.

Нет, в моём описании нет упрёка. Я и за правдивость не ручаюсь, мне свойственно дорисовывать. Но с этим эпизодом рифмуется другой. Мы приехали в Руднев прощаться с дедом. Кажется, дело было тоже весной. Вошли в комнату, в простенке у окна – «Алёнушка», справа над буфетом – «Охотники на привале». Он лежал под «Корабельной рощей», которая сейчас в бильярдной у Сандро. Некоторое время я ждал, что откроется что-то между дедом и отцом. Что между ними произойдёт важный разговор. Хотя бы только между ними. Этого не последовало. Ну мы вышли с Сандро и покурили кое-что в отцовской «четвёрке», которую ты, Себастьян, в детстве называл дедовской маршруткой. А потом поехали с неизвестной нам целью в Люторцы. Там на развороте прозевали местного. Разбили крыло. Брат на месте расплатился, вернулись и пошли отцу докладывать. Не помню, кажется Сандро и докладывал, он был за рулём. Только отец был очевидно этой аварией – не расстроен, нет, потрясён. И вмятина-то несильная, но в передней части крыла, по сути, смят угол жёсткости, если крыло не менять – гнить начнёт.

Ладно, поехали. «И позволь мне обрести милость, благосклонность, и спокойствие в глазах Твоих…» Подключай разветвитель и все свои гаджеты. А эту тему заключу одним соображением (я не забыл про жимолость). В детях своих, когда они у тебя будут, научись любить не свою силу, а свою кровь. Объясню тебе это в дороге.

Соображение моё туманное, но попробуй меня понять. У тебя будет выбор: чувствовать себя демиургом, то есть стоящим над природой, либо быть растворённым в ней, прислушиваться к голосу крови. Выбирай кровь, улавливай собственные нотки в мотивах сына. Пусть безусловная, инстинктивная любовь всегда будет слепой. Пусть она грозит резким охлаждением – так волк теряет интерес к своему выводку или щенок, наоборот, огрызается на породившего его кобеля. Пусть даже неприязненные отношения сменят её – ведь она только называется безусловной, но опирается на важнейшее условие: выживание. У меня самого, с обратной стороны, нет ни культа отца, ни чувства автономии.

Дорога отвлекает, трудно сосредоточиться, сам видишь – то дождь навесной, то асфальт парит. И вот так всю жизнь приходится размышлять на скорости. А знаешь, о чём я мечтаю? Предаться чистому, неподвижному умосозерцанию. Неужели такая роскошь будет доступна лишь в старости? Но мне нужны энергичные размышления. Под неуловимо движущимися звёздами на чёрном небосводе. Как в редкие минуты на даче у костра. Потому и залезаю с ножовкой на яблони и жгу ветки. Этой весной спилил орешник, подрезал черёмуху, обновил сирень. Проредил больную нашу ель – там гнездо сороки, доставил ей беспокойство. Таджика нанял за десять тысяч, хотя на тебя рассчитывал, он разобрал на доски сарай, который служил-то в общем поленницей. Я для того тебя и просил в подвал все дрова снести. Сколочу из досок декоративную телегу (сейчас это называется: малая архитектурная форма), поставлю на неё горшки с лобелией и петунией. У меня мальвы поднимаются, которые я прошлой весной выкопал у бань! В этом году должны зацвести.

У всякого назидания есть пределы, но я просто хочу ещё добавить. В твои годы прочитал у Сэлинджера, и меня поразило: не конкурируй. Не участвуй в общем гоне. Не уступай, но и распознавай ложную продуктивность азарта. Я знаю, в твоём институтском квесте есть девиз, что-то в этом роде: будь тем, кто ты есть, а не тем, кем хочешь казаться. Это прекрасно. Это мой текущий тренд. Да, я живу по годичным трендам. Нет, я не задаю закономерности, а закрепляю их. И ничего печального нет, если движешься в сторону консерватизма. Правда, тебе это ещё рано понимать.

Что касается жимолости из отеческих мест, мне сейчас об этом рассказывать трудно. Я не интригую, просто здесь экшена нет, а чтобы донести до тебя суть, мне нужно подготовиться, обдумать детали – история насквозь символична, а мне не хочется снова быть в роли Арлекина. Ты же молчишь и ни на что не реагируешь! Ты как гитара твоя – в чехле. Мы и до Воронежа доедем, а я не услышу от тебя ни слова. Готовь опять мелочь, впереди терминалы – сколько же мы оставили этим Роттенбергам?.. Я и Воронеж не люблю, его уж совсем иррационально. Харьков – это Лимонов, Воронеж – Платонов, но оба города, а равно и Ростов, у меня в списке желательных к объезду. Хотя из Воронежа мне письма счастья присылают, я уже говорил, скрытые камеры, изощрённый мониторинг. Дело, конечно, не в этом. Петербург, Витебск, Волгоград люблю, а уж там траблы похлеще были – да и можно ли в путешествии их избежать? Счастливыми бывают путешествия во сне. Чаще всего в этом смысле я бывал в Берлине. Ну вот хотя бы последний сон.

Я сидел на кухне, твоя мама готовила что-то на плите, вдруг меня хватил удар – перед моими глазами завертелись белые мушки, и я медленно, вместе со стулом, свалился на пол. Я чувствовал виском прохладу мягкого, полуторамиллиметрового малахитового линолеума. Странное дело, подумал я, смерть наступила. Но мозг работает, и зрение тоже – я вижу жену, вижу, что она даже не обернулась, похоже, и падения не было – была неудачная попытка левитации. И коль скоро я умер, то могу с уверенностью сказать, что смерть совсем не то, чего мы боимся. Без тела нет боли, без сердца нет страдания.

Наконец я отключился, а обрёл себя уже в номере какого-то отеля. Мы только заселились. В теперешнем своём состоянии, отчаянном, я стал думать, как бы это скрыть от всех. Чтобы принять какое-то решение, я ушёл в кладовку под тем предлогом, что мне нужно вытащить из неё дополнительную, детскую кровать для тебя.

В дверь постучали. Жена поговорила о чём-то с горничной, смеясь, и потом всё затихло. Я вышел и увидел, что (кладовая была у входа) дверь номера осталась приоткрытой. Осторожно потянул её на себя. Стояла горничная в белой блузке с открытой грудью, смуглая, молодая, с не вполне ровными зубами, за её спиной – женщина с детьми и чемоданами. Горничная, улыбнувшись (здесь я увидел её зубы), спросила:

– В этом номере проживает госпожа А., а с нею господин по фамилии…

И она едва слышно произнесла неизвестную мне фамилию. Я молча кивнул, не понимая, к чему она клонит. Ты знаешь, мне по службе положено аккуратно вести свою личную жизнь, поэтому я на всякий случай подтвердил авторизацию, быстро запомнив свой новый псевдоним.

– Мне сказали, что сейчас в холле между вами и семьёй господина N., постояльцами, произошёл конфликт.

Почему-то после этого вопроса я облегчённо выдохнул.

– Нет, это какая-то ошибка. Мы действительно были в холле, я играл с сыном в автоматы, и у нас ни с кем не было трений.
– Но вы ушли слишком стремительно, – продолжала она, смотря на меня большими круглыми глазами.

«Не заигрывает ли она со мной?» – насторожился я. При этом мне хотелось верить, что ещё не всё потеряно, что я восстановлю свой прежний статус живущего, осознаю себя и пойму, что происходит. Я сделал шаг к горничной и прикрыл за собой дверь, но перед этим женщина с ребёнком скользнула в номер.

– Я могу убедить вас, что конфликтов никаких не было, – сказал я. – Где эти постояльцы?
– Что вы, никаких доказательств не нужно. Впрочем, если вы хотите просто отдохнуть, к вашим услугам игровой зал и наша экспозиция, она очень интересная, – ответила горничная с показавшейся мне неуместной задумчивостью. – Тем более к вам в номер с согласия вашей жены подселили семью беженцев, возможно, первое время будет шумно.

Что здесь за порядки, пронеслось у меня в голове. Я вышел в холл, направился к музыкальному автомату, выдвинул в нём ящик с набором аудиокассет и принялся методично разбивать их по одной небольшим, из светлого металла молоточком.

– Позвольте спросить, зачем вы это делаете? – тихо обратилась ко мне подошедшая горничная. До этого она делала вид, что протирает барную стойку, а сама поглядывала в мою сторону.

Тут и я ужаснулся, чем занимаюсь, и чуть не стал оправдываться. Разве этот молоточек не предназначен для того, чтобы забраковывать отвергнутую моим вкусом музыку? Но я пробурчал что-то невнятное и отошёл от автомата. Служащая отеля, которую я принял за горничную, продолжала полировать стойку. Какая гибкая фигура, мучительно подумал я, и как её уродует эта униформа, бордовый сарафан, из-под которого выбиваются разъярённые кружева блузки. Такие худышки наверняка опасны в своей охочести. Но что это за экспозиция? Я двинулся вперёд, к залу с драпированными стенами, на которых висели картины с рембрандтовскими сюжетами, как в заставке фильма «Молодой папа». Подумав, что это прелюдия, я толкнул дверь в конце этого зала, но она оказалась дверью в город.

Я вышел наружу и оказался на высокой улице, ведущей по насыпи вдоль железной дороги. Отсюда с замирающим сердцем я наблюдал парад городских зданий: дома замкового типа, кирхи, ратуши, церкви, разномастные, насыщенных цветов – фисташковых, обожжённой глины, песочных и синих, – стояли под жестяными и черепичными крышами на берегу озера, отражаясь в его спокойной глади. И хотя круча, по которой я шёл, напомнила мне отвал вырытого участка ветки метро между станциями «Рязанский проспект» и «Ждановская», мне было доподлинно известно, что я в Берлине и сердце у меня есть.

Знаешь, мне настойчиво снятся полёты, и это точно не связано с ростом тела. Мне снятся полёты на дельтапланах, неуправляемые запуски кабинок из лифтовых шахт, разгоны, до отрыва от земли, поездов. Снятся собственные – выполняемые даже с балластом, часто в виде грузовика на тросе, – воздушные акробатические фигуры. Ещё цветы, растущие в совершенной темноте. И незнакомки, которых будто знаю и с которыми осталась подвешенной недоговорённость, торжествующая теперь во сне. Они продолжают соблазнять меня, иногда память выводит из тени их прототипы: даже здесь, на насыпи этой железной дороги, растут тополя, на одном из которых вот промелькнули буквы Е и М – вырезанные мною в надуманном томлении по однокласснице, которую звали Марина. Я помню весеннюю кору, легко поддающуюся заточенной отцовской отвёртке, и под ней белую, твёрдую, гладкую и сочную поверхность обнажённого ствола. Это девушки, которые в юности тянулись ко мне, но тянулись с колебаниями, предотвратившими нашу возможную роковую связь. Они выпали из моей жизни навсегда, но то, что меня волновало в них – запахи, а также неподтверждённые, но веские предположения о нежности их кожи, – возвращалось ко мне с преувеличенной силой.

Началась болтанка, которая случается с голутвинской электричкой на крейсерском ходу. Я заглянул в вагон – сумрачно, как в московской квартире на нижнем этаже в июньский полдень, и редкие безучастные, одетые в серое пассажиры, в основном старички.

Помнишь ту ночь, когда ты привозил мне техпаспорт и полис на место аварии? Ту женщину в свете синих проблесковых маячков, которая отвечала на вопросы инспектора? Сам не знаю, как я оказался без документов: мне казалось, молитвы водителя достаточно. Ты меня здорово выручил. Мог ли я тогда подумать, что вскоре поеду на этой раскуроченной Тойоте, подвязав проволокой бампер, в Рязань? Хотя ты знаешь, что никакое злополучие не остановит меня, если я построил планы.

Она была со мной в этом поезде.

Тем временем мы въехали в старую часть города, и из-за особенностей рельефа показалось, что поезд поравнялся с крышами домов. Нет, не показалось – словно городской трамвайчик, вздрагивая на стыках и с лёгкостью покоряя взгорки, он раздвигал дома, которые наваливались со всех сторон, и наконец, стартовав с какого-то трамплина, поднялся до яруса чердаков. Такая точка наблюдения – с высоты ласточкиного полёта перед дождём – доступна из вагончика ялтинского фуникулёра. В прямоугольных окнах, вырезанных глубоко и безупречно в ровных стенах, можно было видеть горшки с гортензиями, бегониями и этими, на «п»… Дурацкая память на имена цветов, на латинские названия! Ими ещё был усеян халат бабушки – на чернильном фоне ярко-розовые миниатюрные классические лепестки, жёлтая точка в середине... Примулами. И смутно угадывались интерьеры комнат в стиле мелкобуржуазного аскетизма (чтобы тебе было понятнее: комнат с мебелью ИКЕА).

Поезд остановился, мы вышли на станции, оборудованной среди крыш подобно вертолётной площадке (не задумывался над знаком Н в окружности? Он означает: Helicopter). Вниз вела крутая, зажатая стенами домов лестница – только для спуска пассажиров в один ряд. Лестница-зиккурат с исполинскими ступеньками, на поворотах вырубленными вразнобой. Такие я видел на острове Санторини. Жительница четвёртого этажа, белолицая и рыжеволосая, вышла на балкон вывесить бельё. До её ног можно было бы запросто дотянуться, не сходя с лестницы. Я остановился изумлённый.

И моя спутница встала, ожидая меня. Ты уже была в этом городе, произнёс я хотя и утвердительно, но словно желая услышать тяжёлое для себя признание. «Да», – ответила она. «Как давно?» – «Лет десять назад».
– Ты была с мужем? – воскликнул я и проснулся.

Э-э, да ты проснулся! Доброе утро, Воронеж скоро. Отсыпаешься за ночные смены? А я вспоминал свой сон. Никому не интересны чужие сны, и я свой вспоминал, не знаю, вслух ли – бывает, так глубоко задумаешься… У меня сны теперь наперечёт, раньше были вагоны бреда: по ночам лязг и скрежет, как на сортировочной горке. Вообще-то говоря, я рассчитывал на тебя как на собеседника, чтобы не заснуть за рулём. Думал, снимешь чехол, ударишь по струнам. А завтра тебе штурманить – станицы начнутся, поедем по навигатору.

Как работается в баре-то? Не заходишь на Патриаршие? Я там обретался студентом, ещё до того, как поставили памятник Крылову со зверями. Всё опьяняло меня. Однокурсница ладная, с волосами до пояса, в обтягивающих до писка джинсах. Но едва ли не больше голова кружилась от парада домов. Гюго писал очевидную в общем-то вещь, что архитектура надёжнее закрепляет в вечности, чем даже литература. Однокурсница вышла за таможенника, уроженца Туапсе с зелёной Маздой. Обычная жизненная схема: лодочная станция, гладь пруда как чёрный полиэтилен, её рука скользит по воде, пальцы цепляют яркие листья, ты ей что-то «дыр бул щыр убещур», она тебе «среди кирпичного надсада», а потом прыг – и замуж за таможенника… А в булгаковский подъезд заглядываешь? В сад «Аквариум»? В этом саду за фонтаном спрятан дворницкий домик, в нём каптёрка с провалившимся полом. Во дворе свалка длинномерной театральной утвари – пальмы, скелет Левиафана. Помню пьянку в той каптёрке с одним рыжим детиной в красной куртке из литинститута. Он подарил мне ущербное зеркало из театрального туалета, я ему американский доллар. То зеркало, которое у нас висело в коридоре несколько лет и рассыпалось само по себе в прошлом году. Когда со своей подружкой-то познакомишь? Что опять ощетинился – всё, сказал, больше не буду трогать эту тему.

Знаешь, как по-немецки «водитель»? Фюрер.

Конечно, мне и своей дури хватит, чтобы себя развлечь и не заснуть. Говорят, что если появляются миражи или глаза не фокусируются на приборах, пора делать кофе-брейк. Но меня держит как раз постоянная возбуждённость. Я даже сижу на свободной правой руке, ты заметил? Чтобы забыться обычным сном, мне нужна, самое малое, сорокаминутная медитация. Моё умозрение работает без остановки. Представляю себе Берлин – ты не услышал эту историю, – или виды древнего Персеполя, столицы, сожжённой Македонским: в скалах вырезаны гигантские кресты, в них саркофаги, напротив – куб Заратустры, здание с необъяснимым предназначением, возможно, святилище огня. Медитация не отпускает меня, пока не затянет все образы в воронку сна. В моей голове проносятся элементы малых архитектурных форм, способы рубки бруса – в обло, в охлоп, в охряп или в лапу. Ты знаешь, дача – моя духовная лакуна. Но у меня нет ни времени, чтобы посвятить себя строительству тщательно обдуманного и знакового сооружения. Ни надежды на твою помощь – в этом я уже убедился. Тебя не приманить туда даже 18-летней соседкой. Да что там говорить – отца не допросишься помочь со счётчиком. Я уж плюнул и электрика позвал. А приезжали тут армяне, забрали ржавый холодильник, старый телевизор, собирался уже тачку отдать, но потом решил, что колёса как раз пригодятся для декоративной телеги. В ней поставлю горшки с маттиолой, лобелией, петуниями и лавандой.

Под это и засыпаю. Бывает, конечно, по-разному. Возвращаются и героические сюжеты. Окопы под огнём. Сестра милосердия. В такой белоснежной косынке. И комья земли от взрывов накрывают нас.

Ничего ты на самом деле не проспал, ничего за окном не меняется. Вон на баннере слова: «Нам нужна новая индустриализация!». Кому нужна? Кого впрягать будем – хипстеров? И эти проститутки на обочинах. Поля как яичным порошком обсыпаны – это рапс или сурепка. Ничего не меняется… «Всё это он знал наизусть» – как сказал наш автор про мономана. Смотри, ещё колонна транспорта со странными номерами. Идут на Ростов. Но они повернут где-то после Цукеровой Балки. На ней-то и переночуем.

Там неподалёку Кущёвская. Не стрёмно?

Так мы и ехали мимо ярких полей, сквозь полосы ливней до Воронежа – потом выяснилось, на лысых шинах. По нашему приезду садовник, молодой запойный парень из-под Херсона, присел на корточки, достал сигаретку и сказал: что-то резина у тебя, дядька, не больно кучерявая. Меня его ехидный тон больше не вводит в замешательство, я интересовался у лингвистов: на суржике дядьками почтительно называют старших. Видно, когда привод поменяли, сход-развал сделать забыли, отвечаю ему. Собирается такую же модель покупать. Представительского класса автомобиль, английской сборки, между прочим.

Я выгорел от собственных спичей, но Себастьяна разговорить не сумел. Солнце прошивало мозг золотыми бликами, резало глаза. Выехал утром в сторону горизонта – вымытый до скрипа, во всём новом и чистом, хоть в гроб клади, – а уже к середине дня замылен как лошадь и торпеда в пыли. Себастьян наконец снял наушники и через свободный радиоканал проигрывал свой декаданс – «Сплин», Би-2, Земфиру... Кто-нибудь из этих ребят обнародовал свою позицию по Крыму? Молчит Себастьян. Проносятся за стеклом поля подсолнечника. Выдержка или равнодушие делают его таким невозмутимым – мне с моей ожесточённостью этого не понять. Даже радость у меня часто приправлена злым чувством. Да знаю ли я вообще радость? Наверное, нет, только торжество. Но что это – я вдруг слышу битловскую I Want You, теперь моя очередь проснуться. Я крутил эту вещь в Скатертном переулке. Это было до эпохи граффити.

Первый поцелуй, озорной и звонкий, под аркой, похабно исписанной. Потом проходной миниатюрный дворик, промокший кирпич стены под пожарной лестницей. Дождь температуры тела, небо как свитер Хемингуэя. Поцелуй более надёжный и укрывистый. Но куда девается дыхание? И что делать с этим великим счастьем? В подъезде, в тишине, которая разверзлась под замеревшим лифтом, – поцелуй, закручивающий нервы в штопор. В пропахшей хомячком девичьей комнатке с балконом на крышу грузинского консульства – поцелуй непререкаемый, под бесконечную, как поля подсолнечника, кайфовую композицию Леннона.

Ночь, упавшая на Москву. Опрокинутый в воздух ушат озона. Она встаёт на табуретку, опирается на высокий подоконник и машет рукой. Снова арка. Тьма переулка. И головокружение от фасадов.

Моя нога на педали газа словно связывает меня с системой жизнеобеспечения. А эта разделительная полоса – как неисчерпаемая дорожка кокаина. Но я знаю: фары выхватят нужную цифру – 1119 на верстовом столбе, я развернусь и съеду к огням в стороне. Площадка перед мотелем заставлена машинами, где-то в них спят люди. Спящие люди – как цветы в темноте, в складках импровизированных одеял прячут своё внутреннее сияние. Запаркуюсь, подниму стёкла, выключу мотор. Нетвёрдо ступлю на землю, в лицо пыхнёт жаром капота. Скажу Себастьяну, чтоб не забыл сумку с туалетными принадлежностями. На небосклоне орава звёзд, в клумбе с цикламенами стрекочут кузнечики, за последним фонарём – бездыханное чёрное поле. Открою стеклянную дверь и щурясь пожелаю доброй ночи дежурной на ресепшене. Пухленькая, миловидная, как та, с которой только что расстался в московской ночи. И голос знакомый, я звонил и подтверждал поздний заезд. Душ, кондиционер, телевизор, вай-фай. Ночное обещание женщины сильнее, чем просто бронь.

До ночлега под ростовским небом, в котором уже угадывается отражение моря, ехать весь длинный вечер, значит, есть время вернуться к жимолости.

Представь себе, что я не только ценю уединение, но и возвеличиваю места, в которых оно у меня состоялось. Они продолжают манить меня – зоны, как сейчас говорят, комфорта, где душа делает остановку. Приземляется. Обнуляется, сбрасывает счётчик. Места стоянки души могут быть и внезапные, и проверенные. И даже сконструированные. Внезапные – это когда подходишь утром к окну в незнакомом городе. Зеленеют бутылки на столе, полушарие кокосовой скорлупы полно окурков, на улице обычная российская хмарь, где-то отстукивает товарняк, отчуждённо, задавленно поют соловьи. Но душе больше не тревожно, прошлое отменено, есть оцепенение, полное приятных, долгосрочных и заведомо неосуществимых предчувствий. Проверенные места – это у другой, ближней бабушки, Екатерины. Пока она была жива, возьмёшь конспекты, яблоко, пачку сигарет и к ней на зиму. Чтобы зарываться лицом в пуховые подушки под столетними часами, просыпаться от запаха какао и уютного скрипа половиц на кухне. Чтобы, как в детстве, в трельяже всматриваться в свой профиль в галерее зеркал. И выезжать затемно в электричке к первой паре с душой успокоенной, как после исповеди – хотя перед бабушкой исповедоваться не надо, она всё понимает. Наконец, сконструированные места: множество убежищ, начиная с детского шалаша и заканчивая тамбуром в квартире на улице Радужной, моим первым личным кабинетом.

И вот среди точек моей автономии был берег карьера под кустом жимолости. Когда мы вернулись с кладбища, предав земле рабу Божию Прасковью, я взял в сарае велосипед и, несмотря на собирающийся дождь, отправился к тому карьеру. Ехал осторожно: велосипед без тормозов, педали назад прокручиваются, не блокируя колёса. Но карьеров там столько – вся местность изрезана и изрыта. Я проезжал картофельные делянки, дачи, выруливал на убитую дорогу и достиг даже Люторец, сворачивал к шахтам, застревал в зыбучем шлаке полигона, где проводятся музыкальные опен-эйры «Голубая вода», спускался в овраг по узкой тропинке, врезаясь на полном ходу в выступающие корни берёз. Осматривал крутые берега озёр. В одном из них влез в воду, доплыл до середины… Всё было как тогда – и было грозовое небо, и пар дыхания, и рыбак, затаившийся в камышах, но не было горы Фудзи. Что ж, думал я, и мы меняемся, и ландшафт мимикрирует. Но мне нужен был этот куст, чтобы привезти домой от него побег и дать ему жизнь возле моего самого главного, проверенного и сконструированного убежища – на подмосковной даче. Когда, уже в отчаянии, я вновь колесил по растрескавшейся корке высохших болот, а потом, миновав вечно молодой, редкий бор с карликовыми соснами, пересёк лощину, он бросился мне в глаза издалека – обсыпанный красными цветами куст на бесплодной, изуродованной марсианской равнине. Я поспешил к нему, встал возле него на колени, отделил у самого корня побег, положил его за пазуху, сел в седло.

И покинул это место, где когда-то почувствовал себя гиперборейцем, где бросил вызов стихии. Точка автономии, я говорил? Нет, место силы. Возможно, оно исторгло меня, оставив мне этот пылающий куст на память. Уже на даче я проткнул побег в нескольких местах иголкой, погрузил на шесть часов в стимулирующий раствор и высадил в грунт под колпаком пятилитровой тары. Он принялся, перезимовал, и сейчас я жду его цветения.


В такую погоду трава мокрая и высокая, я надеваю твои старые, на размер больше штиблеты, левый болтается на ноге, молния сорвана, а мне привычно донашивать за тобой, как и за рослыми братьями, – подпоясываю проволокой широкие штаны неизвестного происхождения (ещё немного, и клёш снова станет форсом, мода повторяется примерно каждые четверть века, потому что творчество дизайнеров – известная профанация, варьирование известных тем, шаг вперёд, два шага назад, как говорил Ленин) и вхожу в свой сад, зону рискованного земледелия, на поле экспериментов. Работы много. Я порублю мотыгой сочный голубой люпин у корней больной ели. Птенцы сороки вылетят из гнезда – и срежу до верхушки мёртвые ветки для вентиляции кроны. За зиму подвымерзли акации, даже в городе, – тоже нужно обкорнать, чтобы развились нижние побеги. В этом году, если дожди будут частить, примется белый шиповник – в сквере у Горбатого моста добыл черенок. Зацветут вслед за тюльпанами, маками и азалией ирисы, лилейники, дельфиниумы и лаватеры, будет черёд мальв, они наливаются долго, а их цветение устанавливает жестокий факт, что лето на изломе. Под лиственницей вылезет семейство маслят, вернёмся – пожарю их с картошкой.

Я пытаюсь сбросить с себя груз важности, но эта важность уже заключена в грандиозности моего плана. И, наверное, нужно находить ещё более незаметные или бессмысленные занятия, не знаю, разбирать, перечитывать почту, оставленную на чердаке бывшим хозяином дачи, например. Одни говорят – нам нужны великие стройки, новая индустриализация, а я чиню прохудившуюся бочку в летнем душе, меня не обманешь. Новая стоит две тысячи рублей, пустая, без термостата. Стягиваю болтом две шайбы с прокладкой из пакли, пропитанной битумом. Не нужно выходить из дома – твердят другие, и это меня устраивает, я готов провести жизнь, топча под елью салат из люпина или ковыряясь в бочке. Делая пространство вокруг себя, на расстоянии вытянутой руки, привлекательным, эффективным и умным. Я испытываю душ: пускаю воду, намыливаю голову шампунем «Рецепты бабушки Агафьи» и вдруг вижу тень соседки, чей смех, когда она снимает смородину на своём участке, околдовывает почти неприличным резонансом. Выглядываю из-за шторки, она испуганно отворачивается и спрашивает, нет ли у меня жидкости для розжига.

Всё есть в моей вселенной. И теперь куст, который всегда со мной. Потому что, простившись с моим убежищем, я не вполне расстаюсь с одиночеством. Со мной и шелест черёмухи, и чётко затенённый оранжевый шар луны, и благоухание ночной фиалки – неустойчивые коды незыблемости мира. Посмотри там, в бардачке, постановления, как раз сейчас проезжаем Рамонский район. Прикинь, какие ретивые здесь инспектора. Пристав арестовал на карте денег на целую бочку. Вот, АД (автомобильная дорога, Карл!) М4, превышение установленной скорости… посёлок Галкино, 481-й км, 473-й км и т.д. За что я должен любить тебя, Воронеж?

Себастьян недвижим и по-прежнему безмолвен. В его упёртом взгляде угадывается простодушная набыченность Сандро, а в пухлых скулах – восточная надменность Кристиана. Своих черт я в нём не улавливаю, как не улавливаю возрастных изменений в зеркале. Его устремления темны для меня, я лишь знаю, что он собирается сделать наколку с навороченной криптограммой – ну так и я когда-то вдел себе в ухо золотое кольцо, даже не подумав посоветоваться с семьёй. Через неделю отец выронил за обедом ложку: что это у тебя?

Я рассчитывал, что мой сын будет идеальным попутчиком. Но я начал вести с ним разговор как с самим собой и увлёкся собственным артистизмом. Себастьян не подыгрывал мне. Мои отцовские чувства не находили выхода.

Попутчик – хоррор с таким названием показывали в видеосалонах в мрачных 90-х. Жуткие полуподвалы района, гопники в телогрейках, мерцающий экран, драные кресла, гнусавые голоса переводчиков – по легенде, они прищепкой зажимали нос, чтобы их не узнали, – это был пик общественного упадка, кульминация обморока страны. Казалось, что это навсегда. Но потом существующий порядок опрокинется – один из этих переводчиков будет разоблачён как лектор в моём институте. В киноцентре под аккомпанемент тапёра запрыгают чёрно-белые кадры немого «Франкенштейна». Я полюблю кино – это тоже своего рода цветы, растущие в темноте. Однокурсница подаст тайный знак, щекоча мою ладонь: я хочу тебя. Мне откроется, что искусство – это круче, чем жечь кнопки в лифте и взламывать гаражи, особенно если в ногах портвейн и рядом неровно дышит подруга.

До Себастьяна моим единственным попутчиком в поездках был Проклов, сотрудник института искусствоведения, человек дерзкий, с изящным самобытным умом и красивым левым глазом – над правым он постоянно растягивал веко, чтобы сфокусироваться на дальних предметах. Я устраивал ему несколько проверок – он не проходил их, но лучшего компаньона мне было всё равно не найти. Заклятый приятель и провокатор, он косвенно омрачал мою жизнь, сводя меня с фриками и карбонариями. Часть их сгинула, часть переквалифицировалась в чиновников, а кто-то залёг на дно в эмиграции. Моя мама должна гордиться мной, я долго стоял на распутье, но выбрал свою дорогу.

Звёздный час нашей вражды пробил в городе Светлогорске, когда в гостиничном номере я проснулся с больной головой. Проклов, уже, можно сказать, в дорожном костюме, на моих глазах из пластиковой бутылки допил воду, которой было на донышке, и сказал: сдай мою постель, тебе всё равно свою относить. Встретимся на вокзале.

Я встал и подошёл к окну. В городском воздухе висел рассеянный белый свет. Это случается от бризов. Пустую площадь перед гостиницей пересекала группа пигмеев в униформе – я присмотрелся: индонезийцев или индокитайцев, – не знаю, может, в гостинице был съезд какой-то организации. Я провожал взглядом их строй, мысленно включив «Болеро» Равеля, мне вспоминалась концовка сюрреалистического романа Бориса Виана: «А по улице, распевая псалом, шли одиннадцать слепых девочек из приюта Юлиана Заступника». Потом мне вдруг представилось, что наш анклав захвачен людьми с Востока. Как ужасны колебания, когда, как на трамплине, примериваешься у окна перед одиночным выходом в незнакомый город. Мой приятель – а я уже не мог называть его другом – подловил меня в момент моей слабости. С пересохшим горлом я спустился в цокольный этаж к кастелянше, оказавшейся, как и положено, полусонной, ворчливой, живущей в темноте старухой.

Предательство? Нет, предательство – из области интриг, рассуждал я. Если оно застало тебя врасплох, значит ты не предвидел его. А здесь неуважение, оно не поддаётся аналитике.

Дело в том, что, когда мы оказались в пустынных майских дюнах Куршской косы, на узком рукаве, протянутом в море в сторону Европы, я вообразил себя Верленом, а своего спутника с красивым глазом – юным аристократом Рембо. В нашей одиссее был налёт декаданса, плюс мы были постоянно пьяны. Мы маргиналы, Проклов, говорил я ему. Разночинцы, поправлял он. Вот эта книжность и довела его до службы в институте искусствоведения – он был автором предисловий и примечаний к научным изданиям. А я работал в типографии резальщиком бумаги в промзоне на окраине Москвы. Ещё в Зеленоградске, уютном, по-европейски чистом городке, в котором мы останавливались, я заметил, какие мы разные. У него был западный культурный код, у меня – уклон в азиатчину. Я кидал докуренную сигарету себе по ноги, он искал урну – и выглядел при этом озадаченным, потому что урны были не везде.

Конечно, я подозревал в нём высокомерие, но не ожидал, что оно заденет меня. Я осторожно задумывался о его безбрачии. Начиная со скандала в поезде на литовской границе, не буду подробно на этом останавливаться, мы двигались словно с постоянным расчётом на скандал, то есть в каком-то смысле к закату прошлого столетия, эпохе абсента. Разговаривали на языке сарказма. Когда таксист по дороге к дюнам (с одной стороны высокий, поросший мхом лес, с другой – барханы) резко переключил радио на песне про пару «простых и молодых ребят», мы оба переглянулись. В нашей среде это называлось интертекстуальностью.

И сбежали вниз, к пустынному, гладкому, как простыня, уходящему за горизонт пляжу. Холодное даже на взгляд, широкими пенистыми волнами расходилось море. С площадки одного бархана на нас благодарно смотрели две скучающие немолодые туристки. В прибрежном песке, разноцветном, как монпансье, каждый жёлтый мокрый полупрозрачный камень можно было принять за янтарь. Я не боюсь профанации, я заразил его янтарной лихорадкой, хотя мы оба видели, что камни, высыхая, превращались в прозаичную гальку. В путешествии всегда есть выбор: признать достигнутую точку вершиной мира или самым позабытым местом на земле. Я упал на песок. Чарующая индивидуальность песчинок захватила моё зрение.
Однажды в Херсонесе я стоял у дохристианской стены, разглядывая в упор фактуру камня, и услышал за спиной, как сказали какому-то ребёнку: смотри, дядю в угол поставили. С тех пор мои микрокосмические медитации связаны с чувством вины.

Туристки с бархана призвали нас открыть купальный сезон. Я хотел подойти к ним поближе, смех одной из них был моложе её возраста, но они стояли на укреплённой смотровой площадке, между нами были зыбучий песок. Вскоре они улетучились, как в мираже.

Проклов разделся и, до того как я успел его сфотографировать, первый бросился в воду. Обнажённая натура обычно ошеломляет нарушением ожидаемых пропорций и цвета. У Проклова было белое, с неотталкивающей растительностью и чуть заниженной линией бёдер тело, довольно крепкое, не скажешь, что кабинетный учёный. Я зашёл в воду вульгарно в трусах. Потом, в Полоцке, распечатав снимки, я показывал их аспиранткам на конференции во время выступления Проклова. Признаться, аспирантки трудно поддаются разврату. Моей ошибкой было то, что научную среду я квалифицировал как богему, рассчитывая на её широту взглядов. Но вообще богему надо искать в отдельном человеке, а не в среде. Солнце того дня приглушено малоконтрастной фотоплёнкой «Фуджи».

Набив карманы фальшивыми артефактами, в сумерки прибыли в Светлогорск, искали ночлег. В гостиницах не было мест, зашли в частный сектор и спрашивали угол. До сих пор помню обветренное лицо одного частника, его недоверчивый взгляд. Так, наверное, смотрят на гомосексуалистов. Тихи и печальны северные курорты, нам везде отказывали.

В этой гостинице, последней нашей надежде, Проклов, как всегда, назвал администратору свою учёную степень, в номере между нами вспыхнул новый конфликт в связи с тем, что он предостерёг меня курить в туалете – может развиться рак кишечника. Но разве культурные люди могут мирно договориться о правилах общежития? Смутно помню, как дверь туалета упала на него, потом я обратно навешивал её, чтобы с нас не содрали денег, потом бросал в Проклова всё что под руку придётся, пытаясь прервать его храп.

Почему-то именно случайные воспоминания, связанные с путешествиями, становятся навязчивыми, доказывая мудрую избирательность памяти. И именно в путешествиях обычно подхватываешь комплексы. Наверное, потому, что сравниваешь свою модель поведения с другими. После Куршской косы я навсегда лишён абсолютного удовольствия курить в туалете, а без урны в поле зрения больше не закуриваю.

Но это ещё не всё. Недавно я говорил ему: помнишь, Проклов, уже стемнело, мы забрели в храм, в котором горел свет, в нём уборщица мыла кафельные полы, и батюшка впустил нас, и было хорошо в этом пустом белом храме, а потом мы сбились с дороги и спросили девушку, которая повстречалась нам, что спросили-то, что мы искали?

– Мы искали знакомства и сканировали её формы.

Так вот, всё равно мы спросили адрес, который нам якобы был нужен, навигатора-то не было, а она сказала: а-а, это в сторону той улицы, где упал самолёт. Как она была мила, Проклов, как хорошо и подробно объясняла дорогу. Это редкость, что она нам обоим понравилась. Только было непонятно, про какой самолёт она говорит, да ещё с такой серьёзностью. Ни фига себе достопримечательность! Не ручаюсь за тебя, Проклов, но меня разбирал смех. Мы достаточно весело проводили время, выпивали даже с местными маляршами, и они приглашали нас на постой…

Прошло много лет, появился навигатор, а прежде интернет. Мне попалась статья про этот самолёт. Он рухнул на детский сад, когда дети вернулись с прогулки и садились обедать. Был сильный пожар, разрушен полностью второй этаж. Из всех находившихся в здании выжили лишь двое. Пилоты, как показали лабораторные исследования, были пьяны.

Мы ездили потом и на конференции, и на юбилей нашего профессора, и в Юрьев-Польский, да только время Верлена, Рембо, Виана и Равеля незаметно прошло. И моего увлечения алкоголем тоже.

Теперь мой попутчик – Себастьян, непостижимый для меня человек. Если бы я осмелился так сказать – а я осмелюсь, – человек без свойств. Это, конечно, тоже некое свойство, полезное в наше время и в некоторых областях. Но затрудняющее мужской разговор. А что такое мужской разговор? Он требует прямоты, суровости и категоричности. Я не искусен в нём, мой мужской круг узок, искусствоведы не в счёт. Строго говоря, это тот разговор, который ведут шофёры за углом дома у Горбатого моста на перекуре. Тогда о чём мы могли бы с тобой поговорить? О женщинах? Но в этой теме Себастьян сразу осекает меня. О футболе? Ты знаешь, я называю павианством твоё поведение во время трансляции матчей. Плюс я лезу в словарь, чтобы узнать, какая разница между трансфером и трансфертом. Об автомобилях? Но ты даже не напоминаешь мне о задержанном подарке – я обещал тебе подарить на 18-летие машину, если первым словом, которое ты произнесёшь, будет «папа». Тебя не интересуют автомобили, да и мне в свою очередь не стыдно признаться, что в глубине души я убеждённый пешеход.

Конечно, Себастьян помнит про это обещание, и я его должник, но у меня будет фора примерно в полгода, пока он не пошёл на водительские курсы.

В моём сознании вспыхивают сюжеты из прошлого, так спорадично, как утром перед зеркалом в ванной, а Себастьян всю дорогу слушает в плеере музыку. Сейчас я понимаю, что недооценивал терпение своего отца, когда в «четвёрке» включал «Пинк Флойд» – ту магнитолу отец снимал и носил с собой, пока её не украли – и медитировал. Я накладывал музыку на мелькающее Подмосковье. У меня складывались удивительные саунд-треки в районе Новокосино, где при выезде из города появлялась первая избушка, в Салтыковке с белой церковью, в Калистово с его цветущими садами, в Железнодорожном, где однажды от ветра у девушки задралась юбка, и этого мне не забыть никогда.

Наверное, то, что мы с Прокловым видели, было скорее взморьем, а не морем. Идёшь от берега всё дальше и дальше, а вода даже не намочила семейники. И хотя я отдаю предпочтение фактурности скального грунта перед абстрактной плоскостью вод, приятно ожидать, что пространство расстелется до горизонта и откроется безразмерная ширь. Мой питерский знакомый, Товчигречко, в лето чётного года ездит на Чёрное море, в лето нечётного – на Белое. Зависть. Из северных морей мне знакомо только море Балтики. А однажды моих коллег командировали на остров Гогланд. Я был уверен, что эта командировка мне нужнее – мне привычен в руках топор, а опасности возбуждают во мне веселье, – что только мой изящный стиль передаст все эсхатологические оттенки в интервью со смотрителем маяка, единственным жителем этого острова. И здесь зависть. Кабинетный труд всегда был моими оковами.

Мы выгребли всю мелочь из ниши под ручником на третьем, четвёртом, пятом терминале. Вон Мазда, прячась за фурой, проезжает без оплаты, шлагбаум бьёт по крыше. Хорошую машину Маздой не назовут, говорил муж моей второй бывшей. Он резиновый, не помнёт. Платных участков с каждым годом всё больше, надо покупать транспондер. Мы приближаемся к знаменитой пробке в Лосево, это первая после Москвы. Пробки – кара за нашу коммуникационную возгонку. Пылят справа особо наглые – кто-то на аварийных огнях, что можно прочитать как извинения, а кто-то так. С точки зрения этногенеза обочечники – пассионарии. Но по-человечески это, конечно, свиньи. Если уж прямо так говорить, все пассионарии свиньи.

А была ли у нас с Себастьяном, спрашиваю я себя, хоть минута в жизни, когда слова между нами вылились в песню? Была, и, кажется, совсем недавно, в начале этого столетия, поздним зимним вечером в Мытищах. В неосвещённых, тёмных Мытищах, рифмующихся со «свищет». Перед выходными я забрал его у тёщи, и мы ехали в Москву. Ждали маршрутку на пустой остановке. Дымились метелью пустыри. Стучал поезд в Перловке. От гаражей отделялись чёрные фигуры и брели в сторону новостроек. Вряд ли у меня были деньги на попутку, я был безработным. Я был безработным ровно до того момента, как услышал первое слово от своего сына – «папа».

Холод пробирал тем сильнее, чем дольше мы стояли – я, неустроенный в жизни, в дублёнке, привезённой из Дубая свояком, он – трёхлетний, в лисьей рыжей шубке, такой же молчаливый, как сейчас. Но не угрюмый, и даже не загадочный, не замкнутый, а просто нерастормошённый. Непуганое, автохтонное дитя жизни. Я наклонился к нему, поцеловал его в нос и вдруг понял, что он замерзает. И испугался. Неприятно это очень: ждать транспорта поздним зимним вечером – с ребёнком и в Мытищах. До Перловки идти минут тридцать мимо кулинарного техникума с неграми. Мне стало жалко его и себя. Что эта мрачная картина застынет в его памяти. И что вообще я слишком занят собой – своими исканиями, личными переполохами, наитиями, жалкими заменами нереализованности. Мне стало жалко нас двоих, что мы обречены на эти чёртовы кулички, на эти гаражи и негров из кулинарного техникума, которые сливаются с темнотой в переулках, на это мучительное прозябание в обледенелой действительности.

И я пообещал Себастьяну, что маршрутка сейчас приедет. Что те фары вдалеке – круглые фары Рафика или Газели. Мы сядем в тепло, ты мне на колени, в глубину, подальше от двери. И поедем. Я развяжу тебе заиндевевший мохеровый шарф, повязанный поверх рта, и ты сможешь говорить. Скоро поедем! В то время, когда тебя не было, мы переживали и не такие холода. Стояли с мамой на платформе 43-й км и ждали отменённую электричку. Да, это трудно понять, но было время, когда тебя не было. И да, это очень смешно. Нигде не было. Вообще нигде! И в животе у мамы. Что бы нам такое спеть? «Сомненья все – долой! Проснись и пой…» Эту песню ты не знаешь. Давай попрыгаем, вот так. Мы же сейчас поедем?

– Да, – отвечал Себастьян, вытягивая, как птенец, рот из-под шарфа.

– Мы помчимся?

– Да!

– На оленях утром ранним?

– Да!

– Тогда прыгаем!

…Мы поедем, мы помчимся на оленях утром ранним

И отчаянно ворвёмся прямо в снежную зарю.

Ты увидишь, что напрасно называют Север крайним,

Потому что он бескрайний. Я тебе его дарю…

Мой штурман не подготовился к дороге, но я распечатал на работе самые сложные участки маршрута. Мы останавливаемся перед жёлтым щитом со схемой объезда. Наш навигатор работает в офлайне, от него никакого проку.

На обочине стоит несколько машин. Трасса пока свободна, но, если присмотреться, поток сгущается. Вылезаю, достаю сигарету, подходит водитель в синем адидасе и кричит, где здесь свёрток на Грани. Сначала даже не понимаю его. Какой свёрток? На деревню Грани, повторяет он. Понятия не имею. Ты что-нибудь слышал про эту деревню, Себастьян? Закуриваю. Мне рассказывали, что одна студентка в институте стран Азии и Африки готовила шпоры к экзамену по китайским династиям, а один билет она знала и написала: «Это легко». В день сдачи вытянула билет про реформы какого-то Сяо-Мао, заглянула в шпору, прочитала: «Это легко» – и поняла, что ничего про Сяо-Мао не знает. Вот так и мы, Себастьян, на грани провала.

Я просматривал несколько раз объезд пробки в Тимашёвске (в этом польза, кстати, регистратора, ты включил его?), но, видимо, Лосево – это относительно новое проклятие на дороге. Мы изучаем схему, я вижу сомнение в воспалённых глазах водителя. Он тычет пальцем в топографическую карту, бумажную карту, Себастьян! Съезд не здесь, а дальше, убеждённо говорит он. И возвращается в свою машину. 68-й регион – Тверская область? А, нет, Тамбов.

В его кроссовере царственно туманится миловидное личико. Приятно смотреть на чужих отпускных жён. Спокойно и величественно, с напускной холодностью, холёные и измотанные, миниатюрные и гренадёрские, раскисшие и бодипозитивные – они следят за тем, как их мужья таскают в зубах уголья, делают нервные кульбиты, добывают сведения, еду и символы комфорта. Я предполагаю, что холодность маскирует их домоводческий страх, над которым можно усмехнуться, если не учитывать, что за щитом мужчины они ткут полотно истории. Но вернёмся к нашему щиту, точнее, пренебрежём им и прикрепимся к этому кроссоверу. Как он втопил. Теперь не расслабишься за разговорами.

Мне всегда было плевать на мужей. Это не связано с тем, что жёны мне о них рассказывали, а это случалось. Как ты понимаешь, речь идёт о том времени, когда тебя не было, Себастьян. Совсем. Тот отрезок своей жизни я назвал бы великим праздношатанием. Это было время бесплатных дорог. Будущий бенефициар этой магистрали только открыл свой первый кооператив. Я сбегал сперва со школьных, потом с институтских занятий и ехал на метро или электричке по столичным и загородным, достопримечательным или сталкерским маршрутам. Я искал логова и дома. Мне и сейчас нужно много домов, и в этом нет ничего буржуазного, как меня упрекает Проклов, нет, ты знаешь, я не оформляю дома на себя. Дом для меня – религия и капсула самобытности. А если хочешь, детский комплекс – с тех пор, как власть сперва уплотнила, а потом разменяла на квартиры в панельке наш родовой пятистенок на улице Революции. Но держать обиду на власть неконструктивно. Мифология тут в помощь, как ускользнуть от ослеплённого циклопа.

Для меня путешествие – это поиск нового дома. С пятнадцати до двадцати я бродил по московскому центру, оторвавшись от выхинской периферии. Встречал рассвет на лавочке Лужнецкой набережной. Я попробовал, как писатель Олеша, спать на лавочках – на самом деле после одной такой ночёвки встаёшь весь разбитый. Носятся чайки над водой, прогрохотал состав по мосту, на том обрывистом берегу прозрачно сияет акварель Нескучного сада. Холод с реки пронизывает до костей, брусья наминают бока, городское пространство тревожно, голоса птиц резки. И хорошо ещё, что река не судоходна.

Я шёл в подъезды, а в подъездах хуже. Один из них – в доме у памятника Гоголю, у того памятника, который с барельефами, в районе Хлебного переулка. Очень трудный опыт, нужно расположиться на верхней площадке так, чтобы просматривать лестницу. Хлопают двери, цокают каблуки, гудит лифт, за окном придуманная книжная жизнь – немного по Драйзеру, немного по Фицджеральду и в целом, конечно, по нашему петербургскому автору: возможно, косой дождь, светятся окна в старых домах и неоном – а до галогенов был неон, – вывески на Калининском проспекте. Крыши. Я потом их перечислю, сейчас никакие из них недоступны. Впрочем, можно подняться в Национале на смотровую площадку ресторана, там открывается красивый вид, мне его показывала знакомая из Дюссельдорфа.

Логова и убежища искал, как Гуинплен или Степной волк. Нет, я не чувствовал себя аутсайдером, но что-то творилось в моей душе… Среди найденных убежищ была сосна за кольцевой дорогой. Я сумел не только добраться по голому стволу с кое-где торчащими сучками до вершины кроны (мой одноклассник, который занимался скалолазанием в спортивной школе, не достиг этой точки), но и поднять туда материал для постройки будки. В этой будке, в кресле из дощечек, связанных проволокой, я проводил многие часы до заката – после школы или вместо неё.
Помню свою самую важную ночь, проведённую на чёрном полированном, как рояль, камне по правую руку от Чайковского. Август, закрытый сезон, из открытых окон консерватории – репетиция оркестра. К ограждению приварены ноты Первого концерта. Перспектива улицы, ведущей к храму Вознесения. Качающийся фонарь. Нет, я не выбирал, кем мне стать: художником, поэтом или музыкантом. Я пытался угадать, на что я обречён. Мне так не хотелось учиться и работать. Но мечталось найти золото в гнёздах ворон.

Смотри, как гонит. Уже должен бы появиться этот – как он там говорил? – свёрток. Оторвался, джентльмен тамбовский. Что-то с принтером, наверное, я хотел в Москве распечатать карты... Не из браузера надо было, а в Ворд скопировать? Что сейчас об этом говорить! Всё, усвистал. А вот он, перед поворотом остановился, спрашивает… Явно же на объезд, что спрашивать, поворачиваем. Теперь адидас за нами. Тише едешь – дальше будешь. Все туда повернули, на Грани. Какая-то деревня, южная, какие просторные дворы, а дальше станицы пойдут. Станицы, в этом слове есть что-то пылающее. Синий четырёхтомник. Сватают Григория. Прощается с Аксиньей в подсолнухах, говорит ей: «Надо прикончить с этим...» Эх, женская душа, подумала было, что прикончить – её мужа Степана. Ан нет.

Знаешь, как по-латыни подсолнух? Helianthus.

А это что ещё? Дорога кончилась. Дальше пыль столбом. Деревенские на мотоциклах. Колонна встала. Задумались. И в лес тронулись. Интересные дела, Себастьян, контрабандными тропами в Крым пробираемся. Погоди, пацаны хорошую дорогу хотят показать. Подфартило же им! Нет, мы поедем со всеми. Брось, здесь не только джипы, пузотёрки как наша тоже есть. Вон и Логан карабкается. А куда деваться, сзади уже жмут. Мы поедем? Мы помчимся?.. И отчаянно ворвёмся прямо в снежную зарю!

Выключи музыку, Себастьян. Это, я скажу, зрелище в стиле киберпанка. Колонна, дымя, ползёт через лес, словно ощупью, без рекогносцировки. Машины подёрнуты серой пылью от дисков до шильдиков. Урчание двигателей, скрип подвесок, в нарытых колёсами ямах древесная труха. По сторонам омуты, сочный мох и редкий кустарник… И лапы у елей дрожат на весу.

Ну всё, прахом химчистка салона. Давай-ка закроем окна. И ведь только перед отъездом заварили трещину в глушителе…

Я один вижу какое-то сияние, Себастьян? Скрытый, приглушённый свет, как в тумане или свёрнутых зеркалах – утром, пока ты спал, я говорил про галерею зеркал. Помню, в Кудрино у свояченицы наблюдал за тобой – ты подобрался к трельяжу и, играя с боковыми створками, замер в зазеркалье. Внешний мир на несколько минут перестал существовать для тебя! Недавно в книге у Памука мне попалось описание этого эффекта, такое правдивое и подробное, что меня опрокинуло в детство. Дом на улице Революции, в тёмной части перегороженной комнаты – трельяж, в его зеркалах отражаются столетние часы и печка, облицованная чёрными и белыми плитками размером с игральную карту – в шахматном порядке, как на ромбовидном костюме Арлекина. Я хочу сказать, Себастьян, что стамбульский ребёнок ничем не отличается от русского. Есть примат детского любопытства над разными взрослыми менталитетами. Жить стоит хотя бы ради любопытства, говорят евреи. Куда, интересно, приведёт наш автопоезд?

Правда, кое-чего я не встретил в наблюдении Памука. Он перечислил все нюансы восприятия в галерее зеркал, – отчуждённость, новизна ракурсов, может быть, искажённая саморефлексия, – но не было самого главного, что поразило меня в своё время: этого света, захваченного холодными стёклами! Света, развёрнутого в шкале, выведенного из темноты и вновь на неё сходящего. Он возникал словно из ниоткуда – на самом деле зеркала ловили его из дальнего окна и множили, растрачивая в сонме копий. Уже в третьем тираже отражений с лица прогонялись тени, и лицо становилось киногеничным. Но если для меня этот свет, хоть и раздроблённый листьями растущей у окна вишни, был с нездешним голубым оттенком, то стамбулец увидел в нём зеленоватый морской отлив. Ещё бы – у него под окнами плескались воды Босфора.

Есть, между прочим, версия, что крымские татары – это отуреченные готы.

Я уже говорил: бывает, весь день преследует наваждение после утреннего бритья. Именно перед зеркалом нечаянно вспоминается сон. Необязательно сон – случайный образ, например из детства. Бывает же? Когда бреешься и не сосредоточен на своём отражении, а смотришь как бы сквозь амальгаму. И возникает озарение, Себастьян.

В моём далёком детстве – как будто отколовшемся и затонувшем в тёмных глубинах памяти, таком же далёком, как Крым для человека, который в нём никогда не был, – в кинотеатрах крутили (то есть по-настоящему крутили, на бобинах) фильм «Там, на неведомых дорожках…». Его показывали и по телевизору, и в городских кинотеатрах, и привозили в детские лагеря (да, кино ещё возили – в фургонах-«каблучках»). Не помню его содержания – во время титров там звучит как будто клавесин, – но там был жутковатый персонаж, леший, с изломанными жестами и в рубашке, похожей на смирительную. Но должен тебе сказать, что леший для меня не эта карикатура, Себастьян. Было такое: с ребятами в лагере заигрались в футбол, уже стемнело, трава стала росистой и скользкой, мы собрались на поле у ворот и разговорились о привидениях. И оно выбежало к нам из леса – существо вроде Слендермена, антропоморфное, полупрозрачное и светящееся. Кроме меня, его больше никто не увидел. Это была материализация страха или скорее вспышка бреда перед болезнью. Кстати, у нас за Воздвиженским, если проехать церковь и не повернуть под мост, под Ярославку, – деревня Лешково, такой языческий след в названии. Я вспоминаю этого лешего, с которым очутился нос к носу, эту мелодию из фильма, стилизованную под салонную музыку восемнадцатого века, и то, что в детстве хотел стать лесником. У меня не вышло, но я хотя бы попробовал – ведь я побывал не только сталкером, но и немного друидом. Я про сосну, на которой спасал свою идентичность, тебе уже рассказал.

Я ждал, когда ты вырастешь, чтобы показать тебе лес. И наступил тот день, когда мы торжественно в него вошли. Помнишь? Конечно, лес был загущенный, ветки хлестали по лицу – и не столько больно, сколько обидно, – но вот мы, пробравшись сквозь заросли орешника и бурелом, ступили на воздушный ковёр из кукушкина льна, в светлое пространство болота, увидели чаги на берёзах и мухоморы, чистенькие, яркие и изящные, словно из фаянса, попался нам коровий череп с рогами – помнишь, мы подвесили его на стволе дерева? – и вышли на лесное озеро… Тебе, ребёнку, было тяжело, при этом ты хоть и хмурился, но оставался спокойным. Этого мне, в общем, было достаточно, твоя стойкость и присутствие духа были проверены. Я спросил, нравится ли тебе здесь. «Да, – отвечал ты. – Только хочу спросить. Всего лишь вопрос: когда мы пойдём обратно?» Ты был весь в себе, и это у тебя осталось. Единственное, я ещё ни разу не видел тебя воодушевлённым.

Если начать движение с дач и двигаться по едва заметной тропе долго и самозабвенно, держа слева от себя на дальнем плане лай собак или визг циркулярной пилы, через какое-то время можно почувствовать, что не ты идёшь через лес, а лес через тебя. Собаки лают обложно, циркулярка визжит то слева, то справа, наконец, ты уже не можешь определить, с какой стороны идёт звук, он повсюду, даже сверху или снизу. Нет стихии, более изощрённой в подобных издевательствах. Лес выставляет тебя ничтожеством. Поэтому, если научиться выживать в лесу, спасёшься и в мегаполисе.

Когда в семье родился Кристиан, родители отправили меня в детский лагерь под Воскресенском. Там я заболел ветрянкой и попал в изолятор – в тёмную даже в разгар летнего дня комнату деревянного барака с крашеными полами и маленькими окнами. Встречая меня, двое или трое детей в одних майках приникли к застеклённой двери бокса, их худенькие тела были усеяны зелёными пятнами. Ну а дальше я долго лежал и смотрел в потолок. Не помню, чтобы ко мне подходили. Конечно, родителям о моей болезни сообщили, позвонили в Москву. Но к приезду отца я уже выздоровел.

Мы вышли с ним за территорию и направились по лесной тропинке, вдоль которой всегда у нас растёт – как же её называют? – выстреливающая бутонами недотрога, потом свернули и присели на поваленном дереве. Помню крайнюю рассеянность отца, на нём, кажется, была спецовка и потёртая кожаная кепка – густоту её запаха превосходили только прессованные пробковые крошки под пивными крышками – как кинестетик это говорю. Помню также, что сам был подавлен, при этом… Как тебе объяснить? Да, я выгорел. У ребёнка короткая память, а образы будущего или прошлого не настолько неотвязны, чтобы точить его в разлуке с родителями. Настоящее для ребёнка безальтернативно. Впрочем, что я такое говорю – оно для всех безальтернативно. Я отвык от отца, да и вообще от людей, голоса которых, проникая из внешнего мира в вечно тёмную палату сквозь деревянные стены, слышались мне как жужжание шмелей.

Чем же объяснить рассеянность отца – не знаю, надо спросить его. Чувством ли вины, что надо спешить на автобус, или что закинули меня сюда, или усталостью с дороги? Сомневаюсь, что он помнит. Многодетные отцы редко бывают сентиментальными.

Он достал из сумки фрукты и сладкое, а себе, предположим, развернул бутерброды. Мы молча жевали. Вдруг издали раздался мощный хруст веток – это стадо возвращалось с пастбища, оно шло прямо на нас. Я испугался, вскочил и попросил отца вооружиться палкой. Мне пришлось уговаривать его, он подтрунивал надо мной, наконец неохотно (я это отметил) подчинился, подобрал первую попавшуюся палку, недостаточно крепкую, на мой взгляд. Наверное, лучше было бы, чтобы отец взял меня на руки, но я не помню такого. Ломая лес, коровы прошли совсем рядом, грязные, равнодушные, лишь одна из них скосила жёлтый глаз в нашу сторону. Примерно таким взглядом меня удостоил тот частник из Светлогорска.

Кстати, знаешь, что Солт-Лейк-Сити – это всего лишь Солеозёрск?

Или мне вспоминается, как я ходил с отцом за грибами и брусникой в горы. Какая бушующая тишина стояла в лесу! У отца за спиной, вероятно, был выцветший рюкзак, с которым он ездил также на зимнюю рыбалку, после которой мать не пускала его к себе (из-за перегара?), и в руках эмалированное ведро, потому что грузди – грибы такие громоздкие, разлапистые. Он был в болотных сапогах и в неподобающем пиджаке, но тогда пиджак носили повседневно. В горах стоял сильный туман, и отец (рюкзак на его плечах висел грозовой тучей) показывал, что ничего не видно на расстоянии нескольких шагов. То есть натурально прибавлял шаг и тут же исчезал в пелене тумана. Сонный, я шёл вслед за ним, собирая лицом пробуждающую взвесь тумана. Потом я пробовал это испытать ещё раз – подставлял лицо под капельный увлажнитель воздуха. Мне и после тридцати хотелось снова оказаться с отцом в лесу.

И такой случай представился. Я подрядился провести электричество в доме, который строил для своей сожительницы Херманн – может, ты помнишь его, он был частым гостем в Кудрино. Это он в разгар нашего разудалого застолья куда-то исчезал, а я, выезжая на велосипеде, находил его, например, на лужайке перед домом Хинкисов, где пасётся гнедая. Стоит, обняв её за морду, и что-то шепчет ей на ухо. Помнишь, он как-то наступил на доску, которую прибило к берегу на пожарном пруду, и вернулся к столу весь в ряске? И вот я приехал в этот дом в Стройково, привёз туда провода в бухтах, металлические рукава, розетки и распаечные коробки и вызвал отца, чтобы он помог мне.

В тот день закончили работу, поужинали мамалыгой из котла в бытовке с молдаванами и собрались домой. Машина – у меня была Карина, но я ездил без прав – не завелась (близилось Крещение). Мы направились к станции. Прошли нашу деревню, и перед Ахтыркой, с пригорка из леса, где мы с тобой водрузили на дерево коровий череп, как из засады нам навстречу ринулась тройка, на санях ряженые – мужики с обындевевшими бородами, краснощёкие радостные бабы, озирающиеся, улюлюкающие, очумелые дети. А отец, смотря на лошадей, сказал: вот так по жизни – накинули хомут, и уже не свернуть. Лямку три, вперёд при.

Так или не так сказал, но в таком духе. Его слова прозвучали в момент, когда меня накрыло весельем гуляющих, пылью крещенского снега: как-то невпопад. Прозвенели бубенцы, скрылись за деревней сани, и что-то горько мне стало. Всякое отеческое изречение сохраняется как завет, даже если это слова человека, который уже в два раза моложе тебя настоящего. И хотя я не помню хоть сколько-нибудь серьёзного конфликта с отцом, хотя его воспитание было попустительским, в своих снах я часто жестоко ругаюсь с ним.

А сияние здесь в лесу, как в зеркалах, немного лунное. Вот и Грани, Себастьян.

Выехали на трассу, но второе дыхание не открылось и веселья не чувствовалось. Может, из-за усталости, а может, закралось сомнение: навигатор работал с перебоями, и вдруг мы сделали такой крюк зря. Вдруг пробка некузявая? Ведь сейчас дороги строят быстро. А маршруты меняют – только в путь. В одно лето тащишься где-нибудь в Орловской или Курской области на участке с дорожными работами, в фарватере оранжевых кеглей, вдыхая пары битума и пыль пассионариев, во второе лето дорога построена, но не разлинована, а в третье – оп, ехать уже через Ростов, и опять всё заново: кегли, битум, обочечники.

Веселья не чувствовалось, как девочке Варе на Красной площади. Помнишь, Товчигречки приезжали к нам на Новый год – Варе было четыре, она ещё позабыла краски. Мама ей показывает: вот, дочка, нулевой километр, вот Иверские ворота, смотри, какие звёзды рубиновые, а какой зиккурат мраморный. В ту зиму на площади работал интерактивный каток и пахло глинтвейном с ярмарки, как в Праге на Рождество… Но девочка Варя, оказавшись на вершине мира (неспроста здесь нулевой километр), на этой каменной, открытой всем ветрам плоскости, где совершенно очевидна круглая форма Земли, сказала: «Мама, почему-то мне здесь не весело».

Прямо как ты в лесу, Себастьян.

Вместе с тем сын снял наушники и вроде бы начал прислушиваться к тому, что я говорю, а его молчание стало более вдумчивым. В конце концов мы договорились остановиться поесть. Впереди был Ростов, а за ним почти сразу ночлег. При этом я пропускал одно кафе за другим. По разным причинам, здесь всё вместе: рефлексия, прокрастинация, перфекционизм. Синдромы века. Едешь, выбираешь – всё то, да не то. Глядишь – вроде то, но вдруг впереди есть лучше. А вот и то, но поздно увидел, фура закрыла, проехали.

Наконец остановились под Павловском возле кафе с названием то ли «Лето», то ли «Ветерок». Дальше Миллерово, после него до Ростова рукой подать. Где Ростов, там и Кущёвская, а за ней наш 1119-й километр. Вышли – о боже: машина словно с мукомольного завода, бампер спереди свёрнут, сковырнули на кочке. Рядом шиномонтаж, мужики топчутся на чёрном от солярки асфальте, перекуривают, поплёвывая себе под ноги. Перед входом в кафе где-то не смолкая пищит птенец. Весь перепачкался, но закрепил бампер. Себастьян терпеливо ждал в той характерной позе молодых, не всех, правда, а в основном городских, – гордого невмешательства в любые вопросы хозяйствования. Потому что всё сделается само.

Заходим в кафе. В жарком зале с телевизором за деревянными столами сидит несколько семей. Женщины в лосинах и ярких топиках, с заветренными лицами и явно мечтающие скорее в мотеле помыть голову. Отцы, притихшие, в прострации пилигримов смотрят на возню детей. Себастьян усаживается и ловит вай-фай. Официантка, красная от жары, с уставшими глазами, записывает в блокнот заказ, и я выхожу покурить. Может, проверить у этих мужиков из шиномонтажа ходовую? Пищит птенец. Где же он? Поднимаю глаза и вижу под навесом крыльца ласточкино гнездо. А вот, выпал, лежит на боку в вазоне с петунией. Я знаю, что птенцов нельзя трогать. Разрываю сигаретную пачку и картонкой осторожно переворачиваю его. В это время со стоянки в кафе направляется ещё одна группа людей. Водитель, важный, как патриарх в день тезоименитства, поравнявшись со мной, подозрительно следит за моими действиями. Это же наш шкодовоз, 78-й регион, ноздря в ноздрю идём. Нет, крыло не вывихнуто, просто ослаб, надо ему вынести молока или крошек.

Мы обедаем, причём Себастьян, как всегда, отказывается от первого и съедает сэндвич. А я беру солянку. Чем дальше на юг, тем она колоритнее. Освежающее послевкусие от ломтика лимона в горячем бульоне, и хорошо раскусить оливку – ещё до того, как она попадает на зуб, успеваешь провести языком по её гладкой, как у драже, поверхности и вообразить, что мы в критской таверне, а не в кафе «Ветерок». Нет чёрного хлеба – подойдёт серый или пампушки. Сын не отрываясь смотрит в телефон, а я продолжаю свой монолог.

Ты прав, Себастьянчик, говорю я ему, у тебя чудесное время жизни: всё делается само. Кухонные мешки с мусором собираются у входной двери на выкидыш, туалетная бумага необъяснимым образом сменяется на держателе, сам собой рассасывается засор в ванной, а орхидеи буйно расцветают без ухода. От стресса. Что ты там нового увидел, Себастьян, в своём телефоне?

– Смотрю, через Краснодар нам ехать или сворачивать в Кореновске.

Я с трудом сдерживаю улыбку одобрения. Да, он вовсе не инфантильный. Он молчит, потому что память его поколения ещё больше обременена, чем наша, – поддержал бы меня Кафка, да, тот автор, который говорил, что не нужно выходить из дома.

В Японии таких людей называют «хикикомори».

Их память обременена даже настоящим, ужас которого нависает над ними и который мы не догоняем. Это не знакомый нам криминальный ужас, не террористический, которым охвачены оба наши поколения, а глобальный информационный, от которого не спасёшься за самыми толстыми стенами.

Когда мне утром не надо спешить на работу, я слышу сквозь сон, как он собирается: хлопает сосновая дверь его комнаты (мне никак не удаётся её подогнать, летом она отсыревает, а зимой рассыхается), жужжит микроволновка, гремят ролики раздвижной двери ванной, вот шорох в коридоре – он возится со шнурками и пшикает моим Armani. Я хочу позвать его и сказать ему что-нибудь хорошее и одновременно чуть авторитетное и порываюсь это сделать, приподнимаю голову, но что я ему скажу? «Ты куда – в институт или в министерство?» Это глупо. Да, у него практика в министерстве, и я этому не способствовал. Оденься потеплее? Звучит как оскорбление. Или сказать ему просто: привет, удачного дня! Предложить денег. Ведь он давно не просил. А расходы нужны. Это в наше время негде было потратить. Все заведения наперечёт – кафе «Сказ» на Больших Каменщиках, «Бисквит» на Арбате и «Оладьи» на Герцена, сейчас Большая Никитская. Мне нечего ему сказать. Голова падает на подушку, я погружаюсь в воспоминание о сне, в котором моя бывшая сотрудница М. с улыбкой стояла передо мной, голая в охваченном огнём лесу, но я стремился не к ней, а к своей машине, оставленной в просеке, боясь, чтобы она не сгорела, потому что в жизни М. меня особенно не волновала, поскольку её в свою очередь не волновал ни Достоевский, ни друиды, ни хикикомори... Хлопает дверь, Себастьян сбегает по лестнице, и последним утренним аккордом хлопает дверь подъезда.

Прихвати хлеба, Себастьян, там голодный птенец, и погнали помолясь.

Да оторвись ты от своего телефона! Здесь уже вполне разгулявшееся лето. Поля жовтее, небо блакитнее. Не знаю, застанем ли в Крыму цветущие маки. Если не штормит, через сутки будем на перевале.

Всего раз там останавливался – был холодный туман, он пробрался и в салон, изнутри запотело лобовое. Из тумана, как обычно бывает, произошёл инспектор. Сделал замечание за негорящий ближний и пожелал счастливого пути. Встречи с инспекторами все без исключения памятные, вот что я скажу. Если была сплошная или красный свет – мандражируешь, как на исповеди. Как думаешь, почему у них машины такие убитые? А чтобы сразу проступило чувство вины. Плюхаешься на низкое сиденье, со второго раза – с размаха закрываешь дверь, и вина разрастается. Сержант – как пастор, с белым воротничком – заполняет протокол. И как хорошо становится, когда от него отделаешься! Сейчас этот пост на перевале сняли, и стало пустынно даже у бара «Вдали от жён». Но я за посты, Себастьян. Должен быть порядок. Не знаю, может, их вернут теперь.

А потом начнутся затяжные спуски, улавливающие тупики, глядишь, до сумерек откроется панорамный вид на каменный массив – покажется голова Екатерины и полоса моря. И наконец, среди остроконечных кипарисов замигают вперемешку со звёздами курортные огни: Алушта, там мы и заправимся перед последним броском. Все крымские заправки – незнакомых нам брендов, говорят, что с зелёными логотипами хороший бензин. У колонок стоят ведёрки с мыльным раствором и палкой-губкой – в столице такого нет. Это уважение. С уважением в наше время дело обстоит неплохо.

Ты ведь улавливаешь наигранность моего авторитаризма, когда я употребляю слово «должен». Нашему поколению привычна командно-административная, а по сути, ницшеанская лексика. Но за формами долженствования я маскирую склонность к обходу правил, тогда как ты их просто честно соблюдаешь. Такой парадокс. Мы получали острастку от старших, а вас воспитывают социальной рекламой. В этом смысле мы были более свободными и более подлыми. От нас требовалась только внешняя лояльность, почитай об этом у Вебера. У нас не было антикафе, но на кухнях мы творили что хотели.

Я обратил внимание, что общественные места вы называете общественным пространством. Вы добавили ещё одно измерение к человеческому ареалу, вы мыслите в формате 3D, ваш обзор также расширился за счёт возможностей этих жужжащих штучек – как их называют? – да, дронов. Что касается современной системы слежения и доносительства – на это можно не обращать внимания. Прозрачность, конечно, убивает интимную сферу, но ты же вырос в комнате со стеклянной дверью и не жалуешься. А потом, появилась возможность дать ход раздражению, и не только без нарушения закона, но и в помощь ему.

Если закрыть глаза на блогосферу, на все эти примеры животного поведения, то можно сказать, что мы живём в эпоху общественной галантности. Люди в метро придерживают двери, на переходах кивают и улыбаются водителю, а в лифте желают друг другу доброго дня. Сожалею, что эта галантность не воцарилась в моей семье, из которой я вышел, а точнее, из которой сбежал. А сбегал я отовсюду и от всех, но прежде всего – и подальше – от того, что должно было служить для меня надёжной опорой. Я что-то упомянул прежде про свою юношескую нереализованность – дурацкое ведь слово, которым не передать, конечно, робкие запросы духа, смущённого грандиозными выбросами тестостерона. Нет, меня заботила не самореализация, а самосовершенствование. В первом случае к своей личности относишься как к продукту, во втором – как к собственности.

Итак, я сбегал с уроков – представь себе, даже на берег Тихого океана, а с последних пар – на балет «Щелкунчик». Я сбегал из дома, чтобы на чердаке заброшенной подмосковной усадьбы греться огнём взятого с собой стратегического запаса – журнала «Иностранная литература». Для меня и наше путешествие – это прежде всего побег из столицы. А бегство тогда окрашено ощущением свободы, когда оно совершается с мнимой бесповоротностью.

Если мне не хватает этих красок, я, вместо того чтобы спуститься в метро на «Краснопресненской», пересекаю площадь Восстания и Садовое, углубляюсь во дворы и захожу на Патриаршие – давеча соврал, что давно туда не заглядывал. Что-то приковывает меня надолго к месту, я стою и смотрю на гладь пруда, на отражение в ней ресторана (это бывший лодочный сарай) с двумя сходящимися у воды помпезными лестницами, на фасады фешенебельных домов – не изменившиеся с тех пор, как я ходил здесь в чёрной шляпе и с кольцом в ухе, на жёлтые допотопные лавочки под белыми фонарями. На редких прохожих, среди которых встречаются жуликоватые типы, пристающие к тебе, чтобы почитать свои стихи. Но, чёрт подери, я не люблю стихи.

А придя поздно с работы, сажусь на кухне, курю одну сигарету за другой, до тумана в голове, приоткрыв форточку – если зима, то ненадолго, чтобы не простудить монстеру, – листаю семейный чат и понимаю, что между Сандро, Кристианом, мной и отцом нет той доверительной интонации, которая. Готовь, Себастьян, деньги, опять платный участок. Которая есть даже с сержантом. Ты слишком идеалист, говорит мне мать. Но вот что хочу до тебя донести. Да, эти участки выгоднее проезжать ночью. Они считают, что я идеалист и интеллигент рафинированный, но это совсем не о том. Нет, не о том. Не нужно быть слишком интеллигентом, чтобы брань с улицы, проникающая в дом, причиняла головную боль. И чтобы борьбу за первенство и тем более превосходство – а она наблюдается у нас среди братьев – считать неблагородной. Не нужно быть слишком идеалистом, чтобы, в конце концов, в этом сарае видеть великолепный дворцовый павильон.

 То есть видеть на Патриках не переоборудованный под ресторан лодочный сарай, а часть дворцового ансамбля.

Что меня задерживает здесь, у этого пруда? Ожидание? Не знаю. Скорее колебание перед бегством, больше – мысль о невозможности перемен. И удручающая мысль о вечном возвращении. Сейчас, глядя на размах зелёных равнин за окнами, этих мыслей стыдишься. Но тогда туго держали цепи якорей. И пригвождало к месту простое раздумье, идти ли в сторону филармонии к Маяковке или дворами мимо особняка Рябушинских – к Пушкинской площади. Резковатые, как проблески дня, отражения от фонарей в чёрной воде завораживают меня, а этот жёлтый цвет лавочек кажется мне знакомым – быть может, в вагонах старых электричек были такие скамьи, но нет, они были натурально жёлтыми и покрыты прозрачным лаком. Или этот цвет напомнил мне салоны вагонов в метро? Старых даже для меня вагонов. Их сейчас сняли, последние ходили по Арбатско-Покровской линии. Там были сиденья на пружинах – пышные, домашние, как диваны, – а стены радостно жёлтые.

Нельзя объяснить, какие резоны выгоняют меня глубоко ночью в широкий, продуваемый ветром коридор по-европейски вымощенного Садового. Это может быть настойчивая потребность в алиби – в экзистенциальном, не криминальном смысле: зафиксировать непричастность к собственной судьбе. Банальная потребность выйти из игры. И хотя я бесконечно обвиняю себя за эти моменты бессмысленного созерцания, хотя не могу понять свои резоны и мне мучительно жалко времени, проведённого в замороженном состоянии – времени, которое для меня сейчас так ценно, – я нахожу себе оправдание: вместо того чтобы заниматься строительством своей судьбы, я хочу, как в юности пропуская через себя ход жизни, почувствовать её в своих жилах, самому стать этой жизнью.

Креативно не бегство, а внедрение. Никогда не выходи из дома.

Это время поздней осени перед первыми сильными снегопадами я воспринимаю крайне болезненно. Точнее, безвременье, в нём не находишь себе места и чувствуешь себя бездомным. Как собака, быстро заглядываешь в лица прохожих. Идёшь, осклабясь, вытирая ладонью текущий нос. Полезешь в карман за зажигалкой – плазменной Tiger, чтобы закурить, да так и пройдёшь шагов двести или триста, согревая её металл. Потому что в безвременье принимаешь иную игру – медленье.

Но есть ещё одна игра – реконструкция. Вот плывёт девушка, приложив к уху телефон, её лицо под капюшоном, тёмные вьющиеся волосы навыпуск. «Не засыпай без меня», – говорит она, поравнявшись с тобой, голосом нежным – но плавность, с которой движется незнакомка, делает его властным. И с тебя слетает сон. Ей важно, чтобы её ждал некто. Она не говорит ему просто: не ложись без меня. Значит, некто, на другом конце провода, если можно здесь употребить этот анахронизм, где-то поблизости, быть может, в квартире одного из этих домов. Она плывёт по Садовому, перенося себя в постель к нему. Но её слова почему-то согревают и тебя. И на душе делается хорошо. А может, это женская хитрость и самозащита – ей просто страшно идти одной?

 И впрямь – тревожное, с тикающим сердцем, ожидание завершается белым взрывом. На следующий день город завален снегом, и тяжёлое, глухое, собачье безвременье, хоть и остаётся таковым, ускоряется в своей статике. В рассвете уже заключены сумерки и даже признаки ночи, люди снуют во сне, как в известном рассказе Пелевина, а за весь монохромный день можно увидеть только одно яркое пятно – жёлтый зонт очередной незнакомки, укрывающейся от снегопада. Зонт как иллюзия опахала и утренние сумерки как иллюзия вуали позволяют ей посмотреть на тебя открытым, прямым и чуть смеющимся взглядом, а через несколько шагов ты увидишь такой же ярко-жёлтый зонт другой прохожей, и это будут единственные увиденные тобой не только жёлтые, но и вообще зонты за всю бескрайнюю зиму.

Точно так же я приходил к берегу пруда в Кусково, когда мы жили в коммуналке в 4-м Вешняковском переулке. Ещё не родился Сандро, наша семья ещё не переехала в Монголию, то есть мы не сели в такси, которое не было жёлтым, водитель не включил радио и мы не услышали песню Антонова «Листья жёлтые над городом кружатся» и не приехали на площадь трёх вокзалов, чтобы отправиться в Улан-Батор.

Думаешь, что я делюсь дорогими мне воспоминаниями, а на самом деле это для меня вытверженный урок. Дань чувствительности к прошлому постепенно снижается, как обязательный платёж по кредитной карте (это не отменяет того, что платишь порой вдвойне). Моё прошлое представляется мне довольно плоско, будто с напечатанных страниц, которые я читал когда-то. В нём много знаков и мало людей, меня самого мало, потому что в нём был не я, а моя жизнь. Недавно смотрел кино, там Кевин Спейси говорит: я всю жизнь приучал себя обходиться без других и пришёл к тому, что другие обходятся без меня. Что ж, и я шёл примерно по этому пути в первой его части, а переживаний во второй испытать мне пока не довелось. Но я не так уж и одинок, как может показаться, по крайней мере уж точно никогда не избегал дружеских отношений. Если говорить о школьном возрасте, я был занят, не побоюсь этого слова, самосовершенствованием, в чём мои друзья (которые, конечно, у меня были), не могли составить мне компанию. Но именно с ними я впервые появился в Кусково и стал верным паломником этого места, в котором оживали химеры моего воображения.

Это были в основном утренние пробежки по ночному парку, и в этих словах нет никакого противоречия.

 Постой, я что-то напутал. После смерти Брежнева мы в полном составе, с Сандро, вернулась из Улан-Батора в свою коммуналку. Угловой дом с жёлтым фасадом, белые тимпаны над нижними окнами. Первый этаж занимали собес и овощной магазин. Стены дома со двора неоштукатуренные, из силикатного кирпича, он также валялся по всей округе, потому что рядом был долгострой. В этом кирпиче мы выдалбливали формы, в которые заливали свинец – его мы добывали из аккумуляторов и плавили в консервных банках на костре. Получались игрушечные мечи не хуже фабричных. Знаешь, мне так понятна сказка об оловянном солдатике...

Если зайти в угловой подъезд, подняться по широкой лестнице, в гулком холле на третьем этаже по правой стороне увидишь дверь нашей квартиры: ветхий дерматин, два дверных глазка, один из которых на уровне глаз ребёнка. Рядом с кнопкой звонка на эбонитовой панели белой масляной краской написано «Семёновы 1 зв.», ниже шариковой ручкой на лейкопластыре – «Рысаковы 2 зв.», а ещё ниже снова краской – «Фроловы 3 зв.». Сразу за дверью в тёмной прихожей – массивный сундук с обитыми жестью углами. Два таких сундука я видел в квартире Достоевских, братья Фёдор и Михаил спали на них.

Здесь занималась заря моей жизни, Себастьян. Утром и вечером гремят борта «зилов», до нашей кухни доносится мат грузчиков – не потому ли его называют трёхэтажным? Перед огромной лужей у входа в подсобку сидит на ящике мужик и выковыривает из бороды капусту. За выступом кирпичной, пристроенной к дому трубы недействующей котельной – неуклюжая, спорящая с гравитацией пирамида из ящиков, похожая на ходячую скульптуру Тео Янсена.

Пять человек в одной комнате, Себастьян, единственное окно выходит на стеклянный вестибюль станции «Рязанский проспект». Ночью по дюралюминиевой планке карниза пробегают белые и красные точки автомобильных габаритных огней, а иногда – какая удача! – синие тире проблесковых маячков. Фары шарят за шторами и проскальзывают по стенам и потолку – ещё немного, и в комнату въедет автомобиль. Отец почти в обнимку с телевизором, накрывшись с ним пледом с головой, в наушниках смотрит фильм: по полу тоже мечутся тени. Дрожит дом, дребезжит хрусталь в серванте – это поезд проехал под землёй.

Таким образом, отмотав назад, я должен был сказать следующее. Ещё не отнёс отец корсаковые, пахнущие уксусом шапки, которые шил в Монголии, чиновнице райисполкома, ещё с башни новостройки на Ташкентской улице мы не увидели край Кузьминского леса и за ним факел нефтеперерабатывающего завода, ещё не сказал отец: это моя последняя квартира, – и твой отец, Себастьян, ещё не ввёл туда твою будущую мать, – именно до всех этих событий я в толстых и широких как галифе рейтузах в двадцать восемь мороза, время от времени прижимая ладонью к животу заледеневший член, бегал по аллеям бывшей графской резиденции в Кусково.

Я учился в шестом, с похвальных листов скатился к четвёркам. Из учителей помню только Грубмана, он вёл ИЗО. Толстый, тушующийся, с плохой дикцией. Над ним не издевались – с ним просто не считались. Для этого предмета и специального класса-то не было. Поэтому в кабинете русского на задней парте было написано: «Грубман – еврей». Он не отходил от своего стола, какая-то невидимая черта не позволяла ему приблизиться к нам. Переводишь взгляд с надписи на него – взъерошенный, как старый воробей, во взгляде под линзами очков подавленность и снобизм одновременно, – и так его жалко делается. Наверное, я один так пристально изучал его, ну, может, ещё Ульяна, которая в рисовании себя проявляла, но о ней потом.

Тушующийся? Это слово Достоевского. Он был инженером, а в чертежах затушёвывают карандашом.

Почти сразу по нашему приезду съехали Фроловы, и когда в их комнате немного выветрился карбофос, её предоставили мне. Она была пуста, на полу лежал матрас, у окна мусор завёрнут в обои. Немилосердно, помню, шпарили чугунные батареи. Я перебрался в эту комнату со своим стулом. Поставил его на середину и сел смотреть в просторное окно на проспект. Долго сидел в задумчивости. А очнулся уже взрослым.

Москва и Улан-Батор разделили мою жизнь наполовину, но только арифметически. Первую, московскую половину я почти не помнил. Нужно было всё восстанавливать. Из двора я вырос и впервые вышел на проспект. Без родителей. С одноклассниками Дмитриевым и Кисловским. Все эти сказочные витрины, эти хрустальные гроты и вертепы оказалось просто точками инфраструктуры: химчистка, бар, гастроном, кондитерская и парикмахерская, а через улицу Паперника – «Детский мир», когда-то край географии. По этим вывескам я изучал буквы в домонгольский период. Теперь же с друзьями покупаю коктейль в магазине «Молоко». Слушаю не «Землян» по трёхпрограммнику, а Accept на магнитофоне Sharp с эквалайзерами. Больше того – во мне пробуждается влечение к самой маленькой, смазливой девочке с потрескавшимися губами и цыпками на руках.

А? Это дерматит. С нашими еврозимами, Себастьян, про него забыли.

Кисловский как-то мне показал неопределённо, где она – Ульяна – живёт, махнул в сторону пятиэтажек на Паперника. И длинно посмотрел на меня. Я уточнять не стал, но с тех пор мимо домов, обозначенных его жестом, проходил с колотящимся сердцем. Волнение начиналась с поста метеостанции, крашенного серебрянкой. Флюгеры, антенны, на флагштоках колпак, улавливатель ветра. Загадочный объект, не знаю, как саквояж клоуна. Сразу за ним я начинал высматривать дом Ульяны. Вечерами её образ угадывался в каждом горящем окне. У неё были маленькие круглые чёрные глаза на бледном востроносом личике, тонкие пепельные волосы расчёсаны без затей.

Было дело: мы гуляли всей шоблой за школой, и Ульяна потеряла перчатку. Я нашёл её и залез на гараж, потом на крышу трансформаторной будки. Присел на корточки и притянул её к лицу. Запах не взбудоражил меня, он был с такой досадной кухонной ноткой. Наверное, не ошибусь, что перчатка пахла немного котом.

Мне казалось, что я когда-то видел Ульяну, очень давно. Знакомое всем влюблённым чувство давности настоящего. Необходимая оговорка для прежнего утверждения, что настоящее безальтернативно. Но в моём случае разве можно говорить о давности? Я пробовал переключиться на другую, например, мне нравилась высокая, аристократичная, с мушкой на верхней губе Ковалевская, я замечал её весёлую нервозность, когда мы оставались с ней вдвоём дежурить в классе. Но Ульяна продолжала вводить меня в морок, заставляя что-то припоминать. И вот в семейном альбоме мне попался снимок моей младшей детсадовской группы. Во втором ряду я узнал её. Возможно, она много болела и редко посещала сад, или была незаметной, или я забыл её напрочь за пять лет в Монголии. На снимке был и Кисловский, которого я как раз помнил в саду и который вообще, как выяснилось позже, приходился ей сводным братом. Хорошо, что я тогда не выдал себя.

Через несколько дней морок рассеялся. Потому что с узнаванием проходит влюблённость.

 После уроков, счастливый, я возвращался в свою карбофосовую комнату. Запах в ней – если химические, оцифрованные запахи, без образов, без единого цветочного компонента, можно помнить – отчётливо помню... В этой комнате-студии мне не хватало только нашего магнитофона, купленного на чеки в магазине «Берёзка». Я недолго наслаждался зарубежными хитами на демокассете – однажды отец вставил в её отверстия кусочки ластика и записал блатные песни. Что касается увлечений моих одноклассников, а именно этих эксептов, мановаров и эйсидиси, – это прошло мимо меня.

Я почти не видел родителей, почти не слышал за стенкой братьев, с которыми, ты знаешь, у меня мало общего. Сандро ходил в детский сад, а Кристиан во второй класс. Я раскаиваюсь в безжалостном обращении с ними. Были лютые ссоры, тычки, пощёчины и оскорбления. Сицилийская семейка, говорю себе в оправдание, но чем старше становлюсь, тем мне обиднее, что так всё было. Я плохой старший брат, я не справился с управлением. Лучшее в себе я не передал ни Сандро, ни Кристиану. В семье у нас не было культурной гегемонии. Было раздражение, причины которого невозможно распознать. В нём нет ни одного цветочного компонента. Действительно, почему так бывает между близкими? Потому что они свидетели наших слабостей. Банально, но между близкими народами то же самое. Мы делаем сейчас крюк через соседей, понимаешь ли, и там, в стороне, братоубийство. Раздражение, доведённое до белого каления. Трудно выносить свидетелей, но ещё труднее признавать слабости, а я тебе, например, и десятой доли стыдного о себе не расскажу.

Чем я занимался тогда? Я проверял границы своих возможностей. Длинная жизнь – мечта каждого, но ведь хочется жить ещё и много. Как там писал наш хикикомори: я хотел хватать жизнь в двадцать рук. И вот именно из сопротивления тому, чтобы она протекала сквозь пальцы, я пробовал спать четыре часа в сутки, меня вдохновил пример Маргарет Тэтчер. Правда, эта попытка провалилась. Сон – значимая часть моей жизни. Окрыляющий сон для меня, причём он может быть мрачным, – это как удачная сделка для Сандро или, не знаю, выгодная инвестиция для Кристиана.

Утром включал свет и отжимался от пола на кулаках. У меня не было методики самосовершенствования, но я исповедовал своего рода радикальный аскетизм. Меня и сейчас интересуют подвиги йогов и столпников, например. Сила воли – почти забытое словосочетание сейчас. Образцом в этом смысле для меня был мой друг, которого я оставил в Улан-Баторе, – монгол Батзориг из русскоговорящей семьи. Осталась фотография, где он сидит на камне – моя съёмка, экспериментальный 64-кадровый «Зенит»: молочно-пасмурное небо с кольцами чернил (отец подделывал какую-то печать, оттискивая её с глянца), фигура Батзорига в чёрной куртке – как продолжение камня, как невозмутимая фигура Будды. Когда я сплетаю ноги в позе лотоса, там, где позволяют приличия, я вспоминаю этого мальчика с надменным взглядом, и вибрации Востока пронизывают меня. Что ещё сказать? Я воспитывал в себе готовность к публичному осуждению больше, чем к признанию. Тщеславие моя слабая сторона, но я учился сохранять самолюбие в поражении. Конкурировать только с самим собой. Во мне ещё звенит гонг Азии, Себастьян.

Знаешь, какая самая холодная столица в мире? По среднегодовой температуре Улан-Батор. Аборигены не носят зимой шапки, а мажут голову бараньим жиром.

Я вставал по будильнику, у которого отказал звонок. То есть он срабатывал, но беззвучно. Это не было случайностью: у нашей матери была повышенная нервная возбудимость, будильник в доме прятали под ворох одежды в кресле и часто роняли на пол. Это сейчас я встаю по биологическим часам – могу встать в любое время, а тогда мне пришлось изобретать какое-то устройство – из блоков, верёвок, противовесов – с гремящим балластом в кастрюле. Оно занимало полкомнаты, и часто бывали сбои.

Выходил на тёмную улицу (под свитером на резинке от трусов – ключ от квартиры) и в дышащем паром людском противотоке двигался к платформе Вешняки. Проходил метеостанцию, нырял в подземный переход под железной дорогой, сворачивал под автомобильной эстакадой, где вечный сквозняк, и оказывался в парке совершенно замёрзший – я говорю про декабрьские морозы, было под тридцать, уроки отменили, болоньевая ветровка трещала как яичная скорлупа. В городской черте я стеснялся начинать бег. Не то чтобы бегуны на городских улицах были редким явлением, но моего возраста, конечно, не встречались, больше старые фрики.

В Монголии я бегал на стадионе перед домом. Это была воля матери: я уже говорил, из-за моего комедиантства мне грозила годовая четвёрка по физкультуре, срывался похвальный лист. С тех пор бег стал моей привычкой. Бег долгий и изматывающий – а я каждый раз прибавлял себе круги – помог мне понять, что в воспитании воли не меньше восторга, чем в потакании чувственности. Честно говоря, в Москве я уже остывал к бегу. В смысле страсть к бегу оставляла меня. Но она снова во мне разгорается, стоит мне только представить этот безлюдный – утренний ночной зимний парк.

При входе в него с этой стороны – со стороны Успенской церкви – с Сухого пруда, я стартовал. И уже у беседки под лиственницей у канала, ведущего к Большому пруду, полностью согревался и переходил на шаг. В висках весело стучала кровь. Ноздри раздувались, обострялось зрение. Я чувствовал себя хищником. Это кайф, Себастьян: геометрия лучевых аллей, аккуратные кроны голых лип, мерцающее в лунном свете аспидное небо, ясные звёзды и огни просыпающегося за лесом города, пьянящая острота мороза, отдающая в ноги послушная пружинистость гравия. А впереди, за девственным полем заснеженного пруда, – в свете прожекторов дворец Шереметевых.

Я изучал историю усадьбы, даже завёл тетрадку и записывал всё, что мог узнать. Основатель, Пётр Борисович, передал её своему сыну, Николаю Петровичу, при котором Кусково стало загородной увеселительной резиденцией. Сам молодой граф женился поздно, в 43 года, и это был мезальянс: он директор Московского банка, богаче императора, она крепостная. Очень скоро она умерла от родов. Он писал в завещании сыну, сейчас вспомню… Мол, привязанность её к вере и богопочитание были больше её прелестей и красоты. Он находил это чрезвычайной редкостью. Это то, что заставило его попрать светское предубеждение и избрать её своей супругой.

 Если запустить дрон над зелёным треугольником между Казанской и Горьковской железнодорожными линиями и улицей Юности, можно увидеть с юга вишнёвые сады, на западном острие – платформы Перово и Чухлинка, на севере – платформу Кусково, а на востоке – каскады прудов, вписанные в изогнутую как саксофон аллею Ковалёвой-Жемчуговой. В этих пределах когда-то кипели матримониальные страсти. Граф, несмотря на свою влиятельность, не добился разрешения на брак, пришлось подделывать документы. Венчание было тайным. Они прожили вместе шесть лет.

Скоро Миллерово, а я, в общем, почти всё тебе рассказал. Это был неистребимый подарок судьбы мне в послемонгольский период. Бег, как всякое монотонное движение, погружает в себя. Доселе моя душа, скажу тебе, не была такой утрясшейся и целокупной. Разогреешься, перейдёшь на шаг, перейдёшь поле по льду пруда – позади два столпа, одновременно херсонесских и питерских, в начале канала, – и ты перед балюстрадой: каменная лестница, боковые мощёные пандусы для карет с двумя парами сфинксов на въезде и выезде. Сторожа спят, весь французский регулярный парк – с оранжереей, гротом, другими павильонами, приходской церковью и голландским домиком, с добросовестно выметенными аллеями и скульптурами стыдливых, тяготеющих к кустодиевскому типу нимф, заколоченными на зиму в ящики, – весь парк доступен для променада. Представь себе Шёнбрунн или Бельведер, только камернее. Аллеи и фасады освещены фонарями. В кованых оградах завитки с позолотой. Окна дворца задрапированы. Как будто отшумел бал и все легли спать, задув свечи и сняв напудренные парики. Я доставал тетрадку и карандаш (ручка застыла бы на морозе) и набрасывал план всей резиденции. Дворцовый пруд, который, по легенде, крестьяне вырыли за одну ночь, сменяется, Себастьян, Итальянским, а потом Большим графским прудом.

Но иногда они просыпаются. Я срисовывал топографическую карту на музейном стенде, и за моей спиной вырос он – сторож в тулупе и валенках, похожий на осиротевшего в ледостав паромщика. Ты что, шпион, удивился он. С тех пор я стал опасаться патрулей на аллеях.

Всё кончается, и в апогее зимы заключен её слом. Даже январское солнце согревает забытую на кухонном столе компьютерную мышь. Лёд на пруду растаял. Я больше не переходил на ту сторону. Но моя тетрадка была готова. Карандашные наброски я обвёл чернилами, вклеил фотографии, вырезанные из путеводителей. И самое главное – выведал, где предположительно находился Зелёный театр, open-air, в котором пела Жемчугова.

Наступили девяностые. Я сменил вектор исследований. Меня привлекали другие плохо охраняемые территории и заброшенные объекты. Среди них был атомный институт в Ферганском проезде, законсервированная станция метро «Воробьёвы горы», крыша музея войны 1812 года. Все мои новые вылазки были успешными, если не считать одного задержания – на крыше наркологического диспансера на Страстном бульваре. Потом у меня появились компаньоны, но начинал я в одиночку. Понятно, нам было легче, чем современным руферам и диггерам. Никаких камер, двери чердаков, как правило, были взломаны. Я смотрел на Москву, как смотрят голуби. У профессиональных занятий заурядное происхождение. Я гулял по городу, расталкивая здания, как сказал один поэт, и вертел головой в поисках видовой площадки. Никакой сверхзадачи – просто подняться и посмотреть вниз.

Блики стёкол сквозь зелень бульвара, ползущие как муравьи, но юркие пешеходы, на перекрёстке у памятника Тимирязеву – стеклянная будка постового с приставленной лестницей – я видел это с крыши дома 1 на Тверском. Со мной была долговязая незнакомка в больших солнцезащитных очках. Фотомодель. В Хлебном переулке гладила кошку. Она сама предложила мне это. Есть такой обескураживающий женский энтузиазм. Мы зашли в подъезд со стороны двора и поднялись на лифте на последний этаж. Через чердак выбрались на крышу и подошли к парапету. Тепло августа, отдаваемое оцинкованной жестью, чувствовалось лбом и щеками. В перспективе улицы Герцена – апоплексия заката, не побоюсь этого слова. Опрокинутая площадь Никитских Ворот. Я был младше её лет на шесть и чувствовал её волнение, которое не мог прочесть, чтобы выстроить правильное поведение. Возможно, это место было ей известно по пленэрам. Стильная, со смуглым ухоженным лицом, большими глазами, африканской шеей, узкими бёдрами и тонкими запястьями – она носила пиджак с подвёрнутыми рукавами.

Я бы не назвал эти времена смутными. Издали, с крыш мир деловито спокоен. Непонятно только, куда спешат эти люди внизу, что занимает их мысли. И что происходит в мире. Что пылает за горизонтом. Правда, не помню, Себастьян, что там было, мимо сознания прошло – бои в Дубоссарах, столкновения в Вильнюсе или Сухуми.

 Себастьян, оказалось, что те события не исключительные, они первые звенья бесконечной цепи. Да и вообще в жизни не всё однозначно, в ней столько граней, столько умышленного и неумышленного, что с оценками не стоит торопиться. Для общей картины пазлы пока не сошлись. У прошлого нет безоговорочного образа. Вот ты ребёнок, и пообещали тебе, скажем, поездку в Ялту. Не просто в Ялту, а в какой-нибудь крокодиляриум на улице Игнатенко. Ты повторяешь это слово – «крокодиляриум», а его смысл обесценивается скороговоркой, проскакивает мимо языка, проваливается в зияние «ляриум». Кто его обитатели, думаешь ты. Гелиофаг с обложки книги, разевающий пасть перед красным солнцем? Вежливый господин в кепке из мультика? Или силиконовый дракон, виденный в гостях у Вероники? Они такие разные, но их родство априорно. Надеюсь, там этих гадов не будет, вскрикивает, например, мама с наигранным ужасом. Но она подразумевает змей. Один хтонический образ сменяется другим. А может, и образов-то нет, есть рефлексы и ассоциации. Пусть ты мечтаешь, что тебе купят сладкую вату, как минувшей зимой в цирке на Цветном, где возле входа ковыляет ростовая кукла. Или пусть тебе показали на пешеходной ялтинской улице рептилию поверх жёлтых латинских букв вывески и сказали, что скоро ты увидишь живого крокодила. Но для этого нужно съесть гладкое картофельное пюре, взбитое в миксере, хотя тебе привычно шершавое из-под бабушкиной толкушки…

Если о крокодиляриуме упоминают уже больше двух дней и только во время обеда или в связи с плохим поведением, этот образ становится жупелом. Первые его компоненты, которые было интересно смаковать перед дневным сном, смешиваются, выхолащиваются, перепутываются, рождают гибридов, и вот ты представляешь себе, что в том месте, куда тебя поведут, будут сидеть на тумбах, как звери на Цветном – или как сфинксы на пандусах Кусковского дворца, или как львы на лестнице Воронцовского, – измученные фотосессиями чёрные пантеры с головами крокодилов. Или что там за зелёным стеклом будут сидеть монстры вроде игуаны в живом уголке на третьем этаже детского садика. Какая милая была у тебя нянечка, Себастьян, её, кажется, тоже звали Вероника, а ведь сейчас ей сорок…

Нет, я не об обманутых ожиданиях. В одно утро начальник охраны, дядя Андрей, улыбаясь комической улыбкой, открывает большие чёрные ворота. Оранжевые шорты и небольшое родимое пятно каплевидной формы под глазом делают его похожим на клоуна. От скрипа металлического штыря в несмазанной петле вскрикивают павлины, по спине пробегают мурашки. Пока ты сонно выделываешь ложкой на каше гребни крокодилова хвоста, отец выгоняет машину на бугор и, нахмуренный, протирает лобовое стекло. Мама шелестит платьями, замирая перед зеркалом в зале с камином. В сущности, какая разница, что задумали родители, лишь бы там была сахарная вата.

Отец сажает тебя в детское кресло и устанавливает на окне шторку от солнца с розовой бабочкой на остром листе юкки. Его руки пахнут изопропиловым спиртом. День только разгорается, татарка-садовница поливает из шланга розы и ступеньки лестницы. Мама разговаривает с ней и, красиво подняв глаза, придаёт форму полям шляпки. Лужайка под платаном с алеющими листьями блестит росой, самки-павлины свесили куцые хвосты с ветки лиственницы и недовольно смотрят вниз, прислушиваются к шуму мотора. На отце просторная греческая рубашка. У него сильные руки, чтобы защитить тебя от крокодилов. По ремню безопасности ползёт мелкий крымский муравей.

За Зелёным мысом на затяжном ухабистом подъёме слева появляется телевизионная вышка, на ней – выставленные словно для просушки тарелки великанов. Тётка в домашнем халате, как у Клары Ивановны, бредёт к рынку. У овощного магазина внизу крутой горки стоит синий «Москвич», его багажник накрыт одеялом, под колесом большой камень. Полуголые туристы смотрят в сторону Симеиза. Перед тем как выехать на шоссе, отец изгибает голову так, что у него на шее появляется сразу шесть складок. На ровной дороге отец оживляется, настраивает приёмник, но тут же выключает его, потому что волна грязная. Мелькают столбики, сливаясь в сплошную полосу, если смотреть на них сквозь прищур, машина бежит по коридору леса, тёмному как Лефортовский туннель, открываются нарядные, с контрастными логотипами, пахнущие ванилью бензоколонки, вспыхивает солнце за утёсом, голубеет одно целое с небом море. И наконец Ялта с шумной одновременно Московской и Киевской улицей, в расщелине которой течёт Салгир.

Так вот, Себастьян, из этой смеси впечатлений – безутешного сопротивления картофельному пюре, красного солнца в распахнутой на всю страницу пасти, гримас дяди Андрея, восходящей к динозаврам мизерной головы павлина, шести складок на шее отца – и собирается образ крокодиляриума. Свою жизнь не провести как чистый эксперимент, в ней много случайного, экзотического, отвлекающего от сахарной ваты. Которой в крокодиляриуме, скажем, не оказалось, но которую, впрочем, тебе купят тут же на набережной.

 Это притча о жизненных приоритетах, Себастьян. Надеюсь, не слишком занудная. Мы ведь страсть как любим поучать, не правда ли? Меня за это упрекает знакомая аспирантка, говорит: ты мыслишь в форме долженствования. Это так, Себастьян, а полистай наш семейный чат – частота слова «надо» просто зашкаливает. Я помню, отец рассказал мне историю из военного фильма. Это тоже притча. Шли солдаты в горах – Кандагар ли, Кавказ, Альпы – не знаю, и вдруг перед ними разверзлась пропасть. Бревно перекинуто. Кто пойдёт? Вызвался один, полез, а в середине сорвался. Командир сказал: «Мало быть смелым, надо быть ещё и ловким», и через минуту его увидели на другой стороне.

Я ожидал, что семейный чат будет возможностью искупления (и не только в Прощёное воскресенье), источником силы, безусловной любви – или каналом эмпатии. Что сказать – я разочарован. Мы только и умеем что ломать комедии и троллить друг друга. Братьям не знакомы прописные буквы и знаки препинания. А ведь это и знаки уважения. Каждый диалог разъедает ехидная критика. Комментарии хамские, шутки развязные. Кто задал этот ласково-садистический тон – уже не разобраться. Непочтительность братьев – прежде всего к отцу – доводит меня до белого каления. Они не признают и моего авторитета. Если он вообще имел место.

Я рано покинул семью, чтобы основать собственную, в которой родился ты. Братья женились (неудачно, считаю) и разъехались. Поверь, я не страдаю без братской любви и не нуждаюсь в эмпатии. Меня устроила бы простая лояльность этих двух болванов. Но здесь засада: я неизбежно говорю с ними с позиции старшего, а им моя строгость давно по барабану. Ведь они кое-чего добились в жизни и, скажем так, несколько надули щёки. Взять Сандро, он сам отец многодетного семейства. Сиамские крестьянки получают у него в офисе зарплату и называют его боссом. И мне совсем не упёрлось учить его хорошим манерам. Плевать, что он по приезду из Парижа произносит буквально следующее: «Видал я эти ваши лувры-хуювры…» Дело вообще не в культуре и не в нём самом – его речь напоминает мне о собственной нищенской родословной. Мне за себя страшно. Если я хоть ненадолго перехожу на этот сниженный язык, то мгновенно теряю свою уникальность. Пестуемую, прошу заметить, уникальность!

Что это за язык? Это язык одновременно домостроя и матриархата. Бабуля приговаривала: нет слова «не хочу», есть слово «надо». На её могиле я не был лет пятнадцать. И вообще был на этом кладбище, наверное, пару раз. Но я люблю её. Ведь я совершенно случайно начал рассказывать о той, другой бабушке. Просто мимо проезжали. Эта для меня важнее. Помнишь, перед Новым годом мы были в гостях у моей сестры? Я спустился вниз покурить у подъезда. Воскресенье, тихо во дворе. В квартире на втором этаже пищит канарейка. Кошка прошмыгнула в подвал. Мать (шапка блином) везёт ребёнка на санках. Двое старшеклассников, позвякивая бутылками в пакетах, топчутся в сквере. За сквером – круг. Это центр микрорайона Холодово. Здесь говорят: купил хлеба на кругу, или стадион за кругом, или сделала причёску на круге.

Ноги сами повели меня туда, где были котлованы – а теперь стоят разноцветные дома. За хоккейной коробкой остановился под вязами с серой и морщинистой, как у слонов, корой. Их листья серебрились в пасмурную погоду и озаряли тёмную бабулину квартиру. Котлованы после дождей заполнялись водой, я плавал от берега к берегу в старом холодильнике с выломанной дверцей, управляя сосновой палкой, день напролёт, до затуманивания сознания, до ватных ног... И вот он, дом с её квартирой на четвёртом этаже. Балкон, застеклённый форточками из нашего разобранного родового дома. Но не с балкона она махала мне, когда я возвращался от неё в Москву, а из окна кухни. Через обеденный стол к окну не подобраться, она вставала коленкой на табуретку. Старики (а ещё влюблённые и собаки) прощаются как будто навсегда – вот такое лицо её помню. Она позволяла мне запросто на этой кухне курить. Её сын курил «Беломор» на площадке, а мне можно было на кухне. Я начинал с «Дымка» без фильтра. Курил одну за другой как Ален Делон в фильме «Самурай». А сейчас, как видишь, перешёл на электронные сигареты.

Встал под этими вязами, с неба моросит и немного досадно, что именно на этом месте в детстве у меня была стычка с хулиганами. Мы играли с сестрой в бадминтон, я повздорил с ними, и один пацан с наскока заехал мне в глаз. Лопнул сосуд, весь белок красный – я сутки этим глазом ничего не видел. Но я усвоил урок и в следующий раз бил первым. Бить порой приходилось несообразно поводу – а вот эти воспоминания вызывают у меня большую досаду. Кстати, мой отец почти слеп на правый глаз.

Акт насилия есть жест слабости, говорил тот поэт, который расталкивал дома.

Потом я пересёк улицу Левашова и пошёл меж сосен по аллее, по которой мы с бабулей ходили с бидонами на родник к Борисоглебскому озеру. На пути туда кормили коз, которые паслись на привязи. На обратном пути я собирал зверобой, цикорий и липовый цвет. Но сейчас присмотрелся: оттуда, где был лес, сразу за сторожкой лесника прямо по аллее из вечернего тумана на меня выплывал, как океанский лайнер, огромный, с горящими окнами дом-монолит. Стало понятно, что парк застроен, и к роднику мне уже не хотелось идти. Не хотелось – и незачем было.

Миллерово, Себастьян. Отдохнём перед последним рывком. Мы с тобой впервые на донской дороге и проехали немало, а я так себе гид, ничего тебе о достопримечательностях не рассказал. Да и что можно увидеть с трассы? При этом не будем забывать, что у нас с тобой антипутешествие, мы договорились, что лучше никогда не выходить из дома. А раз уж вышли – ничего не видеть и обо всём молчать. И ты хорошо справляешься с этим заданием.

Но что мы пропустили? Куда не заехали? Что за нас сказали бы современники? Сразу по выезде из Москвы – Венёв, заброшенный городок, потом Богородицк с екатерининской уездной планировкой, фасадами, покрашенными карминной, жёлтой и голубой краской,Елец с мощным собором, небольшой великокняжеской церковью и гимназией, откуда Розанов выгонял Пришвина, на горе женский монастырь, дальше Задонск, Липецкая область, в нём опять монастырь – Св. Тихона, дальше Рамонь с дворцами принцев Ольденбургских – Воронежская область, «кондитерская неоготика, трагические и трогательные контрасты», что-то такое писал эссеист Ольшанский, далее Бобров, Павловск, Богучар…


Рецензии