горушка или маленькая античность

Шуре и Ирине я надоел. Жирные настырные пауты - тоже. Чтобы отвязаться от меня и заодно отомстить паутам, сестрицы предложили мне наловить этих тварей и сварить из них суп: зря, что ли, они тут вьются, норовят прямо в губы зацепить. Весь остаток дня я не приставал к сёстрам, занимался делом – литровую банку наполнял паутами. Сколько я их заточил, история умалчивает. Наверно, не шибко много. Сёстры были довольны. Вечером наступила расплата. Я потребовал суп из паутов. Был суров и вполне прав. Полтора десятка живых, жирных насекомых у меня точно было. Пришла матушка и, конечно, ничего не поняла. Попыталась отнять у меня банку и дать паутам вольную. Я учинил такой рёв, на весь свет. Вышло сестрицам каяться. Попало им здорово. Суп пришлось варить. За речкой набрали кислицы, добавили картошки, морковки. Девицы-няньки трусливо объяснили, что пауты растворились в супе, покуда варились. Так и не поверив им, я уснул от пережитого прямо за столом.

Компоновать детство увлекательно. Мир тем более хорош, что совершенно свеж. В первый раз всё в нём: деревня, речка, люди. Маленькая античность. Вблизи не понять, а издалека видишь. Простенькое, вроде бы, событие – баня, но если задержать картинку, скомпоновать кадр – картина. Обнажённая хозяйка дома, в проходной комнате среди нас: ещё не мужиков, но уже и не совсем мальчиков, которым невдомёк, что рослая распаренная женщина – мать одного из нас, вылезла из печки – плечо  и зад её в саже, на груди, как медаль, берёзовый лист. Тело по банному розово, соски светятся… и поплыла мимо – на поветь, окатываться. Кадр поехал, заспешил, заблудился в наших замерших мордочках. Припоминаю: и мужик её тут, играет с нами в лото.

Не всегда всё безобидно в детстве. Подсмотрев, подслушав у взрослых, практикуемся и мы. Детство в деревне долгое. Ничегошеньки мы тогда не знали и не понимали! У Вальки Румянцевой уже грудь  появилась, и ещё кое-что пробилось, а купались мы нагишом, да и не у всех тогда  трусы были. Время послевоенное, бестоварное. Голодновато в деревне.  Бельишко сами себе шили. По трудодням палочки получали.

Место мы выбрали за Горушкой, на полянке у самой реки. Три девицы и два птенца примеряли любовь. Вот бы туда Владимира Сорокина с его писательской видеокамерой, потащили бы нас всех в суд за порнографию. Ежели бы кистью на холсте, так всего бы верней подошёл Иероним Босх с его изобразительными притчами. Бог он, конечно, всё видит, но попадись мы взрослым – на задницу было бы не присесть. Осмелев, возимся и в избе перед сном. Домовничавшие с нами моя сестра и её подруга Зина разгоняют нас по углам. Пока не уснут. Уснули и мы. Бог простит.

Сестра сегодня готовила обед – на холодное (нынче окрошку). Лук, картошка, кусочки мяса, мелко порезанная морковь. Всё это заливалось холодным (прямо с голбца) квасом и сдабривалось сметаной. На холодное. Вся ли деревня так называла окрошку или только наша семья, я не знаю. Когда я проснулся, работа уже кипела  вовсю. Уж так повелось в жизни, кого любим, тем и досаждаем – всем своим природным пылом. А сестру я любил, и меня она уважала… бы, если бы я меньше лез к ней. Но, увы! Ирина выставила меня во двор. День просторен, солнечен, зелен и пуст. Куры, отметив моё присутствие, сдули в лопухи. Скучно. Решил, что в кухне уже  отдохнули. Любимая открыла рот, чтобы звонко, на весь  дом сообщить всё, что думает о своём горячо любимом братце, как в кухню просунулось дуло ружья, а затем гордый, улыбающийся брат. Ружьишко нам досталось по наследству, умер дядя Миша – егерь, овдовевшая  Авдотья отдала его нам вместе со всем припасом. Пустая чёрная дырка ружья упиралась  в Иркину титьку, вторую титьку я подпирал головой. Титька почему-то пахла уксусом и варёными яйцами, которые тоже крошат в квас, как я забыл указать их в рецепте. Сестра отмахнула ружьё рукой, и одномгновенно грохнуло, да так… что я оглох. Брат с сестрой кричали что-то, будто издалека или из голбца. Едкий дым и мелкие кусочки бумаги летали по кухне, оседали на стол и в почти готовую окрошку. Я хотел ревануть, но вместо испуга возликовал: всё можно доложить матушке! Перехватили меня в прихожей, чтобы не сбежал, стянули штаны и сняли ботиночки. Ружьё Ирина спрятала в чулан, сумку с припасом тоже. Ключ схоронила в лифчик. К матери я сбежал в чулках и рубашке, точно без штанов, возможно, и без трусов. Мать обернулась мигом.         

Сразу за грядками с картошкой спуск к речке Шохме. Речка невелика, пахнет казеином от самого маслозавода, рыбы, да вообще ничего живого в ней не имеется. Меньки – выше по теченью: у моста и за мостом, у большого плоского камня. Где река поглубже и пошире, в кувшинках, обитают щурята – задумчивые и зелёные, как речная трава. Изловить их не так уж и просто, разве что завязанной петлей травиной. Выловленных щурят мы держим в ведёрке с травой. К вечеру, натешившись, отпускаем  - на самом мелком месте. Не веря своему избавленью, щурёнок замирает, а потом отстреливает на глубину, смешно поднимая муть со дна речки. Настоящих, больших щук в омутках нет. Скорее всего, подрастая, щурятки куда-то уходят, может даже в большую реку жить. Как они это делают, я не знаю до сих пор. Палёная казеином вода речушки за нашим домом – мутно-серого цвета, да и на лавинке долго не постоишь, запах прогонит прочь! Да и выглядывать особо нечего. Речка мертва. У самой мути – кусты ольхи да заросли черёмухи. За кустами поляна, за поляной высокие ольхи и черёмухи. Неба больше, чем земли. Простор давит, закругляет пейзаж. Поляну за речкой мы вытаптываем так, что и по весне из земли ничего не лезет. Кустиками иногда растёт кислица для нас и для небывалых (уже тогда) лошадей, да тощая неуверенная травка пробивается. Когда над Шохмой туман, кажется, под ним ничего нет – бездна. Так и живём – над пропастью в картошке. В дожди печку топим каждый день, готовим еду себе и скотине, да и воздух в избе здоровей, в комнатах уютней. Зимой всё одинаково – земля и небо. Тропок натопчем. Дорог наездим. Живём.

Отец остался в деревне дорабатывать до пенсии, а мы (всё остальное семейство) переехали на житьё в город. Вольнице моей был положен предел. Полторы комнаты это не дом. Булыжная мостовая и деревянные тротуары районного городка слишком долго оставались мне чужими. И зимой, и летом я рвался в деревню – к бабушкам Клюкиным на побывку.

На помывку нас привели человек пятьдесят – два пионерских отряда. Банька одноэтажная, белёная снаружи, со слепыми крашеными белой масляной краской стёклами. Девочек больше, чем мальчиков. Сначала завели мыться старших девочек. Воспитательницы хотели помыться сами, пока сухо и чисто в бане, да и коровистых семиклассниц мыть не надо, сами справятся. Пасти остальных должен был завхоз, неопределённых лет дядечка с лошадью и телегой. Нехитрые наши пожитки связаны в узлы и лежат в телеге под брезентом. Лошадь белая в яблоках, с жёлтым нечистым брюхом давно привлекла моё вниманье, в деревне я бывал у дяди Миши Шибайкова на конюшне и лошадей не боялся, знал как к ним подъехать. Но хлеба и соли у меня на этот раз не имелось, и я решил поговорить с завхозом-конюхом. Пахло от него махоркой и самогоном… собственным и лошадиным потом. Ни начать разговор, ни даже рта раскрыть я не успел.В домике что-то стряслось. Такого женского верезга я отродясь не слыхал. В распахнувшуюся дверь выдавило обезумевшую толпу совершенно голых баб. Скучные пионерочки, раздевшись, лишились сана юных Ленинок, вернулись к своей сущности стадного животного и оно, да ещё напуганное, что-то орало, падало и дрожало от омерзенья и страха. В деревне мы купались, бегали, веселились и ссорились вот так, нагишом: не замечали своей наготы. Тут совсем другое дело: страшное, невозможное (в принципе), тем не менее, совершалось на моих глазах. Вместе с пионерками выскочили наши воспитателки, пожилая директорша лагеря в исподних с начёсом штанах, однако без лифчика, блажившая не хуже своих воспитанниц. Такого я не встречал в жизни, да и никто не видал! От непостижного я заревел. Завхоз присел за лошадь и заикал. Так громко и откровенно, что слёзы мои прошли сами собой. Толпа пионерок, пометавшись, распределилась по кустам и какое-то время кусты плакали, вскрикивали и даже командовали нами. В баню погнали икающего завхоза, он, вооружившись палкой, оглядываясь на кусты, полез в дверь. Вытащил кой-какую одежонку, вывалил её в кусты и снова исчез за дверью. И так раз пять. Змеи в помывочной. Вдоль скамеек и даже в тазиках, в полутьме их разглядели не сразу, но горячая вода и бесчисленное топтанье пионерок и воспитательниц пробудило их окончательно. Укушенных не было. Худо-бедно разобрались. Ссадины и ушибы не в счёт, были и напрасные, истеричные страхи, но укус оказывался обычной царапиной или ссадиной. Девчонки сбились в стаю вокруг директорши, их болтало от страха пережитого, но ни одна особа не присела к земле, к траве или просто так. Баню отменили. Мыли нас в реке у лагеря, в купальне. Что такое змеи? Я не знал и приблизительно. Слово это летало, ползало, шуршало в траве, пряталось в кустах, плескалось в воде. Полуголая, причудливо одетая толпа униженных перепуганных девчонок лучше бы выглядела голой. Причастность к страху, к первобытному, дикому ужасу – была в полуодетости, в полной невозможности организоваться. В речку я не пошёл, мыли меня на берегу, поливая холодной водой из ведра. А в реке, в траве, в небе: ползали, плавали, летали, шевелились диковинные твари  - размером с лошадь. На них нельзя было сосредоточиться, разглядеть, чтобы победить страх. Можно только чувствовать их присутствие.

Радио для меня – новость, в деревне его не слыхивали, о нём, конечно, но так верней. Если, кто из взрослых и представлял, что такое радио, и даже слушал его, то благоразумно помалкивал. Быть шибко умным никто не хотел. Часто передавали музыку: Григ, Верстовский, Римский-Корсаков… В городе и так много ненужных подробностей, а музыка поначалу раздробила меня на мириады недоумевающих кусочков. Я бы с удовольствием свихнулся, да был здоров духом, а не брюхом. Зато из мальчика получился недурной пляж, где музыка была вместо океана. Оставшись один в урочное время, я включал репродуктор и ждал её – бедную Солвейг. Осколки архаического мира летали по комнате, как газетный пыж после выстрела. Я разрушался на глазах. Так по весне рушится зимнее великолепие, вытаивают разные разности: кварцевые песчинки, крохотные щепочки некогда живого сильного дерева. Сама возможность музыки – невозможна! Пионерская инквизиция оказалась крайне уместна душе: «Бороться и искать, найти и не сдаваться!» Как говаривала Маргарита Николаевна: «Раз, два и готово!» Уплощённый до пионерской линейки мир – подразумевает личное подполье. Музыка и стала моим личным подпольем, местом поплакать над осколками гармонического мира.               
 Если ты дурак, то не читай меня. Я сам выбираю себе читателя. Хватит, я натерпелся от дураков в жизни. А значит: «Руки прочь!» Спрячьте ваши деньги или купите себе мороженое. Самое послушное стадо это женское. Выгладить белую блузку, напялить на шею красный, обязательно шёлковый,  пионерский галстук – это для них плёвое дело! Стоит такая шеренга на пионерской линейке, на зелёном лужке. Вот бы вместо пионервожатой – евнух похаживал, а голые красавицы на  восьмую титьку равнение держали. А господину бы доложили: «Жёны собраны, мужики все зарезаны, самые безобразные жёны на кухне трудятся…» Горн я прослушал, находился от лагеря преступно далеко, а может Архангел и не трубил вовсе? Забегая вперёд, скажу: «Обедом-то меня накормили, а после ужина оставили поработать на кухне». А ведь выловил я две здоровенные сорожины (которых я так и не поел, да и вообще не видел больше после злополучной рыбалки). Червяки  быстро кончились, обтипала их рыба! Так ни одной из них  не выловив, я отчаялся. Жара. На реке червяков не накопать, их и в хорошем месте мало. Хорошее место одно – у конюшни в лагере. Семь бед – один ответ. Перевернув ногой коровью лепёшку, я надыбал две личинки небесного цвета. В поисках червяков я уплёлся сам не знаю куда, вышел к старице, затянутой сплошь кувшинкой, только на самой средине были окна. Лески едва хватило, чтобы забросить удочку. Поплавок, увлекаемый грузилом, так и не остановился, глубоко утонул. Подсёк я механически. Рыбину выволок, сам не знаю как. Даже оробел перед ней. Обычно я насаживал плотвиц на травину. Такой кукан явно не годился. Ножа у меня не было, отломать ивовую ветку я не смог, приладил сорожину на ольховый кукан и трясущимися руками насадил небесную на крючок. Поплавок шлёпнулся на кувшинку, боясь запутать удочку, перебрасывать не стал. Поплавком притопило кувшинку, а затем поплавок юркнул в глубину. Вторая рыбина ещё крупней… Ухо моё горит и сейчас. Завхоз, он же конюх, он же по совместительству Сатир – выкручивал моё ухо. Другой лапой зацепил меня за шею и повёл. Заревел я не от боли, и всяко не от страха и не от обиды. На берегу остались: сорожины и моя удочка. Реветь у меня всегда получалось. Поддав мне пинка, поостывший страж отпустил меня, а когда я вернулся с добычей, - недоверчиво крякнул. Разговаривать он был не мастак, но ни за ухо, ни за шею больше не цеплял.

 Чудеса начались раньше. Раньше, значит, ещё в деревне,- в античности, до нашей  эры, В золотом вечернем свете, нет, мареве. Папа гонял маму двуручной пилой, порезав при этом  себе палец. Сидеть без дела отец не мог, даже в подпитии. Я на всякий случай реванул. Как всегда, рёв подействовал. У батюшки нашлось винца для пальца и для себя, лично. У матушки нашлось дело в избе. О, детство! Золотой, потухающий свет его!

Северная Двина спасла белого матроса-кочегара, моего отца, но задушила  остальную команду. Одних скосил пулемёт, а сдавшихся перетопили бойцы Павлина Виноградова, колами и штыками уничтожая живую силу противника. Шли вдоль берега, за что и поплатились жестоко. Красные в упор расстреляли судёнышко. Раненый в ногу отец, спасаясь, сунулся на фарватер, сумел выбраться на мелкое место на другом берегу. Теченьем отца снесло подальше от пуль и прикладов, прибило к песчаному гребню на отмели. Холодная вода остановила кровь. Местами, (где это возможно) полз, пытался идти. Падал. Снова полз, захлёбываясь водой. Несколько раз терял сознанье. Подобрала отца женщина. Спросила фамилию. Свой. Рядом деревня – «Дубинино». Слава богу, не воевавшая. Призвали, обмундировали Михаила Ивановича
Дубинина – американцы (интервенты). Был батраком. Стал матросом. Повышение. Родной дядя мог гордиться племянником. Как звать-величать дядю, не знаю. Это он устроил племяша на тёплое место. Эсер, сидевший при   царе, позже разбирались с ним и Советы. Отпустили. Больше о нём отец ничего не говорил. Место для засады красные выбрали не случайно: к концу лета река мелела, фарватер у самого берега . Вчерашние крестьяне не хотели дырявить одёжу, добивали матросов штыками или колами, стараясь угодить в лицо. Труп раздевали и бросали в воду. Такая добрая одежонка сама приплыла!

В двадцать седьмом отец вступил в партию большевиков, а уже в начале тридцатых работал в аппарате Кубиноозёрского райкома партии – культпробом. Семью Губиных ( матушкину семью ) то ли спас, то ли погубил навсегда. Спас - от выселки. За себя взял мать-красавицу. Не было счастья в нашем немалом семействе. Кто пил, кто сторожил. Мишка Комин – вор в законе. Обнаружили его заколотым в парке ВПРВЗ, когда он решил начать честную, не воровскую, жизнь.  У Ивана Львовича Комина отец скрывался от ежовщины до пересменки палачей. Иван Львович рисковал не только своей головой, но и жизнями, и свободой своих домочадцев, но не выдал, дал возможность отцу отсидеться.  В финскую отец снова ранен, выздоравливал на лесозаготовках, говорил, что по доносу осуждён и новую, уже Отечественную войну, начал  в  штрафбате… Я получился у мира случайно в однотысяча призрачном году. Спать вполглаза, чтобы не проспать смерть свою. Не схоронил бы тебя испуг в чёрной беззвёздной яме, чтобы сберёг тебя Бог на самом краю для высшего твоего предназначенья.

На сход собирались с вечера. Всякую ночь ждали отца, а он всё жил да жил. Не являлся – значит. Народ прибывал не по дням, а по ночам. Ветераны схода ещё с гражданской тут обретались, иные и  по частям, враз не разберёшь - кто есть кто? Голосовать,  и то нечем. Ну да ладно, если явился это уже – факт, ясно, что так просто сюда не зайдут. Никто никого сюда не приглашал, сами приходили. Вот, папенька, что значит - всю жизнь с людьми проработать! Всех ведь и не упомнишь. Списков никаких не вели, протоколы  на каждую ночь не составляли. Память наша – прах земной. Сквознячок царства слизывает. Все мы виноватые, если вдуматься! Но мы-то ждём счастливого Михаила Ивановича, а судить собираемся за то, что всех нас счастья лишил там – на земле! Стало быть, и под землёй нам нечего вспомнить. Вон, погляди,  культпроп, на того мужика, что полскамейки один занял. Руки в стороны, будто ловить кого собрался. Дак его самого и словили. С бабы сняли. Ты и словил! И колышек в рукава вставил, и каждую пуговочку на полушубке самолично застегнул. Не жалко его,  мироеда-кулачка, бандита – одним словом! Нет, дак нет. Начальство, мол,  велело. Все, как притянут, похоже говорят, а мы и с начальством разберёмся, придёт время! А седни с тобой, Михаил Иванович. Ты у нас начальником был. Пострадавших от тебя – вагон и маленькая тележка. Даже поп у нас свой имеется. Как умер, так и к нам. Не выгонишь. Сам пришёл. Да ты, Михаил, помирай, не боись! Мы тебя к себе ждём со всем твоим мужицким счастьем. К нам, к нам… Может, и нам веселей станет. А? Так и не явился папенька на сход. Видно, для номенклатуры свой заупокойный междусобойчик имеется. Сын за отца не ответчик. Не мной сказано, но у меня случай особый: мне, сыну, пришлось на сходе за отца отвечать. Умер батя. А справку о смерти на меня выписали, по злобе вечноживых начальников на Руси. Синими чернилами на готовом бланке прописали: умер, де, ты, Александр Михайлович. Чеши туда, куда тебе прописано явится – на тот свет. Куда указано – туда и провалился. Руки по швам. Справку в зубах держу. Боязно. Зальчик ропотнул, было. Живым туточки нельзя быть.  Справку почитали. На личность проверили. Он самый и есть. Сын того самого Михаила Ивановича… За что, говорят, тебя эдак вот к нам затолкали? Сами, говорю, знаете. Чего зря языком молоть. Знаем, мол. Ну и молчите, упокойнички! Настасья, ангел мой небесный, и тут не оставила: любопытных отодвинула, встала, будто часовой, рядом. Знаками показывает: разберутся – отпустят. Свидетели нашлись. Батя его не самый злой был, а этот и вовсе наш. Отпустили. Настя вывела, без неё так бы и плутал до конца света самого.   

Солнце такое же яркое, просторное, молодое. Зато я - старик. Очухался после схода. Справка о  смерти в руках рассыпалась. Сам то ли жив, то ли мёртв? Не пойму. Осталось – помнить, да как особая милость – изображать. Жизнь-то никуда не девалась. Получи: голое поле, да солнце, да полное их бескорыстие: что жизни, что смерти – до полного равнодушия ко всему и ко всякому. Хоть кричи! Живу по самую макушечку. На любви, как на сучке, зацепился. Валя. Даже по имени: хоть мужик, хоть баба. Сзади поглядишь: мальчишка, подросток. Ладно, хоть раньше бабы брюк не таскали. Жопа тощевата, но по-бабьи широка. Ноги неуверенные и навек худые. К тому же глуховата. Чем-то переболела в детстве. Юбка выше колен, ей бы  юбку до пят, самое бы то  было! Парень в армии. Страшно сказать, но тоже Валя. Мы с ним с одного колхоза, в детстве вместе горох воровали. Ласковая она была до истерики, до исступления. Разрешала всё, кроме основного. Ждёт и любит своего воина. Коммуналка у меня в городе пустовала: папа в деревне, мать на курорте, брат в Великом Устюге водку пьёт. Вроде бы учился там или работал? Сестрица в Уфе – замужем. Настя, моя любезная,- умерла. Самому надо решать. Любовь прорастала, как куст шиповника на могиле: корень сунули – он и попёр. Разве так ждут?! С десяток таких, как я, замучить придётся. Два дня побыла, помучила и в свой чуть просвет укатила. С училища явилась строгая. Значительная. Как ведьма перед сожженьем. Я – человек обречённый: на том свете и на этом. Если я – лакомый кусочек для этой ведьмы, шанс – в люди выбиться, да чтобы всё по закону – через ЗАГС. Этого я не ожидал. Думалось: всё через любовь случится…  От людского суда куда денешься? Точно – из могилы поднимут! Со всех сторон обсмотрят, каждый шаг сосчитают. Барину ничего не простят. Возвысился над людьми – отвечай! Память, да будь она не ладна! Судят. Где - неведомо. На каком суде таком? А главное - за что? Вот за эту ведьмочку. Ты еби своих ****ей, наших не тронь! Счётчик грехов трещит, как безумный, даром, что «Не от мира сего». Берегись, барин!

Машину трясло и кидало из стороны в сторону. Облака подкидывало, будто бабу на брачном ложе. Выше, выше… Ах!.. Хорошо. Весело-то как! Только бы  язык не прикусить. В четырнадцать лет подтянуться на турнике жизни – до бабы, а там, - будь что будет.

Барин али сын барина, не всё ли равно! Так, пожалуйста, за стол, седни у нас Прахов день, праздничек. Выскочила и за мной побежала крестьяночка лет сорока, титьками толкает, в избу жмёт. Успеешь свою удачницу повидать, сегодня с нами выпей, да ешь хорошенько,а  то под стол угодишь. Вот тебе сладенького пивка стакашек.  Другой… Утром – ноги слабые. Вот тебе и пивко…

Расслабиться бы, отдать это чёртово семя бабе, пусть соображает – как с ним поступить. Мать у неё, как кочерга чёрная: изработалась на ферме, в поле да на огороде. На столе всё заставлено. Водка особая – по пять шестьдесят. Шестьдесят же, опять, градусов. Господи, за кого они меня принимают? Ведь не жених я ей! Барин, сын барина. Обушком бы по башке, и в пруд, вроде бы как помыться. Не берёт водка. *** часами стоит, словно из мрамора выточен. Кочерга на улицу. Мы в голбец. Матушка свою дочь за шиворот. В туфли нарядила чёрные. Трусы у Вали в голбце остались. Мать её в брюки нарядила. Куда мы – туда и она. К вечеру брат её жениха прибыл, с женой и дочкой. Туточки я присмирел. За стожком – пруд, тот самый. Божья слеза, а не пруд. Сунут – водички попить, подержат, сколь требуется, и прощай, оружие! Да обошлось. Выше меня, выше моих страхов оказались.

 Дома на меня наехали, объявившийся брат, - громче всех. Сбежал я от них на рыбалку. Комары – сучье племя! Всю ночь просидел у костра. Уснул, сам не знаю как. Проснулся – солнце высоко. Закидало меня пеплом от костра. Как мертвяк, лежу. Чаю с полкотелка. Хлеба буханка едва почата, засыхать уж начала. Сахар дома забыл. Ловить сел у брода. Удочку забросил, да и не вспоминал больше о ней. Бабы с сенокоса на другом берегу плещутся. Слышал, да не смотрел. Тихо стало. Гвалт бабий кончился. Ветер жаркий с брода поддаёт. «Эй, парень!» Девки вброд пошли. Воды по колено. Юбки – на шее завязывай! Голые девки-то. Некоторые в лифчиках всё-таки, а другие и без… У одной ****а, как солнце - рыжая…

Йода. Речка. Перепрыгну, если захочу. Вся в кустах, как в тисках: ржавых, сухих, осыпающихся, низких. Мглистая, непроницаемая вода. Мнусь у багряного куста. Даль выглядываю. Удрал от всех Апполодоров, от лысого Чурина, от композиции и от рисунка. Выгонят, ну и пусть. Кочерга на меня дико взглянула, не нашлась,  что сказать. Кончилось что-то. Лето - само собой. Юность – так она только началась. Воля, а точнее – вольница. Детство кончилось. Голыми по красной глине, по зелёному лужку, по опавшим листьям. На усыпанный кустами подол юбки. На спине, на животе – листья. Подмылась в речке. До меня, как до неба - высоко. Выше меня только солнце и другие звёзды. Бредём в мелких, с полроста, осинках. Вверх – Красный путь. Вниз – Чёрный путь. Воля.
                Грязовец. Девяностые годы


Рецензии