Гл. 1. Несгораемый шкаф. Крестины -1

«Пенять на случай – покойный ответ для людей, которые труд рассуждать почитают излишним, и боятся, чтобы не узнать чего необыкновенного, или чтобы не встретиться с Провидением».
Свт. Филарет Московский. Сочинения. Т.3., с. 3.

1.
КРЕСТИНЫ В 45-м.
Бабушку мою, Екатерину Александровну Домбровскую, урожденную Микулину, а по матери - родом Жуковскую, помню, сколько помню и себя: с первых месяцев жизни. А жизнь совместная наша - моя и ее – началась в Москве в 1945 году.
…В конце 1944 года мама и бабушка вернулись в Москву – мама из фронтового госпиталя, где всю войну служила хирургической сестрой под началом знаменитого Бурденко, а бабушка - из Орехова, владимирской деревни, где когда-то была усадьба наших предков Жуковских. Бабушка там провела всю войну вместе с сестрой Верой Александровной, с которой они вдвоем в двадцатые годы создали музей памяти своего дяди – Николая Егоровича Жуковского, родоначальника русской авиации. Несмотря на уже преклонный возраст, бабушка в начале войны вновь вернулась в Орехово, чтобы кормить с огорода в военное время семьи сына и дочери, оставшихся родных и всех, кого Бог пошлет…
Но вот война сдвинулась к долгожданному концу, и наконец-то бабушка с мамой вернулись домой - на Большую Полянку в бабушкину квартиру, полученную взамен того, что осталось после уплотнений от квартиры Николая Егоровича в Мыльниковом переулке . Перед войной там также решили устроить музей памяти прадеда.
Квартиру нашу, в которой некому было жить во время войны, обокрали подчистую. Оставили за неподъемностью только огромный стальной несгораемый шкаф с бумагами семейного архива и тоже весьма старый, бывалый рояль Беккер (он же Шрёдер), приобретенный еще у поставщика Двора Его Императорского Величества на Итальянской улице в Сант-Петербурге, стоявший теперь по колено в воде, натёкшей из лопнувших зимой батарей. Он смотрелся посреди пустой квартиры  как брошенный чеховский Фирс и еще чем-то пронзительно напоминал очень старого, но бесконечно верного, потерявшего хозяев пса.
Много лет спустя, вспоминая бабушкины рассказы о том времени, вдруг догадалась: прозорливые воры, сами того не ведая, оставили только то, что действительно нужно было новорожденному в приданое (мама-то моя вернулась до времени с фронта, потому что ей подоспело совсем другое время – родить).
Доказательство под рукой: то, о чем я теперь пишу, что хочу рассказать, оно ведь вышло из того самого несгораемого шкафа, из бесценного семейного архива, из материализовавшейся в нем памяти, которая в этом шкафу десятки лет сберегалась, припрятывалась, пылилась, перепутывалась и даже прирастала процентами для того лишь, чтобы в один прекрасный день придти в те руки, для которых оно и было предназначено. Но этого никто не знал. Хранили, потому что не могли не хранить.

***
…Итак, была середина февраля 1945 года - вьюжного, метельного, ветряного - канун праздника иконе Божией Матери «Взыскание погибших», когда впервые закричала первая и, увы, оставшаяся единственной бабушкина внучка. Или – по-старинному – внука. Говорили, что так громко и заливисто подавала голос эта внука, что акушерки на радостях возвестили, что дитя «будет певицей». Но, вот уж и сроки все вышли, а может ли то дитя хотя бы нынче сказать: «пою Богу моему дондеже есмь» ?
Вот так и начали мы жить втроем. Отопление в доме не работало, стояли холода, и вода на полу хрустела. Но не в правилах бабушки было унывать и опускать руки. Она устроила нам отличное житье на кухне, сняв с камфорок газовой плиты распылители, чтобы согреваться хоть этими высоко пламенеющими языками огня. Каким-то необъяснимым образом эти пламенные, устремленные в запредельную высь - к небесной своей родине языки  огня отпечатались на сетчатке младенческой памяти. Может быть (допускаю, что вовсе не каждый читатель мне поверит), это не в первые два месяца жизни во мне запечатлелось, а несколько позже, потому что и весной, в мае, ставя поближе к плите корытце для купанья, газ вновь жгли прежним манером на полную мощность, чтоб не так холодно было купать дитя.
К тому времени я все-таки уже была постарше на несколько месяцев, а потому и языки огня, и даже то самое бедное жестяное советское корытце с радужно играющими в воде бликами, сумела прихватить глазом. Все это ведь было явлением неземной красоты.
Интерес к несгораемому шкафу и архиву проявился у меня, конечно, много позднее, а вот рояль не заметить было невозможно. Он сам громко заявлял о себе, вызывая пронзительное сострадание к своей горемычной судьбине. Он надсадно и гулко взрыдывал по ночам своими лопающимися струнами, а затем стрелял громко, резко, сухо, трескавшейся от сырости декой… Потом его изо всех сил старались как-то подлечивать, задабривать, чтобы можно было мне начать на нем заниматься. И бедный «Шрёдер» еще долго служил, изо всех сил перемогаясь, несмотря на раненые легкие-деки, в основном держа строй до самого моего поступления в музыкальное училище, то есть еще целых 13 лет.
…А время тогда еще не так летело, как нынче. Дни были полновесные, длинные, просторные (с таким временем можно было пожить вдоволь). И вот, когда мне было уже около десяти дней, состоялось мое первое путешествие по столь дорогой мне во всю мою остальную жизнь Москве. Тогда еще не «старой», а просто Москве, -  вечной, прекрасной, единственной в мире и отнюдь не намеревавшейся превращаться в старуху. Бабушка Катя, несмотря на февральскую метель, закутав меня, во что только ни нашлось в старинном сундуке на кухне, - а сундук был тоже очень внушительный и весьма достойный предмет в квартире, опущенный мною в самой первой описи только потому, что он сразу был превращен в лежанку для мамы и бабушки (понятно, что именно по этой причине я его здесь не ставлю на равных с роялем и несгораемым шкафом), - так вот, закутав меня, бабушка решительно понесла меня на руках через Малый и Большой Каменный мост «в город». Так у нас всегда дома выражались, хотя жили-то мы совсем близко от Кремля, в самом начале Замоскворечья.
Оба моста были продувные, от реки несло лютым холодом, а по асфальту – поземкой, но под мостом уже чернели полыньи, натопленные всегда врывающимися в Москву под Сретение оттепелями с опьяняющим весенним солнцем, с тетками с подснежниками и фиалками на углу Тверской и Охотного, с нежными волнениями крови и невольными и невинными  и столь чреватыми  в будущем ожиданиями счастья, жизни, любви…
Потом теток начали изводить, чтобы цветы в лесах не перевелись. Но перевелись и тетки, и цветы, и даже та наша любимая вечная Москва, в один не прекрасный миг ставшая «старой» и постепенно вытравляемой, выметаемой и выжигаемой вон наглой, бездушной и всесильной рукодельной «молодухой». Но до тех времен было еще далеко…
А тем временем бабушка быстро шла на Никитскую, в сторону Консерватории, словно прочерчивая будущие пути моей жизни, и, сама того не ведая, становясь исполнителем Божией прориси.
Там,  у Никитских ворот прошло потом и мое детство, и отрочество, и юность, начавшиеся утренниками – концертами для детей по воскресеньям, кажется, после полудня, в Большом Зале Консерватории, куда стала водить меня мама с пяти лет или даже раньше. Как и те языки огня, так и очарование Большого Зала навсегда поразило мое сердце, и я сейчас скажу, почему. Но подлинной правдой это не будет. Маленькие дети так (как огонь и зал) запоминают отнюдь не материализованную реальность мира и его вещей, но их духовные субстанции, сущности, нечто невыразимое на земном языке, которое в понятиях иного мира, иного духовного измерения могут совсем даже не обозначать ни огня, как такового, ни зала, а вовсе другое…
Если б ребенок мог тогда перевести на слова свои духовные ощущения, он бы сказал. А теперь приходится говорить о широких, беломраморных, достойных человека, медленно поднимающих его в праздничную высоту, лестницах Зала. О его гулком акустическом просторе и «растворении воздухов», о его тепло-золотистом, как солнце Адриатики, бархате кресел, о его портретах - почему-то особенно любимых Мусоргского и Чайковского (хотя любимыми были и Бетховен, и Моцарт, и Бах, и даже Гендель). Кто бы мог тогда подумать  что-то недолжное о красноте носа несчастного страдальца Мусоргского – музыка его вовсе не выдавала предательски его немощей, а вся сияла и звонила миру мощью русской силой и широты. Чайковскому было отдано тогда сердце за «Детский альбом», а вот Мусоргскому - за «Хованщину» и «Рассвет на Москва-реке», который человеку, имевшему счастье родиться почти напротив Кремля и въяве встречать эти рассветы с Каменного моста, не мог не сообщать в одну единицу времени всю русскую историю, начиная с «Повести временных лет», с Татищева, Карамзина, Соловьева и Ключевского разом, все русские картины и виды вместе, и в необозримых объемах - все о сокровенной тайне, о душе и  о стыдливой в своем могуществе красоте Родины.
Уже потом, в отрочестве мне приходилось (в охотку!) бегать этими свежими, розовыми майскими московскими утрами - в полшестого и раньше - на ту же Никитскую, в Мерзляковский, чтобы успеть перед надвигающимся экзаменом, до начала занятий порепетировать в зале училища на концертном рояле.
Может ли что-нибудь сравниться с этими московскими рассветами – от Востока, по-за Кремлем возникающими и потом озаряющими и покрывающими всю Москву своей девичьей нетронутой красотой – розоватым прозрачным воздухом?

***
Кто сказал, что дети не любят слышать о страданиях? Кто сказал, что их надо от всего горького и скорбного оберегать? От познания пороков – да. Но боль другого человека нормальные, не загубленные духовно дети чувствуют намного сильнее и  при том принципиально иначе (впрочем, как и все остальное),  чем взрослые. Наверное, этот закон вне возрастной: воспитывает человека боль.
…С раннего моего детства мы с мамой любили вместе читать биографии художников (ведь мама была художник, это только на фронте она была хирургической медсестрой, а до фронта она училась у художественном училище, закончила же Строгановку уже после моего рождения – после войны), композиторов, их письма. И мне это было очень любо. Потому, что они, выплеснувшие в мир несказанные и сладко-мучительные для меня звуки, к которым бесчисленными нитями было повязано как Гулливер лилипутами мое сердце,  звуками, выражавшими то, что не сводимо к слову (как личность несводима к природе человека), то, что слышат и чувствуют – не в музыке, а вообще в мире только дети, да и то не все, - они, давно скончавшие свой век, не люди, мне казалось, – но полубоги, становились мне тогда в мои пять-шесть лет настолько близкими, что я могла бы даже сквозь их парадные  портреты  в Большом Зале угадать следы их детских оспинок.

А болезни их душ я тогда еще не умела опознавать, как не опознавала и отражений этих недугов и страстей в музыке. Восприятие страданий другого было чистым, не подозрительным, безоговорочным. И даже много позднее это первоначальное детское отношение долго сохранялось: когда музыковедческая братия ловко пригвождала «к страстям» композиторов написанную ими музыку, я не уставала за них обижаться, хотя и не знала, что не от них же все-таки была нисшедшей эта музыка, они только «аранжировали ее».

…Неужели сиротливый и больной опавший лес, стоящий поздней осенью нагим, отражает какие-то несовершенства Творения?! И мне не хотелось никогда, чтобы кто-то клеветал на музыку. Человек – это одно. А творение его – другое. У великих и благословенных человеческих творений всегда есть подлинный Автор. Человек же только со-автор - специальная редчайшей породы дерева трость: слушающее и записывающее устройство.
«Отрыгну сердце мое слово благо, глаголю аз дела моя цареви: язык мой трость книжника- скорописца» .

Вот тут-то и подумаешь, что не записать им было самой большой загвоздкой, а – услышать сердцем это «слово благо», этот тишайший Небесный голос. Но все это, конечно, имеет место только в том случае, если музыка рождается правильным, законным, божественным путем, то есть действительно бьет из неземных источников. Вот и Святослав Теофилович Рихтер отвечал, когда его вопрошали о творчестве и его фортепьянных интерпретациях, отвечал строго и четко, предупреждая инсинуации, что он никакой не творец и не интерпретатор, а только исполнитель того, что написано композитором. За этими словами стоит гораздо больше, чем простая житейская скромность. Рихтер знал, что такое есть – услышать композитора, познать записанное в его предельное глубине, полноте, избытке, в его прикровенной сути.

Иными словами, еще одно человеческое ухо (исполнителя) должно включаться в эту чудесную цепь. И оно слушает, это гениальное ухо – сердце скорописца: как сердце скорописца слушает Небесного Автора…



Продолжение следует… 


Рецензии
Здравствуйте, Екатерина Романовна, моя хорошая, моя милая!
Простите, что много у Вас читаю молча. Сказать бы хотелось, хотелось, но непривычный прежде, дивный совершенно очень тихий и глубокий мир во мне после чтения повести о рабе Божией Анне никак не давал составить последовательный отклик. Хотелось только снова чувствовать и принимать в себе этот мир.
Но теперь попробую написать.
Внутренняя моя наполненность после чтения повести о рабе Божией Анне ощущается настолько явно, что кажется - всё, больше пока ничего не смогу вместить. А только буду думать, добирать до капельки прочитанное. Именно поэтому (как отдельное произведение) отложила до времени читать все отклики там и Ваши ответы, потому что это ведь тоже требует места, которое пока наполнено по сердечную макушку (до саааамой глубины), а просто бежать глазами по строчкам не хочу. Потому к повести и откликам, и ответам вернусь, когда управит Господь. Очень хочу вернуться!
Но вот новое читать потихоньку начинаю. А оно и не новое для меня! Оно, оказывается, такое близкое, что иногда зажмуриваюсь - и верю, и не верю. У меня тоже детская память с нескольких месяцев. Мои бабушка и дед очень этому удивлялись. Теперь понимаю: такая память - настоящий подарок. И относиться к этому надо достойно и с благодарностью. Как Вы.
А дед мой любимый тоже звал меня "внука". Только так. Вну-ка. Очень родное слово. А сейчас слово "внука" не слышу.
А еще речь деревенскую помню-помню. И люблю верно. Хоть тоже теперь слышу речь совсем другую.
"…А время тогда еще не так летело, как нынче. Дни были полновесные, длинные, просторные (с таким временем можно было пожить вдоволь)". Мы с моими домашними уж сколько раз удивлялись тому, как много всего теперь вмещается в один день, а уж тем более в месяц или год. Очевидно - раньше было иначе. И как хорошо, как верно, правду Вы сказали о времени, Екатерина Романовна! Не хочется думать - многое можно не успеть. А в молитве иногда время замедляется...
Так радуюсь Вам и Вашей странице, моя хорошая!
Свет мой в окне. И - в сердце.
Храни Вас Господь!
Низко кланяюсь

Ольга Суздальская   03.11.2014 18:21     Заявить о нарушении
Дорогая Оленька! Дивлюсь и радуюсь Вашему сердцу! Не потому что говорите добрые слова о моей работе (во многом несовершенной), потому, сколько сердца своего вы вкладываете в эти отзывы, какое оно у Вас горячее, живое и доброе! Очень растрогана словами об Анне (о книге): "Сказать бы хотелось, хотелось, но непривычный прежде, дивный совершенно очень тихий и глубокий мир во мне после чтения повести о рабе Божией Анне никак не давал составить последовательный отклик. Хотелось только снова чувствовать и принимать в себе этот мир." Вы почувствовали этот тихий и глубокий мир, в котором несмотря на страдания, ошибки, падения и искушения, несмотря на собственное несовершенство в какой-то момент начинает жить верующее сердце. Из книг отцов я знаю, что это происходит тогда, когда после долгого и самого трудного отрезка пути подвизающемуся как бы возвращается благодать Святаго Духа, которая надолго скрывалась от него, испытывая крепость его произволения. Христос, Живой и Личный, навсегда поселяется в сердце, и это уже так много... Так много для человека... Что бы не случалось с этим человеком в реально-внешней жизни, - он сам-то уже не тот!
Поздравляю Вас с Казанской - да хранит Вас Заступница Усердная - много милости и утешения доставили мне Ваши отзывы. Кланяюсь Вам, Оля!

Екатерина Домбровская   03.11.2014 21:07   Заявить о нарушении
На это произведение написано 37 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.