Земля погибели нашей

Вечером река просто завораживает. Вьется лентой, словно вена по заросшей волосом руке. То спрячется, то словно подмигнет из-за зелени. Не сказать, что большая река, не судоходная вовсе, снегом подпитывается и дождями – а завораживает. Если сидеть на северном ее берегу и смотреть на неспешный бег воды, время течет так, словно бежит куда-то. Чем вода медленнее, тем время быстрее. Неписаный закон относительности. Так, бывает, музыку слушаешь: понимаешь прекрасно, что песня пять-шесть минут длится, а по времени на часах настенных минут двадцать прошло. То ли выпал после песни из реальности, то ли ведет себя это время иначе, когда за ним не наблюдаешь.
Как раньше, пришел я на берег этой реки просто на пол часика. И вдруг – уже темнеет. Хотя тут понятно все вроде: на берегу этой реки моей детство прошло. Так же быстро миновало.
Вот, помнится, приходили мы с пацанами сюда купаться. Мамы строго-настрого запрещали на южный берег переплывать. Не потому, что далеко: река сравнительно узкая. Да и течения почти никакого, так, чтобы травы водной поменьше было. Просто южный берег местом нечистым считался. И так нам эту истину в голову вбили, что до сих пор сижу, и при взгляде на ту сторону реки мурашки по спине бегают. Хотя только из-за истины разве?
А берег красивый: тут, где сижу я, река поворот делает, градусов на тридцать. Немного вроде, но лес на том повороте считался самым нечистым. Глубокий, изумрудно-зеленый даже в свете заходящего солнца, тихий. Будто ждущий чего-то. По слухам, не один человек в том лесу сгинул. А слухи эти, ставшие уже легендами, из самой людской древности приходят. Отцы нам рассказывали, им – деды наши и так до пра-, пра-… и тысячи раз - прадеды говорили. Причем то ли статусу соответствуя, то ли и вправду все новые рассказы все новые факты говорили. И казалось нам тогда, что факты фактами и являются.
Лишь потом, в пору оголтелого юношества, мы туда специально плавали. Купались, загорали, но в лес глубоко не ходили. Да и на берегу нет-нет да оборачивались на нависшие до земли ветви: вдруг что случится. Может волк выйдет, а может и леший даже. Никого во время таких массированных набегов, правда, не видели, но слышали всякое. Тут можно было бы и на звуки леса сослаться, но шепот тот, который я лет в тринадцать услышал, до сих пор позабыть не могу. И слов не разобрать вовсе, а интонации такие, жалостливые, тягучие. Словно просит кто-то подойти, помочь, беду отвести. А потом, минуту позже, отчаявшись дошептаться – крик дикий. Так, быть может, совы кричат, умирая. Или волчонок в азарте детской игры брату лапу больно прикусил. Не знаю, но слишком много было в том крике человеческого. Да и нечеловеческого много.
Тогда, помню, мы просто с другом молча переглянулись, схватили одежду и мигом – в лодку. На весла так налегали, что не помним, как до другого берега добрались. Вот ведь тоже – чудеса относительности.
А еще, помню, устраивали мы на берегу реки этой пикники. Они, правда, тогда не пикниками назывались – не знали мы такого слова. Потому и собирались все чаще на «погулять» и «квасанем». Понятное дело, ключевым моментом таких пикников как раз и была водка – она и виновата во многих бедах. Я не отношу себя к категории рьяных борцов с пьянством, но столько несчастий с «огненным змеем» связано… Вспоминаешь – жуть берет. И все равно шли, брали, пили. Но не на ТОМ берегу, нет, только на ЭТОМ, северном. На тот берег после шепота ни-ни. И друзьям отсоветовали. Присочинили немного, конечно, вроде как женщину белую видели среди деревьев, рукой махала, звала. А вместо глаз – черные круги.
Просто ведь одним шепотом страх не объяснишь. Его ведь слушать надо, при пересказе весь страх исчезает. Мурашки по спине не бегают, волосы дыбом не встают.
Короче, пили мы тогда, несмотря на малолетство. В деревне ведь как, если не пьешь – жизнь зря протекает. Вон у бабы Шуры сын вовсе не пил, потому по деревне кем-то вроде дурачка слыл. Это ничего, что у него руки из самого нужного места росли. Если кому надо печь положить, скамью деревянную сделать, дрова порубить – к Сашке милости просим. Он никому не откажет, да и денег возьмет скорее символически. А по деревне ходить и пальцами у виска на Сашку крутить – каждый горазд был. Еще бы: не пьет – значит не русский. Или не православный. Или же нехристь вовсе.
Пили мы много. Помнится, пошли однажды на реку. Купили литра полтора самогона – на большее денег не хватило. Пятеро нас было: полтора литра для такой оравы так, горло промочить. А средь нас Витька Косой был. Тот если не допьет (в смысле, мало выпьет) дурной становился, все норовил кого задеть, обидеть, а то и подраться лез. В тот день ему самогона мало оказалось, хотя и выдул больше остальных. Осерчал он, и стал к Витьке маленькому приставать. Да все придирки какие-то глупые были, вроде «Почему ты мое имя носишь?» или «Мамка твоя что, не знала, что такого заморыша родит? Если бы знала, скинула бы!» Короче, много он обидного Витьке маленькому наговорил, да что с ним поделаешь: здоровый больно, а пьяный – еще и дурной. Короче, не нашли мы ничего умнее, как повались Косого вчетвером. Точнее, втроем с половиной: Витька маленький уж правда мелкий был, за полчеловека славно сошел бы. Вот значит, повалили мы Косого на землю, у Ивана-палочника веревка откуда-то была, мы Витьку к дереву привязали и пошли в деревню за водкой. Или за самогоном, как повезет. Точнее, кто в долг даст, ведь денег не было. Недолго отсутствовали, полчаса или час. А когда вернулись, то Косого не увидели. Думали, может сам сбежал, но потом в кустах, чуть подальше по течению, нашли окровавленную веревку. И башмак потом нашли с левой ноги. С левой ногой в нем. Так и лежали: башмак в кустах, кость из него наружу торчит, а башмак не черный – бурый уже от запекшейся крови. Больше ничего не нашли.
После этого случая мамы запретили нам и на Северный берег ходить. Мало ли чего: вдруг Витьку Косого медведь задрал. Или волки загрызли.
Мы, юные, и как нам казалось, ушлые ребята, приписали смерть косого именно диким тварям. А чтобы к нам они не приставали, решили всякий раз, как на берег отправимся водку пить, костер жечь и не меньше чем вшестером-всемером туда отправляться. Не считая девок.
Девки – тема отдельная. Плотские радости мы познали рано. И уж очень они нам понравились. Мы с моей Наташкой, помнится, по три-четыре раза на дню в небольшой лесок у реки убегали. Эх, Наташа, Наташа. Хорошая девочка была. Красивая и, что удивительно, умница большая. Думал я ее себе в жены взять, да не сложилось. Погибла она. В том же лесу, где башмак Витьки отыскали. От Наташки, правда, ничего не нашли.
Я тот день хорошо помню. Приспичило нам в очередной раз. Причем ей скорее, чем мне. У меня тогда в школе проблемы были, даже отчислить хотели. Зовет она меня в окно. Я дома, за столом сижу, математику не то, что делаю, словно рожаю в муках. Скучно мне, тошно, выть хочется, а перед глазами – тангенсы и косинусы, углы острые и прямые да прочая дребедень. Вдруг, слышу – в окно стучит кто-то. Дом-то частный, не то, что нынешние многоэтажки. Из такой башни и выйти незаметно не получится, даже пообщаться иной раз не с кем будет. А тут – вот тебе Наташка во всей красе. Глаза лукавые такие – как сейчас вижу, вся крутиться, устоять на месте не может. Я окошко приоткрыл, чтоб не скрипело: за стеной мамка с соседкой чай пили, вдруг услышит.
- Пойдем, - шепчет мне Наташа.
- Не могу я. Из школы грозятся отчислить. Мамка строго-настрого приказала математикой заниматься, - только и шепчу я, а глаза сами по телу Наташкиному скользят. Знать не знаю, но как-то умудрялась она меня, пацана, своими почти детскими формами привлечь. И грудь вроде только-только созревать начала, и бедра не округлились, но влекло меня к ней сильнее даже, чем к тем теткам, которые свои развратные тела на картах показывали. Их всей школе с удовольствием Санёк-цыганёнок показывал, хвастался, мол, какую цацу у батьки пьяного из стола выкрал. Ему потом от директора сильно влетело. Санёк еще клялся, что Пал Палыч себе те карты оставил, чтобы секретаршу школьную Верочку вечерком в краску вгонять. Или куда еще.
Стоит передо мной Наташка, жеманничает, бедрами крутит. Не выдержал я! Похоть юношеская, свежепробудившаяся какая? – сильнее страха любого.
- Пойдем, - совсем уж по-женски шепчет моя Наташенька.
- Ну, пойдем! – голосом вроде как одолжение делаю, а на деле – бегу, аж подошвы горят. Ну, направились мы, было, в тот лесок, что малолетками для утех плотских облюбован был. Но там народу полно, ступить некуда. Вечер тогда был, теплый и безветренный, молодежь погулять успела, кто домой отправился, кто дальше – с девчонками – развлекаться. И в лесочке том ступить некуда было: везде любовь, любовь, любовь. Это сейчас, тридцать лет спустя, понимаешь, что банальная половая вседозволенность, а не светлые чувства А родителям, погрязшим в собственных проблемах, до детей дела не было. Вот математику учить – марша за стол!, а секс… Тут такое дело, сам все поймешь, когда вырастешь! А когда вырастешь, если уже трех партнерш сменил?
У нас с Наташкой немного по-другому было. Если точнее – совсем по-другому. Я любил ее сильно, да и она ко мне сердцем пылала. В общем, любовь у нас была по любви – такая вот тавтология.
Короче, занят был лесок, вот и отправились на берег. К той рощице, где ногу Витька отыскали. Страха не было: солнце еще светило, нас двое было да и воспоминания о тех кошмарах как-то сами собой рассосались, оставив лишь тонкое послевкусие опасности, которая только подстегивала мальчишеское либидо.
На теплой, поросшей травой, земле я положил свою рубашку. Шатром нам были ветви деревьев, склонившиеся над нами, словно подглядывали. Не пели птицы – они слушали наши стоны. Не шуршала листва под порывами дерзкого ветра – она замолкла. Наташино тело сотрясалось подо мной так, как никогда ранее. Она села на меня сверху и телом своим гибким выписывала удивительные иероглифы. Ее глаза то сверкали, словно драгоценные камни, то смыкались, оставляя тонкие щелочки, полные слез радости.
Я вспоминаю те минуты, а в голове рождаются слова. Сами по себе, ведь в те далекие времена я, мальчишка, не мог описать то, что вижу. Лишь мысли в голове, лишь потоки чувств, таких сильных, что тело механически продолжает делать то, что так нравится нам обоим.
Вот я, сижу на берегу этой реки, а рука, тянется к чреслам… Еще минуту, вот-вот… И мое тело содрогается в судорогах, близких тем, тридцатилетней давности. Удивительно, но я помню тот оргазм: такой силы эмоций я никогда больше не испытывал. Мистика этих мест и действительно всепоглощающая любовь рвали мое сердце. И, выплеснувшись в Наташу, я почти потерял сознание, но цепко держал ее тело в судорожных объятиях…
Ее тело так и не нашли. Меня долго таскали на допросы, я плакал, рвал на себе волосы и кричал, что не трогал ее. Да, я виноват, что ушел из дома без спроса. Да, я виноват, что спал с Наташей. Да, я виноват, что потащил ее в то проклятое место. Хотя я ли ее потащил? Скорее, она завлекла меня туда.
А потом мы уехали: отец срочно перевелся в другой лесхоз, мать нашла работу в детском саду нянечкой, а я, закончив школу, поступил в лесной техникум, который закончил, как ни странно, с красным дипломом. Может, просто повезло.
Спустя тридцать лет я вновь приехал в родные места. Все так же река, все тот же лес, та же, может чуть более разросшаяся, рощица. Лишь деревня наша почти пуста. Десяток старух да три деда – вот и все население. Все, кто мог, разъехались по городам. Да и не только потому, что в деревне нынче заняться нечем. После исчезновения Наташи место это совсем гиблым прослыло, даже проклятым. Если раньше, во времена моего детства, лишь местные знали легенды об этой речке, то теперь истории эти получили слишком уж широкое распространение.
Я приехал сюда: два часа на самолете, час – на электричке, час – пешком. Сошел на полустанке, и прямиком через поля – к родному берегу. На «перекрестке» не туда свернул и вышел прямиком к реке. Ну что тут поделать – судьба.
Присел я на холмике, по сторонам смотрю. Вот бекас пролетел, а вот рыба какая-то хвостом по воде ударила. У нас в реке даже сомы водились. Не знаю, как сейчас. Посидел, повспоминал, поглядел – и так на душе сладко стало, что словами не передать. Вот, Наташу вспомнил. Удумал на могилку ее сходить. Уж я-то знаю, где любимую свою закопал. «Берег Южный, я ненужный и не надо меня торопить», - запел я и стал к реке спускаться. На ее ленивых волнах качалась утлая старенькая лодка – видать, кто-то из стариков привязал. Как раз для меня. Мне туда, на ту сторону, к проклятому лесу и шепоту. К Наташе.
А на том берегу тишина. Хотя почему «на том»? Теперь на ЭТОМ. А лесок-то на самом деле проклятый. Вот меж кустов чья-то белая плоть стелется – никак змей траву мнет. И, ну конечно, рукой из-за дерева машет белая женщина с черными глазницами вместо глаз. А вот и Витька-косой из-за поворота ковыляет. Ковыляй, ковыляй, Витенька, тяни ко мне свои руки костлявые. Но сначала Наташку я проведаю, позже подходи.
А я поглубже пошел, мимо белой женщину. Белого змея переступил. Там, в прохладной сырой глубине, между двумя холмиками покоится моя девочка. Любовь жизни моей, самый драгоценный камень в оправе моих дней. На могиле цветок, который никогда не засохнет. Вот сейчас, просто так, руками, разгребу рыхлую землю,  вскрою приют Наташеньки – и улыбнется она мне. Протянет ко мне руки, обнимет и падет со мной в землю. Теперь уже на вечный сон…
И сколько же радости в тех объятиях: лежу я с ней рядом, плачу от счастья и легкости. Столько лет носить в себе эту правду, столько лет близким про любовь врать, мечтать и ждать, верить и молиться. Молиться о том, чтобы вернуться на один день сюда, лечь рядом с моей ненаглядной Наташенькой и заснуть навсегда. И ведь в мыслях моих не было такого, чтобы любимая моя лежала в земле словно новенькая. Словно только что переплыл я с ней на южный берег, положил на землю, и, взмолившись духам этих мест, стал просить их принять ее.
Приняли, как же. Самому пришлось тело Наташино тащить по кустам и терновнику. Всю одежду себе разодрал, на Наташе – живого места не осталось. И тащил я ее, пока до этих двух могилок не добрался. Креста на них не было, да и сами, видать, давненько появились. Наташину могилку я рыл точно промеж тех двух, пришлось земли немного с холмов взять. Когда над Наташей холмик достойным стал, эти два немного подувяли. Из одного даже кость торчала. Длинная такая, не знаю, руки или ноги. Я ее в землю над могилой моей Наташеньки воткнул, а сверху ее трусики надел, так, для памяти. Сердце подсказывало, что так сделать надо. Я ведь их все это время в кармане носил.
Когда закончил, только внимание обратил: смотрит на меня из кустов женщина в белом. Видать неспроста мы ее тогда выдумали. Или же не выдумали, а взаправду видели. Хотя вряд ли.
Стоит, смотрит, хотя черные глазницы ее едва ли по-настоящему что-то видят. Когда заметила, что глажу я ее, поспешила отойти в темноту леса. Но я ее окликнул:
- Постой, куда спешишь?
Остановилась. Но на просвет не вышла. Стоит во тьме, а глаза черные ярче яркого горят. И вдруг, вижу, рукой машет мне. То ли «до свидания» говорит, то ли зовет за собой. Пошел я к ней, страха не было. После того, что с Наташей сделал, всякого страха вообще лишился. Видать неспроста мне на сердце желание упало, Наташеньку-то колышком в живот проткнуть. Что-то вроде перелома: и силы новые откуда-то появились, и ум прояснился вроде, даже спокойствие недетское разум заняло.
Понял я тогда, что взрослым каждый по-своему становится: кого-то армия переделывает, кого-то – тюрьма, кто-то сам, своими силами, познает жизнь и меняется. Есть и такие, кто никогда не взрослеет: так и остается умом и пониманием ребенком. А меня вот так разуму научили, через смерть.
Стоит, значит, она, вся белая, глаза черным горят, и рукой мне машет. Понимаю я тогда, что к себе зовет. И пошел я, говорил ведь, что страха лишился.
Вот сейчас сижу я тут, рядом с Наташенькой, а сам как своими глазами воспоминания вижу: белая женщина стоит. И на тебе, и правда стоит: рукой машет. А рядом… Наташа! Стоит моя любимая, вся в белом, тело нежное сквозь ткань светит. Рукой, правда, не машет. Просто стоит, на меня смотрит.
- Здравствуй, Наташенька. Как ты? – не нашел ничего умного спросить.
Молчит, шалунья. Смотрит на меня, а тело так и манит. Все годы, что прожил я, она, любимая моя, перед глазами стояла. С женой своей сплю, а в уме – она, Наташенька. В самые пики соития, в волнах страсти, представлял я себе, как истекаю в лоно ее. И слов нет, и мыслей нет, одна Наташенька. Детки мои, Сашенька и Васька, на нее, Наташеньку похожи, от матери их – ни грамма. Словно всю жизнь она мне отравила, Наташка-то. Хотя почему отравила: наградила меня воспоминаниями, самыми сладкими, самыми стойкими и счастливыми. Бывало, запрусь я у себя в кабинете, на диван лягу, глаза закрою и грежу ею. Вот же до чего на сердце запала.
А тут, на тебе, стоит и молчит. Но я все равно иду к ней. Не пойму только, то ли в могиле лежит она, то ли стоит передо мной. Тело иль дух? Раздвоение личности?
И вдруг, вижу, замахала мне Наташа рукой. Словно додумалась. Или решилась, невтерпеж стало. И тянет меня так сильно, что мочи нет. Аж жилы сводит судорогой. Но как же, как я брошу ее, тут лежащую. Как брошусь к призраку, брошу тело. Нет, шалишь, я еще полежу немного. Обнимаю Наташу крепче, а неведомая сила поднимает меня из ее могилы, тянет к себе.
Ну что мне делать: беру тело Наташи и иду к Наташе. Силы откуда-то появились. Но… Тело с земли не поднимается, так и лежит, обняв Наташино тело. А Я, моя внутренняя сила, моя энергия взлетает над землей и летит к той Наташе, нематериальной, ненастоящей.
И – бац! Удар тела об тело. Я вместе с ней. И тут, и там, в могиле. Но радости от соития нет, ни тут, ни там. Тут мы стали единым целым: а в мозгу не мои мысли. В мозгу страх, боль, мучительное понимание, смешанное с остатками, уплывающей тиной, сгорающей материей оргазма. Эмоции: она испытывала их в те далекие дни. Она любила меня, теряла силы в моих объятиях, а я убил ее. И то медленное перетекание чувств, короткая мучительная тропка от «хорошо» к «больно» осталась с нею навеки. И навеки останется со мной.
А мое тело… Я все еще лежу в могиле, обнимаю мою любимую, но кожные покровы срастаются с ее кожей. Кости плетут причудливые узоры, пишут слова на незнакомых языках, городят наплывы и наросты. Сердца, мое и ее, бьются вместе, бьются рядом, бьются друг в друге. Я становлюсь с ней единым целом, я врастаю в нее, обволакиваю ее легкие своей грудной клеткой, мои чресла заполняются ее маткой, превращая наши тела в причудливого андрогина. Боль моего тела срастается с болью ее тела, боль ее души хоронит мои эмоции, ее чувства подавляют даже мой страх.
Время относительно. Оно текло так медленно, пока мое тело срасталось с ее. Оно текло еще медленнее, пока моя душа пропитывалась ее болью. Оно почти остановилось, когда ее тело начало гнить внутри моего. Я гнию… заживо? Не знаю, ведь я смотрю на свое тело со стороны. Но та боль, то пожирающее ощущение гадливости, мерзости заставляет меня болеть дважды: своим телом и своей душой.
Я понимаю уже, что мое тело мне не принадлежит. Оно – полностью во власти ее мести. Она столько лет ждала меня, словно знала, что я обязательно приду. Или знала? Она дарила воспоминания, отравляла мою семейную жизнь. Наделила своими чертами даже моих детей. Она звала меня, а я думал, что просто хочу сюда. Теперь уже поздно: мое тело сгниет, а душа навсегда останется с нею. Останется с той болью, которую причинил я. С тем страхом, который испытывала она до самой смерти. Мы вечно – единое. Мы вечно – в этом лесу. Я не знаю, в чем была моя ошибка: в том, что я убил ее, или в том, что похоронил в этом лесу. Быть может, если бы я закопал ее прекрасное тело в другом месте, я бы обнаружил здесь лишь кости.


По маленькой пыльной дороге трясся ржавый побуревший от времени уазик. За рулем – старичок позапрошлого века рождения. Седой, с заросшими впалыми щеками, коротко стриженный. В углу рта – потухшая папироска. Серый бушлат, ватные штаны и кепчонка с надорванным козырьком – хрестоматийный облик жителя далекой, Богом забытой, деревни.
На заднем сиденье уазика спал мужчина. Высокий, худой, со светлыми волосами – в его облике угадывалось местное происхождение. Что-то неуловимое.
Иван Митрофанович в этих местах жил всегда. Лишь пару раз к родственникам в Москву наведывался, да сбегал оттуда через неделю – сердце не выдерживало. Слишком быстро москвичи жили, бежали куда-то – день, смотришь, миновал, а только вроде проснулся. Не успеваешь за сутки сделать и сотой доли необходимого. В деревне – дело другое: проснулся с зарей, по двору похлопотал – сидишь, чай пьешь. И так душа успокаивается, что словами не описать. Если б ученые какие попытались – с небом звездным разве что сравнили бы. Так, бывает, вечером смотришь ввысь – а там белых точек видимо-невидимо. И после третьей-четвертой стопочки наливки складываются точки в лица разные… Кого обманывает? В одно лицо складываются. Нинки той, городской, что как-то в село к ним приезжала. Давно уже, лет шестьдесят назад. Ему тогда едва ли двадцать стукнуло – армия позади осталась, а впереди – долгое и, как надеялся, веселое деревенское житье. В те годы в города не каждый стремился, многие свою жизнь и в селе устроить не противились. Нинка-то та в село на пару недель приехала: бабка у нее тут жила, Матрена Терентьевна. Она и раньше приезжала, да как-то с Иваном Митрофановичем не доводилось встречаться. А тут увидали друг друга – мигом кровь вскипела. Едва познакомились – мигом в койку. Помнит и улыбается Иван Митрофанович: трясется койка, Нинка постанывает, а меж губ слова кидает: «Ни-на-ме-ня-зо-вут-к-баб-ке-при-е-ха-ла-мат…мат…мат…» Так и не договорила, струной сладкой тело изогнула и охнула. В миг тот же он в нее семя свое излил.
Часто они потом в игры те играли. Бывало, забредут в лес подальше и прямо на подстилке листовой оголятся. По лесу друг за другом бегают, никого не боятся. Ему и сейчас мерещилось белое Нинкино тело промеж деревьев, когда он в лес по грибы ходил или травы какой лечебной поискать.
Так в тот день и бегали. Она – вроде от него, он – вроде догнать не может. А руками все норовит ее за зад схватить – уж очень ладный зад у Нинки был. Повалил он ее на землю животом, ягодицы руками раздвинул и просто глядит. Нинка заволновалась: «Ванечка, ты чего?» А с земли поднять не может – руки сильные не дают. «Ничего! – говорит. – На зад твой любуюсь. Не моим ведь будет скоро». Нинка заволновалась еще больше: «Почему – не твоим. Поехали со мной в Саратов. Поступишь в училище, выучишься, замуж меня возьмешь. И зад мой твоим будет веки вечные». Но Иван уверен был: «Не будет! Другому достанется». А сам смотрит и с трудом сдерживается, чтобы в щель ту, что взору предстала, губами не впиться, не целовать бы до потери сил своих и помутнения рассудка. Не выдержал – приблизил лицо к белому телу. Да не губами – зубами стал рвать белую плоть. До сих пор вспомнит – вздрогнет: что на него нашло. Любовь вроде на такие дела не кличет, а то что место проклятое было, где они развлекались, так в то он не верил. И все товарищи его не верили. Да и потом не верили, когда он им сказки про Нинку рассказывал, что, дескать, не видал он ее со вчерашнего вечера, когда в предпоследний раз водил ее в лес.
А Нинку он в лесу на южном берегу закопал. То, что от нее после его зубов осталось, с великой любовью и тоской в землю запрятал и место крестом пометил. Потом часто он сюда наведывался, чтобы понять, наверно, что же случилось тогда. Да только место это не принимало его: словно ветром встречным гнало от себя.
Так и не женился больше Иван Митрофанович, все о Нинке своей думал. Лицо ее в каждом лице видел, буквы в книгах в шепот любви складывались, звезды на небе – в любимый лик. Думал – с ума сойдет, да как-то обошлось все. Не сошел, и очень сожалел об этом. Проще прожить сумасшедшему было бы с этим грехом.
Так и вошло у него в привычку… в традицию даже… несколько раз в месяц место, где Нинка похоронена, посещать. Не знал он, молиться ли приезжал, прощения ли просить – просто молча на доступной ему границе стоял и молчал. Всегда одно и то же одевал: почти в таком же он в тот вечер был. Постоит так, бывало, часа два-три, вновь на уазик сядет и домой едет.
А тут приехал – смотрит, на ему выделенной границе человек лежит. Голый, словно слизью какой-то вымазанный. Свернулся клубочком: не то без сознания, не то мертвый. Потряс за плечо – вроде живой. И сердце бьется, значит, точно живой.
Кое-как до машины дотащил, на заднем сиденье дерюгой прикрыл и домой поехал. Может, человеку этому помощь какая-нибудь нужна.


Очнулись мы в какой-то машине. Лежим голый, тряпкой грязной едва прикрыты. В голове – театр военных действий. В голове – сразу, одновременно, несколько мыслей. Мы уже не ассоциируем себя с тем «Я», которое пришло на южный берег. Мы – теперь мы, и здесь нас много, всех тех, чьи тела были загублены за многие века на этой земле. Загублены минутными помутнением, ласково подкравшимся сумасшествием, которое после себя оставило лишь мысли. Мысли, мысли и мысли – и ничего более. Вот и сейчас в этой голове, грязной, с всклокоченными волосами, мешанина мыслей. Все сводятся к одной: «Наконец-то!» Мы ведь выбрались из того леса, отправились в долгое и, смеем надеяться, счастливое путешествие к новой жизни. Правда, девочки?
Это ничего, что снаружи – ни проблеска ума. Лишь закатанные кверху глаза, обнажающие белки, струйка слюны из уголка вечно кривящегося рта и трясущиеся руки. Трудно выдержать столько мыслей сразу, ведь одного тела просто не хватит на то количество боли, которое мы терпели все вместе.


Рецензии
Долго я читала, долго... Тут и "Суламифь", и "Олеся", и "Гранатовый браслет".
Миля

Миля Харченко   04.02.2012 17:57     Заявить о нарушении
Спасибо большое! Надеюсь, что кроме "долго" получилось и "интересно"! Удачи!

Алексей Владимирович Бойко   05.02.2012 16:21   Заявить о нарушении
Я хотела написать, что несколько раз перечитывала. Было столько мыслей!!! Интересно, не то слово. Была ПОРАЖЕНА!!!

Миля Харченко   05.02.2012 16:29   Заявить о нарушении
Спасибо огромное!

Алексей Владимирович Бойко   05.02.2012 17:35   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.