Дерево Яакова

"На мой взгляд, более разумно благодарить Всевышнего, пребывая в благоденствии, чем проявлять терпение, подвергаясь испытаниям"
Благородный Абу Бакр ас-Садык


Файк был хромым от рождения. У него была редкая аномалия — одна нога была короче другой и меньше размером, причём обе ступни были правые. Файк был мелким воришкой - тырил туфли в обувном отделе Старого универмага, где всегда выставляли модели на правую ногу, просто надевал и уходил. Любил он зайти в «Продмаг» на Ольгинской, где, спрятавшись в лабиринте стеллажей, заставленных «бычками в томате», берёзовым соком и засахаренным виноградом, вскрывал консервным ножом банки и обжирался. Обычно он слонялся возле кинотеатра «Вятян» на Торговой улице, его любимое место было у касс, где он шарил по карманам в толпе, как это называется, «на водопаде». В раннем детстве Файк был моим персональным кошмаром — он отнимал у меня мелочь. Я терпел и никому не рассказывал, несмотря на то, что мне было кому пожаловаться — взрослые блатные ребята жили в нашем дворе, была куча двоюродных братьев, не говоря уж о том, что дядя Яша и дядя Юра, настоящие воры, знавшие моего отца, не раз говорили мне: «если кто будет трогать, ты только скажи». 
Я специально выбирал такую дорогу, чтобы не пересекаться с Файком, но он имел удивительную способность появляться на моём пути в самых неожиданных местах,  вырастать буквально из-под земли. Он мне часто снился, и я просыпался в ужасе. Иногда мне казалось, что вижу его на улице, и сердце начиналось предательски колотиться.  У Файка было феноменальное чутьё, когда у меня ничего не было, он особо и не приставал – подойдёт, замахнётся рукой, так, что я поневоле  пригнусь, а он изобразит, что просто чешет голову, а потом пожмёт мне руку, засмеётся и отпустит. Но если хоть что-то было, хоть 10 копеек, он это понимал моментально, и обязательно отнимал. Сопротивляться было бесполезно, он был сильнее, и бил, однажды он сильно рсквасил мне нос – дома я сказал, что упал на физкультуре.
Однажды я решил сделать подарок соседской девочке, звали её Лилей, у неё были огненно-рыжие волосы и зелёные глаза, и жили мы напротив, так, что виноградные плети перелезали с её балкона на мой. То, что ей можно подарить, большой ленинградский набор красок, я увидел в магазине «Пионер», стоил он по моим меркам дорого. Я честно скопил – не ел мороженого в летний зной, не пил лимонада, и набрал нужную сумму. Пошёл я в этот магазин, а в кармане пять рублёвых бумажек с мелочью. Иду мимо восьмой школы, мимо Оперного, выхожу на Торговую и вижу Файка – стоит посреди улицы и на меня смотрит, и понятно, что не отцепится уже, но можно убежать, Файк бегает плохо.  Забегаю я во двор, но двор этот не проходной, тупиком заканчивается, и тут понимаю, что теперь он меня точно поймает. Оглядываюсь, вижу – входит Файк во двор, вытаскиваю эти пять рублей, с мелочью, с таким трудом, с такими мучениями собранные, и всё до копейки бросаю сквозь решётку ливнёвки, чтоб ему не досталось, голову поднимаю, а это и не Файк был вовсе, какой-то мужчина незнакомый, выхожу я на Торговую, а там тоже нет его, сажусь на тротуар и плачу.

***

- В тот день, когда Яаков родился, в одной отдалённой стране было посажено дерево, из плоти которого потом сделают гроб Яакова. На самом деле это дерево никто не сажал, и выросло оно само – недалеко от реки, извитой, медленной, на равнине, такой, что если лечь на спину, то покажется, что тебя накрыла голубая поливная пиала. Дерево это – тополь, или очень похожее на тополь, чья быстро истлевающая древесина используется, в течение нескольких последних веков, восточными евреями для изготовления предвечного ложа. Яаков родился на Востоке, в семье настолько бедной, что деньги там никогда не заносились в дом, а сразу менялись на еду в съестных рядах базара, и настолько многодетной, что разница между самым старшим ребёнком, и самым младшим, была сравнима с короткой человеческой жизнью. Яаков был самым младшим, и оттого видел своего отца только стариком, а отец видел Яакова лишь ребёнком, и они так и не успели пообщаться, как равные, хотя, с другой стороны, отец и сын никогда между собою не равны. Жизнь Яакова шла своим чередом, а жизнь дерева – своим, и нигде в своих жизнях они не пересекались, и только смерти суждено было соединить Яакова с его деревом. Где-то, на пространстве отдалённой страны, ветра гнули это дерево, солнце палило его немилосердно, пауки-волки прятались в его кроне, ткачики сплетали на нём свои затейливые жилища.  А Яакову также приходилось несладко – ему сполна доставалось всё, что обычно приходится получать младшему сыну, наследующему лишь отцовской старости. Хлеба ему доставалось только, чтобы не умереть с голоду, воды – только чтобы утолить жажду, а чего было много, так это пыли и побоев, потому как жил он в чужом городе, среди чужих. И однажды, ночью, столь светлой, что можно было различить белую и синюю нити,  Яаков заснул, поужинав, по обыкновению, только пылью и солью, осевшей за день на его губах, и увидел он во сне одинокое дерево. Оно стояло среди незнакомого пейзажа, и он знал, что это - то самое дерево, из которого сделают для него последнее ложе, то ложе, что будет служить ему дольше всех других. И Яаков, в этом своём сне, видит…
Тут я не выдержал, и перебил:
- Хватит да,  реально ты достал!
И Треугольник, прозванный так за угловатую форму головы, выбриваемой каждое лето под бильярдный шар, обиженно замолчал и захлопнул книгу. Книгу эту мы нашли в заброшенном доме на Первомайской улице, была она без обложки и без начала и конца. Звали нашего Треугольника Натаном, но имя его на улице практически не употреблялось. Родители Треугольника были глухонемыми, а вот он, по его же словам, был «говорящий» - мало что обладал даром речи, так ещё и был на редкость словоохотлив. Общаясь, он корчил потешные рожи и жестикулировал, иллюстрируя сказанное, как это принято у глухих, и сейчас Треугольник изобразил лицом обиду, сведя брови домиком и опустив уголки рта, и резко махнул ладонями в мою сторону, мол, теперь от меня ни слова не дождёшься.
Сидели мы кружком вокруг самовара, во дворе, и южная ночь уже успела накрыть нас. В горячем теле самоваре, словно в металлическом коте, нарастало урчание, и из трубы его периодически выскальзывали цепочки искр, но дыма видно не было, поскольку его поглощала тьма. Рядом с самоваром стояла старая керосиновая лампа Треугольника, испускавшая неяркое трепетное свечение. Нас было четверо – Гена, сутулый, малоразговорчивый юноша, который вёл себя, как взрослый, Армен, по кличке «Паркапан», и мы с Треугольником. Два других слушателя были со мной вполне солидарны.
- Слушай, я вчера вечером шёл к вам во двор, а там смотрю, не поверишь, э, что видел! – сказал Паркапан, обращаясь ко мне.
- Что видел?
- Берту голую видел!
Берта жила в начале улицы. Это была незамужняя девушка лет 25-ти, сложённая столь основательно и наделённая такими округлостями, что в моменты, когда она, громко шлёпая тапками, проходила по улице, все разговоры прерывались, и все мужские головы поворачивались, жадно провожая её взглядом. Впрочем, было простое объяснение тому факту, что Берта не замужем. У неё было сильнейшее косоглазие, «глаза на переносице целуются», как говорил мой отец, что, в сочетании с длинным унылым лицом, придавало ей одновременно жуткий и комичный облик.
- Ладно, да, что ты гонишь, так прямо она голая по улице и ходила! – сказал Гена.
- Нет! Я что, сказал по улице? По хате своей ходила.
- Хорошо, э, она по хате своей ходила, а ты это как увидел?
- В окно увидел. Темно было, а внутри светло, и видно было.
- И что ты увидел? – спросил Треугольник, разом забыв про обиду.
- Всё!
- Ну, и как она? – по голосу Треугольника было ясно, что он жаждал подробностей.
- Хорошая! Товар есть у неё! – с этими словами Паркапан очертил перед собой футбольные мячи.
- Гонит, э, ничего он не видел, - сказал Гена, доставая сигарету «Прима» из пачки.
- Я гоню? Ты чего, попутал? Видел, говорю!
Гена иронически поглядел на Армена, крутя сигарету над ламповым стеклом, и только хотел ответить, как над нашими головами с треском распахнулось окно, и громкий, дребезжащий женский голос разнёсся по двору:
- Генаааа, домой! Генааа! 
Гена, не глядя наверх, крикнул:
- Иду, мам!
- Не иду, а иди, сказала, домой иди, ****ь!
Гена быстро сделал две затяжки, выбросил недокуренную сигарету и стал собираться.
- Уходишь, что ли? – спросил я.
- Пойду. Не видишь, бухая она, - с этими словами Гена, не прощаясь, ушёл в темноту.
Оставшись втроём, мы некоторое время молчали, глядя на череду самоварных искр, чертящих во мраке ослепительные зигзаги, и курили. Через некоторое время наверху раздался визг с руганью, и зазвенело стекло.
- Пахан Генкин опять маханю его казнит, - сказал Треугольник, изобразив лицом тревогу.
Я кивнул, и снова повисло молчание, которое Треугольник расценил, как приглашение к чтению вслух, и раскрыл книгу: 
- И Яаков, в этом своём сне,  видит далёкую страну, где стоит его дерево, а дерево то тоже спит, потому как в той стране тоже ночь, а по ночам спят и деревья. И дереву тому снится сон, в котором оно видит Яакова, а сны деревьев совсем другие, чем сны людей. Дерево знает, что жизнь их прервётся в одно и то же время, и дерево желает, чтобы Яаков был здоров, чтобы он  не знал ни в чём нужды, чтобы ему жилось легко, чтобы жил он дольше, до 120 лет, так, как живут деревья.  Проснувшись, Яаков подумал о том, как найти ему место, где то дерево растёт, и он бы поливал его, и он бы отгонял от него птиц, и не позволил бы людям портить его. Потому что умрёт то дерево – и Яакову…
- Чай готов! – сказал Армен «Паркапан», поднимая тряпки, которыми был накрыт заварной чайник, - Погоди, чаю попьём, потом дочитаешь.
Стали мы пить чай с колотым сахаром вприкуску, так, как у нас принято. Сахар приносил я, и это были серые, твёрдые, как гранит, огромные куски с неровными краями. Каждый кусок нужно было расколоть щипцами, похожими на сапожные клещи, затем обмакнуть в чай, подождать немного, и лишь потом – кусать. Ночью, когда прохлада воцарялась над нашим измученным зноем городом, на улице начиналась самая жизнь. Ничего нет лучше, чем глядеть, как вечерницы низко проносятся в небе, как звёзды высыпают, по-бакински густо, как неказистые кварталы в нагорной части города превращаются в скопления тлеющих угольков.
Чаепитие было прервано внезапно, в круг, освещённый лампой, бесшумно вошёл старший брат Треугольника, по имени Рафаэль. Он был глух, как полено, и чрезвычайно силён. Говорили, что его выгнали из боксёрской секции, потому что, не слыша гонга, он бил соперника, пока тот не падал замертво. Правда это, или нет, никто сказать не мог, но с Рафаэлем  никто не связывался. Издав, вместо приветствия, что-то подобное мяуканью, Рафаэль кошачьим движением влепил брату затрещину, и после небольшого разговора, выглядевшего, как махание руками, Треугольник повернулся к нам и сказал, изображая лицом вселенскую скорбь:
- Пацаны, я пошёл.
В этот момент Рафаэль, злобно мыча, снова занёс над ним руку. Вообще-то у нас на улице Треугольника никто пальцем тронуть не мог. Не из-за брата, а потому что нельзя его обижать, он не такой, как все. И, несмотря на страх перед глухонемым здоровяком, я вскочил, и, стараясь как можно больше шевелить губами, сказал на нашем языке:
- Не делай!
Брат посмотрел на меня, и принялся что-то лопотать, крутя пальцами у лица.
Треугольник, вздохнув, тут же принялся переводить:
- Рафа сказал, что я неправ, потому что ушёл из дома и не сказал, что буду во дворе сидеть. Ещё сказал, что мама нервничает. И ещё он думает, что мы анашу курим.
- Не, Рафа, мы план не курим, - сказал я, помахав для убедительности ладонями.
Рафа посмотрел на меня, потом на Армена, понюхал початую пачку «Примы» и даже стакан с чаем, потом, поколебавшись, сел на корточки около нас, и снова принялся жестикулировать. Я впервые видел его так близко, и в свете керосинки разглядел, что Рафа очень похож на Треугольника, может, только лицо его несколько грубее. Посидев пару минут, Рафа резко встал, и они с братом ушли, прихватив лампу, а мы остались вдвоём, почти в полной темноте, и зажгли бывший у меня в запасе свечной огарок. Книга, которую читал Треугольник, осталась у нас, вообще-то, мы её взяли, чтобы разжигать дрова в самоваре.
Допив чай, мы стали тушить самовар, а потом ещё сидели, пока он не стал остывать.
- Теперь расход, да? – спросил я.
- Да э, да, а что ещё делать?
Мы встали и пошли со двора, а на улице, тёмной, как самоварная сажа, жизнь замерла, кто-то прямо на тротуаре спит, растянувшись на вынесенной из дома раскладушке, ни одно окно не горит, и пахнет морем и жареными семечками. Мы шли, впитывая запахи ночного города, и любопытная вечерница, крутясь в воздухе, как бабочка, увязалась за нами.
- Слушай, - сказал Армен, остановившись на углу, откуда нам надо было идти каждому своей дорогой, - а если бы Берта была не косая, ты бы на ней женился?
- Нет, э, ты что, она же старая.
- Я бы женился, отвечаю.
- Знаешь, на ком бы я женился?
- А?
- На Лиле.
- Какой Лиле?
- Ну, жила напротив меня. Лиля, Лиля. Не помнишь?
- Не, слушай, совсем не помню.
- Слушай, а мы книгу забыли.
- Какую книгу?
- Ну, книгу, про дерево, которую Треугольник читал.
- Не было никакой книги, чувак! Что с тобой вообще? Раскуривался ты сегодня?
Я кивнул, хотя ничего такого не делал. Действительно, с чего мне книга привиделась? Да ещё чтобы Треугольник её читал?
Мы постояли ещё немного и разошлись.

***

«Что ты видишь в начале дня, кроме теней, которые бегут от солнца, как люди - от своей смерти, и прячутся в складках простыней, под коврами и между книжных страниц, что ты видишь?
Добрая земля моя, освещённая сполохами скользящих у самого горизонта зарниц, пересечённая сетью трещин, достаточно глубоких, чтобы впитывать тени в самый летний полдень, печальная земля моя. Как тебе идёт ночь, как тебе к лицу темнота, южная моя родина».

***

Файк внезапно исчез, просто взял и пропал лет на пять, на улице говорили разное, что пошёл  на «малолетку», что уехал в селение к родне, а объявился он, когда я уже оканчивал школу, и сделал он это в своём стиле, «тронул» Самира, маленького мальчика, который жил под нами – отнял деньги.
Самир, плача, пришёл во двор жаловаться, сказал, что на него напал «какой-то хромой человек» и я, пылая гневом, как старший на улице, побежал на Видади, и там, в двух шагах от ашкеназской синагоги, увидел Файка. Это был именно он, я узнал его издалека по силуэту, и со мной случилось чёрт знает что, снова, как в детстве, страх сковал меня, сердце забилось, и стало тошно. Прошло целых пять лет, а то и больше, для начала жизни это очень много, но страх, как оказалось,  остался, он въелся прямо в костный мозг, затаился во мне до времени. Я застыл на месте. Была даже мысль вернуться и сказать, что никого не нашёл, мысль эта грела, но джуутмахаллинская улица, улица моей родины, смотрела на меня во все свои разномастные окна, и шептала — стыдно, стыдно, киши кими*, и я пошёл через не могу. Первый шаг после остановки дался каким-то огромным усилием, следующий — уже легче, вскоре Файк меня заметил, он стоял посреди улицы и ждал. Приближаясь, я словно вырастал, ведь годы прошли, и во мне было уже почти два метра, а Файк так и остался карликом, только раскабанел, разожрал себе морду и отпустил усы, и больше ничего в нём не изменилось. Чем ближе я подходил, тем вальяжнее шёл, а на лице Файка проступило волнение.  Маленький мальчик вырос, бура бах, достум мяним**, что ты скажешь теперь?
Я встал перед Файком, и оказался выше на две головы, я протянул ему руку резким движением, и, как раньше это бывало со мной, Файк вздрогнул и вжал голову в плечи.
Он почти без разговоров вернул деньги.
- Я не знал, что это свой пацан, хлебом клянусь, мусором буду, отвечаю! – говорил он быстро и подобострастно, стараясь, чтобы наш разговор не перешёл в драку.
Вернувшись во двор, я вернул отнятый рубль Самиру – тот, успокоившись,  сидел на корточках во дворе и гладил кота.

***

Годы пролетели, и поседели дети твои, Баку, пропали все твои старики, исчезли многие дома и изменились названия улиц. Другие фонтаны бьют,  другие цветы благоухают на твоём бульваре, и нет больше клуба юннатов, куда я отдал когда-то свою черепаху, снесены старые памятники и даже христианское кладбище снесли, словно эти твои жители  умерли во второй раз. На твоих улицах всегда было тревожно, мой город, для того, чтобы стать своим, чтобы выжить, нужно было быть мужчиной. Все мы, дети твои, выходя на улицу, знали, что там полно опасностей, так маленькая рыбка выходит в океан, полный хищников, но все мои ровесники возвращались в свои дома, как в надёжные убежища, и только я знал, что самый немилосердный и непобедимый враг находится дома. 
В нашем доме царила бабушка, родилась она в семье двоюродных брата и сестры, отчего у неё были странные ноги – пальцы на стопах были переплетены и словно уложены в два яруса, одни над другими, сами же стопы были деформированы, из-за чего бабушка ходила, как Чарли Чаплин. Ещё у неё был диабет и чудовищный характер – периодически её заклинивало, и она, абсолютно на пустом месте, впадала в ярость. Когда я был совсем ребёнком, она пугала меня тем, что выгонит из дома и отдаст чужим людям, щипала меня исподтишка и рассказывала страшные истории. Самое печальное состояло в том, что эти приступы ярости было невозможно предвидеть. При этом, о прихотливая наследственность, была она в молодости фантастически красива, той  библейской красотой, которую так сложно встретить в наше время, да и в старости приобрела благообразную внешность мудрой восточной старухи, что категорически не соответствовало содержанию. Жизнь бабушки состояла из ритуалов и обычаев, она обязательно клала в солонку и банку с мукой по зубчику чеснока, отчего соль у нас была всегда влажной, и мука невыносимо смердела, и  каждый вечер перед сном она обходила дом и проверяла, все ли замки закрыты на двух дверях, и накинуты ли цепочки. У нас всегда лежали шоколадные конфеты в вазочках на столах, так бабушка представляла себе «приличный дом», но мне было категорически запрещено к ним прикасаться. Ещё бабушка маниакально верила в сны, и посвящала им массу времени. Плохой сон надо было обязательно рассказать воде.  Если я признавался, что сон был плохим, бабушка открывала кран и пихала меня головой в раковину, и я должен был, глядя на чёрные дыры слива, выложить всё, что мне приснилось. Под подушками обязательно лежали острые предметы, ножи или ножницы, они у неё «отрезали плохой сон». Бабушка была необыкновенно обходительна с чужими. Она была ласкова с роднёй, с соседями, была приторно мила, вплоть до раболепства, и только на одного меня, единственного во всём мире, изливала свою истинную суть.
Однажды, пересчитав конфеты, она нашла недостачу и принялась меня допрашивать. Делала она это с особым удовольствием.
-Ты! Взял! Чужое! Взял! Чужое! – говорила бабушка, скандируя и царапая лицо,  сначала себе, а потом – мне.
- Бабушка, бабушка, я взял конфеты, отдал Лиле!
- Какая Лиля? Нет! Никакой! Лили! Ты! Сожрал!
И лезла мне в лицо узловатыми пальцами, на которых были необыкновенно толстые ногти с продольными волнами, таких ногтей я больше ни у кого не видел.
Успокоить бабушку какими-либо действиями или словами было невозможно, надо было просто перетерпеть, она сама внезапно переключалась, уходила на кухню, гремела там посудой несколько минут, а потом заговаривала со мной, как ни в чём не бывало.
Жаловаться на неё было бесполезно – для всех она была святой, её фальшивая доброта не очаровала только отца, которому она приходилась тёщей.
- Тёти Мусин паршивый дом можно узнать с улицы по тусклой жидовской лампочке! – говорил он с презрительной улыбкой, - Бедный ты мой, представляю, что у вас творится! – и гладил меня по макушке. «Забери меня папочка, возьми меня к себе», - думал я в такие минуты, но не осмеливался это озвучивать.

***

С того дня Файк стал здороваться со мной. Обычно, завидев меня, он начинал улыбаться ещё издалека, и кричал «салам». Однажды он позвал меня в «Кёбяляк», когда я проходил мимо этой полуподвальной "точки" с хорошей кухней, а он стоял рядом.
- Слушай, брательник, если у тебя три-четыре рубля, может, скинемся, покейфуем? 
- Раньше ты по-другому просил, – ответил я, не улыбаясь, а Файк в ответ деланно расхохотался. Деньги у меня были, зашли мы, пили там водку и ели кутабы, болтали о всякой ерунде. Потом ещё футбол посмотрели пару раз. Мы не стали с ним большими друзьями. В начале девяностых «еразы» проломили ему голову. Ну а что, это вам не правильные бакинские ребята с понятиями.  Армен «Паркапан» тоже не пережил те годы, он уехал в отцовскую деревню в Карабах и погиб на той войне. Генка умер относительно недавно – от гепатита, в Волгограде. Про Рафа с Треугольником я ничего не знаю. Говорят, в Израиле они живут.

***

Стоим мы с Арменом "Паркапаном" на углу улицы Димитрова, там, где обычно встречаемся и расстаёмся, и собираемся в гости идти, а на улице ночь, но светлая такая, ярче дня. Идём мы, а над нами кружит вечерница, белая, будто голубь. Идём, и говорим о своём, а на дороге нашей жизнь кипит, наши люди не спят, кто в нарды играет, кто слушает радиолу прямо во дворе, кто ест холодный суп на кислом молоке, который называется в наших краях «довга». Идём мимо старой синагоги, сворачиваем на улицу Видади, проходим мимо маленькой мечети, превращённой в типографский склад, и видим – около своего дома стоит Треугольник, а рядом, на корточках, сидит его брат, и оба приветственно нам машут.
«Привет, ребята!» - говорит Рафа.
«Ты смотри, он говорит!»
«Привет, Раф! Привет, Треугольник!» - отвечаю.
«Пошли во двор, чаю попьём?»
«Пошли, у меня как раз есть сахар кошерный, дядя послал!»
«Тот самый сахар?»
«Тот самый».
Заходим уже во двор, и тут Треугольник дёргает меня за рукав, и глазами показывает, погляди, мол, назад. Оглядываюсь и вижу – в чёрном платье с блёстками, улыбаясь чему-то, идёт по улице Берта, и вижу, что лицо её изменилось, никакого косоглазия в помине нет, и она так красива, что у меня аж дух перехватило.
«Ну что, понимаешь меня?» - шёпотом спрашивает Армен «Паркопан».
«Конечно, понимаю!» - отвечаю.
Заходим во двор, а там светло, как ночью, самовар на всех парах, вокруг него, на ковре, разложены подушки, заварной чайник стоит, накрытый сверху тряпками, чтобы тепло не ушло из заварки, там сидит Файк по-турецки, подогнув под себя свои диковинные ноги, рядом с ним Генка, и расставлены  стаканчики «армуды» на блюдцах. А чуть в стороне, у стены, керосиновая лампа источает тьму, легкую, как паутина.
«Сколько можно ждать, слушай?» - говорит Генка, улыбаясь.
«Пять минут поговорить стояли», - отвечаю.
«Чай остывает».
«Слушайте, пацаны, а вы Лилю помните? Напротив меня жила?» - спрашиваю.
«Конечно, помню», - Генка отвечает.
«Рыжая такая, была, конечно», - Армен говорит.
А Файк головой кивает, молча.
Рассаживаемся, Армен разливает чай по стаканам, я сахар выкладываю, твёрдый, как гранит, сероватый наш пасхальный сахар. Только собираюсь отпить, как слышу отдалённый шорох, такой мелодичный, такой убаюкивающий, что сразу и засыпаю. Сплю и вижу отдалённую землю, абсолютно ровную, по которой течёт река, извитая и медленная, под небом, таким синим и блестящим, словно полива на фарфоре. И посреди той земли стоит одинокое дерево, высокое, вроде тополя, с пирамидальной кроной, и порывы ветра треплют листву, и листья трепещут, и ветви скрипят, и в этих звуках я слышу:
«Будь здоров, живи легко и долго, столько, сколько сможешь».



*киши кими (азерб.) - будь мужиком, буквально "как мужчина"
**бура бах, достум мяним (азерб.) - погляди сюда, друг мой


Рецензии
Прочитал несколько ваших вещей. Интересное сочетание лирики, поэзии и приземленной прозы. Очень жизненно.Хотел бы с вами связаться.

Сергей Александрович Ниночкин   27.11.2012 22:46     Заявить о нарушении
Благодарю Вас)

Амирам Григоров   05.12.2012 10:14   Заявить о нарушении
На это произведение написано 9 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.