Ключ юности

Это первая из двух повестей о русском композиторе и ученом А.П. Бородине.Вторая часть диптиха - хроника "По живому следу" - добавится позднее. На бумаге, в виде книги текст впервые появился в 1984 году в Риге. Книга в свое время вышла также в латышском и  литовском переводах.




               


               


                В степи мирской, печальной и безбрежной
                Таинственно пробились три ключа:
                Ключ юности, ключ быстрый и мятежный,
                Кипит, бежит, сверкая и журча...   

                А. С. Пушкин

 


                Пролог

Последний звук был отрывистый, звонкий, как будто кто-то – девушка? а может быть ребенок, – рассмеялся и умолк. Кузьма еще сидел молча с полминуты, потом только оторвался от флейты; из футляра достал ситцевую чистую тряпицу, «струмент» (такое он употреблял слово) протер, – с особым тщанием там, где ямка, дырочка, в каковую следует дуть. Не то чтобы забоялся, что малец после него побрезгует флейтой, – нет, для порядку. Дитё есть дитё; надобно музыку очистить от взрослого небезгрешного дыхания, от усов и табаку.
– На-ко, попробуй, – сказал Кузьма, теперь протягивая флейту Саше Бородину.
Саша взял ее, почти вырвал от нетерпения: давно ждал. Приложил к губам. И послышалось сперва как бы шипение, а потом неверный и прекрасный звук. И сразу и мальчик, и флейта переменились, оба стали другими, не такими, как раньше. Так, бывает, всадник и конь, когда о себе забудут, превращаются в новое какое-то, одно, летящее над землей существо. Саша видел – потом им надо сделать усилие, чтобы разделиться. И так же он с флейтой: слились. И почти сразу сделалось непонятно: она, флейта тянет из Саши его дыхание, она из него извлекает музыку – или он из нее? И где была раньше эта нежная, долгая, певучая нота: в Саше? В этой флейте, внутри? Или где-нибудь еще, далеко, за облаками?
Саша не заметил, как в дверях появилась Луиза.
– Зольдат! Бистро, шнеллер – эссен... Кушайт! – сказала она, кажется, робея.
– Эссен так эссен. Это можно. Отчего ж нельзя... – отозвался Кузьма и глянул искоса на Сашину воспитательницу, да так непочтительно, что та отступила, зарделась, пальчиком пригрозила:
– Но-но-но, зольда-ат!
Повернулась, зсеменила на кухню.
– Ты вот чего, Ляксандр, – сказал, оглянувшись, Кузьма. – Флейта казенная, так ты ее не того... не больно-то крути без меня. А я мигом. Подхарчусь малость, да и фортель тебе новый покажу.
Немилосердно топая, он чуть не бегом кинулся следом за Луизой.
Саша засмеялся неожиданно для себя самого. Услышал свой смех – короткий, звонкий, – и сразу замолк. Смех его был похож и не  похож на звук флейты.
Сходство и несходство разных звуков, разных вещей на земле было тайной.
На первом уроке Кузьма спросил его:
– Слыхивал, как пташки поют? Ты в деревне-то бывал?
– Я на даче бывал, – сказал Саша.
– А мы – деревенские... – вздохнул Кузьма и флейту, которую уж было поднес к губам, снова опустил, задумался. – Это ж какая красотища: по весне, когда птица домой летит, гнезда вьет, и всякая на свой лад Господа хвалит, верещит, тюрлюлюкает, насвистывает... Горлышко у пичуги так и ходит, вот-вот разорвется – от песни-то, от вольной воли, от радости...
Он поднес ко рту флейту, губы у него сделались такие, как будто он сейчас будет пить воду прямо из ручья. И раздались трели, переливы, пересвисты...
– Как? На птиц-то Божьих похоже?
– Похоже, – выдохнул Саша.
– Нет, брат, врешь, – не похоже. Ты возьми дрозда, или пеночку махонькую, не говоря уж – соловья... Соловья-то слышал? Ну ничо, ничо, не горюй, услышишь, какие твои годы.
Кузьма был человек хороший, усатый и добрый.
И Луизхен была хороший человек, она тоже была добрая, теплая и мягкая. По-своему, по-немецки, она говорила хорошо, а  по-русски – смешно, путала и перевирала слова, никак не могла привыкнуть.
И Тетушка была самый лучший человек – красивая, любимая Тетушка. Взрослые отчего-то побаивались ее. Правда, она и говорила с ними совсем не таким голосом, как с Сашенькой, и хорошо, что не таким. Никому не нужно было знать, какие у нее делаются глаза, какой появляется нежный, заливающий тебя светом и теплом голос, когда она голубит и нянчит своего Сашу.
От Луизы пахло сдобными пышками, от Кузьмы – крепким табаком и морозом, от  Тетушки – чем-то родным, далеким, чем-то, что сливалось с качанием люльки, с полузабытой колыбельной песней, с таинственным началом мира, когда не было памяти, а были вспышки  тепла, холода, боли, счастья, а еще дальше – обрыв и глубокая тьма... Сколько он помнил себя, столько была рядом и Тетушка. И из той же глубины восходило, глядело на него морщинистое, длинное, носатое лицо старого князя. Где-то там, – в самом первом его доме, – стояли темные, поднимавшиеся от полу в рост взрослого человека часы.  Князь говорил и говорил – никто в доме не смел его перебить, – потом неожиданно смеялся, закатывался смехом, хриплым и  дребезжащим, и не умел остарновиться, покуда смех не переходил в кашель. Тогда оживали часы: что-то в них начинало шипеть, булькать и хрипеть, точно они собирались передразнивать старого князя, но в последний момент спохватывались, и раздавались их гулкие, звучные, как у церковного колокола, удары. Князь, бросив смеяться и кашлять, грозил часам кулаком и взглядывал в зеркало.
Саше смутно не хватало иногда того дома, тех часов, того хриплого смеха.
А Кузьма появился недавно, когда они переехали на Глазовскую. Луизхен стала водить Сашу гулять на Семеновский плац – до него было рукой подать, – и неизвестно, кто получал от прогулки больше удовольствия: Саша или его круглая чинная воспитательница. Встречался им по пути шарманщик – они останавливались послушать; на добрых близоруких глазах Луизы выступали слезы от чувствительной мелодии; она совала шарманщику монетку и тянула Сашу дальше. Навстречу им шли, щебеча, две барыньки.  Луизхен приосанивалась, оглядывала Сашу, смахивала с него невидимые пылинки.
– Какой прелестный мальчуган! Красавчик, ангел! – всплескивала руками одна.
– Да, милочка, на сей раз я с тобой не спорю, – отвечала вторая, бесцеремонно оглядывая их с головы до ног, – но согласись и ты со мной, что бонна – сущее страшилище!
– Я-то могла бы и согласиться, но боюсь, что она вполне во вкусе твоего Андре...
Теперь, краснея, тянул за собой свою спутницу Саша: барыни лопоптали по-французски, а Сашу год назад начали учить французскому; при своей способности к языкам, он многое уже понимал. Обидно было за Луизу, хотелось крикнуть барыням: «На себя бы поглядели!» – глаза у обеих сверкали глуповато, как пуговицы.
Но все забывалось, когда на плацу выступал перед строем полковой оркестр, когда первый строойный аккорд вдруг пронизывал воздух. Потом-то, со временем, Саша привык. Но в первый раз было потрясение, чуть не до обморока; Луиза перепугалась. Мальчик болезненный, хрупкий; иные доброхоты в глаза говаривали Тетушке: глядите, мол, Авдотья Константиновна, похоже, не жилец он на этом свете, ох, не жилец... Так что Луизе было чего пугаться.
 Было предчувствие музыки в возбужденном говоре любопытных, в строгом рисунке и  ритмичной поступи  колонн. Музыка была – и ждала только знака, чтобы выйти наружу, – в сверкающих трубах, серебряных и золотистых, прямых и причудливо изогнутых, сияющих так, словно они бросали вызов насупленному петербургскому небу. Но когда грянул марш, когда музыка, ждавшая своей минуты, вырвалась на волю, – у Саши что-то случилось с коленями, они подогнулись, а мир изменился. Иначе выстроились и осветились дома, другим стал воздух.
Машенька, Мари Готовцева, двоюродная сестренка, друг неразлучный – и та не могла узнать вернувшегося с прогулки Сашу.
– И вам все равно, что Василиса заболела горячкой и холерой и может быть после обеда умрет? – спрашивала горестно Мари, поднимая кверху белесые бровки.
– Да погодите вы с вашей куклой! – буркнул Саша. Он, правда, как всегда, называл кузину на «вы», – но в остальном ответ его никак нельзя было назвать вежливым. Мари думала-думала, как проучить его, высунула длинный розовый язык – но он не смотрел! До самого вечера просидел он в гостиной за фортепьянами.
– Майн готт! – воскликнула Луиза, пришедшая звать его к ужину. – Мой бог, мальтшик играет военный музи;к!
...Через месяц в доме стал появляться Кузьма – унтер-офицер, флейтист из военного оркестра Семеновского полка. Тетушка ни в чем не могла отказать Саше. Вскоре у него была уже собственная флейта, настоящая, темного полированного дерева, с бесчисленными вырезами, отверстиями, выпуклостями, – диковинное и искусное изделие нездешних мастеров.
Когда никого не было поблизости, Кузьма играл мальчонке, а больше – самому себе печальные, тягучие мелодии. От них хотелось плакать, но Саша знал уже, что набегает иной раз грусть слаще всякой радости, не знал только, отчего это так бывает. Кузьма был родом из Елецкого уезда, деревня его стояла на реке Быстрая Сосна. «Сосна дерево, – думал Саша, – как же она может быть быстрой?» Но спросить об этом у Кузьмы не решался, хотелось слушать подольше. Хотелось, чтобы и в другой раз Кузьма спросил, оглянувшись по сторонам для чего-то: «Хошь наше, Елецкое?»
В конце урока Тетушка самолично вручала Кузьме большие деньги – полтинник.
– Покоррнейше благодаррю! – рявкал Кузьма, вытягиваясь, как перед полковым командиром. Тетушка вздрагивала, но бывала отчего-то довольна.
Кузьма поворачивался, ловко, по-военному, но перед тем успевал подмигнутьСаше левым глазом.
Кузьма был хороший человек.

                ***

Квартира Его превосходительства, действительного статского советника, кавалера орденов, академика и ординарного профессора Императорской военно-медицинской академии Александра Порфирьевича Бородина была, по общему суждению, не квартира, а проходной двор.
Располагалась она в новом здании Академии, в которой профессор служил вот уже тридцать лет. В коридор выходили двери и жилых комнат, и химической лаборатории, и аудитории Сущинского, в которой занимались фармацевты. Тут вечно сновал народ, частью вовсе посторонний. Но бывали еще и «свои», то есть бородинские студенты по неотложным делам, и знакомые музыканты, и всякого роды просители, и званые и незваные гости, и родственники близкие и дальние, и прислуга, и гости гостей, и, в довершение всего, – никогда не переводившиеся в квартире надменные коты и визгливые, искательные комнатные собачки.
Семейство Бородина было, собственно, не одно, а два семейства: Лизанька Баланева, воспитанница, девочка ласковая, беленькая и неслышная, в один прекрасный день не только оказалась взрослой девицей, но еще и вышла замуж за Сашу Дианина, любимого ученика и, можно сказать, названного сына профессора. Это событие поразило и застало врасплох и Александра Порфирьевича, и жену его, Екатерину Сергеевну, разволновавшуюся в то время до крайности и едва ли не желавшую помешать этому браку; Бородин, однако, решительно вступился за молодых, и все уладилось тогда, все уладилось. Потом Борька родился, – своих детей у Бородиных не было, младенец стал внуком, родным, родней некуда. Но именно со дня появления на свет Борьки, так теперь казалось Бородину, время точно закусило удила. Дни и раньше сыпались, как камешки с горы из-под неосторожной ноги. Но потом – Борька родился – и словно бы где-то высоко стронулось с места большое, тяжелое. Время: дни, недели покатились лавиной, не зная удержу, вниз, вниз, вниз. Одно сминая на пути, другое увлекая с собой: вниз, и все больше скорость, и ветер свищет, и ты захвачен этим движением, как в детстве – разбежался с горки, остановиться не можешь.
Дианины занимали комнаты по правую руку от коридора. Борька, от радости, что научился говорить, очень говорливый, называл эту сторону квартиры «Петербургом». Теперь, когда Екатерина Сергеевна оправлялась в Москве от страшной, едва не уложившей ее в гроб болезни, в ее комнате спали воспитанницы, Лено и Ганя. Кабинет и спальня хозяина в нынешнем, 1887 году были устроены в Красной комнате. Может быть, благодаря как раз Борьке жизнь в доме стала в последнее время не столь безалаберной. И все же явление нового лица по обычаям, заведенным издавна, было не в диковинку. И Александр Порфирьевич почти не удивился, когда дверь в Красную комнату приотворилась и вошел мальчик лет десяти, никогда не виденный и все же знакомый так, что захолонуло сердце; мальчик в старомодной бархатной курточке, с ясным, чуть удлиненным лицом, с темным и затуманенным взглядом. Что-то он держал за спиною, и не глядя, Бородин угадал в его руке флейту, купленную когда-то Тетушкой.
Бородин, в красной рубахе и синих шароварах, сидя в кресле, натягивал на ноги мужицкие сапоги. Покончив с этим, он встал и притопнул, а потом опустился в кресло, откинулся отдохнуть на минуту, вот тогда-то и вошел мальчик.
– Ты? – спросил Александр Порфирьевич, глаза его были закрыты.
– Я... – отозвался мальчик; голос его в этом протяжном «я-а-а» серебрился, был похож и не похож  на звук флейты. Сходство и несходство разных звуков, разных вещей на земле было тайной.
– Ты – я? – спросил мальчик с сомнением. – Я сделаюсь тобой?
Вопрос ответа не требовал, и Бородин не ответил.
– Ты похож на старого князя. Только ты – лучше, – сказал мальчик; голос его серебрился как клинок, нельзя лгать таким голосом. И флейта все время была у него в правой руке, за спиной.
– Князь твой отец, – промолвил Бородин.
– Я знаю. Разве ты забыл? Разве ты не знаешь все, что я знаю?
– Да-да. Прости. Кое-что и забыл. Забот... очень уж много.
– Больше, чем у Тетушки?
– Тетушки давно уж нет.
– Что, что ты сказал?
– Не будем об  этом.
– Сколько тебе лет?
– Пятьдесят два.
– Ого!.. Что ты делаешь сегодня? – без всякого перехода спросил мальчик.
– У нас нынче маскарад. Масленица кончается. Будут гости.
– Это – твой маскарадный костюм? – с нескрываемым любопытством спросил гость, глядя на генеральский мундир, перекинутый через кресло.
– Что?! – Бородин открыл глаза и стал смеяться – медленно, сладко, со смаком, чуть не до слезы. Отсмеявшись, зажмурился опять, сказал со вздохом: – Я, брат, генерал... А что, к лицу мне портки  да рубаха?
– К лицу, – серьезно, без улыбки ответил мальчик. – Почему ты генерал? Ты воюешь?
– Боже избави. Я штатский генерал. Ученый. Профессор. Да вот еще музыку сочиняю.
– Музыку? – Это ему, кажется, понравилось. – А ты польку помнишь, что я сочинил?
– Как не помнить!
– Скажи... – теперь мальчуган выбирал слова осторожно. – Скажи, вот у тебя морщины, и борода седая... Ты не пожалел?
– О чем?
– Ну... обо всем.
– О том, что для тебя еще будет – а для меня уже было? Кажется, что не пожалел. Н-не знаю... Не так-то просто ответить.
– Ну да, – сказал, похоже, не слушая его, мальчик. – Все взрослые понемногу становятся старые, а потом умирают. Мне Луизхен говорила.
– Не бойся, – сказал ему Бородин с нежной горечью. – Помирать не тебе придется, а мне.
– А может, еще кому, третьему? Кто старей тебя будет? – сказал мальчик беспечно.
– Ну, востер! – удивился и обрадовался Бородин.
– Роднуша! – раздалось из-за дверей. – Ганя меня так обижает, что я не пойду никуда.
– Вашу Лено обидишь! – тут же откликнулся второй голос.
– Эх! – только и произнес Бородин.
– Теперь ты пойдешь в маскарад? – спросил мальчик.
– Да, пора. Я ведь не знал, что ты придешь. Гости, наверное, собрались уже. И девчонки мои опять ссорятся.
– Ты возьмешь меня с собой?
– Я думал, ты – во мне.
– Я – в тебе...
Бородин поднялся с кресла. Его полная фигура в красной шерстяной рубахе, в синих шароварах была прямой, высокой, почти разбойной.
– Ну, что вы там опять не поделили!  – сказал он с сердцем, отворяя дверь в гостиную.


                ***

Он не умел делать разом несколько дел: в каждую отдельно взятую минуту был сосредоточен на чем-то одном. Самые невероятные анекдоты о его рассеянности вдруг оказывались чистейшей правдой. Однажды, давно уже – в 1863 году – они с женой уезжали за границу. Время было смутное, в Польше шла настоящая война с повстанцами, и на границе всех проверяли с особой строгостью. И что ж? Бородин вдруг забыл, как зовут его жену! Не мог на соответствующий вопрос ответить, – не мог, хоть убей! Хорошо, среди служащих нашелся человек, лично знавший и его, и Екатерину Сергеевну... Сосредоточась на сиюминутной задаче, он и свое-то собственное имя способен был позабыть.
Подспудно, подводно шевелились, конечно, и другие теченья.   Бывало, покуда он самозабвенно проделывал опыт за опытом в «черной» лаборатории, – там, в глубине, неведомой и неясной ему самому, выстраивались музыкальные решения, которым он сам удивится однажды. В разгар оживленной и шутливой беседы вспыхивали и гасли цепочки формул, которым он дозволит в свой черед выйти на поверхность... Там шуршали осторожными коготками и ждали своего часа житейские треволнения и заботы. Туда уходили звенья неоконченных дел, связей, там светоносные пласты любви, радости, жизни упирались в надежную основу, в то, что если уж выразимо, то не словами, а единственно музыкой. Он догадывался: может быть, это ощущение своего рода-племени, на века вглубь, на века ввысь. Но если и так, слов для этого у него никогда не было.
 Музыка с той далекой глубины приходила редко, а приходя, пронизывала его существо насквозь; он ждал и боялся этих мгновений, бывших, казалось, выше счастья и гибели. Себя он как-то стыдился в эти минуты. Присутствие в это время других людей, самых близких, даже Кати, казалось ему невозможным, едва ль не чудовищным. «Что за охота глядеть на поглупевшее лицо!» – сказал он однажды жене, мягко, как всегда. Она не поняла его: стала объяснять, что лицо его в те минуты, когда он сочиняет, становится, напротив, особенно красивым и вдохновенным...
После страшной болезни Кати что-то переменилось. Он не умел, как раньше, сосредоточиться на одном. Сомненья, тревоги, воспоминания, перебивая и перехлестывая друг через друга, мчались несколькими потоками. Он почти не спал ночью и вдруг обнаруживал, что дремлет на важном заседании.
Одно время ему казалось, что он никогда уже не сможет сочинять музыку. Точно чья-то холодно-враждебная рука, злая воля выпотрошила его, опустошила, оставив душу бесплодной и плоской... Но нет, слава Богу, он ошибался. Музыка, которую он сочинил на днях, музыка незнакомой, пугающей силы, вовсе теперь не оставляла его, а только притихала и пряталась иногда, но в любой момент могла с кровью опять разнестись по телу, заглушая все внешнее, все, что снаружи.
То был финал Третьей симфонии – никому не нужной, немилой, нежеланной. Друзья не любили, не хотели ее заранее: симфония, они считали, отвлекает его от оперы, от «Князя Игоря», которого уже все заждались. Чуть  ли не тайком, наперекор всему и вся, он сочинял ее, импровизируя, как это часто бывало, на рояле, много раз переиначивая, уточняя и углубляя найденное.
Он и сам поразился, впервые сыграв финал симфонии целиком. Павлыч – добрый, угрюмый и в эти дни особенно озабоченный Александр Павлович, Саша Дианин слышал, как он играл. Бородин знал, что Саша в лаборатории, знал, что слышно там рояль из бородинской квартиры прекрасно, – захлопнув крышку инструмента, он чуть не бегом бросился к Дианину. Не мог не поделиться своей испуганной радостью: такой вышел финал, такой финалище! Павлыч слышал музыку и понял, что она такое: стоял бледный, потрясенный...
Теперь финал звучал в мозгу постоянно, неотвязно. А еще так же постоянна и  неотвратима  была мысль о Кате: как она там. А еще – о письмах, которые он получал до востребования; письма приходили из Бельгии, порой из Парижа, в роскошных продолговатых конвертах; ах, не по возрасту это все ему, стар он для таких тайн... А еще мучали казенные, расплодившиеся как кролики, безликие дела и хлопоты и бумаги, будь они прокляты. И – воспоминания, вдруг разом выступившие в эти дни, острые, зримые, как явь; а еще – боль и страх и необходимость скрывать их.
Боль и страх были новыми, и умом он по-прежнему никого и ничего не боялся; боялось, видно, сердце, не умевшее ничего объяснить в своем темном, безотчетном страхе.
В который раз Бородин припомнил странное Катино письмо. Давнишнее, полученное еще в канун прошлого, 1886 года, оно врезалось в память, особенно же Катины слова о том, что она ожидает в наступающем году «чего-то грозного, решительного в своей жизни». Он тут же обрушился на эти выдумки, разуверял и даже бранил Екатерину Сергеевну, доказывая, что ничего  ни грозного, ни нового в ее состоянии нет и быть не должно, – но через каких-то пять месяцев как вспомнились ему эти вещие слова, когда жена буквально умирала у него на руках и  надежды никакой, собственно, не оставалось. Что она выжила – было чудом; но в дни, проведенные у постели больной, что-то сломалось в нем, в Бородине. Он и говорил и писал Кате, что воспоминание об этих днях поднимается в его душе стеною, как грозная туча. Так он видел и ощущал эту иссиня-черную тучу, и лишь не признавался никому, что она не разошлась, так и стоит с лета, притаясь – то в затылок дышит, то нависает над головой, давя и сгущая воздух, то оказывается внутри, в нем самом.
Это Катино письмо... теперь Бородин понимал его. Он не был суеверен. Предчувствия. мучившие его сейчас, должно быть, объяснимы, – их не научились только объяснять. Он показался знакомым врачам. Врачи дела настоящего не говорили, но хором настаивали на том, что ему необходим срочный и полный отдых. Где же его возьмешь, да еще «полный»? Он подумал-подумал, самолично растопил камин и стал жечь письма в продолговатых роскошных конвертах...
По всей видимости, он был почти здоров. Только сердце мгновеньями сжимало томительно и жестко, только время в последние месяцы и недели летело неудержимо, будто поезд под откос. Он никогда не сваливал на других свои горести – и сейчас тоже держался. Разве вот в музыке: в суровых «раскольничьих» вариациях из анданте Третьей симфонии, в ее финале – та самая туча не то чтобы выглядывала: нет, стояла не скрываясь, от земли до неба.

                ***

После вспышки раздражения, вызванной глупой ссорой воспитанниц, – Бородин раздоров и ссор по пустякам терпеть не мог, страдал от них, как от зубной боли, – Александр Порфирьевич скоро и  разом повеселел. Он сердился нечасто и был отходчив.
Тапёза, нанятая накануне, оказалась милой и живой, хотя несколько малокровной барышней. Играла она очень ритмично. Александр Порфирьевич с легким сердцем сделал ей комплимент, девица растрогалась и просияла. Бородин вступил в заговор с Павлычем, и Дианин пригласил музыкантшу танцевать; сам Бородин сменил ее за фортепиано и изобразил мазурку, а затем, от щедрот своих – польку, вернее, собственного изготовления уморительно смешную пародию на польку.
Костюмы удались; бал удался. Аудитория Сущинского – владения фармацевтов – переменилась неузнаваемо, освобожденная от обычной мебели, изукрашенная гирляндами и лентами, да еще освещенная по-праздничному. Лишь неистребимый запах йода и камфары примешивался к тонкому аромату духов, к сильному и щекочущему запаху стряпни, долетавшему сюда из подвала, из кухни. Масленица кончалась все-таки хорошо... И лето словно придвинулось. Лето, тепло, деревня! – Бородин зажмурился и почти  задохнулся, представив себе все это.
Он оглядел себя и засмеялся. Пришедшая давеча мысль о том, что генеральский его мундир – из маскарада, а мужицкие порты и рубаха и есть его настоящий костюм, забавляла его. В ней было озорство самое ребяческое, но была и правда. Ни  в какой другой  одежде он не чувствовал себя так нестесненно, свободно...
Приятная, давно не испытанная легкость явилась в теле. К Бородину то и дело оборачивались смеющиеся лица, музыка временами пропадала за журчащими разговорами, чьими-то нарочито-изумленными ахами, смехом; самые важные гости забывали чопорность, начинали понемногу дурить и куролесить. А то ли еще будет! Вечер устроен был, как всегда, в складчину; что же касается выдумки и веселья, господа профессоры полагались более всего на Бородина и на друга его Доброславина; и они не ошибутся в своих ожиданиях. Целая череда сюрпризов была приготовлена к вечеринке. Бородин думал о них, внутренне посмеиваясь. Он даже, вспомнив детство, изготовил собственноручно домашние, вполне безопасные в пожарном отношении, но эффектные фейерверки. «То-то Тетушка пришла бы в ужас!» – подумалось вдруг ему.
Здесь, в аудитории Сущинскоо, все были свои. Он знал, что большинство присутствующих любят его. Ему вообще везло. К нему относились хорошо, лучше некуда, все, чьего расположения он хотел бы. И так было всегда.
Вот  и вальс. Александр Порфирьевич подошел к Гане, чинно поклонился. Девушка в своем малороссийском наряде было чудо как хороша; недавнюю размолвку она, видимо, забыла напрочь.
Почему-то вспомнилось: давным-давно, в Самаре, на пароходной пристани одна не старая еще и веселая бабенка глядела и глядела на него умильно, пока он подходил. Когда же Александр Порфирьевич поравнялся с нею, баба, вдруг щелкнув его по животу, с непередаваемым комизом попеняла: «Эх, господин, брюшко-то какое отпустил!»
Сейчас она бы так не сказала: он заметно исхудал в последний год, и теперь едва ли можно было назвать его толстым. Вальсируя с Ганей, он не чувствовал себя и старым, – как в юности, послушным и легким было тело, и звенело отчего-то в голове, и «консерваторка» Ганя глядела на него снизу вверх, смешно и влюбленно, и непонятно было, чего ради он раскисал все последнее время, когда жизнь так дружелюбна и хороша!
Чуть запыхавшись, он подошел к Марии Васильевне Доброславиной. «Вот милый человек, – подумал он, вдруг растрогавшись. – Как она умеет ни на кого не взваливать своих невзгод, с каким вкусом живет, и говорит, и дышит». Захотелось посмотреть ей в глаза, сказать что-нибудь – все равно что.
В этот миг, протиснувшись сквозь ряды танцующих, – они, озоруя, не пускали его, – подошел профессор Пашутин, ученый секретарь Академии; он был во фраке. Поздоровались.
– Ай-яй-яй, почему мы такие парадные? – сказал Бородин.
– Я только что с обеда, – сказал Пашутин, разводя руками.
– Фрак вам идет, не оправдывайтесь, Виктор Васильевич, – вступилась за него Доброславина. – Да он и всем к лицу. Для мужчин не знаю лучшей одежды: и строго, и празднично.
– Ага, значит, мой костюм вам не по душе? – сказал Бородин. – Что ж, милая кума, если вы так любите фрак, отныне вы меня иначе и не увидите, как во фраке. Чтобы уж наверняка и всегда вам нрав...
Он еще произносил эти слова, когда мир раскололся и обрушился, страшный удар взорвал его самого, и эту залу, и землю, и звезды над нею. «Кончено. Нет?! Кончено!!» – пронеслось в мозгу. Его коснеющий язык договаривал галантную фразу; Бородин пошатнулся и упал во весь рост. Он не слышал, как хлопотали над его телом, кричали, плакали ряженые в нелепых маскарадных нарядах; он не ощущал теперь ни  боли, ни страха. Потом зажгли фейерверк; он и то уж думал, отчего медлят, не зажигают. Но тут оказалось, что это не фейерверк, а пожар в Давыдове, и Катя опять не хотела бежать в поле, боялась открытого пространства, как это было мучительно, но однако вот и пожара не стало, а где-то в уголку мозга теплилась, как язычок пламени над свечой, тянулась тоненькая песенка флейты. Склонилась над ним Тетушка, поцеловала и перекрестила, как всегда на ночь. А потом все оставшиеся полчаса, пока, беспамятный, он еще сопротивлялся смерти, разрасталась, звучала в нем музыка его финала, все скрипки мира выпевали ее, а кларнеты и гобои, валторны, фаготы, виолончели откликались скрипкам; ничто не было кончено и кончиться не могло, раз оставалась, и жила, и крепла, и ширилась музыка.
 

                ГЛАВА ПЕРВАЯ

Князь Лука  Степанович Гедианов сидел за бюро, перебирал бумаги. Бумаги, многие уже, успели пожелететь от старости, но еще старее, еще желтей были перебиравшие их пальцы. Попался на глаза черновик письма, что посылал он когда-то Голицыной: «Милостивая государыня княгиня Анна Сергеевна... Давно с вами не видавшись и не говоривши, я обрадован случаю хоть на бумаге несколько слов с вами молвить. Вы поручи ли мне похлопотать по заемному письму...» Дальше Лука Степанович читать не стал: пустое, какая-то история с банкротством, с неверным векселем. Повертел еще перед глазами листок: к чему ж черновик-то? Писать он был не мастак, да и не было у него этой привычки – перебеливать: как напишется, так и посылал; кому надобно, тот и его каракули разберет. Ага, вон оно в чем дело: клякса на обороте листа. Жирная, расползшаяся клякса, и силуэтом на графа Петра Алексеевича Разумовского смахивает. Точный Петр Алексеевич, да еще в сильном подпитии. Каковое и было, впрочем, нередким состоянием графа.
У Петра Алексеевича князь купил было село Перово, но, видно, лучше бы и не покупал. Как пришло имение в чаду дружеской попойки, так и ушло опосля, просыпалось из рук, срамно вспоминать. Но уж кутнули они  с графом в те года – где, где они?  – точно приснились... Врете, какой там сон! Въяве было то время, шумело, смеялось, ревмя-ревело, гудело во все колокола! Уж  и широкой по-росски, по-азийски бешеной и  страстной была гульба; нонче так не гуляют: трезвей все стало, суше. Умников больно много развелось, да и умных как-то не на русский – на немецкий манер: глазки востренькие, волосики прилизаны, и все в них, как поглядишь, себе на уме... Размашисто, грешно пожил ты, князь Лука Степаныч, есть о чем пожалеть, найдется что и перед Богом замаливать.
А рядом с кляксой – и не думал читать, сами бросились в глаза строчки: «Что же касается до меня, то я сего дела на себя взять не могу потому, что незаправской житель петербургской и ежедневно думаю о том, как бы мне переселиться к своей семье в Москву...»
Черным по белому твоими же собственными каракулями... Вишь ты, как разливался: «ежедневно думаю... переселиться...» Врал? Али, может, стих такой нашел и не врал еще... тогда? Год который? Тысяча восемьсот двадцать девятый. Может, и не врал. Дуня когда появилась? До нее еще года два оставалось.
Как всегда, при мысли о ней явилась и мысль о сыне. В той, законной его, давно оставленной семье одна только дочь Саша и была. Вышла замуж за полковника, детей нарожала, а там вдруг померла... Внуки все не его имя – чужую, полковничью фамилию понесут через новые царствования, в неведомое время.
А сына, родного, кровного, от Авдотьи Константиновны, дочери солдатской, юной, жаркой, желанной, – сына не посмел своим назвать. Да и то – легкое ли, мыслимое ли дело затевать такое на старости лет, при живой, венчанной жене! И растет Александр, не Лукич, а Порфирьевич, не Гедианов, а Бородин. А кто таков Бородин? Порфишка, камердинер, верный, да все одно чужой человек, и сословия подлого.  А мальчонка, словно назло, растет разумный, быстрый, смекалистый, глазищи так и горят. Квёленький токмо. Выжил бы...
Давно ли Сашка  здесь, в этом самом кабинете, родословную княжескую повторял, как Отченаш, наизусть, без ошибки! Старик, сокрушенно поглядывая в зеркало, и сам зашевелил губами: «Родоначальником князей Гедиановых был князь Гедея, что из Орды прииде чесно со свои татары на Русь и по благодати Господней восприем святое крещение на Москве при царе Иоанне Васильевиче Грозном, а при святой купели наречен князем Николаем...»
И грамоту, дарованную одному из Гедиановых царем Михаилом Федоровичем, и ее затвердил сын. Да и князь ее не забыл – много чего забывать стал, а та грамота в памяти как врезана и гвоздями приколочена. «Князю Ивану Степановичу Гедианову за его к Нам и ко всему Московскому государству прямые службы, что с Нами, Великим Государем, в осаде сидел, и на боях и приступах бился не щадя головы своея и ни на какие Королевича прелести не прельстился и будучи в осаде во всем оскудении и нужде терпел...»
Каков же он, Саша, Александр... девятое колено от князя Гедеи; восемь раз доливалась та начальная кровь жаркой кровью русских матерей; да еще раз Восток, Кавказ через прабабку, царевну Имеретинскую, в эту кровь добавлен. Так оно, чай, крепче и гуще вышло...
Порфирий вошел, Бородин, без зову, но – легок на помине.
– Чего тебе?
– Француз пришел, ваше сиятельство, Денвер.
– Деньер, Порфиша, Деньер. Ну ладно уж, зови. А не то пущай посидит в передней, с него не убудет.
...Деньеру не нравился князь Гедианов, не нравилось выражение деспотизма и варварского упрямства, написанное на лице старика. К тому же он попросту боялся князя. Деньер исполнял здесь двойной заказ: портреты самого хозяина и его... скажем так: протеже, годящейся старику в дочери, если не во внучки. Признаться, но одном из сеансов он допустил некоторую вольность по отношению к юной наложнице князя. В зале никого не было, кроме художника и натуры; Деньер вычислил, что не может же она любить своего морщинистого азиата, эта обворожительная Дунья;, от которой так и пышет молодостью и сладкой бабьей силой. Портретист обжегся. Бог с ней, с пощечиной, хоть оно и не по чину – княжеской девке оплеухи раздавать, точно она княгиня. Но не произнес этого вслух Деньер, не намекнул – нет, рассыпался в извинениях, улыбаясь и  кланяясь. Лишь бы не сказала обожателю своему, – страшен должен быть азиат во гневе; с такой темной молньей в глазах, с такою морщиной поперек лба, он, без шуток, убить способен. Ну не ужасна ли доля артиста в этих краях? Не обязанность ли художника войти  в доверительные отношения с своей моделью, чтобы постигнуть ее вполне? Да-с... а что из этого выйти могло – помыслить жутко. Хорошо, если красотка не пожалуется своему десп;ту. А вдруг?
Страх унизителен. Не умея избавиться от него, Деньер спешил закончить работу, сократил число сеансов. У него, живописца, был, однако, способ отомстить за пережитые страхи, за холодный липкий пот, выступавший под рубахой, когда он встречал немигающий взгляд князя Гедианова. Потретист на холсте удлинил и без того длинное лицо строптивого заказчика, сузил до неприличия лоб  и придал лицу невозможного упрямства, если не сказать самодурства. В пику же азиату не пожалел он и мадемуазель: на холсте она была и полнее, и некрасивей, и старше, чем в натуре.
Князю неожиданно понравились портреты. То упрямое и варварское, что подчеркнул художник, делало князя на портрете моложе его лет. Что до Авдотьи, – в ней прямо-таки явились черты матроны. Тридцать с лишком лет разницы в возрасте, разделявшей их, точно бы стирались, почти  переставали существовать. Ай да француз!
Портреты писаны были Деньером  в 1840 году, Саше Бородину шел тогда седьмой год.
Еще через три года Лука Степанович умер, оставив в наследство Авдотье Константиновне большой доходный дом, оба портрета, а для сына – икону Николы Мирликийского дивной древней работы, передававшуюся в роду из поколения в поколение со времен князя Гедеи.
Но самое последнее и важное, что сделал перед смертью отставной поручик князь Лука Гедианов для Александра Бородина, было то, что он даровал ему вольную
Десяти лет от роду сын перестал быть крепостным человеком родного отца.

                ***

...Молодой, прекрасный юноша с величавой осанкой, огненным и вместе диким взором, умеренным неподражаемой улыбкою при встрече с взорами прекрасной Анастасии, встал на одно колено и, простря руки сперва к Анастасии, потом на небо, с выразительностью и громко сказал...
– Клянусь, ты будешь моею, или сия река будет моею могилою! – закричал Саша Бородин  «с выразительностью и громко». – Тетушка! А что значит – «простря»?
– Значит – протянувши, – сказала Тетушка. – Ты вот стоишь на коленках, руки к Маше протянул – вот это самое и есть «простря».
– Какое смешное слово! – обрадовался Саша. – Простря!
– Можно мне слезть с печки? – спросила жалобно Маша Готовцева. – А то жарко.
– Потерпите, – отозвался сурово Саша. – Это вам не печка, а балкон с золочеными перилами. Будете такой торопыгой, я вас «прострёй» прозову. Простря!
– Ай-ай! Благородную барышню, свою кузину, дразнить. Вишь, Мари чуть не плачет, а еще кавалер! А еще сына Стеньки Разина изображает. Нешто можно девице, которая с пониманием, полюбить эдакого невежу?
– Я не буду больше невежа! Мари, не обижайтесь! Слезайте с печки!
– Нет, я потерплю, не так уж жарко, –  запротестовала «Простря», в свою очередь становясь великодушной.
– А то, если желаете, все наоборот будет: внизу балкон, а на печке – река и лодка, и я из лодки кричу... что же я кричу-то? Ага... клянусь, ты будешь моею, или река сия... а дальше-то... Ну-ка, книжку... Так! Юноша играет на гобое и поет вместе с гребцами... Гобоя у меня нет, я на простой флейте сыграю. Тетушка! Луизхен! Вы будете гребцы, нужно петь Прекрасной Астраханке:

Душа милая девица,
Ангел милой красотой.
Взор твой светлая денница
Вдруг пленил меня собой.

Раз, два, начали! Хорошо... Теперь, Тетушка, посмотрите в книге, подскажите Мари, что ей говорить.
– Я сама помню!.. Боже! Кто сей незнаемый юноша, который влечет к себе мое сердце и душу? – произнесла Маша Готовцева с чувством, и серые, с пестрыми пятнышками глаза ее совсем округлились, а белесые бровки поднялись высоко. – Неужели это мне суженый, коего судьба нарочно...
– Привлекла в места сии... – подсказала Тетушка.
– Привлекла в места сии, чтобы я его увидела и полюбила. Ах, если это не сон...
– Теперь я вхожу в дом. Из лодки уже вылез и к вам в покои вхожу. А вы...
– А я говорю: «Боже, это он!» и падаю в обморок. Ах!
– В обморок вам надо с печки падать. Чтобы видно было, что вы падаете в обморок, – сказал Саша.
– Я боюсь с печки, – сказала Мари. – Высоко.
– Это есть глюпо, – нарушила свое долгое молчание Луиза. – Воспитанный барышень, мэдхен, должен падать в обморок аккуратно.
– Чтоб не ушибиться, – подтвердила Тетушка. – Себе и другим тоже лишних хлопот не доставить. В креслах, аль на кушетке. Откинулась, головку набок, – а-а-ах! – вот и обморок. Да и долго не валяться, а через минуту-другую вздохнуть глубоко, глаза открыть, ресницами трогательно так похлопать и сказать слабым голосом: «Ах, где я? Что такое со мною приключилось, князь?»
– Все, теперь я похищаю Прекрасную Астраханку, – заявил Саша. Бездействие его начинало томить.
– До похищения-то в книге эвон сколько, погляди, – разговоров, ругани, делов...
– То в книге. А то представление. Маша, вы согласны, чтобы не откладывая было похищение?
– Очень даже согласна!
– Ну так прыгайте в лодку. Тетушка, Луизхен, кричите! А-а! О-о! У-у-у! В погоню! Этот негодяй похитил наше сокровище! Луизхен, милая, ну же! Рыдайте! Вот так: ох-хо-хоххо!!
– А мне опять в обморок падать или как? – деловито осведомилась Мари.

                ***

Кузина, Мари, Машенька Готовцева, – что за веселый, свойский, милый человек, друг бесценный и несравненный! Мальчишек-друзей у него никогда не было, так уж вышло: Тетушка ни за что далеко от себя не отпускала. Играй вот с Машенькой... Он и играл. Ох, как засмеяли его однажды на улице! Лукаши – родные внуки его отца, старого князя... так что, выходит, он дядька им, а они ему – племянники. Так вот: Лукаши, а рядом какие-то вовсе чужие парни, и оборванный верзила, красные руки и ноги на полвершка вылезают из рукавов и из штанин, и малыш, два зуба во рту, – как они все потешались над ним: в куклы! С девчонкой! Играет! Умора, потеха, подохнуть со смеху, потроха надорвать! Человек семь... не то восемь уже собралось их, и через все семь не то восемь лиц – одна ухмылка: Гы... Гы... Ггы... Притом никто его пальцем не тронул. Смеялись – и все. Но было так, как если бы его связали по рукам и по ногам, насели со всех сторон. Да нет. В этом «Ггы» было еще больше власти, чем в простой силе. Насмешка пригибала к земле, отнимала волю, грозила уничтожить. Если не поддашься им, не предашь немедля, сей же час, себя и  вот  Машу, не подымешь лапки кверху.
Саша, кажется, никогда не злился, – а тут вышел сущим волчонком: зубы – блестящие, ровные – оскалил, сейчас кинется!
– Мари, где вы там? – кричал он, пятясь спиною и настороженно вглядываясь в своих обидчиков. – Мари!
А она рядом стояла, с двумя тряпичными куклами: одной маленькой, Настасьей, а второй – большущей, как полено, по имени Василиса.
– Дайте руку, – приказал Саша отрывисто. – И куклу. Василису дайте мне!
Мари повиновалась испуганно и молча.
И держа куклу Василису в одной руке, точно дубинку, а другой рукою таща за собой растерянную и немного упиравшуюся Машу, Александр Бородин пошел прямо на обидчиков  – с оскаленными блестящими зубами, с ушами, горевшими по сторонам лица, как куски кумача. И неприятели расступились, Бог знает почему: может, вспомнили Тетушку Сашину, с которою не каждый взрослый отважился бы вступить в спор? – и разделились, и у всех вдруг свои дела нашлись, а может, и с самого начала их пути лежали в разные стороны.
– Вы теперь мо мной знаться не захотите?
– Как так? Почему?
– Вам от меня одни неприятности, – сказала Маша, сделав рассудительное, «взрослое» лицо.
– Вот еще выдумки, – пробурчал Саша. – Мы с вами как вырастем, так возьмем и поженимся, назло этим дурням. В самой большой церкви. Если Тетушка позволит...
– Они тогда еще больше смеяться станут, – сказала Мари.
– Не посмеют. Тетушка говорила: до женатых никому дела нет. Вот я, говорит, вдова, обо мне языки и чешут. А слышь-ка, Мари, айда к Луизе, шарманку крутить?
– Айда, – сказала Мари.

– Ох, горе мое, грабители идут, вымогатели, где ж я на них денег напасусь? – причитала Авдотья Константиновна, а у самой губы так и складываются в улыбку. Больно хороши дети, Саша да Маша. Александр шляпную коробку привесил на грудь, ручку воображаемую крутит – да так старается, что вот и нету ручки, а вроде бы она есть. Стройный, тонкий, розовощекий – картинка, а не ребенок. И сам поет за шарманку – жалостно, тоненько эдак тянет, слезу не удержать, так на глаза и набегает. И не смеяться нельзя: Маша обезьянку препотешно изображает. То словно блох ищет, то рожицу состроит, то маленькими розовыми ушами шевелит, – уж Тетушка, грешным делом, и сама пыталась с собою наедине, перед зеркалом шевелить ушами: ничего не выходит, не в силах человеческих!
Кончилась песенка; обезьянка, с шапкой в зубах, к Тетушке подскакивает, потом – к Луизе, к кухарке Марье Михайловне, к Катерине Егоровне и Александру Егоровичу Тимофеевым, – ко всем домочадцам и гостям, и каждый в шапку хоть полушку да кинет. А у кого нет и полушки, тот еще как-нибудь отдарится: Марья Михайловна, к примеру, пирожком да печеньем свежим, рассыпчатым...
Но и монеток изрядно накопилось в брюхе глиняного медведя. Это уже вторая копилка: первая погибла при таинственных обстоятельствах. То есть Саша охотно признавался, что сам он и разбил ее и деньги до полушки истратил, но дальше начинались сказки какие-то. Будто они вместе с Марией забрели на Апраксин двор, на рынок толкучий. где продать и купить можно было все, от лаптя драного до настоящего жемчуга и бриллиантов. Тьма народу толклась там в торговые дни, и ведь все разбойник на разбойнике; беглые мужики, воры и каторжники были для того места народ самый обыкновенный. Не верилось авдотьье Константиновне, чтобы ее добрый и как девочка послушный Сашенька забрел туда, разве что Маша сманила, она побойчей будет; но ведь они уверяли еще, что на все свои деньги, а их в копилке должно было набраться немало, рублей до пяти сербером, да медяков несчитанно... Так вот, уверяли дети, что на все эти деньги будуто бы купили они у одноногого солдата маленькую, однако же совсем настоящую медную пушечку и еле-еле, с великим трудом, дотащили до дому. Положим, даже не медную – чугунную, рассуждала Авдотья Константиновна; положим, на толкучке не токмо пушку, а и цельную батарею запросто могут продать. Но что удивительно: ни один человек не видел Сашу и Машу с этой их покупкой.
– Что же вы, ночью темной свою трофею в дом волокли? Или  как? Пошто ни одна живая душа. вас не видела?
– Не пойму и сам!
– Не знаю! – одинаково разводили руками мальчик и девочка.
Среди бела дня покупали пушечку и везли, народу было много, все глазели и пальцами на них указывали. Обливаясь потом, доволокли, то есть Маша подталакивала пушечку сзади, а больше сочувствовала, но тоже сильно устала. Занесли, наконец, покупку с черного хода, со двора, в дом, спрятали под лестницей, тряпками старыми забросали. Между тем, дома их давно были хватиться, и они побежали наверх, и вертелись и оправдывались, и о покупке своей сразу сказать не решились, и больше их из дому не выпустили, – а назавтра под лестницей одни только старые тряпкивалялись.Пушечка исчезла, точно им обоим по странности приснился один и тот же сон. И никто из соседей, знакомых, никто совершенно не хотел подтвердить, что была пушечка, – но ведь руки и спина Саши до сих пор помнили ее тяжесть.
– Мари, скажи, ты-то помнишь: была пушка?
– Как не быть, была! Когда через порог тащили, я попробовала поднять свой конец и уронила, и она об камень так бухнулась: бум-м!
Точно. Значит, была пушечка. Но была только для двух людей на земле: для него и вот для Мари Готовцевой. Остальные лишь головами покачивали.
Ох, выдумщики! Луиза, а ты ихнюю эту пушку не видала случаем?
– Найн. Не-т.
– Куда ж все-таки подевались деньги из копилки...

                ***
Екатерина Егоровна Тимофеева, по мужу – Бельцман, не бывала счастлива ни в девичестве, ни  замужем. Муж ее, мелкий подрядчик, нанявшись строить небольшую лавку или дом для офицерской вдовы, собирал голь перекатную, сулил за работу сущие гроши, однако ж  и  на эти гроши норовил надуть своих оборванцев, за что не раз бывал бит до крови. Время от  времени супруг Катерины Егоровны исчезал, никому не сказавшись, неведомо куда, и возвращался только месяца два спустя, заросший, обтрепанный, исхудалый... Однажды эдак пропав, он и вовсе не вернулся, и с тех пор Катерина Егоровна даже и не знала толком, кем ей считать себя: мужней женой или соломенной вдовой? Но это было единственное, чего она не знала; насчет всего остального, что ни на есть в мире, сведения Катерины Егоровны были пугающе полны и разнообразны.
– Я об тебе, Авдотья Константиновна, знаю всю подноготную, – говорила Тетушке Катерина Егоровна. И правда: она именно знала о ней откуда-то всю подноготную, даже то, чего Авдотья Константиновна о себе не знала и предположить не могла. Она ни  разу не была в доме старого князя, но почему-то знала и помнила повадки  Луки Степановича, его любимые словечки и даже манеру оттопыривать упрямо нижнюю губу.
Помнила она и старого немца, отставного военного медика Клейнеке, за которого ревнивый князь Гедианов пристроил свою симпатию. Ведь сумел, отыскал ей жениха лет на десять старше себя, уговорил и свадьбу устроил, зная, что законный-то супруг, по дряхлости своей, вполне и во всех отношениях безопасен будет; мало того, Лука Степанович, к великому своему удовлетворению, пережил Клейнеке года на три... Так вот, – знала откуда-то Катерина Егоровна и Клейнеке; знала и те немецкие обидные слова, которые, забывшись, шептал покойник Авдотье Константиновне  наедине, без свидетелей... – а откуда знала, уму непостижимо!
– Фаш прошлый! Verfl;cht un zugen;ht; eine bewegte Vergangenheit!* – твердо отчеканивая слога, прозиносил тогда Клейнеке, и пальцем помавал наставительно и жестко.

*  Черт возьми, бурное прошлое! (Нем.).


– Я мое прошлое не скрывала от  вас, – ответствовала Авдотья Константиновна, выпрямляясь и сверкая глазами, но глядя почему-то мимо водянистых глаз законного супруга, на кисточку его ночного колпака. – Вы очень даже осведомлены об моем прошлом. Мое прошлое в карман не засунешь. Доходный дом – он ведь тоже мое прошлое, вы почему ж против него голос не возвышаете? И на Сашу моего вы тоже не коситесь, он вам не сделал ничего, Саша мой,  вы и об нем знали, сударь, я как есть чиста перед вами, никаких супризов для вас нету и не было!
Да он и не спорил – какие сюрпризы? Безобидный, незлой был немец, царство ему небесное. Авдотья Константиновна родилась и выросла в Нарве, там немцев много, и она с детства исполнилась к ним какого-то боязливого почтения; с того и выйти за Клейнеке согласилась. Но откуда о приватных беседах с ним могла знать Катерина Егоровна?
– Ты ровно под столом у нас сидела! – удивлялась она.
– Под столом! Скажешь тоже! – поджимала губы собеседница. – Мне это ни к чему. Я, коли  надо, скрозь стенку увижу! Скрозь крышу услышу! Думаешь, не знаю я, кто тебе второго племянничка подарил?
– Я не скрываю, что Митя мне сын! – вспыхивала  Авдотья Константиновна.
– Скрывай, не скрывай, а фамилия тебе – Клейнеке, Саше твоему – Бородин, Мите – Александров, а третьему знашь какая фамилия будет?
– Какому-такому третьему? Бог с тобой, об чем ты?
– Не «об чем», а про жизнь говорю. Не бледней, не пужайся. Родишь ты еще сына, и фамилия ему будет Федоров. А что? Федор Александрович – человек мягкий, послушный, а что небогатый, так тебе своего добра хватит. Зато без умысла, без задней мысли человечек, тянуть с тебя не будет; не тебя он, а ты его в руках будешь держать. А чтоб чересчур не заносился, ты его не хозяином держи – полюбовником.
– Опять  грех!
– Не согрешишь – не покаешься. Не теряйся, бабонька, два раза молода не будешь; кто смел, тот съел.
Любила Катерина Егоровна грубоватые, простецкие поговорки да присловья; некоторые похоже что сама и выдумывала.
Входила Луиза, компаньонка Авдотьи Константиновны, добрая и благонравная старая девушка, немка – из петербургских немцев; добровольная нянька – сперва Саши, теперь Саши и маленького Мити. Катерина Егоровна Луизу не жаловала – с табурета поднималась, чинно кланялась:
– Прощайте покудова, голубушка Авдотья Константиновна! – Выйдя из покоя, Катерина Егоровна делала несколько шумных шагов к лестнице, потом, оглядевшись – не видит ли кто? – возвращалась к двери бесшумно, слушала: не скажут ли про нее гадость?

                ***

Что подглядит, что услышит, что нюхом учует. Хочешь не хочешь, а надобно ее приблизить и обласкать, и подарком ублаготворить. Вот и про Федора Александровича Федорова ей ведомо. А уж как осторожна была на сей раз вдова! И так уже после рождения Митеньки сколько знакомых от  нее отвернулись, знать не хотят. Грех, грех... А как без греха? Жизни -то настоящей она, почитай, и в глаза не видела за жизнь свою...Перед отцом Сашиным робела и трепетала, до конца Вашим сиятельством величала. Немец
Клейнеке, бескровные губы ниточкой, глаза жидкие от старческой слезы... – тот и вовсе стороной прошел. Фамилию свою ей на память об себе оставил да честное званье: вдова. Если бы не Саша, то все эти годы, с той поры, как из отцовского дома вышла, были бы годами одиночества. И когда зачастил к ней один приятель старого князя, помоложе  да поразвязней, и ведь тоже князь, – так запросило сердце тепла и ласки, так откликнулась в ней каждая клеточка верою и надеждой на лживые, лениво-любезные признания... Родился братец Саше Бородину; пришлось побросать ассигнаций  и направо и налево, и в середку, и пониже, и повыше, – право, точно в печку! – и был младенец крещен Дмитрием, а фамилию получил в честь покойного императора: Александров.
Снова годы прошли. Теперь вот жильца к себе приблизила, Федорова, Федора Александровича. Отставной учитель немецкого языка, человек приличный, и уроками в благородных домах кое-что прирабатывает. О баловстве, о любви этой уже и в мыслях нет... Почти нет. Но трудно, неимоверно тяжело жещине одинокой жить, дети – и те страдают. Ну, младшенькому-то пока еще немного нужно, но Саше! С утра до ночи вокруг него женские голоса, лица девчоночьи да бабьи. До чего дело дошло: стал он говорить о себе в женском роде. «Я хотела.... Я думала...» – говорит, и ведь не шутя, а просто не замечая за собой: как другие вокруг, так и он, бедный! Не-ет, нужен, какой-никакой, мужчина в доме, голос нужен не писклявый, а басовитый, густой; да в самых обыкновенных делах надобен бывает мальчику советник в штанах, а не в юбке!
И еще: Авдотья Константиновна всему сама  училась: как мошка, где придется, там на лету и хватала. А Федор Александрович – человек ученый; он и Сашу на ноги поставит, подскажет, чему, где и как его учить. Чем вот немцы хороши? Не тем, что они немцы, не тем, что умны, – а старательны, аккуратны и все как один учены.
А что Катерина Егоровна про третьего сына бает... Случаем не цыганка ли она? Кожа у ней смугловата. Что было – угадывает. Что будет? Посмотрим. А чему быть, того не миновать.
Луиза рядом сидит, громко вздыхает, Саше носки вяжет. Ей Федор Александрович тоже нравится. Он с ней по-немецки разговаривает. А она смеется, заливается. Не скажешь, чтобы он такой уж шутник был, когда по-русски изъясняется. Может, те же самые слова по-немецки смешнее выходят? А по какому-нибудь по-чухонски они, эти же самые слова, в тоску вгоняют? Надо будет Катерину Егоровну спросить, уж она знает.

                ***

О них были предупреждены, их ждали. Федор Александрович, должно быть, опрокинул лишнюю рюмку накануне: именно в таких случаях он бывал суетлив, говорлив не в меру, и не  только руки-ноги, но кажется и суставы пальцев двигались у него как-то неуправляемо, сами по себе. Авдотья Константиновна этих его состояний не любила, но сегодня от него и не то бы стерпела. Многого ожидала она от сегодняшнего знакомства – не для себя, нет: для Саши, Александра, для милого сына, смышленного, белозубого, красивого. Вот он – все понимает, все чует, волнуется, весь как струнка натянутая. А ведь ничего и не сказано ему, так, два слова: едем к приятелям Федора Александровича. А он и неск;занное, как музыку свою, чувствует, прямо слышит и ласку, и беду, и тревогу, и ожидание. Глаза темные, отцовские, и еще темнеют от волнения. А теперь вот и ноготь кусает – нехорошо, это бы не надо. Да я и сама руки потираю, одну об другую, точно под рукомойником, – спохватывается Авдотья Константиновна, – ох, волнительно... Каков хозяин? Шутка ли сказать: в Александровском лицее родовитых отроков обучает, наставляет уму-разуму. Первому попавшему такое не доверят. Роман Петрович Щиглев... А от него уж зависит и самое наиглавнейшее знакомство: три сына у Роман Петровича, и один, Михаил, – Сашин погодок. Теперь, значит, ежли все сойдется, все друг дружке понравятся, никто ничего и ничем не подпортит, – тогда Мишу Щиглева отпустят жить к Авдотье Константиновне. Он будет к гимназии готовиться вместе с Сашей, в четыре руки они на фортепьянах станут играть... Нужен друг мальчику моему, ох, нужен, – только бы не сорвалось!..

О них были предупреждены, их ждали, Федор Александрович не прихвастнул, не соврал ни даже на самую малость, говоря о своем коротком знакомстве с семейством Щиглевых. Авдотья Константиновна умела при случае не ударить в грязь лицом, – и как ей понравились хозяин с хозяйкой, так и им были по душе ее скромность и здравомыслие. Федоров как-то успокоился и окреп: кстати оказалась предложенная мужчинам рюмка коньяку; чувствовал себя Федор Александрович в доме нестесненно.
И кто ж чуть было не испортил всего дела? Саша. Сразу по приезде его познакомили с мальчиками Щиглевыми: Владимиром, Николей и Мишей. Николя с Володей тут же и ушли. Миша и Александр Бородин должны были, по лукавому замыслу взрослых, остаться вдвоем, чтобы наговориться и прояснить себе на первый раз друг друга без помех.
Роман Петрович через полчаса нашел их вцепившимися друг дружке в волосы.
Оказывается, Федоров при Мише Щиглеве однажды рассказал его родителям, что, находясь изо дня в день среди женщин, товарищем своих игр с малолетства имея девочку, свою кузину, Саша Бородин чуть ли и сам себя не начал принимать за девочку; во всяком случае, начал говорить о себе: «Я придумала... я сказала...» А какой даровитый, удивительно музыкальный, какой развитый мальчуган; ему непременно нужен сверстник, воспитанный и одаренный... Миша Щиглев из всех длинных тирад папиного знакомого запомнил только историю с кузиной. Насмешник он был превеликий едва ль не с пеленок. Как только мальчики остались одни и преодолели неловкость первого знакомства, Миша вдруг широко раскрыл глаза, отступил на два шага, изображая своей маленькой коренастой фигуркой радостное удивление, и проговорил, почти что пропел:
– А кто же это такая к нам  пожаловала? А кто ж нам сделала такое одолжение? А-а, это же Саша Бородин к нам пришла, это Сашенька нас осчастливила...
Александр оторопел, он даже не сразу сообразил, что над ним издеваются, – а сообразив, бросился ястребом на плотного, низенького Щиглева.
Драться не умели ни он, ни его обидчик. Тем ожесточеннее тузили они друг друга, нелепо и бестолково тыча кулаками куда попало. Вскоре оба оказались на полу, барахтались, неумело пугали один другого:
– Я тебе покажу!
– Видали такого? Покажет он! Пока ты мне покажешь, от тебя... мокрого... места не останется.
– А, так ты за волосы! Ну, постой...
– Сам первый за волосы! Щиплется... как девчонка.
– А ты... ты хуже девчонки!
– Кто хуже?
– Да ты, кто ж еще...
– Так-так, гм... Знакомство, я вижу, состоялось.
Ноги в блестящих туфлях, в широких клетчатых брючинах возвышались перед и х глазами.
– Пап, не сердитесь. Это мы так, в шутку! – сказал, вскакивая с полу, Миша Щиглев.
Поднялся и Бородин, еще более сконфуженный. Он был заметно выше своего противника, зато и казался рядом с этим крепышом худей, субтильней; кровь прилила к тонкой коже, он в самом деле был похож сейчас на девчонку: глаза темные, сверкающие, румяные нежные щеки горят.
– Я должен вам сказать, папа, это я первый начал...
– Нет, – вмешался Саша Бородин, – будьте добры не верить  ему, первый начал не он, а я.
Если и были у Романа Петровича до этого кой-какие сомнения, то сейчас, в миг единый, ничего от них не осталось. Только грустно ему сделалось вдруг, точно сразу и бесповоротно что-то потерял, и именно сейчас пропажи хватился. «Стареем, – вдруг сказал он себе, – совсем под гору пошло, покатилось».
Вошла Авдотья Константиновна и повеселевший Федоров следом за нею. И в два счета все было улажено: едет Миша с ними, жить будет у Авдотьи Константиновны, рядом с Сашей; учителя все будут приглашены на дом, а расходы по учению – пополам.
После ужина  Саша Бородин, не чинясь нисколько, сел за фортепиано. Тут уж глаза у всех Щиглевых округлились. У них в семье Миша был на положении музыкального таланта и вундеркинда: лет с пяти наигрывал кое-что на рояле по слуху, к семи прилично владел нотной грамотой и с тех пор учиться не переставал. Но Сашина игра была осмысленней и верней, и когда мальчики с листа стали читать  Гайдна в четыре руки, две из этих самых четырех рук – ладони  Миши Щиглева – взлетели кверху:
– Сдаюсь! Отстал я! Не поспеваю!
Бородин поймал себя на желании наклониться и шепнуть ему на ухо: ага, мол, «наша Саша» победила! Но тут же он покраснел, словно уличенный в чем-то стыдном. Он не был из тех, кому нравится ножкою играть на груди побежденного. Он был из других.

                ***

Кто не знал мальчишеской безоглядной и бескорыстной дружбы, тот не счастливее человека, во всю жизнь не испытавшего чувства любви. Есть у нее, мальчишеской дружбы,  слабость: она не навек, она остается чаще всего там, где и родилась, – в детстве; но, может, эта слабость и есть ее сила?
Саша Бородин и Миша Щиглев говорили и не могли наговориться, шагали по улицам, дворам и закоулкам Петербурга – и не уставали, смеялись – и вдоволь насмеяться не умели. За фортепиано садясь, они никаких сложностей не боялись: чем трудней, тем лучше! Дружба была и каждодневным соперничеством. Любое занятие приобретало  интерес игры, азарт чудесный и заразительный. Однажды, в серый и пасмурный день они побились об заклад: кто кого перескучает, перетоскует, перегорюет и перехандрит? И едва ли кто-либо, когда-либо и где-либо скучал с большим упоением. А кончилось все взрывом хохота, – его сдерживали так долго, с трудом, с каким, наверное, ныряльщики, несчастные ловцы жемчуга сдерживают под водою дыхание...
С этой дружбой и учиться стало радостно. Все, что узнавалось, ложилось в душу без видимых усилий, занимая там, в уме и сердце, заранее назначенное и как бы лишь по недоразумению пустовавшее место. И почти каждым новым приобретением они успевали поиграть, перекинуться, как мячиком; в шутке ли, в споре ли, в вечернем мечтательном разговоре предмет успевал показаться и блеснуть то одной, то другой стороной, чтобы тем прочней занять навсегда свое место в памяти.
Немец Порман, учивший их на рояле, был педант, Мишу злили, из себя выводили бесконечные гаммы и арпеджио, нудные, опостылевшие упражнения. Саша принимал спокойно и с беспечностью и Пормана, и его арпеджио, и гаммы, и даже учительские придирки: ему было интересно. Неинтересного вообще не существовало в доме, в Петербурге, на даче, на земле. Звуки, прежде всего звуки, потом запахи: зелени, нагретого солнцем камня и дерева, деревенский дух конского навозу, который и зимой и летом пропитывал воздух столицы, запахи моря и Невы, приносимые ветром, – у него раздувались ноздри, – дразнящие ароматы готовившихся в кухне кушаний... Уши его были открыты для всех звонов, стуков, грохота экипажей, крика разносчиков, для благовеста церквей, для мешанины людских голосов, ругани, смеха, плача и, конечно, для музыки, в каком бы обличье она не явилась. И так же ненасытны были его глаза. И здесь была та же игра: кто больше увидит, кто раньше услышит, кто лучше поймет, передразнит, запомнит... Миша Щиглев с  удивлением, но не испытывая ни малейшей досады, оказывался то и дело «вторым». Обидно не было, потому что с Александром второе место выходило почетным и внушительным, как бы стоящим по-своему первого: да-да, странная штука, а вот так уж выходило: в каждом состязании, и серьезном и шутливом, получалось как бы два победителя! Так казалось; но самое поразительное, что так оно и было.
Дом Авдотьи Константиновны Клейнеке  выходил на Глазовую улицу четырьмя этажами, если же со двора посмотреть – этажей было уже пять. Прибавлялся нижний, цокольный, окошки которого были вровень с землею и даже уходили под землю. От двора к улице почва подымалась, съедая как раз пол-этажа. В полуподвале, так же как и под самой крышей, были дешевые квартиры; в средних этажах жила публика состоятельная, все тут держали прислугу, а у двоих жильцов был даже свой выезд. Редко, но случалось, что семейство со второго или третьего этажа перебиралось вниз или наверх. А чтобы с первого или пятого этажа кто-нибудь переселился в середку, этого не было ни разу.
Жильцы первого, четвертого и пятого этажей первыми здоровались с домовладелицей; с квартирантами второго и третьего раскланивалась первою, наоборот, Авдотья Константиновна. Даже когда у них случались затруднения с деньгами, Тетушка говорила с ними терпеливо и ласково, почти нежно: «Помилуйте-с! Отчего и не обождать!»
С жильцами попроще разговор был другой.
– И рада бы, сударь мой, помочь, да сама нужду терплю.
Бывали и еще суровей приговоры, но тут дети изгонялись: «Миша, Александр! Ступайте, нечего вам тут делать!»
Правда и то, что никаких других средств, кроме как доход от дома, у вдовы не было, а расходы росли. Одни учителя сколько вынесли конвертов с хрустящими бумажками внутри!
Сухо поблагодарив, угрюмо и нервно прятал гонорар Филадельфин, – бывший семинарист, дававший уроки чистописания, рисования и  черчения. Лобастый высокий Александр Андреевич Скорюхов, отменный математик, деньги небрежно совал за пазуху.
– Толку не быть. Пропьет, все как есть просадит, – говаривала, наблюдая из окна за выходившим наружу математиком, Катерина Егоровна.
– Его деньги теперь, не мои, его над ними и воля, – обыкновенно отвечала Тетушка, но настроение у нее портилось. Она не любила, когда деньги уходили впустую, и ассигнации эти, которые только что, минуту назад, принадлежали ей, так становилось вдруг жалко, хоть плачь!
Степанов, учитель русского языка, истории и географии, брать  деньги конфузился и выходил каждый раз от Тетушки, озираясь по сторонам, словно  в кармане его были не им самим заработанные рубли, а краденые столовые ложки. В тех же самых случаях Джон Ропер, англичанин, простоватый и добродушный, бывал доволен необычайно и благодарил Авдотью Константиновну горячо, пространно, то и дело прося у ней ручку для поцелуя. Отчего-то по-восточному, пятясь спиной и наклоняя голову, прощался в подобные дни учитель французского, monsieur B;guin, о котором все та же Катерина Егоровна докладывала, что он известный всему Петербургу бильярдный игрок и жулик, а «в бильярд жулить несравненно трудней, нежели в карты».
Вообще Катерина Еговрона с ее невероятной осведомленностью становилась все нужней Тетушке; несколько раз Авдотья Константиновна уже поручала ей взимать недоимки с квартирантов, и не кого-нибудь другого – ее просила уладить щекотливое и малоприятное дело с жильцом-литератором, которым заинтересовались в Третьем отделении. Братец Катерины Егоровны, Александр Егорович, тоже оказался полезен: он помогал владелице дома разобраться с запутанными финансами.
Когда же у Авдотьи Константиновны родился третий сын – предсказанный и теоретически вычисленный Катериной Егоровной младенец Женя, Евгений Федорович Федоров, – престиж прорицательницы возрос необыкновенно. Вскоре братец ее уже именовался управляющим, а сама она приняла обязанности экономки, оттеснив немку Луизу, старого друга дома. И лишь в одном Авдотья Константиновна оказалась непоколебима: вовсе расстаться со своей компаьонкой, странноватой, доброй и некрасивой петербургской немкой, она не пожелала. И хотя Луиза и Катерина Егоровна инстинктивно с первой же встречи невзлюбили друг друга, устранить эту преграду новая экономка так до конца и не смогла. Тетушку ей и удалось бы, может, настроить против Луизы, но дети любили свою подругу и няньку. И она в них души не чаяла, особенно в старшем, – точно он был ее первенцем. Нелюбовь, как и любовь, передается, подобно заразе: Саша набычившись глядел на недруга своей Луизхен;  Катерина Егоровна не знала, с какого бока  к нему подойти, и это ее сердило.
В припадке ли дурного настроения или просто из всегдашнего желания поделиться своими многобразными сведеньями, но однажды она сказала поселившемуся в доме Мише Щиглеву:
– Смотрю я на вас, батюшка мой барич, да все думаю, думаю. Как ваш родитель решился вас отдать на сторону-то, в чужой дом? Приятель ваш закадычный, Сашенька, он и есть приятель: приятный такой. Уж я ли его не люблю... И матушку его... Ой, что я говорю: тетушку! Саша-то, он из дворовых, года два как на волю отпущен... – проницательно наблюдая за коренастым лобастым мальчуганом, Катерина Егоровна вдруг с совершенной ясностью сообразила, что промахнулась, затеяв этот разговор. Больше того: она уже и понять не могла своей глупости и легкомыслия: для чего ей это все? Что за игра с мальчишкой несмышленным? Да еще который разинув рот, с обожанием смотрит на хозяйского сынка. Да ведь и ей Саша по душе. Поклясться можно, что в иные минуты она б его хотела иметь сыном. А вдове Клейнеке глаза повыцарапать за то, что у нее, вдовы Клейнеке, а не у нее, Катерины Егоровны, такой сын...
– Сказать чтой-то хотела, – задумчиво сообщила она Мише Щиглеву, – и н; тебе, забыла. Ум за разум зашел. Ты вот что... Ты с Бородиным Сашей дружи. Ты ему, гляди, ножку не подставляй, я таких издаля вижу! Люби его, как он тебя, и вечно будете друзья! – последняя фраза сама собой сочинилась у нее и соскочила с губ, – и такою показалась складной, удачной, разумной!
Когда Миша со смехом пересказал Бородину этот разговор, Саша не удивился. Ему и раньше приходилось слышать недобрый шепоток за спиной, оборванные фразы, сказанные, быть может, не для него, но о нем, о тайне его рождения. Чудаки, они не могли его обидеть, да и тайна для него не была тайной. Он помнил и даже умел изобразить старого князя: зачешет волосы на лоб, раздует щеки, выпятит губы. Он – незаконный сын? Неправда, просто у него был незаконный отец. Старый, властный, взрывной как порох. И незлой. Саша помнит его рассказы о битвах, о великих и богатырских забавах былых времен. Похожие на сказку, то были первые уроки русской истории: спасибо князю, Александр Бородин их не забудет.

 

                ГЛАВА ВТОРАЯ

– Не будешь смеяться?
– Н-не знаю...
– Воля твоя, смейся. А я тебе хочу признаться, что я таким бываю стариком... как будто мне тридцать или там восемьдесят лет...
– Или сто восемьдесят...
– А что? Какая разница?  Много. И кажется тогда, что со мной все уже было. Все – понимаешь ли ты? И ничего нового уже никогда не случится. А чего не было, то я в мыслях передумал, и когда оно наступит в самом деле, то и оно меня не удивит. Я даже влюблялся два раза.
Тут глаза Миши Щиглева загорелись сильней, и  он сказал нарочито небрежно:
– Подумаешь! А кто не влюблялся?
– Или вот, можешь себе вообразить, мы с кузиной моей, Мари, за ручки взявшись, однажды пришли к Тетушке: можно, мол, нам пожениться?
– Это когда-а еще было! – сказал Миша; блеск, появившийся в его взгляде, уже не исчезал.
– Давно было. Право, кажется, лет сто назад, еще до французов. Глянешь назад и не веришь: неужели ты, ты сам был таким смешным, таким глупым. Но почему-то стыдно не бывает.
– А чего стыдиться? Не ты один. Я тоже такой был, может, и еще глупее. Ну и что? Теперь-то мы другие.
– Да. А потом станем взрослые, лысые, с мутными глазами. Запутаемся во вранье, будем, пальцы послюнив, денежку считать.
– Так вот никогда не быть этому! – воскликнул звенящим голосом Щиглев.
Я знаю, что не быть, – сказал Саша. – Я часто думаю, какие мы станем. а иногда кажется опять, что все уже было, только до конца вспомнить не выходит. Вот знаешь, далеко-далеко, когда тебя почти что и не было, язык не умел разговаривать, и ничего оттуда даже и сегодня невозмонжо нразвать словами. а вот сидит в тебе что-то от этого времени, и оно есть самое главное. И главнее уже не будет. Ты с каких пор себя помнишь? Не то, что рассказывали про тебя, а сам помнишь?
Я помню, как отец меня пятилетнего в баню повел. И была грязи ща, осень или весна, не знаю, и на обратном пути я упал, и вернулся из бани как поросенок грязный, и все страшно смеялись.
А я... не в этом доме, в другом, – однажды на балконе об железные перила головой ударился с размаху. Все думают, что я не помню. Они боялись, что я живой не останусь. Вот шрам, потрогай. Как подковка. На счастье. Я до сих пор слышу свой тогодашний рев. Я как стадо слонов ревел! Это я, наверно, в первый раз сам себя услышал, мне было удивительно, что я могу так кричать. Это было для м еня такое чудо, что уже давно и замолчать можно было, а я все кричал, кричал. А потом я помню, как для князя люди пели, играли, как один играл на дудочке, а мой старик выхватил у него дудочку и сам дунул в нее так, что она просто криком закри чала! – а тот человек опять как-то не так заиграл, и  князь тогда опять выхватил у него дудку и сломал надвое, и кри чал, и кашлял! Онр бешеный бывал иной раз, а так – ничего, добрый. Потом к нему приходили гости, нерусские, черноволосые, – и они вот так, на кончиках пальцев, на мысочках, быстро-быстро и красиво плясали, и два или три  человека на бубне играли и еще на чем-то, не знаю, – помню только, музыка была такая, что каждая жилочка в тебе отдельно играет и взбрыкивает, и что-то гонит тебя двигаться, и песня – горлом, горлом, и этот самый бубен подстегивает, и в тебе от него словно лихорадка. Ужас как я разговорился. Это оттого, что ты в гимназию собираешься. Тогда тебе не до разговоров будет. Да и друзей себе... новых... найдешь...
Ты... Иы сам не веришь... Ну что ты такое говоришь!Ты мой единственный друг! Этио решено навеки! – почти  заикаясь, выпалил Миша. Он был счастлив: Бородин из-за него волновался, Бородин ревновал его к будущим гимназическим товари щам!
... А Саша не все ему рассказал, хотел сказать еще многое, но – нельзя было, язык не повернулся. Однажды жилец, с четвертого этажа, тот, у которого лицо как моченое яблоко, кричал им с Мишей из окошка сверху: «Молокососы!» А саша и вправду помнил, как молоко пил, матери молоко. И вкус помнил. Оно как-то сразу и сладкое было и солоноватое, и входило в тебя неровно, точками как-то. И это не была еда, и не питье тоже, а прямо как свет и  тепло, много тепла и много света... как печка в мороз. Только что не было ничего – и вдруг ты живешь. И с каждым глотком живее становишься, и все сразу появляется ниоткуда... нет, это не укладывалось в слова. Как будто все, что вперед с тобой в жизни случится, все уже было в этих глотках.
Еще он помнил колыбельную. Сейчас Тетушка любит петь романсы под гитару, такие чувствительные, что слезу из слушателя выжи мают. саша в таких случаях убегает, – его почему-то душит смех. Князь, его отец, романсов не любил. А может, Тетушка их тода и не знала? Она все напевала сыну колыбельную без слов: «А-а-а... а-а, а-а, а!» И в колыбельной этой – теперь казалось ему – было музыки не меньше, чем в Беетговене, и в Мейерберовых трех операх, и  во всех сочинения Гуммеля в придачу. Она ее не помнит. забыла, должно быть, Мите и  Ене ни разу ничего такого не пела...
Иногда он казался себе совсем старым. А то – напротив вовсе. Закроет глаза – и снова маленький; взрослые люди, взрослые вещи возвышаются, уходят чуть не под облака, и в этой великанской стране так хочется, чтобы тебя кто-то пожалел, пригрел, на руках покачал, и слезы отчего-то теплые такие, щекотные копятся.

                ***

– Woher kommt hier der Brandgeruch? Ak, Feuer! Пожар!   Ich kann nicht mehr, больше неможно жить в этом Quartier!* О, мой бок!

* Откуда пахнет паленым? Ах, пожар... Я не могу больше... в этой квартире. (Нем.).

– И мой бок, и мой! – вскричал Саша, с страдающей миной хватаясь за правый бок.
– Этот кинд ист нефозможен! Я покидайт вас! – сказала Луизхен.
– Не покидайт! Пока я жив, я этого не допущу! – сказал Саша, но увидев, что Луизхен не на шутку рассердилась, подошел, обнял ее, закружил.
Луиза, готовая было заплакать, против воли заулыбалась. Разумнее, логичнее было бы заплакать. Но Александр смешил ее, и любовь к нему не давала ей быть рассудительной. Все же неподдельные слезы появились на смеющихся, добрых, близоруких глазах Луизхен, – слезы были от едкого дыма.
Саша Бородин подкрался к одному из дьявольских сосудов, что-то бросил в него; дым из серого стал желто-зеленым. Бежать, бежать нужно отсюда, добром забавы ребенка не кончатся, – а ведь какой был славный, послушный, примерный мальчик еще года два назад. Правда, Луиза некоторым образом и сама была повинна в происшедшей с ним перемене. Как-то она нашла в своих вещах маленькую и довольно старую, начала века, книжку с заманчивым названием: Der magische Jugendfreund oder fa;liche und unterhaltende Darstellung der nat;rlichen Zauberkunste und Taschenspielerenen von D-r J. H. M. Poppe, Rath und Professor in Frankfurt am Main, что означало: «Волшебный друг юношей, или удобопонятное и занимательное изложение истинного искусства чародеев и фокусников, исполненное д-ром Й. Х. М. Поппе, советником и профессором в Франкфурте на Майне». Во всяком случае, так перевел Саша Бородин своему другу Щиглеву название сей книжицы, донельзя истрепанной еще предыдущими поколениями любителей волшебной магии и чародейства. Миша понимал по-немецки  не так хорошо, как Бородин, которого учила своему языку буквально с пеленок добрая Луизхен.
Франкфуртский советник и профессор д-р Поппе хитрил: никакого чародейства в его книге не было, а были занимательные фокусы, все как один подробно разъясненные разными физическими и химическими причинами; «волшебный друг юношей» и должен был приохотить отроков к серьезной науке. Что касается Саши Бородина, то с ним затея лукавого немца удалась, да еще и слишком. Потому как, перебив великое множество бутылей и склянок, с которыми он по таблицам доктор Поппе устраивал фокусы и опыты, измучив домашних призывами к вниманию и звоном битого стекла, Саша ничуть не остыл, а стал требовать все новых немецких книжек по химии, физике, все более странных и громоздких покупок. Другого мальчишку, пожалуй, и силой невозможно было заставить заниматься всем тем, что для него составляло теперь жгучий интерес и развлечение. Миша Щиглев тем временем поступил в Первую гимназию. Бородину туда доступа не было: требовалась бумага о дворянском происхождении... Как ни уверял Михаил, что ему нестерпимо скучно в гимназии, а видно было, что новая жизнь все больше поглощает его. Да и дел у него теперь набиралось столько, что они не давали даже музыкой заниматься по-прежнему. Саша остался бы в одиночестве – но химия, его новое и из ряда вон выходящее увлечение, заняла все его досуги. Щиглева опыты товарища мало интересовали; они теперь по-настоящему виделись только за роялем, да еще перед сном...
«Динь-динь-динь» – сама собой зазвенела какя-то стеклянная кастрюля; через трубку в нее из другой, опрокинутой и горбатой посудины что-то закапало, – значит, сейчас еще что-нибудь зашипит или взорвется. Вот наказанье-то!
Луизхен схватилась за голову и выскочила из комнаты. И тут же влетела в дверь Тетушка, с тем же выражением лица, так же схватившись руками за голову, – точно там, за дверью, Луиза во мгновение ока превратилась в Тетушку под воздействием всей этгй алхимии, чертовщины и колдовства.
– Вот я задам ему! Вот я ему... Кх-кх-кхка! Да тут – кх! – дышать нечем! Маленький мой, золотой, яхонтовый, котик мой сторублевый, ты себя задушишь! Кхе-кха! Пойдем, пойдем отсюда, я сейчас же велю окна открыть. Что ж ты с собой делаешь! И с нами тоже. Ну, Саша, пораскинь умом, подумай сам. Я уж не говорю, что жильцы на вонь жалятся, – но далеко ли  в самом деле до пожара?
– Можно? Ого-го, дыму – как на Бородинском поле!
– Именно что на бородинском! Миша, голубчик, скажи хоть ты своему дружку, ведь вот живешь ты без этой... химии, – а почему? Потому что здоровью своему не враг.
– Он не потому... – сказал Александр.
– Я – не потому, – подтвердил Щиглев со всей серьезностью. – Я в ней как-то вкусу не найду. Вот музыка – Гайдн... или Мендельсон: и для ума, и для сердца. А в химии...
– Именно, – подхватила Тетушка, – именно что так: что ты в ней нашел? Хоть бы братьев своих младших пожалел. Еня, крошечка такусенькая, каково ему ароматы эти вдыхать? Дитя, а и то понимает, чихнет и расплачется.
– Вот, Миша, учись, – сказал Бородин. – Дитя понимает в химии, а ты ни бельмеса.
– Сашенька, это уж и некрасиво, в конце концов: все молчишь да отшучиваешься, отшучиваешься да молчишь.
– Я, Тетушка, не молчу, я вас перебить не решаюсь. А что я вам показать хотел... Вы такого сроду не видели.Это вам сюрприз. Миш, а ты куда?
– Уволь от твоих сюрпризов.
– Ну что ты, ничего громкого не будет.
– Что за сюрприз? – переводя подозрительный взгляд с одного на другого, сказала Тетушка.
– Не бойтесь, подойдите... Осторожно, не заденьте – тут тесновато... Ну, как вам это нравится?
– На хрусталь смахивает... Иголочки, кубики... да блестят-то, блестят! Как же ты сделал это? А полировка до чего хороша...
– Это кристаллы, Авдотья Константиновна.
– Ваша правда, Михаил Романович. Кристаллы. А говорил, не понимаешь. Это, Тетушка, нерукотворные камушки. Сама природа сотворила... ну и я помог.
– Природа? От Бога нешто? Не пойму я тебя, Саша, где мне. Ты уж того... играйся, ежели от Бога. Да не спали ты нас, об одном прошу, смирюсь уж как-нибудь с вонью...
– В химии, Тетушка, и вонь – от Бога! – сказал с важностью Александр.

                ***

– Я бы на твоем месте, Авдотья Константиновна,  приглядела за Александром да поостерегла... кой от чего. Пятнадцатый год парню, голос петуха дает; самое опасное для ихнего брата время. Того гляди – влюбится, убежит, подерется; а не то на улице мальчишки обучат такому, от чего ноги сохнут. Ты не обманывайся, что он тихий; в тихом омуте, знашь...
– Ишь чего придумала, – сказал вдова, раздосадованная и даже оскорбленная за своего любимца. – Может, у кого другого все и так, как ты расписала, а моему Саше время нету – дурить! Не твоего полета птица, не каркай!
– Вишь... хочешь как лучше, а тебя же и обвиноватят.
– То-то! Лучше... Аль не видишь– вздохнуть ему некогда, живет бегом, и ест, и только что не спит на бегу!
И правда: ему не хватало времени; он не знал еще, что эта нехватка написана ему на роду, суждена до последнего дыхания, до самой смерти.
С Мишей Щиглевым бежали они на Царскосельский вокзал. Поезд уже стоял и ждал их. Черный паровоз с длинной, раструбом, черной трубой пыхтел, отдувался, потом с жутким шумом выпускал огромное облако пара. Когда плотная пелена рассеивалась, из окошка паровоза выглядывало чумазое и смешливое лицо машиниста. Казалось, он забавлялся, заставляя огромную машину пыхтеть и отдуваться и тоненько свистеть – и теперь выглядывал, чтобы проверить впечатление от своей шутки. И острая зависть на мгновение переполняла мальчиков: так хотелось немедля, сейчас же оказаться на месте этого веселого, чумазого, сильного, как бог, человека, шутя передвигающего  по рельсам дома-вагоны!
Да. остро завидовать машинисту, чтобы через какой-то час-полтора, в Павловске, напрочь забыть чумазое божество для нового. блестящего и подлинно всемогущего. Иоганн Гунгль, маэстро. По мановению его смычка рождается, живет, вырастает до размеров грома или замирает музыка. Оркестр повинуется ему так, точно живот и смерть всех вместе и каждого музыканта в отдельности зависят от воли господина Гунгля. Куда до него Саше с Мишей! Дорасти бы, дотянуться когда-нибудь до того флейтиста, смешно надувающего красные щеки. До виолончелиста, у которого колышутся в такт музыке важные седые бакенбарды. (И как сладко знать втайне, что ты вырастешь и заткнешь их всех за пояс, потому что ты будешь всегда такой же упругий, крепкий и юный, как сейчас, но только станешь в сто раз сильней, выше, умнее!)
...Забыть обо всех. Услышать музыку, неделимую, сплавленную из многого в одно. «Буря в степи», отрывок из оды-симфонии Фелисьена Давида «Пустыня»... Не слушать, не слышать отдельно ни трубы, ни альта, ни скрипки; не помнить, что существуют фагот, валторна, флейта, тромбон. Забыть, где ты, впитывать в себя музыку, животворящую, ничем на свете не заменимую – как материнское молоко. «Давид использовал восточные, арабские подлинные мелодии», – роняет веско кто-то за спиной с гордостью хорошо осведомленного человека. Ах вот оно что, вот почему так непривычно уху, так раздражает и цепляет память: восточные... арабские... подлинные... На всю жизнь запомнить: восточные... подлинные...
Теребить и выспрашивать, замучить вопросами учителей («А какая музыка у арабов?»), выпытывать у них все, что они знают, все, что собирались уже забыть. Просить, выклянчивать, требовать новых книг. Погружаться в них с головою.
– Саша, Сашенька! Александр! Да не оглох ты часом? – нет, не дозваться Сашеньку, он здесь – и не здесь вовсе; Бог весть где бродят сейчас его мысли.
...Возиться с гальваническими пластинками; составлять и пробовать акварельные краски; превращать жидкость в кристаллы, видимое – в невидимое; сотворять из холода – пламень, из теплого – лед. Делать то, чего не было. Создавать. Как творится музыка: из ничего, из воздуха и света, из мечты.
Потом с Мишей играть в четыре руки Моцарта, ахать, изумляться, словно играешь и слышишь его впервые; потом бежать по улице – и не потому, что куда-то опаздываешь, а потому что идти шагом – слишком медленно, слишком скучно. Бежать, как будто кто-то подгоняет, – и, кажется, не поспевать за самим собой.
Да, времени не хватало, как в сгущении грозы не хватает воздуха.

                ***

Никакого не нужно особенного слуха, чтобы узнать их, не открывая глаз. Это даже легче, чем в оркестровом аккорде отделить разные инструменты, определить на слух взятую каждым ноту. Вот ровное, басовитое гудение. Шмель. Звук бархатистый, под стать роскошному его платью. Жужжанье пчелы гораздо тоньше, его хорошо, отдельно слышно, когда одна-две пчелы совсем рядом, перед носом, перелетают с цветка на цветок. Особенно в тот момент, когда пчелка все взяла и срывается с места. Если недалеко от тебя – дорога от улья к тем местам, где пчелы кормятся, тогда мимо непрерывно проносятся два потока, один туда, другой обратно. Облачко набежит, запахнет дождем – гул меняется,  все спешат домой. Станет светло и ясно – и тут же опять загудел встречный поток. Саша уже знает, что переходить пчелам дорогу не стоит. Когда они разгневаны, характер музыки опять резко меняется, но тут уж слушателю надо уносить ноги, пока не поздно... Прекрасный, хотя и назойливый музыкант – комар, если слушать его без раздражения  и опаски. А кузнечики разнообразней и лучше всех, Александр даже научился по стрекотанию различать несколько видов. Большие кузнечики и крохотные, ярко-зеленые и буроватые, под цвет выгоревшей травы, – они и выглядят как настоящие артисты, никто в поле и на лугу не может поспорить с ними изяществом, а поспорит, так проиграет. «Дз-з-з-з...» – вот эту крикунью он терпеть не может. Муха, толстая, как купчиха, и не жужжит, а зудит, противно, надоедливо, прямо точно в ухе засела. а ведь всеми цветами радуги сверкает... Уйди ты, уйди, несчастная! Нет. Не хочет. Придется все-таки встать, да и пора, сколько можно лежать лицом вверх, раскинув руки и трогая пальцами колючие травинки. Нужно искупаться, вот что. Купанье будет, конечно, не то, что утром. Но и до утра доживем. А пока...
– Саша! Не вздумай один ийти купаться! Подожди Александра Егоровича! – крикнула, заметив его, Тетушка.
Александр Егорович – это Тимофеев, управляющий Домом. Странно: лишь сейчас Саша собразил, что давно уже произносит это слово, даже про себя, в уме, как бы с прописной буквы. Да и все вокруг него много лет подряд говорят о Доме особым, значительным тоном, как другие произносят, например: священная особа Государя ипмератора. От Тетушки, от  Луизы то и дело приходится слышать: «Если Дом не подведет, поедем летом в деревню», «Что соберем с Дома – а не то половину учителей придется отпустить», «Вот тебе, Катерина, кацавейка к именинам. Старая, не взыщи:  Дом  ремонту требует...» Дом кормил, поил, обувал, Дом развлекал и учил, Дом платил за реторты и  колбы, порошки и краски; за музыку тоже он расплачивался: и за старый рояль, и за новую виолончель, и за ноты.
Дом определял, быть Тетушке веселой или же сумрачной; но и настроение многих других мужчин и женщин, начиная с Катерины Егоровны и кончая квартальным надзирателем, зависело от него же, от Дома. Да что – настроение! Жизнь. Уж как хотелось Саше летом в деревню – а до последних дней только и слышалось обычное «Если Бог даст...», подразумевавшее также:  если Дом даст.
Дом – уже не новый, пообтрепавшийся дом на Глазовой, четыре этажа глядят на улицу, пять во двор, – Дом на этот раз не обманул. Какое нынче раздолье в деревне! Какое солнце! Какое купание!
Купаться лучше всего рано-рано утром, одному. Еще из своих  никто не вставал; за околицей видно облако пыли – это пастух гонит стадо.Через огород, через длинные тени от плетня, через овраг, росистый и темный; утренним, почти горизонтальным лучам в него не попасть, а вот в полдень отвесный солнечный луч падает на дно оврага, – как цепь с ведром уходит в колодец. С разбегу – вверх, из овражной сырости – на душистый луг; скорей, скорей, чтобы приречные кусты замелькали по сторонам тропы, словно ты на тройке разлетелся... На бегу сорвать с себя рубаху, теперь приостановиться на секунду – нет никого? Нет, кому тут быть в этот  час! – и скинуть все, и нагишом: бултых! Вода ошпаривает кипятком, но через минуту-другую уже кажется ничуть не холодной, обнимает, охватывает ласково, – руки вылетают из воды, усеянные крохотными серебристыми пузырьками. Вода с двух сторон спадает с запястий и в какой-то миг напоминает широкий рукав халата. Какое тут сходство? Да почти никакого, а если и есть, то самое мимолетное... Но с этим рукавом халата, мелькнувшим в уме, сразу вспомнилось все остановившееся, всегдашнее, зимнее. Нет, нет, решено: Бородин – человек летний, он создан для лета, а лето – как нарочно для него. Только по недоразумению он не родился в Африке. Он, как нильский крокодил, вылезал бы из воды лишь затем, чтобы позавтракать.
Кстати, о завтраке. Марш из воды! Сашка! Кому говорят! Так он, бывало, командовал себе, но при этом продолжал плескаться. Вот если бы Тетушка или даже добрейшая Луиза так прикрикнула, он бы живо послушался. А самого себя слушаться неохота... Если бы они проведали о его утренних ваннах, ого, какой поднялся бы шум! Тетушка убеждена, что он дитя, что пусти его одного – и он попадет под колеса, расшибется, утонет. Купаться днем его пускают только с сопровождающим. Например, с Александром Егоровичем. А тот готов Сашу на веревочке водить: «Тебе-то ничего, а мне, случись что с хозяйским дитем, знаешь что будет? Плещись-ка здесь, у бережка...» Деревенские парни смотрят на его купание, потешаются. Он – в неуклюжем облипающем купальном костюме, топчется на мелководье, где речка курице по колено. Они – загорелые, вольные – прыгают с обрыва – вниз головой, а кто и брюхом об воду, а кто – «солдатиком», составив ноги вместе, держась прямо, как солдат в карауле, – узкое смуглое тело входит в воду, как нож в масло. Но и у деревенских свои неприятности: матери, разыскав их, на всю округу ругают бездельниками, награждают подзатыльником на глазах у всех; тут и кончилась их воля...
Но – облака! Небо! Грибы и ягоды в лесу! Воздух! Свет и тепло! Деревенские псы, что виляют, все до одного, хвостом при встрече с Сашей! А вечерние гулянки парней и девушек! А хороводы, – какие хороводы, какие песни удивительные подглядел и подслушал он тайком от всех: и от Тетушки, и от Луизы, и от деревенских, чтоб не прогнали.
На закате и в сумерках, когда уже одна-две звезды посвечивают среди зеленеющего неба, на поляне разжигали костер; и те же парни и девки, что днем кричали и говорили грубо, бранились нехорошо, – те же самые люди двигались в хороводе точно по воздуху, а не по земле; пели резко и громко, но складно на удивление. Грустные, тягучие песни пелись совсем по-другому, чем веселые и залихватские; в веселых почему-то чудилась тоска, а в печальных самые разнаигрустные места выводились с каким-то вызовом и тайным наслаждением, с необъяснимой радостью, которую Саша понимал и разделял. И все это – без никаких фортепиан; даже гармошки, даже балалайки нет и не нужно. Ни разу Бородину не послышалось в этих песнях ни малейшей ненатуральности, фальши. Все было под стать здешнему широкому небу, широкой земле, шуму и шороху лесных веток, бульканью вечно кипящего ручья.
Саше только теперь вспомнилось, точно осветилось в темноте: он и раньше видел этот хоровод, слышал эти песни. Давным-давно, как будто года четыре ему было... может, пять. Старый князь возил их в Тверскую губернию, в какое-то свое сельцо, и там игрались для Луки Степановича песни, водились хороводы. И теперь невыразимой сладкой печалью отзывались эти звуки: точно в них лежала родина всех вещей, позабытое начало всему.
Но и, правду говоря, ясно было Саше, отчего он прячется и почему никто из взрослых его бы никогода к поляне не подпустил. Многое здесь не было рассчитано на ребячьи глаза и уши. Песни попадались такие, что хоть стой хоть падай; они-то лучше всего и запоминались. Да и вся прелесть гулянья, вся лихость и тоска, вся нежность, вся удаль была – он видел – для того, чтобы сверкнули девичьи глаза, чтобы дрогнули губы, чтобы сердце ёкнуло. И сколько раз хоровод, чинный и плавный, переходил в неразбериху, в праздник убегания и погони, в задыхание то ли смеха, то ли плача? Однажды, сидя в своей «засаде», в кустах у поляны, он увидел... стал невольным свидетелем и вовсе невозможного, стыдного, от чего убежал бы без оглядки – но как во сне, был потерян голос и способность к движения утратилась. Во рту пересохло. И он и она казались ему бессовестными без предела, а парень, здоровенный детина, еще и жестоким, точно он мстил своей подруге за что-то, хотел обидеть, унизить ее до конца. Что это не так, он понял, когда они уже уходили. Девушка запела высоким голосом. Лучше всех запела, кто певал на этой поляне. Потом было молчание, а потом  Саша слышал, как парень тихим, виновато-счастливым голосом произнес: «Вот уж как я тебя люблю – у-ух! – разорвал и съел бы по кусочкам».
Почему им не стыдно? И – догадка, которой хватило на целую жизнь, догадка спасительная, обещавшая радость и чистоту всем, кому он будет дорог  – через десять, двадцать, тридцать лет... «Не здесь стыд – стыд, когда не любят...» Обратной дороги от поляны он в тот раз не помнил. 
Странный и почти столько же запретный разговор двух дачников пришлось ему услышать, на этот раз на реке, – причем два немолодых господина остановились рядом с его одеждой, и он замерз ожидать, когда они уйдут.
– Идея непременного страдания надуманна и нелепа, – говорил один. – Почему я рожден для страданий? Из чего это следует? Я для радости рожден. Все христианство исходит из неверной посылки, именно – из патологической идеи страдания, из болезней и бедности, возведенных в доблесть и добродетель. А православие наше – самая выродившаяся и бесплодная ветвь христианства. Оно и понадобилось-то, чтобы ничем не стеснять власть князя, то бишь кесаря.
– Совершенно верно, – отвечал другой, прихрамывающий и с палочкой в руке собеседник. – Православие наше связано корнями с самодержавием, никто этого и не скрывает. А то и другое  – простите мне самую неловкую банальность, – то и другое соединило племена России в народ и государство.
– Не клевещите на русский народ. По-вашему, его основы – самый гнусный деспотизм и суеверие? Глупости.
– Я знаю, в вашем кругу быть патриотом предосудительно, а уж хорошо говорить о Государе – преступленье. Но потому-то русский народ никогда и не поймет таких, как вы.
– Да какую, Бога ради, связь вы видите между русским народом и наследником ничтожных немецких князьков и герцогов?  Вы, человек культурный, не можете не знать, что дом Романовых уже сто лет как нерусский, да и прежде-то русским был разве на четверть.
– Я имею в виду самую идею единовластия, бесконечно близкую крестьянству.
– Вас в этом ваши ярославские мужички убедили?
– Вы, похоже, наслаждаетесь тем, что самые ужасные вещи можете говорить мне совершенно безнаказанно.
– Да уж: с доносчиками не знаюсь, не беседую и руки им не подаю.
– Фу, стыд какой! Берите последнюю вашу фразу обратно: я ее не слышал! Спасибо хоть покраснели... Что касается болезней и страданий, то, разумеется, любить здоровых, молодых и красивых гораздо удобнее...
Они ушли наконец-то, продолжая разговаривать, вцепившись друг в друга мертвой хваткой; Саша, голый, дрожал, с ног до головы покрывшись гусиной кожей. Он не все понял в разговоре, но непонятное ложилось в память еще лучше, чем понятное, и ложилось навеки.

                ***

В этот раз в деревне он понял, что любит Петербург, Питер, любит свой город и ни на что не променяет. Город открылся ему не как случайное скопище людей, улиц, домов, а как нечто целое. Смотреть на одну улицу, а помнить, что за спиной и по сторонам – другие. Видеть больше, чем вмещает взгляд – видеть все то, что что помнишь памятью прежних шагов и взглядов. Будто бы сразу и снизу смотришь, как все, и – с высокой колокольни. Или как  птица, какая-нибудь городская ворона или галка, видит Петербург, пролетая. Так много одновременно, зараз видишь еще, бывает, во сне и не удивляешься. У города был свой воздух, – куда хуже лугового, лесного, сырой и мглистый. а свой, ни  с каким другим не спутаешь. И родной, если ты дышал им с рождения. И среди городских балконов есть балкон, на котором ты упал и едва до смерти не расшибся, когда тебе было года два от роду. И ты помнишь свой тогдашний крик. И есть улица, по которой ты вместе с Мари тащил настоящую, хотя и маленькую пушку. Которую никто больше не видел, в которую кроме Мари  и тебя никто не верит. Но улица видела и знает, что пушечка-то была... Даже нищие и калеки на церковной паперти были знакомы ему по нескольку лет – хорошо, что они все живы  и остались такими же, как были; надо бы разбить копилку и раздать все, что там набралось.
Он не любил и не умел раздавать милостыню. Нищие – и бабы с младенцами, и жуткие калеки, и слепцы, и старухи – сразу угадывали, какие у тебя деньги, хватит им или нет. И если чувствовали, что ты пришел не с пустыми руками, сразу окружали. И отталкивали друг друга, и говорили все сразу, и руки протягивали, у кого были руки, а потом начинали хвалить тебя и желать: «Дай тебе Бог здоровья...»,  «Толстой невесты...», «Счастья-талана...», «Красавицы с приданым...», «Умница мальчик, храни тебя Господь...» В другой раз денег в кармане не было, и они на тебя не глядели, верней, глядели, но не видели.  И все-таки это было лучше, чем их униженная благодарность. Они унижались до края, ползали на коленях, кланялись до земли, руки пытались целовать, Саша не знал, зачем они так. Ужасно совестно было, что ты, такой молодой, здоровый, румяный, отдал им медяки, да и то не свои, дареные, полученные от Тетушки, от  Луизы... считай, ничего не отдал, ничего своего, такого, чтобы тебе жалко было, что самому нужно. А они тебя хвалят, как будто ты лучший человек на свете. Хоть сквозь землю провались.
Однажды он попробовал высказать все это Луизе.
– А ты не о себе, ты о них думай, – сказала она. Помолчала. И повторила, почти без акцента: – О себе не думай, а об них.
Он и то старался. Но вовсе не думать о себе не умел. Ему казалось, что все на него смотрят.
Он долго собирался выполнить свое решение: разбить копилку и раздать мелочь  убогим. Все медлил, все собирался. А потом стало поздно. Улицы опустели, нищих с паперти как ветром сдуло. В Санкт-Петербург пришла холера.
Холеры боялись все. Безглазая, она косила направо и налево, не разбирая возраста, пола, вероисповедания. Холера рассекала все человеческие связи. Даже паровозам, могучим и огнедышащим, она заткнула глотки, поставила их на прикол. Вместо извозчиков и лихачей, вместо нарядных господских экипажей тянулись теперь по улицам фуры с мертвецами; конные жандармы посматривали с высоты на редких, все более редких прохожих. Больных выволакивали, как преступников, с полицией, везли в бараки. Замирала торговля, разлаживалась городская жизнь. Тем, кто вчера ел вполсыта, сегодня вовсе нечего было есть.
Тетушка в надлежащий момент умела быть энергичной и властной. Правда, что и квартальный надзиратель не забыл похрустывающих конвертов, полученных от домовладелицы, – о чем следует, предупредил. Авдотья Константиновнаа успела запастись провизией и водой, да и жильцам многим подсказала; затем же распорядилась парадную дверь запереть, черным ходом впускать только своих и здоровых. «Ты, Луиза, воду прокипяти лишний раз, оно не помешает, – командовала она, – да за детьми пригляди, чтоб руки мыли щеткой, и упаси их Бог с кем-то чужим заговаривать, никого они и видеть не должны, меня да тебя, пока мы живы-здоровы, не сглазить бы...»

                ***

Насколько Катерина Егоровна суетлива – кажется, что и дышит она как-то вприпрыжку, – настолько ее брат, Александр Егорович, нетороплив. Самая отчаянная неотложность не ускоряла его движений: он так же размеренно доставал старую табакерку, нагружал нос понюшкою табаку, потом озабоченно и помарщиваясь прислушивался к чему-то в самом себе, собирал нос гармошкой, разворачивал громадный носовой платок и подносил его к лицу, чихал радостно и оглушительно, вытирал заслезившиеся глаза и затем уж провозглашал: «Слушаю вас, госпожа хорошая!» или: «Слушаю вас, господин хороший!» Возможно, эта серьезность, неторопливость манер и подкупили Тетушку... Управляющему доходным домом необходимы солидность и неспешность. В отличие от сестрицы своей, любившей приложиться к рюмочке, Александр Егорович и  не пил, разве что по большим праздникам. Воровать он, кажется, поворовывал, но нельзя ж от одного человека требовать разом всех совершенств! Да никто его и не ловил пока что за руку.
...Руки Александра Егоровча мало сказать дрожали: тряслись, ходили ходуном. Катерина Егоровна, вошедшая в гостиную вслед за братом, прикрикнула на него:
– Сядь! Экий ты... Экая из тебя баба вышла бы!
– Что с тобой, Александр Егорович? На тебе лица нет. Уж не... Уж не захворал ли ты часом? – спросила Тетушка, машинально отодвигаясь.
– Не выдумывай, хозяйка, мы не чумные. А ты, братец, ну-тко! Подайте ему рюмочку, укрепиться. И мне заодно. Вот, мальчик милый, спасибо, Саша, золотко мое.
– И гореть мне в геенне огненой! – произнес Александр Егорович и всхлипнул.
– Катерина! Ты-то хоть скажешь, что там у него стряслось? Может, с домом чего? А я и не знаю?
– Дом в порядке. Тут вот какая история... Народ волнуется, сама знаешь – холера... виноватых ищут. Отравители, бают, всему виной, воду травят в Неве и в колодцах, в муку чего-то там подсыпают...
– Ну?
– Ну и поймали, как водится, одного. Стекла на глазах, мундирчик – в нирситете учится. Известное дело, поймали – стали поколачивать, щипать, друг дружку подзадоривать, а и без подзадорки злые все, злее некуда. Глядим –  сей час растерзают малого.
– А я ж его знаю... – простонал Александр Егорович. – Он у моего старшенького репетитором был. Безобидное существо! Эх, Катерина...
– Что Катерина? Что Катерина?  Если б не Катерина, ты бы знашь где был? Авдотья Константиновна, голубушка, слушай: вот этот остолоп, значит, вылазит, будто его кто о чем спрашивал, и бормочет: я, мол, этого студента знаю.
– Я его знаю! Я знаю его! – повторил быстро опьяневший  Тимофеев и стукнул по столу кулачком.
– А народ – зверь, чистый зверь, прям варнаки, душегубы, нелюди! И сллышу я, гуторют вокруг: «Он его зна-ат... Ищо один нашелся... Соопчник. Держи его, хватай, пока не убег! Откудова он отравителя знает?» Ну, я кричу этому... Шепотом кричу:  «Молчи, дурак, я твоих четверых растить не хочу! Молчи!» А сама, спасибо, догадалась, пальцем в толпу, в самую середку указываю и людя;м подвываю: «Хватай его, вот он, который соопчник! Держи, не упускай!» Ну, соседи туда и ринулись, голосок-то мой знашь, а дале и рассказывать нечего.
– А тот? Студент? – спросил Саша.
– Бедняга тот? – Катерина Егоровна протянула вперед, под свет масляного светильника, и разжала кулак. Все это время она сжимала мокрую, наверно, вспотевшую ладонь, а теперь вот  разжала и протянула ближе к свету. – Вот. Пуговичка... откатилась...
Все смотрели на ладонь Катерины Егоровны как зачарованные. И вдруг заплакала, тоненько и некрасиво заголосила Луиза. Тогда зарыдал и Тимофеев; с ненавистью какой-то провел он несколько раз плачущим лицом по столу, словно стереть хотел, убрать все выступы, все черты свои, сделаться безликим.

                ***

Если когда-то его голос был сродни флейте, то теперь нужно бы говорить о виолончели. Еще с год назад, когда в Петербурге объявилась холера, когда не то что были отменены концерты в Павловском воксале, но и вся жизнь точно замерла: без крайней нужды никто носу не высовывал на улицу; учителя – и те перестали ходить в дом... – тогда-то у Саши стал меняться голос. Он и раньше, случалось, «пускал петуха», но тут ему с месяц пришлось молчать и объясняться знаками, чтобы людей не смешить: до того голос был ломок и непослушен. А затем однажды утром, сразу и вдруг, Александр заговорил мягким ровным баритоном, словно и не было у него никогда другого голоса. Над верхней губой у него пробивались усики; плечи раздались; темные с поволокой глаза глядели смело и словно были освещены изнутри.
Однажды, когда вдвоем с Тетушкой они вышли прогуляться, Авдотья Константиновна вздумала по старой привычке перевести его за руку через улицу. Извозчичья пролетка остановилась перед ними, пережидая. С другой стороны навстречу им спешили прохожие. Александр вдруг увидел близко, рядом, девичье округлое и нежное лицо. Широко расставленные глаза, большие, серые, глянули на него, заискрились смехом, зажмурились. Барышня, глядя на него, смеялась! О, как резко выдернул Саша свою ладонь из Тетушкиной руки, как вспыхнули его щеки! Перейдя улицу, он обернулся, – оглянулось и девичье лицо, смеющееся и нежное.
– Не водите меня за ручку, я вам не маленький! – крикнул Саша Тетушке с внезапной враждебностью.
– Да что ты, Сашенька... разве я спорю? Не хочешь – ну и не буду за ручку, Бог с тобой, когда ж ты этак сердился?
Много ночей потом снилось ему это девичье лицо; вот оно оборачивается, глаза, серые, огромные, вспыхивают искрами, смеются – и жаром, жаром и стыдом, как волною, окатывает его с головы до ног...
Неясные радости, неясные тревоги томили Александра. Весною в Петербурге выдались небывалые, синие, прозрачные дни. Лед прошел на Неве празднично и гулко. Казалось, если разбежаться и подпрыгнуть как следует, заденешь пальцами голубовато-серый, прохладный небосвод, и раздастся звон. Ощущенье силы и свободы бродило в нем, он чувствовал, знал, что может своротить горы. Он грезил наяву славой, грядущими подвигами; кровь бежала в его жилах со звоном, как весенний ручей.
Миша Щиглев на вид был спокойней, но и в нем гуляла невозбранно весна, и его молодой басок взвивался, когда говорили они и мечтали о славе, о музыке и – если уж точно никто не слышал – о любви.
Взрослые все считали их маленькими, а может, притворялись, что считают. Как будто уговор был: вы, дети, вот за этой чертой ни-че-гошень-ки не понимаете, не видите, не слышите, – ладно? Ну ладно. Делали вид, что не понимают, не видят, не слышат. Но все понимали, все видели, все слышали. Луиза, разумеется, не догадывалась, что книжка, которую она тайком почитывала (хоть и помнила наизусть чуть не каждую страницу), известна и мальчикам. Книжка была немецкая, старая, старомодно-шутливая и слегка непристойная. Называлась она: «;ber das Ungl;ck allein zu sein und besonders allein zu schlaffen» – «О несчастье жить и особенно спать в одиночестве». Но и без нее, без этой книжки они бы кое-что сообразили. Да что там – недоумком надо быть, чтобы к пятнадцати годам не знать, зачем мальчики и девочки по-разному устроены. Они с Мишей важно рассуждали как-то: вот скучища была бы, если б мир был сотворен иначе! Если бы и вправду под капустой какой-нибудь людей находили, и были бы человеки ни то, ни сё, не женщины и не мужчины. Вся прелесть вселенной пропала бы, не будь великой тайны, их ожидающей; все краски поблекли бы, все дороги лишились интересу!
Иное дело – они знали много такого, что поневоле  узнаешь, живя в Петербурге. Видели на улицах «таких» женщин, знали про «такие» дома, слыхивали хвастливые и бесстыдные россказни, после которых хоть оттирай уши щеткой. Но вот какая штука – грязное к ним не приставало. Мало ли что видели, мало ли что слышали. «У нас все будет не так», «Я не такой», – то была их вера непреложная, с этим они засыпали, с этим поднимались утром. Так реки и живые озера сами собой очищаются от сора, от всего, что хозяйки в них льют и сыплют, и одаривают снова водой чистой, как божья слеза.
В это время окончательно покорила Бородина виолончель. Ее глубокий голос проникал в тебя, минуя преграды; не оставалось ни малейшего зазора между тобой и музыкой. Дерево излучало тепло. Там, в гулкой глубине, под благородной декой, музыка томилось спящей царевной: приди, вызволи из небытия, из неволи!
А не то садился Александр за рояль. Играл поначалу знакомую, заученную наизусть пиесу. Но вот он чуть переиначил мелодию... Дальше – больше. Он уходил в сторону от заученного, вплетал в готовую канву новое, свое, – и смотришь, не узнать немецкой музыки, с которой все началось!  Отзвуки того, что с ним происходит, отсветы непонятной, будоражащей весны вошли в музыку и повернули ее по-своему.
Спасибо Федору Александровичу... кто он Саше? Отчим? Дядька? С сыном Федора Александровича все ясно: он, Женя, или, как все вокруг зовут его, Еня Федоров – брат Александра по матери... или – «брат по Тетушке»? – если такие бывают. Так же как Митя Александров. Впрочем, с семейными отношениями в Доме натощак не разберешься. Во всяком случае, спасибо Федору Александровичу, что он всех восторженней слушает музыку Саши Бородина, и не только слушает. Это он наше нотопечатню, сговорился с хозяином, добыл цензурное разрешение и – вышло из печати первое сочинение «даровитого пятнадцатилетнего композитора», как вскоер же известила заметка в «Ведомостях Санкт-Петербургской полиции», где у Федорова были знакомые. За издание платила Тетушка, но сколько же было радости, когда Федор Александрович, как мальчишка запыхавшийся, прибежал с готовыми и пахнувшими еще краской нотами! Надпись на обложке, сделанная по-французски и в обрамлении строгом и прелестном, какое и самому мендельсону впору бы, извещала, что композитор посвятил свое сочинение – «Адажио патетико» – Тетушке. Да за такое никаких денег не жалко! И музыка – была убеждена авдотья Константиновна – хорошая, ученая, но трогательная, за душу берет... Потому были выданы Федору Александровичу средства на издание  еще двух творений... как бы сказать: пасынка? Племянника? Ну, да как ни назови – славного, даровитого отрока,Саши Бородина. Для ради такого и похлопотать приятно.

                ***

«Справка из Тверской казенной палаты. Отделением Тверской казенной палаты 3 ноября 1849 года записан в Новоторжское 3-ей гильдии купечество вольноотпущенный поручика князя Луки Степановича Гедианова дворовый человек Саратовской губернии Балашевского уезда сельца Новоселок Александр Порфириев Бородин. Записка эта состоялась вследствие просьбы Бородина и представленных  при оной отпускного акта и метрического свидетельства, по которым означенный Александр Порфириев Бородин...» – ну, и того довольно, – сказала, переводя дух после долгого чтения, Авдотья Константиновна.  – Чуть язык не поломала. Но и бумага того стоит. Ах, бумага ты бумага, казенная, гербова, сурьезная, всем бумагам бумага. Да ты погляди, Саша, возьми, пощупай, – ай не рад?
Рад. Спасибо, Тетушка.
То-то что рад. Сколько ездила, ходила, пороги обивала, а уж денег-то, денег на одни взятки ушло, страшно подумать, не то что сказать! Катерина Егоровна, возьми-ка красненьку да за шампанским пошли, не простой нынче день, праздник! Хотела к рожденью приноровить, маленько не поспела, ну да и так хорошо!
Поздравляю, ваше степенство! – сказала экономка и дурашливо поклонилась Бородину. – Таперича есть и купе-ец у нас!
А ты не смейся! – сказал Тетушка, сдвинув брови. – Был он двороый человек, был вольноотпущенный, а т еперь его голыми руками не возьмешь! Дай поцалую тебя, Сашенька. Да ты, я вижу, никак в толк не возьмешь, какое тебе счастье привалило! Готовься теперь экзамены сдавать, за весь курс гимназии, вместе с Мишей Щиглевым кончишь, если постараешься. А там и  дальше пойдешь учиться, куда только душа пожелает, – и все она, бумажка вот эта самая! А что купцом дура тебя дразнит – не  боись, торговать тебя не заставит никто. Какой из тебя торговец – однажды, помнишь, уговаривал меня, чтобы с жильцов денег не брать.Купец ты мой липовый, душа нездешняя. Ну, пировать по такому случаю, зови Мишу за стол!
...Ночью Бородину не спалось. Стучал за окошком дождь, гремел, как сердитый мастеровой, жестью водосточных труб. Неожиданные, непрошенные подступили к глазам слезы, он глотал их молча: не услышал бы кто, не подошел бы. Появись тут Тетушка – ведь испугалась бы до см ерти. Саша всегда ровен, ясен; давным-давно никто не видел его плачущим...
«Отчего столько неправды скопилось вокруг меня, вокруг нас? – думал Александр. – Бумага, казенная бумага... и как только на одном-единственном листке уместилось столько вранья! «Родился в сельце Новоселки...» – а я не видал его ни разу. Не то что не видал – и не слышал о таком прежде. «Отец Порфирий Бородин...» Был такой, помню, но смутно, да и он меня знать не знает. «Мать – Татьяна Бородина...» Не встречал, не знаю. Дворовый человек... Купец третьей гильдии... Тверская палата... Саратовская губерния... Господи, одно на другое нанизано. Как цепь какая. А я – вот он я, не крепостной и не купец, а человек... молодой человек – с головой, с ногами и руками, с силой в руках, с мыслями в голове, с музыкой, которая внутри, во мне...» Отчего-то пискнуло в животе, и Саша, даром что лицо в слезах, засмеялся, вздохнул спокойнее. «Ты уж не пищи, пожалуйста, – сказал он своему животу. – Когда я о музыке думал, я вовсе не тебя имел в виду. И вообще – прилично ли перебивать печальные размышления своего хозяина?»
«Я еще такое сделаю, что они все ахнут, – думал он, почти насильно приводя себя в прежнее состояние. Нужно было догрустить до конца: так бывает необходимо довспомнить неоконченный сон. Что-то самое заветное, сладко-тоскливое было не досказано.  – Все, все они ахнут... И забудется, и сгинет все это вранье, эти  бумаги паршивые, это «ваше степенство». И – вот оно, главное-то! Если бы никто вокруг не врал,– Тетушка, ты знаешь... вы знаете... Тетушка, я бы подошел к вам при всех и сказал бы... я бы десять раз, и сто, и тысячу, – между прочим, смеясь, небрежно так сказал бы... я всегда говорил бы вам: мама.
Он никогда еще не произносил вслух это слово, а сейчас  прошептал: «Мама!» – громче: «Мама!» – еще громче... И слезы словно сами собой отворились, лицу стало горячо.
Скрипя, открылась дверь. С свечою в руке, в чем-то длинном и белом остановилась на пороге, не решилась дальше пройти Луиза.
– Что слутшилось, Саша?
Ах, ничего не случилось, Луизхен, ровным счетом ничего не случилось.

                ***

Эта вывеска: «Роберт Гедрим. Ноты и музыкальные инструменты» – манила Александра Бородина неотступно, он бродил вокруг да около, как сластена возле кондитерской. Вывеска была новая, имя владельца, выведенное золотом, сверкало. Новой, блестящей была и витрина за чистым, неправдоподобно прозрачным стеклом. На бледно-зеленом шелке в кажущемся беспорядке возлежали солидные фолианты – оперные клавиры с готическими надписями на обложках, с золотым тиснением на корешках; ноты потоньше стояли раскрытыми на изящных новых пюпитрах. Вверху, на чем-то невидимом подвешенные, едва заметно покачивались две трубы и валторна. В углу на острой ножке-подставке стояла виолончель. Эта ножка поразила Бородина: ведь так просто, приделать к виолончели такую палочку, и можно ставить ее на пол, когда играешь, а не держать инструмент между колен! Если Роберт Гедрим сам до такого додумался, – молодец, ничего не скажешь!
Наконец, глубоко вдохнув воздух, – точно нырять собрался, – Саша решился войти. Звякнул колокольчик, дверь сама мягко затворилась за ним. К счастью, в магазине было немало народу, на него не обратили внимания.
– Ах, господин Гедрим, – говорила, слегка подвывая при каждом слове, дама, которая могла бы и не говорить так громко: она и без того бросалась в глаза, очень уж была толста. – Ах, дорогой мистер Гедрим, это магазин не для Гороховой, а для Невского! Попомните мое слово, вы будете со временем поставщик двора Его...
Дама принадлежала к людям, коим до смерти хочется привлекать к себе внимание, где бы они ни находились. Притом ей хотелось, чтобы ее принимали за кого-то другого. В воображении она себя видела, наверное, в эту минуту столичной гранд-дамой, притом – только что из Парижа, без-зумно богатой, очаровательной и преисполненной доброты... По всему этому видно было, что тетенька из провинции, в Петербурге впервые, не ведает, что творит, и нынче же, если не придержит ее кто-нибудь сердобольный, быть ей осмеянной, одураченной, а быть может и ограбленной, причем он сама же себя и грабить поможет... В другое время Бородин позабавился бы и  произношением, и манерами дамы, и ее невероятной толщиной; он бы и рассказ придумал, в котором «сосватал» бы незнакомку Мише Щиглеву... Щиглев как раз все готов был простить девице, кроме излишней полноты. Да, то был бы славный, хотя и жестокий рассказ: женщина-баобаб, в пять обхватов, воспылала страстью к Михаилу Романовичу Щиглеву, увиденному из окна кареты: любовь с первого взгляда. Зная их с Бородиным дружбу, то есть проведав о ней, прекрасная избирает Александра вестником сердца... Все это и еще с три короба Саша придумал бы, да и придумал почти... но тут его взгляд уперся в то, что искал. «Александр Бородин» – его собственное имя глянуло с нотной обложки в глаза так, точно было написано огнем. Густо покраснев, он стал разглядывать для приличия другие ноты, то и дело, почти против воли, поворачивая голову, чтобы взглянуть туда.
Дама только-только выговорила, подвывая, последнее слово фразы. Что она без глаз, что ли? Неужели не видно, что перед ней не хозяин – обыкновенный приказчик? Усатенький, в манишке с бабочкой, склоненный человек с пробором точно посередине головы поднял на покупательницу выпяченные глаза и сказал:
– Просим прощения! Мистер Гедрим отсутствуют-с! Все будет передано в лучшем виде-с! Еще что-нибудь угодно?
Ну да, конечно. Он была из людей, умеющих усугублять свои ошибки.
– Как? – воскликнула она. – Невежа, что ж ты молчишь? Я тут распинаюсь, как...  а он... а он вовсе и не Роберт Гедрим!
В публике захихикали. Приказчик, разведя руками, отвернулся, он не мог позволить себе даже вежливой улыбки. Взгляд его упал на Бородина.
–Что-нибудь выбрал, мальчик? – небрежно и все еще внутренне усмехаясь, осведомился усатенький. В эту секунду Бородин был уже на стороне осмеянной. Приказчики да еще лакеи обожают, когда кто-нибудь из тех, перед кем они лебезят, опростоволосится. Пускай бы себе торжествовали, когда удается. Но противно, когда у тебя на глазах торжествуют исподтишка. «Я-то тебе не подам повода для веселья, – быстро думал Бородин. – Дай-как мне...  Да нет же, не так: – Подайте мне вон те ноты. И еще те, соседние... Гм... не разглядел издали: это же моя собственная музыка!» «Это его собственная музыка, – зашушукаются покупатели. – Сам композитор между нами... Быть не может! Такой молодой! Нужно запомнить... навсегда запомнить его имя: Александр Бородин!» «Господин Бородин, господин композитор, – скажет, слегка подвывая, дебелая дама, изобразив восторг всей своей необъятной фигурой, – господин композитор, теперь мне не нужен даже сам Роберт Гедрим: я видела вас, с меня довольно....»
– С меня довольно! – строго сказал усатенький. – Пять минут я добиваюсь от тебя ответа, мальчик. Столбняк на тебя нашел, что ли?
– Столбняк. А как вы угадали? – сказал Бородин. – Это со мной бывает, особенно по пятницам. Скажите, а ваш... Роберт Гедрим тоже обращается к покупателям на «ты»?
Было слышно, как за спиной его еще раз звякнул колокольчик.

Федор Александрович сиял. Сияло его лицо, круглое, красное, слегка тронутое там и сям тоненькими морщинами. Все еще густая, по обыкновению нечесаная шевелюра, казалось, вот-вот рассеет ворох электрических искр. Нос, и без того курносый, был вздернут презабавно.
– Вот, понимаете ли, – размахивая газетным листом, возглашал он. – Вся Россия прочтет! Вся культурная, мыслящая часть общества... Единственная в империи серьезная частная газета, «Северная пчела». А в ней – музыкальные новости. А в новостях... Нет ли чего интересного? Любопытненького? Посмотрим, почитаем.
– А у нас умные люди эту газету называли... извините, не могу повторить  при дамах, – дерзко заметил Михаил Щиглев. – И про издателей ее нехорошо говорили.
– Клевета. Наветы, происки пасквилянтов. Я лично знаком с Фаддеем Венедиктовичем Булгариным. Человек большого ума и таланту.
– Да про него и Пушкин писал...
– Вы! Что вы можете знать  о Пушкине? Пушкин – мой ровесник, и скажем откровенно: погубило его не-про-сти-тель-ное легкомыслие, слабость к женскому полу – да, да! – и дурные друзья. А ведь был бы талант первоклассный, под стать Карамзину! Но о чем бишь я... Миша! Голубчик, Миша, ты мне всю обедню испортил. Нет, не могу я так, в этом доме меня не ценят, мне и слова не дают сказать...
– Да бога ради... не буду я больше. Говорите!
– Продолжайте, – сказал огорченному Федорову и Саша Бородин. –  Право, мы все просим.
– Ну Федор Александрович, не ломайся, что уж! – добавила Тетушка веско.
– Что ж... если все просят... – промолвил Федоров и, кашлянув, поднес близко к глазам газету. – Единственная! Какая бы ни была, а единственная в своем роде частная газета. Просто не понимаю, как можно этого не видеть? На чем я остановился?
– Музыкальные новости, а в них...
– Именно что вся Россия читает «Северную пчелу». Хоть и плюется, ежели кто чересчур разборчивый, а читает! Вся Россия, прошу не спорить. Другого-то нынче и вовсе читать нечего...
– Да что с тобой сегодня, друг любезный?  – сказала Тетушка, явно начиная выходить из себя. – Нешто мы «Пчелку» не видели? Что ты нам преподнести хотел?
– А вот что... – начал было с прежней торжественностью Федоров, но губы у него вдруг запрыгали, как у обиженного мальчишки. – Нет, не могу. Настроение пропало. Возьмите сами, кто хочет. Нет-нет, Александр, только не ты. Лучше уж тогда вы, Авдотья Константиновна.
– Чудишь, Федор, право, чудишь, – сказал Тетушка. – Ну почему Саше-то газеты не дал? Да не обижайся ты сызнова... прочту. Где? Здесь? Ага. «На днях во вновь открытом магазине Роберта Гедрима поступило в продажу несколько весьма замечательных пьес для фортепиано. Особенного внимания, по нашему мнению, заслуживают сочинения даровитого шестнадцатилетнего композитора Александра Бородина...» Что, что?! Саша! Федор Александрович, душа моя! Ты... Да я этого тебе вовек не забуду... Да чтой-то мне и глаза застлало.
– Ну так давайте я прочту, – сказал Федоров, совершенно удовлетворенный произведенным эффектом и враз забывший недавнюю обиду. – Хм... даровитого шестнадцатилетнего... Особенного внимания, по нашему мнению, заслуживают сочинения даровитого шестнадцатилетнего композитора Александра Бородина: «Fantasia per il piano sopra un motivo da Johan Hummel» и этюд «Le courant», то есть «Поток». Очень, очень удачное название, Саша, и фантазия по Гуммелю звучит именно с итальянским заглавием, это все для избранной, для самой что ни на есть высокой публики приманка! Потому как Италия – родина музыки...
– Федор, родненький, не томи – чита-ай! – воскликнула тетушка.
– «Оба произведения проникнуты музыкальностью идей, изяществом  отделки и прекрасным чувством юношеского сердца...»
– Слышишь, Саша, трогательно как? И все – правда, святая правда!
Саша отвернул голову от похвал, покраснел мучительно. Ему ужас как хотелось услышать, что там дальше.
– «Судя по первым опытам, можно надеяться, что имя нового композитора станет наряду с теми немногими именами, которые составляют украшение нашего музыкального репертуара». Это вам не полицейский листок! – вдруг с энтузиазмом произнес Федоров, оторвавшись от чтения,  и поглядел  с опаской на Щиглева.
– Да я... не спорю я, Федор Александрович, – смутился Миша. – «Пчелку» действительно везде читают... Я даже завидую, самую малость... И рад! Правда! Ах ты, новый композитор! – он потрепал другу волосы и  от избытка чувств дал ему легкого подзатыльника. Саша засмеялся, ему стало легче.
– «Мы тем охотнее приветствуем это юное национальное дарование, – продолжал Федоров, подчеркивая голосом каждое слово, – что поприще композитора начинается не польками и мазурками, а трудом положительным, обличающим в сочинении тонкий эстетический вкус и поэтическую душу. Дай Бог успеха, а поприще великое, благородное... Есть где разгуляться юному, свежему дарованию!» Все. Недурственно, а? Только слово «поприще» вышло два раза подряд.
– Да хоть десять, ежели к месту, – сказала Тетушка решительно. – Зря они только на польки напустились да на мазурки: тоже ведь музыка не хуже другой. Ну, да им там виднее... Эк тебя нахваливают, Саша, другой всю жизнь проживет, а слов таких про себя не услышит.
«Поприще великое, благородное...» Он раз десять перечитал и помнил наизусть сказанное о нем. Под «музыкальной новостью» стояла подпись прозрачно-таинственная: «Ф-в». Хороший человек Федор Александрович. Путаник, любитель обсудить после рюмки вина высокие и высочайшие материи, не сказав (и не подумав!) при этом ничего предосудительного... а в сущности человек просто неприкаянный и  добрый. Как посмотришь, для Бородина он сделал так много! Это через него, через Федорова, состоялось знакомство с Щиглевыми, с его легкой руки началась дружба с Мишей, ученье, учителя... Он отдавал Сашины сочинения в нотопечатню...
Бородин спал уже. Ему снилось музыкальное поприще, великое и благородное. Оно смахивало на Семеновский плац, памятный с детства: такое же широкое, просторное, с высоким – может быть, от музыки, – небом. Луизхен, молодая и веселая, с жадностью слушала «военный музик». Множество оркестров шагали во всех направлениях, и в каждом играл на флейте, заводя от старания глаза под лоб, унтер-офицер Кузьма. И везде стояла знакомая медная пушечка, а они-то с Мари думали, что она потерялась. Вот же она, и в другом месте она же, и везде и всюду, куда ни посмотришь, была она. И палила, приседая от усердия, стреляла в такт музыке, вместо барабана. Сам же Бородин летел сверху, над поприщем великим и благородным. и дул в золотую трубу – точь-в-точь как намалеванный на потолке в большой зале ангел. И где-то рядом летела, смеясь и подрагивая легкими стрекозиными крыльями, кузина Мари  Готовцева.
Всю ночь он спал улыбаясь.

 

                ГЛАВА ТРЕТЬЯ

               Извольте знать, что доктор Чарный
                Живет на улице Бочарной...

Стишок сочинился как-то сам собой, а теперь вот, при всей своей незначительности, не шел из головы; давно замечено: чем глупей, тем навязчивей. Так рассуждал про себя Саша... Впрочем, какой Саша?  Александр Порфирьевич Бородин, студент Императорской Медико-хирургической академии. В доме доктора Чарного, действительно расположенном на Бочарной улице, тетушка будущего медицинского светила занимает одну из самых просторных квартир. Да и то тесно. Авдотья Константиновна перебралась в этот дом на Выборгской стороне, поближе к месту занятий своего любимца, вместе с чадами и домочадцами. Садятся обедать – стола не хватает.
Во главе стола – кресло самой Авдотьи Константиновны. По правую руку от нее садится Федор Александрович; по левую, «ближе к сердцу» – студент, сокровище ненаглядное, кумир всего семейства, Александр. Сейчас его место свободно. А дальше, чинно, соблюдая старшинство и порядок, теснятся дети и взрослые, свои и гости. Сидит здесь грустная и милая, гладко причесанная Мари Готовцева, с которой Саша Бородин в незапамятные времена играл в куклы, давал домашние представления, с которой ссорился и мирился, сочинял путаные сказочные истории... Совсем невестой стала Мари, похорошела и погрустнела отчего-то... и очень даже кстати: в Петербурге как раз мода пошла на интересную бледность, томность и грусть. У Мари и кавалер сыскался, без пяти минут жених, Иван Максимович Сорокин. Он тоже на доктора учится. Молодой человек, который вечно шутки шутит с видом столь серьезным, что поневоле за правду сочтешь. Но приятный, донельзя приятный человек, а главное – Саше добрый товарищ. И Михаил Романович Щиглев, молодой и способный музыкант, по-прежнему считает Бородина первым своим другом, а дом его чуть ли не родным. Постаревшая Луиза, на круглом лице которой кроме привычного выражения доброты и достоинства появилось еще и испуганное что-то, словно она прислушивается к чему-то жуткому и еще не услышанному остальными... постаревшая Луиза приводит и усаживает на высоком полуигрушечном креслице самого младшего из сыновей Авдотьи Константиновны – Еню. До последней минуты шалит и путается под ногами средний из братьев, Митя Александров.
Громкое «апчхи», доносящееся из прихожей, возвещает о прибытии Александра Егоровича Тимофеева. Придя с улицы, он первым делом заряжает нос понюшкой табаку, чихает оглушительно и с видимым наслаждением, а затем уже говорит хозяйке: «Дозвольте ручку-с!» и здоровается с остальными. Он осунулся и как бы съежился за последние годы, – точно некий тайный недуг не дает ему покою. А может быть, так только кажется оттого, что дети в доме все растут и растут? Тимофеев по-прежнему управляющий домом. Слово «дом» в квартире на Выборгской произносится все чаще не с прописной, а как бы с обыкновенной, строчной буквы. И в упоминаниях о нем сквозит не почтение, как раньше, а тревога и ожиданье неприятностей. В ходу с некоторых пор  больше слова «жильцы», «квартиранты», – и все в окружении эпитетов нелестных и безрадостных. «Замучили должники проклятые, ох, замучили!» – жалуется Александр Егорович. Замечено: чем дольше управляет, чем больше суетится управляющий, тем больше почему-то беспорядку в собственном вдовы Клейнеке доме и тем меньше с него, с этого дома, доходу. Катерина Егоровна говорит со значением: «Приходится вертеться, коли некуда деться». Похоже, она только что сама и выдумала это присловье. Что-что, а вертеться Катерина Егоровна умеет. Но и она постарела и не так стала бойка и всеведуща, как прежде. Много времени и ухтщрений требует от нее известный, устоявшийся плотно грешок. Вот и теперь она не удержалась, еще до обеда заглянула в рюмку, да и заглянула-то основательно, со вниманием. Глазки ее поблескивают, – однако, встретив взгляд Авдоьи Константиновны, изображают совершеннейшую преданность и внимание.
Никто, в общем-то, и не сомневается в ее преданности. Лучшее доказательство неусыпных попечений экономки о благополучии семейства – вот оно, си дит на краешке батурета в самом конце стола, глазки в тарелку потупило. Звать его, доказательство, Аннушкой, лет ему, доказательству – двадцать два, глаза у него серые с зеленцой, коса русая, тяжелая по-деревенски... Разве только дети по малолетству да сам Бородин – по неистребимой и наивной своей прямоте – не догадываются, зачеми вдове Клейнеке так срочно понадобилась новая горничная. Уж если обступают юношу со всех сторон соблазны, от которых живому человеку не уйти, так пусть уж они того... поближе будут, не без материнского присмотру и вли яни я. а кто советовал и торопил? Кто справки  наводил? Кто подыскивал? Кто ж, как не Катерина Егоровна!

Аннушка, по-видимому, обеспокоена долгим отсутствием Бородина, и ревнивый взгляд Авдотьи Константиновны тотчас это отмечает, причем удовольствие от тонкого, далеко идущего замысла и глухое чувство вражды вспыхивают в ней одновременно. Никому и ни на иоту не хотелось бы уступать первенца, а уступать придется, приходится: не Аннушке, так другой...
– Что ж это они? Где ж это они запропали? – ни к кому не обращаясь, говорит Аннушка и густо краснеет: «они» – это Бородин, все другие  давно на месте. Но и остальные домочадцы проявляют признаки нетерпения: обед давно ждет, однако ж по обычаю  без Александра не начинают. И разговор не клеится; то один, то другой взглядывает на дверь.
Бородин вихрем врывается в столовую, проносится через нее в другие двери, оборачивается:
– Ко мне не приближаться, со мной целый букет: холера, оспа, чума, не желаете ли?
– Что это от тебя, в самом деле, дух какой-то не такой... – робко вопрошает Авдотья Константиновна.
– Не обращайте внимания, сейчас умоюсь. Это я мертвецов резал.
– Ахти Господи, при детях, такие страсти!
– Какие страсти? Я из анатомического театра – учился, дело делал, – не воровал, не грабил, не возжелал жены ближнего моего, не...
– Не умывался, – подсказал Щиглев.
– Не остепенился ничуть, – в тон ему досказал Сорокин.
– Миша, пожаловал, наконец! И Макся! Ты где пропадал? Мари не обижает тебя, дружище? Я ведь с ней по старой памяти и подраться могу! Аннушка! Виноват, Анна Тимофеевна, а вы чем так расстроены?
– Обед стынет... – произносит Аннушка, потупясь, и деревенский румянец на ее щеках выступает еще заметней.
– Бегу, бегу, бегу. Чистый, на коленях приползу прощенья просить у всей честн;й компании. Как здоровье, Луизхен?
Растормошив и задев таким образом чуть не каждого, студент исчезает, долго моется, причем в столовую доносится издалека его безбожное фырканье вперемешку с обрывками итальянских арий. Наконец, он является умытый и в домашнем халате.
– Все еще не начинали? Да что ж это такое, в конце концов? Превращаете честного труженика в злодея и кровопийцу. Хотите, чтоб угрызения совести изгрызли  и сожрали его целиком, в халате и с косточками...
Аннушка смотрит на него и не смотрит, вспыхивает и бледнеет.
Луиза сгоняет со своего лица выражение испуга, старается забыть и забывает о боли, царапающей с некоторых пор изнутри. Как будто маленький и деловитый зверек поселился в теле и возится, расширяет ходы своей норки... Она забыла, почти забыла об этом беспрестанном ужасном царапанье: Саша пришел. Хорошо, что он учится на доктора. Ему будут верить больные, и уж он их веру не обманет... Но что это с ним? Что с тобой, Саша?
Ему хорошо сидеть рядом с этими людьми, в этом разросшемся семействе. Большом и пестром. Здесь двое только не совсем по нём, хотя он и против них как будто ничего не имеет. Александр Егорович и Катерина
Егоровна. Остальных он любит, всех по-разному, но всех. И перво-наперво: Тетушку... Луизхен... Мари... Митю... Еню смешного... Максю... Мишу... Аннушку... И они все любят его. И Аннушка? И она. Да, и  она тоже.
«То-о-оже... о-о-оже... она-а-а... а-а-а-а...» – чудн;, разве бывает у мыслей эхо? И какое протяжное эхо. Странное, своевольное. Рассыпает слова и перемешивает, как детские кубики. а Катерина Егоровна – ведьма. С клюкой, и нос врос в подбородок. Позвольте, но как же мы не видели этого прежде? Ха-ха! вы утверждаете, милостивая государыня, что вы – Аннушка? Но ведь только что вы были ведьмой Катериной Егоровной. Или я что-то путаю? У Гоголя, помните? Думали, что панночка, а она ведьма. Думали, Аннушка, а она... Катерина Егорович... Что за чушь! За столом было столько народу, и все слилось в одно большое розовое лицо.Совершенно бессмысленное. Безликое. Голое, как плешь. Только что весело было, даже веселее обычного, точно лафиту выпил на праздник. И жарко было. А сейчас зябко, как на улице. И тут же пот прошибает. Что же это с ними со всеми? И с воздухом? И с этими стенами...
– Саша, ты почему не ешь? – спрашивает Авдотья Константиновна. И тут же выскакивает из-за стола, – тяжелый дубовый стул отлетает в сторону...
Но еще раньше Тетушки успевает к нему горничная Анна Тимофеевна, и в ее склоненное навстречу, свежее, перепуганное личико выдыхает Саша раскаленные слова:
– Ничего... Сейчас пройдет... Пус... пустяки-и... –  кжадый звук, каждый слог нужно завоевывать отдельно. Он произносит уже не слова и не звуки, а огромные заглавные буквы, и каждая царапает и жжет ему горло. А нужно не только вытолкнуть эти буквы со всеми хвостами, завитушками, перекладинами. Нужно из них составить депешу и успеть передать, срочно, Сорокину. Сорокин... В анатомке. Позвонок... гнилой... косточка, длинная-предлинная, попала сюда... под ноготь... Сорокин получит депешу, поймет. Прощайте, дамы и господа, Аннушка, как я тебя не узнал, перепутал, ты ведь  Аннушка, а не катерина егоровна... Господи, как мне худо...
Суетились, кричали, ахали, к еде никто так и не притронулся (кроме Ени и Мити); щупали пульс, отворяли кровь; «чай, молоко, хорошо бы виноградного вина», это он слышал, потом кто-то произнес властно и резко: «трупный яд» – он эти слова расслышал очень хорошо из глубины той зыбкой трясины, в которую быстро погружался; и там уже, в самой середке беспамятства, он сказал беззвучно: «Так я и думал Аннушка будьте мне мамой или женой или сестрой или сам не знаю чем тем чего у меня никогда не было». Ему показалось, что он умирает; умирать было обидно. «Что ж ты, Сорокин!» – крикнул он с укоризной и заплакал.
И когда очнулся через много дней, над ним опять было лицо Аннушки, наклоненное к нему, совсем близко, и дыхание ее было чисто, так дышит, наверное, снег весной, не в Петербурге, а в лесу; и хотя он был врач, он не решился сказать ей, что ему нужно, а она и сама поняла, и засмеялась, и сказала, что это вы, Александр Порфирьевич, глупые какие, я же за вами все время ходила, я вас всего знаю; и он заплакал опять от стыда и от бессилия, и Аннушка испугалась и позвала кого-то, а он стал после этого спать и просыпаться, и есть, и  разговаривать с людьми, выскакивающими из небытия: с Тетушкой, с Луизой, Сорокиным, Щиглевым... И здоровье возвращалось, как сок просыпается в весеннем деревве; и  она тоже приходила и уходила, и  однажды она пришла и не ушла; и он все помнил ее слова, что она всего его знает, и он тоже узнал ее всю; и когда Тетушка однажды самолично собрала его в баню, – он не хотел этой щекочущей, бегущей по нему воды, потому что, казалось, вода смоет радость ее прикосновений и ласк, и все, что помнили его ладони и пальцы, и живой трепет, который его кожа хранила каждой порой и клеточкой. Гордость и бодрость и здоровье теперь струились по его жилам, и находили отклик в Аннушке, и возвращались опять к нему новой нежностью и силой. Иногда они смеялись вместе без всякой внешней причины; в эти  первые дни они были как пьяные у всех на глазах и наивно полагали, что тайна их никому не ведома; и Тетушка сказала Катерине Егоровне, что это уж слишком и как бы девица не забылась, а Катерина Егоровна успокоила, что-де, нет, не забудется, а забудется, так напомним...

                ***

К университетскому концерту готовились загодя. Щиглев разведывал у знакомых музыкантов, какова окончательно утвержденная программа. Доставались всеми  правдами и неправдами хотя бы самые простые переложения и проигрывались дома в четыре руки, да не раз, не два – а порою до бесчувствия, так что все наиболее любопытное, небывалое они успевали  заучить на память, «обкричать», по неправильному, но меткому выражению  Щиглева, или даже «замусолить». Последнее словечко принадлежало Бородину, неподражаемому в искусстве самоподтруниванья. Ноты, разумеется, брались и с собою: в оркестре все звучало иначе, прямо-таки незнакомо, и следить за этими переменами было наслаждением. Гвоздем всякого университетского концерта считалась симфония; кроме того, в программу включался обыкновенно и сольный номер для скрипки, фортепиано или виолнчели; увертюра или вообще нечто умеренно-крупное давалось в завершение.
Время, когда начинались концерты, было определено раз и навсегда: час пополудни. Но по воскресеньям уже часов с десяти-одиннадцати в актовом зале собирались музыканты, просачивались и самые нетерпеливые из публики.
Оркестранты проигрывали сложные куски своих партий, не слушая друг друга. Они вообще, словно токующие глухари, ничего и никого вроде бы не слышали, кроме самих себя. Из общей разноголосицы выскакивал вдруг длинный, путаный и страстный пассаж кларнета; или выделялись зычные возгласы тормбонов. Контрабасы сумрачно и безнадежно вздыхали в своем углу. Восточная томность проглядывала в голосе гобоя, и тихой вкрадчивой фразой за спиною у скрипачей отвечала ему флейта. Что касается самих скрипачей, смычки их то взлетали, то ныряли вниз, словно утлые лодчонки на морской волне. Фагот похрюкивал разнеженно и удовлетворенно. Крохотная флейта-пикколо свистала на немыслимой высоте, перекрывая все и вся резким звуком. Но вот чистый, звонкий клич трубы приковывал их внимание. Звук сиял и не гнулся, прямой, как луч, бестрепетный, как клинок.
Этот разнобой сам по себе казался Бородину прекрасным. Даже на гребне самой патетической музыки оркестранты выглядели не более увлеченными, чем сейчас; тут пахло самозабвением... Подходил служитель, обрывая мысли Бородина, разговоры Щиглева, разводил руками:
– Не велено, господа хорошие. Не положено, нельзя посторонним!
– Посторонним! – ворчал уязвленный Щиглев. – Явись сюда Бетховен, и ему сказали бы: не велено!
– Ну, ты еще не совсем Бетховен.
– А ты?
– Я? Мне Бетховеном быть ни к чему, я – Бородин!
– Ну, знаешь ли...
– Что ты, что ты... Щигленок, дурной, я пошутил! Да нисколько я не ставлю себя выше...
Тоска какая. Щиглев злился и ревновал. Когда-то он уходил в гимназию, а Саша оставался скучать дома. Сейчас, наоборот, уходил Бородин: Академия, химия, медицина, а теперь еще этот сверхбанальный роман, – любезный барич и румяная пастушка...
Бородин пребольно ущипнул его:
– Перестань дуться. Посмотри-ка лучше: вон как раз входит Бетховен... и его пускают. Лохматый, это да. Но рябой или нет – отсюда не вижу.
– Это не Бетховен, – пробурчал, не торопясь оттаивать, Щиглев. – Это же Антон Рубинштейн, неужели не узнал?
– Как бы я его узнал, ежели не видал ни разу?
– Ох, знаешь ли, поотстал ты, пока этим своим трупным ядом заражался, в этих своих академиях торчал, с этими своими Аннушками развле... Эй,  чего ты вызверился? Бородин! Саша! Ну, вызови меня на дуэль, только не гляди эдак... Пойдем, видишь, мы людям мешаем.
И правда: становилось тесно. Со всех сторон прибывала молодежь; многие пешком торопились через замерзшую Неву. Настроение у всех праздничное – начинаются вопросы, восклицания, завязываются знакомства.
– Господа, а много ли платят музыкантам?
– Платят? Да ни гроша! Это для студентов считаются вроде бы «музыкальные упражнения»; спасибо еще, что залу дают.
– А сторонние любители как же?
– Да так же и  они. Довольно с них чести играть такую музыку. Третья симфония – даже для Беетговена вещь небывалая...
Время: начинают. Зал набит битком. Однако тишина такая, что приведи сюда человека с завязанными глазами – он решит, что никого нет.
И Бородин и Щиглев знают Третью бетховенскую сифонию наизусть. Десятки раз они ее проигрывали в четыре руки. Но как? По дешевенькому, облегченному переложению; оркестровой-то партитуры они, надо признаться, и в глаза не видели. Темпы? Темпы тоже брались не наверняка, и что-то они сейчас услышат?
И вот  Карл Шуберт, виолончелист и дирижер, подал знак. Раз! Снова: рраз! – и никаких больше подступов и приготовлений: мелодия, та, живая, упругая, столько раз звучавшая в мозгу, пошла себе тихонечко выпеваться, – чтобы почти тут же набрать, удвоить и утроить свои силы, зазвенеть фортиссимо... Бог ты мой, как это сделано!
После болезни каждое чувство его и ощущение обострилось. Музыка, знакомая так, будто он сам ее сочинил когда-то, а теперь вот вспоминает, – бетховенская музыка сразу нащупала в нем оголенный нерв; мускулы сжимались непроизвольно, слезы выступали на глазах Когда в середине скорбного, трагически-напряженного марша кто-то кашлянул, Бородин обернулся с гримасой такой ярости на лице, какой и сам в себе не подозревал.
Как он аплодировал! И Щиглев потом жаловался: всю кожу на ладонях содрал. Другие не уступали им в горячности: глаза сияли, овации длились и длились. Чье-то мятое, значительное лицо оглядывалось из первого ряда с неудовольствием. С этаким пылом и восторгом в России следовало бы выражать лишь верноподданические чувства. Без прямой пользы для отечества  расходуется воождушевление незрелой, несдержанной молодежи.
– Так ты разглядел того виолончелиста? – спрашивал Щиглев, когда они возвращались домой по оснеженным улицам.
– Что?
– Я говорю, ты разглядел Серова, Александра Николаевича, о котором я тебе три дня твержу, с которым я познакомился, которому  и тебя представлю, если хочешь...
– Что ты сказал?
– Саша, прости, но с тобой ангельское терпение лопнет. Где ты витаешь, в каких эмпиреях?
–  Да ни в каких не в эмпиреях, – ответил Бородин с невольной досадой, – хочу, пока не забылось, еще раз Бетховена послушать.
Так и было: он шел и снова слушал Третью, Героическую симфонию сначала, восстанавливал в воображении все, стараясь не упустить ни малейшего оттенка, не выбросить случаем какую-нибудь реплику валторны или фагота. Еще... он никогда не признался бы в этом Щиглеву и никому другому... – он теперь знал, что музыка способна дать полноту жизни, испытанную тогда, с Аннушкой; догадайся кто-нибудь об этой его мысли, его обвинили бы, наверное, в кощунстве и бог знает в чем еще... а для него было бы кощунством сравнить испытанное тогда с другой, не столь могучей музыкой. То – и музыка, то и другое, и ничто больше, могло слить душу и тело и обратить их в один сгусток огня.
Они подходили к дому.
– Знаешь ли, Миша,  – сказал Бородин Щиглеву, как бы очнувшись, – а ведь мы первые. Не было еще никогда в России таких оркестров, таких концертов.
– Как сказать... Бетховен в Питере весь, и не раз уже, сыгран.
– Да нет, не о том я... Оркестры прежние – или иностранцы, наемные музыканты, или крепостные. Согласись: не то же самое. А может  и неправ я – но уж публики такой точно не бывало. Я давеча на лица в зале посмотрел. Другие люди. Не такие как раньше. И ведь нельзя же, Миша, после того, что в университете сегодня было, просто разойтись по домам и жить дальше как ни в чем не бывало. Нельзя же?
– Нельзя! – подтвердил Михаил. – Как люблю я тебя, негодник, Бородин, алхимик ты чертов, сказать невозможно!

                ***

Никакого видимого отношения к Бетховену Зинин не имел. Людвиг ван Бетховен был немецкий композитор, умерший в Вене в 1827 году, когда Зинину исполнилось 15 лет. Николай Николаевич Зинин к описываемому времени был русский ученый, ординарный профессор Медико-хирургической академии в Петербурге. Бетховена он, разумеется, знал, и не только по имени. Но трудно было бы, собственно, назвать что-то, чего не знал бы профессор Зинин.
Через день после концерта в актовом зале университета, где исполнялась Третья симфония Бетховена, студент Александр Бородин подходил к кабинету профессора Зинина.
В юности, как только оказались смягчены детские правила и запреты, Бородин приучился спать немного: ему хватало пяти-шести часов, чтобы встать свежим и отдохнувшим. Но в последние две ночи он почти не смыкал глаз. Мысль, пришедшая после концерта – что нельзя жить и дальше как прежде – теребила, трепала его, не отпуская. С раскаянием думал Бородин, что до сих пор все  больше подчинялся обстоятельствам и чужой воле. В самом деле, разве он пошел бы учиться на медика, если бы у Федорова и Тетушки не нашелся знакомый – письмоводитель Медико-хирургической академии? Ну, положим, нет худа без добра: здесь он услышал лекции Зинина, безусловно, лучшего химика в России. Вот  он, случай отыскать призвание, от детских увлечений перекинуть мост к настоящему делу, которое способно всю жизнь оправдать и наполнить смыслом! Правда, он не пропускал давно уже лекций Зинина, правда и то, что в квартире на Выборгской он отвоевал чулан, где устроил себе нечто вроде лабораторийки. Но все это – вполсилы, лениво и вяло, рядом с другими занятиями. А надо бы давно уже сделать решительный выбор.
Бетховен... Та музыка, ослепительно новая, разом шагнувшая далеко от всего, что было прежде ее, что стояло рядом с ней, – та музыка не знала колебаний. Ступай хоть в огонь, но – к цели, вот что говорил Бетховен, или, во всяком случае, вот как услышал его и понял юноша Бородин. Нужно было начинать новую жизнь, и  Бетховен подталкивал Бородина к Зинину...

– Чем могу служить? – высоким своим тенорком сказал профессор. Так сказал, как будто пышноусый, в генеральском звании ученый сейчас и впрямь встанет и бросится «служить» неоперившемуся студенту, своему посетителю. Смеется он, что ли?
Зинин смотрел на стоящего перед ним юношу, на чистое, чуть удлиненное, пожалуй что южного склада лицо, сильно порозовевшее от смущения. Глаза, черные и влажные, студенту явно удались. В них не было ни малейшего подобострастия или приниженности, – было волнение живое, не замутненное посторонними, побочными соображениями; отсюда, наверное, и ровное пламя, освещавшее взгляд изнутри. Над полными губами чернели усики, скромные. У профессора усы были большие и пушистые.
– Я имею просьбу к вам, ваше превосходительство, – вдруг четко и ясно выговорил Бородин.
– Отчего-то я так и подозревал, – откликнулся профессор дружелюбно. – Присаживайтесь. Выкладывайте вашу просьбу. И не робейте, ладно?
– Ладно, – сказал Бородин растерянно. И выпалил давно заготовленную фразу: – Я прошу позволения заниматься химией под вашим началом, в лаборатории!
– Та-ак... – протянул Зинин. И помрачнел. Молодой человек мог бы  попросить чего полегче. Любимая наука была наиболее интимной, заветной частью жизни Николая Николаевича. Все в нем автоматически срабатывало на отпор, ощетинивалось, чтобы защитить эту святыню от вторжения чужаков, от любопытства дилетантов и невежд, от легкомыслия непосвященных, от дурного глаза, от сквозняка. У Зинина были великолепные ученики, на них его ревность не распространялась, наоборот, они входили в магический круг. Но шуток и панибратства с любимым делом Зинин не простил бы и  родному сыну. – М-да... Это, знаете ли, неожиданность. Ведь вы медик?  Я не ошибаюсь? То есть врачевание избрали, так сказать, делом жизни?
– Я химию избрал делом... так сказать, жизни. Потому и к вам пришел, ваше превосходительство.
Недурно ответил. Хорошо, что осмелился передразнить профессорское «так сказать».
– Вы на каком же курсе?
– На третьем.
– Ну, любезный друг... – Зинин даже руками развел. – Третий курс! На полдороге профессию менять. Или, того хуже, совмещать два труднейших занятия... Несерьезно, не так ли?
– Вы мне отказать хотите, – не спросил, констатировал посетитель. И вдруг попросил с обезоруживающей искренностью: – Не надо, не отказывайте, пожалуйста. Я самую черную работу буду делать, все-все. Я вам не буду помехой, вот увидите.
Студент просил – но просителем не выглядел. Казалось, он и речь-то ведет не о себе, о чем-то более серьезном и важном. Хотя, конечно, о чем бы ни говорили люди в этом возрасте, они все равно говорят о себе. Зинин улыбнулся, поймав себя на ворчливой, «старческой» мысли.
– Самую черную работу, говорите? – рассеянно повторил за посетителем профессор. – Никакой другой в химии пока что не водится. М-да... А вы хоть отдаете себе отчет в том, что в смысле... житейских благ наука сия ничего не сулит? Я не шучу. Самому скромному лекарю гарантированы такие доходы, какие и не снились первоклассному химику. Хоть это вам ясно?
– Мое решенье вполне обдумано.
– Ишь ты... решенье. Но почему именно химия?
– Я с детства занимаюсь различными опытами... разумеется, пустяковыми: фокусы, фейерверки. Сейчас у меня дома устроена небольшая лаборатория.
– Посуду в Париже изволили покупать?
– Извините. Конечно, это сказано слишком громко. Не лаборатория, а так, закуток... в чулане.
– И чем же в этой... в этом чулане занимаетесь, что у вас получилось и получалось ли что-либо?
Несколько точных вопросов, и картина проясняется. Кустарщина, разумеется, и наивность. Но и смелость подкупающая. И потом, то, о чем он порассказал, работы требует: мальчик, похоже, не шутки шутит. Только теперь глухое волнение, нараставшее в течение разговора, «раскачало» Николая Николаевича; это знакомое каждому серьезному ученому необъяснимое, но сладостное и томительное предвкушение удачи, притом удачи верной; у Зинина, кажется. сердце начинает колотитьтся, точно у жениха на смотринах. Он прикрыл веки. Неразборчиво, словно для себя самого, забормотал: «Дилетантизм – любовь к науке, сопряженная с совершенным отсутстсвием пониманья ее, он расплывается в своей любви по морю ведения и не может сосредоточиться; он доволен тем, что любит, и не достигает ничего, не печется ни о чем, ни даже о взаимной любви; это платоническая, романтическая страсть к науке, такая любовь к ней, от которой детей не бывает...»
Последовало молчание. Напряженное молчание, грозившее через мгновение стать молчанием неприятным. Что он – не понял? Не знает, не читал? Или – испуган? Или – осуждает? Но тут Бородин заговорил.
– Каста ученых – ученых по званию, по диплому, по чувству собственного достоинства, составляет совершенную противоположность дилетантов. Главнейший недостаток этой касты состоит в том, что она каста; второй недостаток – специализм, в котором затеряны ученые.
«Отбрил, и как отбрил! – весело изумлялся Зинин. – Это бы надо рассказывать по всему Петербургу. Нет, не посмею. Кто из нас спятил? Я-то – наверное. Читать взапуски с незнакомым студентом запрещенного Герцена... Право, безумие...»
– Не все ученые принадлежат к цеховым ученым, – продолжал торопливо, наверное, боясь, что его перебьют, студент. – Безнадежные цеховые – это решительные и отчаянные специалисты и схоластики, те, на которых намекал Жан-Поль, говоря: «Скоро поваренное искусство разовьется до того, что жарящий форели не будет уметь жарить карпа». Вот эти-то повара карпов и форелей  составляют массу ученой касты, в которой творится все то, что требует долготерпения и душу мертву. Их в людей развить трудно, они – крайность одностороннего направления учености. Мало того, что они умрут в своей односторонности: они бревнами лежат на дороге всякого великого усовершения...
Пришлось прервать фразу: Зинин смеялся. Вздрагивали его усы, и плечам передавалась дрожь, смеялись глаза и губы. Ничего несмеющегося в профессоре не осталось Саша не выдержал, прыснул тоже.
Зинин вытер глаза платком. И заодно разгладил усы.
– Все-таки Александр Иванович и сам дилетант, хотя дилетант, что и говорить, гениальный, – сказал он. – Что, не согласны? Вижу, что не согласны. Ну, да будет время поговорить и об этом. Бревном на вашей дороге я лежать, пожалуй, не буду. А скажите-ка, друг мой, откуда именно теперь, не раньше и не позже, рраз – и решение: иду к Зинину? Что стряслось? Неудачи на медицинском поприще? Не стесняйтесь, выкладывайте, как на духу.
– На медицинском поприще никаких неудач, вот те крест, – сказал Бородин. – А почему именно теперь? Сам не знаю.
Не скажешь ведь Зинину, что к химии его привела музыка?

                ***

– Не пущу! – сказала, как отрезала, Авдотья Константиновна и для убедительности встала перед ними, широко расставив руки. – Метет. Хороший хозяин собаку не выпустит... Сашенька, Луиза который день не встает. Лучше бы с ней посидел.
– Луиза меня прогнала. Не хочет, чтобы я на нее такую глядел. Чудак-человек. Хотя – и правда, больно смотреть. А помочь – ну то есть совершенно нечем.
– Что ж тут поделаешь? Воля божья. Шарф-то возьми теплый. И ты, Миша, гляди, не простынь.
– Мы привычные, не беспокойтесь, – отозвался Щиглев.
– Как не беспокоиться, – беспомощно сказала Авдотья Константиновна. – И охота на себе такую тяжесть таскать!
– Своя ноша не тянет, – ответил Бородин, взваливая на спину виолончель, укутанную в байковый мешок. И уже в дверях оглянулся, быстро проговорил: – Не ждите нас, мы будем поздно, Тетушка.
– Только не утром, я тут с ума сойду...
На дворе, точно, мело. Ветер выносил из сумерек и швырял в лицо охапками снег. Выскочила из снежной пелены  заиндевелая лошадиная морда, и только после этого слышен стал скрип и шорох саней. «Куды прешь, глаза пропил?» – выкрикнул из тьмы напряженный голос. Сани занесло на повороте, Бородин едва успел отскочить. Пристала и, ожесточенно лая, пробежала шагов двадцать с ними рядом дворняга, но тут они вышли на лед Невы, и ветер так ударил, что, кажется, сдул собачонку. Шли боком и спиною вперед, отворачивая исхлестанные лица; перейдя Неву, остановились в затишке, отдышаться. Идти было недалеко – сравнительно: пересечь Шпалерную, Сергиевскую, по Кирочной налево свернуть, тут же направо – к Преображенскому собору. Рядом с храмом, на том же Артиллерийском плацу, стоял деревянный дом Лисицына, он-то и был им нужен.
– Ну и мерзость, ну и дрянь погода, – непослушным губами едва выговорил Щиглев.
– Не скажи. Я снег люблю. Лето, конечно, лучше всего, но уж коли зима, так по мне пускай будет снег, метель, мороз... Лишь бы не слякоть. Что сегодня у Гаврушкевича? Ты ходил в прошлый раз?
– То же, что и всегда. В прошлый раз было, разумею. Двойной квартет Спора, – народу много собралось... Гебель. Да, вот еще: он сам аранжировал для октета «Арагонскую хоту» Глинки, но что-то там не заладилось, немцы роптали, Серов за хозяина вступался.
– Послушаем, – сказал Бородин.
– А может, и поиграть доведется, – добавил Щиглев.
Втайне они надеялись, что не каждый в такую-то погоду отважится выйти из дому; в музыкантах обнаружится недостаток – и найдется для них место за пюпитром... Когда же собиралось изрядное число музыкантов первоклассных, им приходилось довольствоваться ролью слушателей.
Иван Иванович Гаврушкевич, чиновник Второго отделения Его Величества канцелярии, был старый холостяк. На службе ему приходилось нелегко: в канцелярии недурно платили, не забывали денежными наградами и орденами, однако ж именно поэтому взаимное подсиживание достигло размеров бедствия. «Сморкнешься как-нибудь не так – жди доноса!» – шепотом признался однажды Иван Иванович и – сморщился, как лимон скушал. Впрочем, в домашних стенах он редко вспоминал службу: музыка, музыка была его богиня. Ничего не пожалел бы Гаврушкевич для своей страсти. Да и не жалел: держал для гостей лишнего альта и виолончель, заходивших на огонек музыкантов-любителей обхаживал и потчевал, словно членов царской фамилии. Сам он был музыкант невеликий, игрывал партию второй виолончели, пыхтя  и потея от волнения. Вечера его сделались  популярны, и в домике на Артиллерийском плацу можно было встретить артистов первостатейных.  Здесь бывал запросто виолончелист и  музыкальный писатель Модест Дмитриевич Резвой («Мудрец! Член-корреспондент Академии Наук!» – шепотом уведомлял новичков хозяин дома). Афанасьев Николай Яковлевич – «Первая скрипка России!» – говорилось уже принародно, горделиво и вслух, и «первая скрипка»  подтверждала тут же свою репутацию. Или Дробин, виолончелист и альтист отменный, сын знаменитого крепостного капельмейстера, или скрипач Пиккель, или критик Серов, или Осип Карлович Гунке, товарищ самого Глинки, музыкальный педагог и писатель, указывались недавнему посетителю вечеров с  придыханием, и нужно признать, все они стоили  и придыхания, и громких эпитетов, и того тихого благоговения, какое охватывало Ивана Ивановича в их присутствии.
– Батюшки, прикатились! – всплеснул руками Гаврушкевич, увидев две белые, заснеженные фигуры. – Экая горячность, экая любовь к искусству: люблю! Фекла, возьми-ка просуши ихние одежки, да утюгом прогладь, через тряпицу, сами не высохнут. Сегодня нет никого, друзья мои... Нет и скорей всего не будет. Музыкантам здоровье следует беречь – руки, носы, горлы... Хм... Или – горла? Ну, да не суть важно. А может, и еще какой сумасброд, вроде вас, отыщется. Тогда, с божьей помощью, квартет изобразим... Мендельсона, скажем. Я уж и забыл, когда в последний раз квартет играли. Меньше, чем квинтет, не выходит: сами знаете, скрипачей, альтистов преизбыток, и никому неохота сложа руки сидеть. Слушать – оно неплохо, однако же играть и слушать лучше. Не так ли-с? А пельмешков Фекла налепила; придут, не придут, а пельмешки-то наготове. И бишоф ждет в графинчике. Решайте сами, господа: ежели есть надежда и желание сыграть, сами знаете – горячительного неможно принимать... ни капли: строя уже того не будет, непременно вылезет фальшь и ритм собьется... это уж проверено. Так что решаем?
– Подождем, – сказал Бородин.
– А я не прочь погреться, – сказал Щиглев. – Замерз как собака. А болеть некогда.
– И то дело, – произнес Гаврушкевич с облегчением. Играть в компании с любителями хотя и пылкими, но еще не слишком преуспевшими в музыкальном искусстве, ему не улыбалось. Странное дело: когда он играл вторую виолончель рядом с великим артистом, он чувствовал, что и сам возвышается до божественного искусства; рядом же с любителями, нетвердо владеющими техникой, и он вдруг осознавал себя бедным дилетантом, которого участь – задрав голову, дивиться на других... С ним и  в разговоре так было: с умным невесть откуда и в тебе являются мысли хоть куда, с дурнем говоря – сам на глазах глупеешь.
– Ага, обрадовались! – приметил Бородин. – Не оправдывайтесь, милейший Иван Иванович. Знаете вы историю про короля-дилетанта? Король учился играть на скрипке. Однажды он спрашивает своего учителя: к какому разряду скрипачей вы меня относите? Учитель отвечает: ко второму. Король зантересовался: кого же вы еще причисляете к этому разряду? Артист отвечает ему: многих. Я, говорит, вообще делю род человеческий относительно скрипичной игры на три разряда: первый, самый большой – люди, не умеющие играть на скрипке; второй, довольно многочисленный – люди, не то чтобы  умеющие играть, но любящие беспрестанно играть на скрипке; третий разряд очень беден, к нему относятся всего несколько человек, знающих музыку и изредка прекрасно играющих на скрипке. Вы, Ваше Величество, конечно же, перешли из первого разряда во второй!
– Боже, как хорошо! Боже, как это верно! – обрадовался Гаврушкевич. – Ну, да ведь я тоже отношусь ко второму разряду... – хозяин подождал возражений, но их не последовало, и, внутренне разочарованный, Иван Иванович не удержался от упрека. – Я-то стар уже, а вы, Бородин,  могли, могли бы претендовать и на третий.
Бородин почувствовал легкое угрызение совести. Не то чтобы его достиг упрек Гаврушкевича. Он недоволен был тем, что рассказал хозяину дома анекдот, заимствованный из статьи Герцена. А ну как Иван Иванович вздумает кому-нибудь в канцелярии пересказывать да и  нападет на человека знающего, – страшно подумать, что ему тогда могут приписать!
– «Бишоф», как вы знаете,  в переводе на русский будет «епископ», – разглагольствовал меж тем Гаврушкевич, –хотя и «епископ», по моему разумению, слово не совсем русское... Ну, да был бы напиток хорош. Тяпнем, господа! За настоящую камерную музыку, которая есть школа и даже университет для всякого серьезного музыканта!
Горячие пельмешки поспели кстати; хозяин, все еще уязвленный открывшейся ему и, увы, несомненной истиной о принадлежности своей ко «второму разряду», пил непривычно много и гостям подливал, не скупясь; «епископ» оказался крепче, чем можно было ожидать, и вскоре в столовой стоял такой гомон, будто здесь восседало не скромное, несостоявшееся к тому же, трио, а по крайней мере двойной квинтет.
– И вас я, Миша, тоже люблю и уважаю, но к Бородину у меня, извините, слабость, а он... А вы, – говорил хозяин, оборачиваясь к Бородину, – никак не бросите свои шатания с флейтой, песенки пустейшие...
– Чем вам, добрейший Иван Иванович, флейта не угодила?
– Не флейта! Не флейта! Шатания ваши мне неугодны! Знаю я эти вечера, знаю тамошнюю публику, знаю самолюбьица тамошние непомерные, любительские склоки, зависть, шепотки... Знаю, что они поют из вечера в вечер, – и Иван Иванович вдруг запел во всю глотку, явно кого-то передразнивая:

Не-лю-ди-мо наше мо-рре,
День и но-о-очь шумит оно-о-о,
В ррра-ко-вом его прра-сто-рре
Много бед па-а-грре-бено!

Александр и Миша не сдержались – грохнули: больно похоже вышло, точь-в-точь манера знакомого певца-любителя; и странным образом в воздухе как будто даже пахнуло атмосферой другого дома, где владычествовали «Пловцы» Варламова и «Моряки» Вильбоа.
– Я и сам все это прошел, – признался Гаврушкевич не без грусти. Он обмяк, стал по-всегдашнему добродушен и слушал уже благосклонно рассказы Щиглева о том, как Бородин однажды провалился в какой-то погреб, в каменную яму, и он, Щиглев, совершенно потерявший товарища из виду, вдруг услыхал звук флейты откуда-то из-под земли: это Саша, оправившись от падения, первым делом проверял, не случилось ли чего с его флейтой.
Александр в смущении хотел перевести разговор на другое, но Щиглева не так-то легко было сбить с однажды взятого направленья; «уличающим» тоном ябедника – или даже, скорей, старой сплетницы – он докладывал и о прочих «провинностях» друга: о том, как в некоей компании Бородин непрерывно музицировал однажды на протяжении целых суток, причем остальные участники ансамбля менялись, а он оставался; о том, что Бородин, влюбившись лет в девять в толстую и высокую особу, сочинил свой первый опус – польку «Элен», что в пятнадцать лет он уже напечатал небольшое свое сочинение; что в Академии у него нашлись «поклонники» и даже «оруженосцы», вроде Коли Егорова, который следует за ним от одного «музыкального дома» к другому, таща на спине бородинскую виолончель в байковом мешке...
Тут взоры обратились на эту самую виолончель. Решено было все же употребить ее в дело, чтобы не оказалось, что она в такую погоду путешествовала через Неву зря. Квартета не выйдет: во-первых, Фекла играть ни на каком инструменте не научена, во-вторых, после возлияний и трио из них не составится. Но пусть Бородин поиграет свои так называемые сочинения... Почему – «так называемые»? – обижается не Бородин, а Щиглев. У Саши завершено замечательное струнное трио в духе Глинки, «Чем тебя я огорчила», а еще романсы: «Красавица-рыбачка», «Слушайте, подруженьки, песенку мою», «Разлюбила красна девица»... В сопровождении – фортепиано и виолончель. Бородин садится  и тут же пишет на клочке нотной бумаги партию виолончели для Гаврушкевича, сам садится за рояль. Поет Щиглев; Гаврушкевича хвалят за то, как он прочитал с листа незнакомую музыку; Гаврушкевич, несколько принужденно, хвалит мелодию, а также и манеру исполнения Щиглева. Бородин наигрывает тему из своего только что сочиненного фортепианного скерцо. «Это уже лучше, – замечает Гаврушкевич, «помешательство» которого носит вполне определенный, узкий характер: его страсть – музыка инструментальная, камерная.... И Фекла приносит новый графинчик и новую порцию дымящихся пельменей, – как вдруг что-то невидимое толкает Бородина в грудь: он встает и говорит, что должен идти. Гаврушкевич не хочет его отпускать: вечер только-только   начинается, у них такое тесное, такое дружелюбное общество, когда-то еще удастся без помехи поговорить и послушать друг друга. Бородин не может ничего объяснить: какая-то сила гонит его – домой, домой, скорее.

– А я уж думала, не успеешь... – шепотом жарким и боязливым, встречает его Тетушка. – Иди, застанешь еще. Она так ждала тебя, так ждала...
В комнате Луизы фитиль, догорая, плавал в масляной плошке. Саша подсел на край постели. Луиза выпростала из-под одеял горячую руку, погладила его. Ему показалось – он слышит  ее лихорадочный пульс. Быстро-быстро, горячечно быстро заговорила она по-немецки. Мальчик не должен увлекаться вещами второстепенными, пусть он обещает, что построит свою жизнь разумно и логично, он может стать знаменитым доктором, богатым и всеми почитаемым человеком.  Он не должен слишком влюбляться в первое попавшееся существо, нужно разумно и своевременно сделать достойную его партию. Луиза была торжественна: «Слушай твою Тетушку... Грунд... основа жизни есть порьядок вещей...» Бородину было до слез жаль Луизу и до слез же, до какого-то дикого отчаянья обидно, что последние мгновения человеческой бедной, невеселой, самоотверженной жизни уходят на плоские, бессмысленные сентенции. Если б мог, он бы заградил, защитил бы Луизхен от  нее самой, не позволил бы ей тратить так безбожно эти драгоценные, уходящие секунды... Но что он знает?  Может ли он здесь что-то решать за нее?
Луиза словно бы услышала, разобрала его мысли. И внезапно сквозь заботу о порядке и благоразумии, о его будущей карьере и положении в обществе пробились, пробрезжили слова, в которых он узнал душу своей Луизхен. «Мой мальтшик, я так любила тебя маленького... Затшем ты вырос? Затшем я жила?  Ich bin tot, «я умерла», – внятно произнесла по-немецки Луизхен, повернула голову вправо и – да, умерла. 

                ***

– Салопы, мантильи, жилетки дамские, кофты, платья – ничто не может теперь обойтись без стекляруса. Даже самые дорогие кружева и блонды вышиваются ими... – видишь, Авдотья Константиновна, не обманула я тебя, нужно было взять еще больше стекляруса, – проговорила, отрываясь от чтения, Катерина Егоровна.– Да ты слушаешь ли меня?
– Слушаю, слушаю, – отвечала вдова рассеянно, – читай дальше.
– Бальные туалеты. Белое платье из белого муар-антик, убранное воланами из белых блонд, которые вышиты белым стеклярусом... Слышь, хозяйка, как тебе жених Машин? Макся этот? Иван Максимович Сорокин?
– Жених как жених. Не мне ж за него выходить.
– Зубоскал. С твоим-то опять секретничал.
– Какие такие секреты?
– Да кто ж их знает, молодых? Неблагонадежный он, вот что я тебе скажу. Надёжи нет, что он жить будет как все. Знаешь, как он государя-императора Павла Петровича назвал? «Удавленный».
– Так ты ж мне сама рассказывала, что его снурком удавили.
– Я с почтеньем рассказывала. С трепетом! А он надсмехается. Он и про нынешнего государя... Ой, идет кто-то. Бархатное гранатного цвета платье, вышитое все стеклярусом гранатного цвета. На голове бархатная маленькая шляпка гранатного же цвета, вышитая стеклярусом и с перьями марабу. Платье черное из муар-антик...
– Нет никого.
– ...расшитое цветами, спереди убрано черными кружевами со стеклярусом... И впрямь. Видно, почудилось. Николай Павлович – веришь ли? – так прямо и говорит, душитель свободы, палач и сын палача, удавленного палачами. На голове черные бархатные ленты, перемешанные с золотой тесьмой... Тебе чего, Аннушка?
– Убрать было велено.
– Опосля уберешь. Не видишь – мы с хозяйкой заняты? Ступай пока.
– Да-да, ступай, – сказала и Авдотья Константиновна.
– Визитный туалет. Черный муар-антик без всякого украшения; к нему маленькая черная мантилья, в виде пелеринки, только со швами на плечах, вся шитая стеклярусом.... Саша-то – красавицу свою зовет: маменька Анна Тимофеевна. Маменька, а?
– Ты про Сорокина говорила. Да про стеклярус читала. Вот и читай. Слух у тебя вострый, Катерина. Даже чересчур.
– Да што Сорокин? Болтает себе. А Саша больше молчит да шутки шутит. Я, говорит, тебе, Макся, завидую, а у меня, говорит, на эти  дела время нет.
– На какие-такие дела? – грозно вопросила Авдотья Конрстантиновна.
– Да откуда ж мне знать?  – сказала Катерина Егоровна, оробев. – Они промеж себя говорят, я у них в кармане не сидела. Я тебе почитаю лучше. Темно-зеленое паплиновое платье, вышитое спереди шолком и стеклярусом; белый шолковый закрытый жилет, вышитый белым стеклярусом и застегнутый маленькими малахитовыми пуговками. Жабо и воротничок из алансонских кружев... Я и то Луизе-покойнице наказала: Саша, говорю, к тебе прощаться придет, ты его и образумь.
– Об чем это ты? – Авдотья Константиновна и рукоделье бросила, уставилась на экономку.
– Скажи ему, говорю, чтоб не дурил, чтоб Анну близко не приближал, она ему не пара; чтоб по музыкам своим меньше бегал, а чтоб Тетушку слушал и начальству в рот глядел. Ей-то все одно помирать, а вьюнош последнюю волю послушает.
– Катерина! Креста на тебе нет! В такую минуту...
– Да что ж – минуту... Из всякой минуты пользу можно достать. Я ж не для себя... Для себя я, что ли, старалась?.. Соболь, как самый нарядный мех, имеет почет перед другими. Горностай в опале... Гм, гм... А все ж-таки скажи, Авдотья Константиновна, Маше Готовцевой. Пускай жених ейный поостережется. Хорошо – я услыхала, а ну другой кто? Времена-то строгие. Вишь, даже горностай в опале. Гм... так, значит, – горностай в опале. Кто желает иметь простой туалет для прогулки, то вместо шолку и бархату употребляет казимир и сукно, вместо соболей и кружев – бахрому и вышивку...
– Довольно, Катерина, устала я что-то. Там, поди, в буфете, в синем штофе... Побалуйся.
– За твое здоровье, милая ты моя, и за Александра, и Митеньки,  и Ени, дай вам Бог счастья...
– Да иди, иди уж, хватит тебе коверкаться, – сказала Авдотья Константиновна беззлобно. Все, кажется, могло выдержать ее сердце, кроме лести да похвалы: таяло.

               
 

                ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Нам хоть какую переправу,
Перейдем ее на славу –
                Марш!

закрыть глаза, подумаешь, что горланит дюжий гвардеец, лихой рубака; но Бородин не закрывает глаз. Положив рядом с собой шапку, поет это обрубленный человек, ноги отхвачены у него по самый пах; он привязан, прикручен к тележке с колесиками и смотрит снизу вверх, как ребенок, на проходящих, – лица мастеровых и барышень, чиновников и торговцев белеют высоко над ним, хмурые, сумеречные лица. Укоротила человека война чуть не наполовину, а голос весь остался. Кто-то, видно, сжалился над ним и поднес шкалик: хмельные слезы катятся по его щекам; не допев, бросил он песню и завел другую, такую же невозможно ему не подходящую:

Прощай де-е-евки-та, да прощай бабы,
Нам тепер-рича-то а-ах не до ва-ас,
Во солда-а-атушки-та, а-ах везут нас...

– Что ж ты, Аннушка, ревешь? Пора бы и привыкнуть, – шепотом выговаривает Тетушка, бросив в засаленную шапку инвалида пятак.
– Не могу привыкнуть, – вздрогнув, тоже шепотом отвечает сквозь слезы Аннушка.
И Бородин не может привыкнуть.
Близкий приятель его, Миша Ледерле, ушел с четвертого курса Академии лекарем на фронт. Бородин рвался сбежать вместе с ним, но что тут поднялось! Все надежды Тетушки рушились; в ней проснулись буйные, жестокие силы, каких она и сама за собой, должно быть, не знала: зубами, руками голыми она готова была защищать своего первенца от безличной и жуткой власти государства, от военных вихрей, тащивших мужчин и юношей прямо в мясорубку... Если бы можно, Авдотья Константиновна не дала бы в это время  Александру думать, говорить, не позволила бы шагу ступить, обезволила бы, отняла у него все накопленные годы, вернула сына в предсуществование,  укрыла бы в единственно нрадежном, единственно верном убежище, в себе самой, в чреве, в котором его носила, в котором омывала и питала своей живою, алой, юной кровью. Времена в ее памяти как-то мешались минутами; боязнь потерять Сашу была такой острой, как тогда, сын казался так же беззащитен, так же неотделим от нее, и все остальное, все на свете, делалось так же неважно в сравнении с тревогой и беспокойством за свое дитя, за свою кровиночку р;дную... Но здравый смысл не изменял Авдотье Константиновне: она искала и находила союзников где только могла; она велела Аннушке вьюном оплести, обвить и не пускать от себя Александра; не стыдилась учить, объяснять, как удержать полюбовника, крепче привязать, смирить и подчинить бабьей сладкой власти... Не до стыда ей было: спасти бы только, не уступить силе чужой, безглазой, прожорливой... Тетушка набралась храбрости и пошла  к Зинину; он-то и помог больше всех.
– Не отпущу! Кому-то и дело делать надо! – кричал он высоким своитм тенорком. – Лекарь из вас, смею думать, выйдет никудышный. Недоучкаа – и в Севастополе недоучка!
Профессор лукавил. Войне что ни дай, возьмет и перемелет, спасиба не скажет. Но Бородин, которого не могла теперь удержать от мужских трудных решений ни  Тетушка, терявшая его естественно и необратимо, ни Аннушка со всей ее чудесной властью, Зинина послушался.

Шла вторая  уже военная зима. Английские и французские корабли совсем недавно крейсировали верстах в тридцати от столицы. Если бы не минные заграждения – новинка, примененная русскими, – пришлось бы отбиваться Кронштадту и Свеаборгу, а там и  до Петропавловской крепости рукой подать... В Петербурге страшно вздорожали продукты, да и купить их становилось все трудней. Катерина Егоровна жаловалась Тетушке: Саша приводит и приводит в дом голодных товарищей, студентов Академии, понаехавших в Питер из своих углов. Где ж тут на всех напасешься?
– Уж больно простоват он, Саша-то. Улицу печкой не натопишь!
В журналах сравнивали защитников Севастополя с героями «Илиады»; в гостиных о них тоже говорили с подъемом, с чувством. Дамы из общества на благотворительных вечерах продавали безделушки; в сопровождении дорогостоющей улыбки цена всякой вещи удесятерялась. Выручка предназначалась раненым воинам. Девушки из лучших семейств щипали корпию... куда только она девалась, нащипанная? Рассказывали, генерал Ковалев прислал из Крыма пианино, целиком, да еще в несколько слоев, обернутое в корпию: чтоб не побилось. А на передовой умирали легкораненые – кровь остановить, перевязать было нечем. Бывшие слушатели Медико-хирургической академии, теперь обретавшиеся на театре военных действий, присылали с оказией письма, от которых вставали волосы дыбом. Не смерть, не увечья пугали – без этого войны не бывает, да ведь и в Петербурге любой медик встречался со смертью повседневно. Мучали рассказы о неразберихе, подлости, казнокрадстве.
– Вот оно когда внутренний турок раскрылся. Слыхал выражение: «внутренний турок»? Точное, научное вполне, – ронял на ходу, как всегда, Сорокин, Макся, теперь уже законный, венчаный муж Машеньки Готовцевой. Он вечно куда-то спешил, Макся, жизнью жил таинственной, сведения имел самые верные из первых рук. – Ах, с каким я умницей познакомился, если б ты знал! Насчет внутреннего турка – его словцо. В Главном педагогическом учится, семинарист бывший. Какая голова, какое сердце!
– Давай уж перечисляй и дальше.
– Извини, Саша, насчет этого человека шутить таким образом непозволительно... даже тебе. Поэт ли он будет, мыслитель, практический деятель – не знаю, но жду от него многого. Только б выжил...
– Ты имя обещал!
– Ничего я тебе не обещал; имя, впрочем, самое обыкновенное – Николай Александрович, фамилия тоже – обычная семинарская фамилия, таких сотни... Добролюбов. Да это все подождет. Я о другом говорил – о внутреннем турке...
Макся говорил о политике больше, Бородин меньше. Но, в общем-то, в России никто  уже не мог уйти от нее, как бы ни пытался. Война взбаламутила и  перемешала все; точно суковатой палкой разворошили без жалости муравейник. Что немотствовало десятилетиями, теперь кричало в голос. Юродивые, вшивые и одичавшие правдоискатели на улицах были слышней разносчиков. Мужик, воюя и умирая каждодневно в схватке с тремя державами, стал не прежний, другой мужик. Проститутка улюлюкала, завидев светскую даму! Чиновники, грабя и обирая, завзятые крепостники, измываясь над челядью, измывались и крали с каким-то надломом, надрывом, точно напоследок душу отводили. Каждый знал – или чуял – что жизнь, какой она была доселе, дальше оставаться не может, подошел последний предел – а что там, за ним?

                ***

Николай Николаевич Зинин не снимая носил теперь генеральский мундир, шпагу, – ему чуть не каждый день приходилось бывать в военных ведомствах.
– Бестолочь! Бестолочь, свинство, головотяпство! – тоненько и свирепо кричал он, воротясь. – Когда же всей этой свистопляске конец придет, а?
Он глядел на Бородина сердито, как будто именно его любимый ученик был повинен во всей этой свистопляске, в свинстве и головотяпстве. Бородин знал, что Николай Николаевич работает с нитроглицерином, добивается его применения в деле – на фронте; однако ж лица, от которых это зависело, считали  профессорские «причуды» и  «фантазии» несвоевременными; их девственное невежество, издевательская вежливость, высокомерие и скука, каковую они даже не находили нужным скрывать, буквально отравили Зинину кровь.
– Господа военные одного лишь профессора – Пирогова – принимают всерьез, – взрывался он. – И то лишь потому, что втайне боятся оказаться его пациентами. Он ведь за строптивость может при случае и ручку, и ножку-с благородную оттяпать. Бог видит, я не кровожаден. Но иным из наших военачальников голову можно было бы ампутировать без всякого вреда для умственных отправлений, – да-с, и нечего на меня так смотреть! Они кого хочешь доведут... до белого каления!
– Вы и вправду думаете, что Пирогов... что Николай Иванович конечности удаляет офицерам за непослушание?
Зинин фыркнул.
– Не совсем так... – отозвался он ворчливо. – Не совсем. Должно быть, я ревную. О Пирогове вашем... Да – вашем, вашем, я не медик; был физиком, баловался механикой, ботаникой занимался, теперь химик... о чем бишь я? О Пирогове. Со всех сторон доносятся о нем легенды, саги, сказания. И все потому, что человек в нужное время оказался на своем месте. Я соглашусь, чтобы обо мне никто не проронил ни слова. Но в трудный для России час могу и хочу быть полезен.
– Вот. А сами меня на флот не пустили, – напомнил Бородин.
        – Из тех же соображений! Из тех же! Вам не терпится этаким молодым петушком в похлебку попасть или – выразимся торжественней, принести себя на алтарь... А может, у отечества на вас другие виды? И вы нужней окажетесь в другом качестве?
Вместо ответа Бородин замурлыкал песню. Без слов. Слова и  так были известны Зинину. Песня, как-никак, звучала повсюду:

Жизни тот один достоин,
Кто на смерть всегда готов.
Православный русский воин
Не считая бьет врагов.

– Бородин, я не могу вас отпустить... Боюсь за вас и многого от вас ожидаю, – сказал упавшим голосом Зинин. – Вот, накричал на вас зачем-то... с разбегу. Идемте, покажете, что нового в лаборатории, православный русский воин.
Теперь он стал похож снова на прежнего Зинина, того, с которым бок о бок провел Бородин не так уж давно полтора летних месяца. Тогда война по всей видимости не приняла еще столь скверный оборот; в газетах пророчили русскому оружию скорую победу. Никто в ней поначалу и не сомневался. Со времен взятия Парижа Российская империя казалась всем и каждому могучей, непоколебимой; государство, похоже, играючи справлялось с любым проявлением непокорства, откуда бы ни шел вызов – извне или изнутри. Открывшиеся слабостти и немощи управления, неразбериха, устарелость оружия и, как следствие, первые военные неудачи грянули, как гром с ясного неба: никто ничего подобного не ожидал!
Но прежде чем открылась предательская шаткость, ненадежность всего, что раньше признавалось нерушимо устойчивым, во времена уже не мирные, но сравнительно беззаботные они сняли полдома у деревенского богатея  и едва ли не впервые имели досуг вглядеться друг в друга пристально – учитель и ученик. Тут стало ясно, что вела их друг к другу встречная и неутоленная потребность. В Бородине с младенческих лет душа ждала и требовала отцовского присутствия, отеческого внимания, строгости, ласки, доверия и возможности довериться без оглядки. А Зинину нужно было сына, такого, как этот, чтоб тянулся навстречу, чтобы понимал почти без посредства слов, чтобы впитывал как губка; чтобы в этом сыне проглядывал и ученик, и равноправный товарищ, и – если повезет – удачливый соперник в науке.
Бородин никогда не допускал ни малейшей фамильярности в отношении Зинина, но нередко спорил с ним, бывало, что и слегка грубил, – он по-мальчишески еще стеснялся своей любви к этому человеку, доходившей до обожания. Александр оказался скоро вхож в дом Зинина, он как свой среди своих присутствовал на «посиделках» – так любовно-иронически именовались сборища русских ученых-химиков, их веселые, яростные, горячей кипятка, споры, происходившие у Зинина на дому.
Летом они вместе составляли гербарии, «ботанизировали», как говорил Зинин; деревенские разговоры и песни, закаты, бывало что и восходы, мелкие происшествия и философские откровения, запахи цветов и навозу, высыхающих свежескошенных трав навек соединялись с этим гербарием, вплетались в память. Оба были добры и  смешливы, оба верили в себя и в Россию, оба не умели жить ничего не делая, в обоих нежность сочеталась с трезвостью понятий, и даже в старшем скепсис не поборол надежду.
Сколько он знал, старший!  Нет, «знал» – не то слово. У него не было ни одного застывшего, отколотого от мира и сложенного в котомку знания; до чего ни коснись, Зинин был в середине узнавания и, казалось, не подозревал, чем дело кончится – да так оно и было: Зинин состоял не из ответов, а из вопросов, никогда не кончавшихся, из детского любопытства и... И – из того главного, что было в нем: сознания цели. Ни до, ни после встречи с Зининым Александр Бородин не сталкивался ни разу с человеком, в котором эта черта была бы развита столь отчетливо. Сознание, ощущение, чувство цели, большей, чем он сам, большей, чем вообще может вместить отдельная человеческая жизнь или жизнь одного поколения, высоко поднимало Зинина над мелочами, над неурядицами и неустройствами минуты, над личными неприятностями и потерями, надо всем, что так больно царапает и когтит, что способно расшатать, пустить под откос частную человеческую судьбу. Счастье и удача этой жизни состояли в том, что  Зинину некогда было заниматься собой. Назвать это самоотречением было бы, пожалуй, неверно:  ведь Зинин находил в своем деле наслаждение и радость, доступные немногим.
Бородин хотел во всем походить на этого человека и ловил себя на том, что даже непроизвольно повторяет порой его любимые словечки и жесты. День, когда он не видел Зинина, не взглядывал украдкой на его крутой высоченный лоб, тускнел для Александра.
Лишь однажды меж ними пробежала черная кошка.
Бородин несколько раз захватывал с собой, идя в лабораторию, нотную бумагу. На четвертом курсе он сочинял во множестве фуги. Непостижимо, но в пору всеобщей смуты, в разгар военных бедствий его хватало и на это: музыку и музыкальные занятия он не бросал. Не получалось, не мог бросить. Изобретение фуги оказалось занятием азартным, захватывающим, как игра. Четыре голоса – у каждого своя собственная жизнь, но эти четыре жизни и самостоятельны, и  сопряжены, зависимы друг от друга и от общего замысла; они идут каждый своей дорогой, но дороги эти переплетены... Голоса вели себя в руках Бородина как живые: они спрашивали с него изобретательности и остроумия, они  то были податливы как воск, то упрямились, не давались, не пускали в одну сторону, а толкали в другую... Работа требовала соединить  строгий расчет с мелодически творчеством, науку с художеством, умение уступить неизбежному – с железной волей; фуга задавала увлекательнейшие головоломки!
И надо ж было случиться, чтоб Николай Николаевич вернулся от военного начальства нежданно как раз в ту минуту, когда Бородин «отключился» от всего, заинтригованный поворотом событий в очередной, весьма неподатливой фуге.
Зинин был, как всегда после подобных визитов, не в духе. Все замерло в лаборатории, но Бородин так увлекся, что не слышал грозной наступившей тишины.
– Эт-то что такое? – раздался за его спиной знакомый тенористый голос, ставший от  напряжения визгливым. – Что это такое, я вас спрашиваю?!
– Нотная бумага, – сказал Бородин. Он не испугался, но только ему было совестно, и вместе со смущением поднялась в нем жалость к учителю, смотревшему с болью.
– Господин Бородин, – выкрикнул Зинин все так же визгливо, – господин Бородин! Я и раньше слыхивал о ваших... увлечениях. Кто за двумя зайцами погонится, поймает... дохлую курицу! А я-то его в заместители себе готовлю!
Бородин не нашелся что ответить. Зинин повернулся и вышел. Спустя полчаса вернулся, сказал другим тоном, голосом мира – не войны:
– В конце концов не в том дело, что я вас ревную к вашим музыкальным занятиям. Не во мне дело – в вас! Будь вы хоть семи пядей во лбу, а начнете разбрасываться и  получится пшик! Химия ревнует вас, юноша, да-с, она дама строгая и ни с кем своих служителей делить не собирается! Нужно выбирать: или она, или эти ваши музы. Или то или это.
И снова Бородин промолчал.

                ***

Восемнадцатого февраля 1855 года умер царь, Николай Первый. Всю жизнь он отличался отменным здоровьем; известие внезапностью своей поразило и вызвало множество толков. В свистящем доверительном шепоте за тысячу верст можно было расслышать слово «Отравился!» – но верить ему, нет ли, никто не знал. Николай Павлович немного не дожил до шестидесяти. Страх и ненависть, испытанные им в декабре 1825-го, при столь неудачном восшествии на престол, без малого тридцать лет довлели над страной, невидимо правили самим царем.
Второго марта Совет профессоров Императорской медико-хирургической академии решал  судьбу выпускников. Зинин настаивал на том, что Александр Порфирьев Бородин достоин медали. Однако ж тремя годами означенный студент оказался нетверд в знании закона Божьего, и теперь поправить это было невозможно; с медалью, следовательно, ничего не получалось. Но в утешение была принята лестная для зининского подопечного формулировка: «Совет профессоров отмечает, что Александр Бородин на протяжении всего курса обращал на себя особенное внимание как по отличным способностям своим, так и по любви к наукам». Профессор Здекауэр ходатайствовал о прикреплении Бородина к кафедральной клинике. Предполагалось, что он будет заведовать упражнениями студентов по  диагностике.
Начиналась самостоятельная жизнь. Бородин стоял на пороге. Единичная человеческая судьба совпала тут с судьбою 80-миллионного народа: тот тоже стоял на пороге неведомого будущего. Никому не нужная война продолжалась еще, убивала и калечила, однако ж новый царь мог заговорить о мире. Ждали, что война так или инраче кончится, ждали, что мужику будет воля; ждали полной перемены, обновления жизни, зашедшей в тупик.

Откуда, какими путями приходит к поколению, которому суждено многое свершить, сознание высокого назначения? Почему, когда еще ничто не предвещает перемен, эти юноши и девушки полны сил и веселого любопытства, почему смелей и дальше глядят они, почему глаза их так ясны и бесстрашны? В их годы отцы жили по старинке – обзаводились семьями, заботились о карьере, исполняли беспрекословно и без малейшего движения совести что прикажут; ввечеру говаривали с облегчением: «День да ночь – сутки прочь!»... Сверстникам Александра Бородина теперь не хватало суток. Казалось, даже солнце в небесах подменили: новое светило ярче. Вслух и громко произносилось то, о чем вчера боялись шепнуть на ухо.
Мир с союзниками был наконец заключен. Новый русский император произнес совершенно невероятные слова: нужно освободить народ сверху, чтобы он не освободил себя снизу. Скажи это петербургский или казанский студент, его бы мигом в каталажку...

– Тетушка, поздравьте меня! Сегодня принял в госпитале холерное отделение под свое начало.
– Ты шутишь! Быть того не может. Погляди мне в глаза... Правда! Саша, что же с тобой будет? Зачем я тебя только отдала в академию эту проклятущую!
– И это – вместо поздравлений! Не бойтесь, Тетушка, хороший врач никогда не заразится.
– Так то хороший вра-ач...
– Благодарю покорно. Такое услышать – и где? В родном доме! Да полно вам, Тетушка, клянусь, сейчас это не опасно. Да у меня и еще две палаты... И еще в трех по утрам надо присутствовать на перевязке. Я так буду занят, что со мной попросту не успеет ничего случиться! Меня ведь и в клинике оставляют при Академии, это уж точно известно.
– А химия как же? Николай Николаевич что скажет?
– Для химии как-нибудь выкрою время. Вот с музыкой потерпеть придется. Хотя... в театр-цирк пойду – извините великодушно – на Глинку. Нет-нет, денег просить не буду. За свой счет пойду. Хватит! Михаил Иванович... это Глинку так зовут... Михаил Иванович и без того вам, Тетушка, стоил целого состояния. Теперь кончено. Сами с усами; от казны жалованье получаем, будем любить гения отечественного за свои кровные. И вас пригласим, в ложу-с!
– Еще получить ничего не успел, а уже транжирить...

Как ни рано просыпался Бородин – Аннушка уже была на ногах. В печи трещали поленья, отсветы пламени ходили по стене, печная дверца звякала, колеблемая силой огня. Рывком откинув одеяло, Александр спрыгивал с кровати, – огненный язычок на свечном огарке испуганно пригибался. В последнее время Катерина Егоровна усиленно экономила на свечах. Бородин сердился:
– Не нужны мне эти огрызки! Ими и мыши побрезгуют!
– Сказано не нами, копейка рубль бережет.
– Мне, любезная Катерина Егоровна, рубля этого вашего не надо. Я вам лучше свой дам, но чтобы свечи были как свечи. Только не поджимайте этак-то губы, не сердитесь... Я ведь знаю: на меня осерчаете, Анне Тимофеевне достанется.
– Анну Тимофеевну не больно тронешь. Гордая стала.
– Вот и хорошо. Ей гордость к лицу. Но мы с вами отвлеклись, мы о чем говорили-то? О свечах. И обо всем договорились. Так? А я возле госпиталя такую настоечку в лавке видел... Вечером с собой прихвачу. Так вы уж не откажитесь отведать.
– Ох, моя слабость... – вздыхает Катерина Егоровна, потупя глазки. – Вы, Александр Порфирьевич, вы моя слабость, ни в чем не могу вам перечить...

Сплошная темь на улицах, когда Бородин выходит из дому; только первые желтые пятна появляются в окнах, дрожат и мерцают. В просвете облаков выглянет звезда; пошарив тонким своим, ломким лучиком, нащупает меж двух булыжин целую, нерастоптанную снежинку и ее одну осветит... А впрочем, это из окошка упал свет, – там чья-то лохматая тень  движется по занавеске. Спохватившись, а так как света не хватало, ощупал свою одежду: все ли в порядке? Домашние до си х пор дразнили его историй, происшедшей в самом начале лета. Он только что был нразначен врачом-ординатором Второго военно-сухопутного госпиталя и однажды, совершенно погруженный в свои мысли, вышел рано утром и зашагал на службу, спеша и придерживая рукой шпагу... Как вдруг он услышал за спиной крики, до того громкие и настойчивые, чт о невольно обернулся. Высунувшись из окна, его звала, кричала, махала руками Тетушка. Саша бегом вернулся, по правде говоря, сердясь и негодуя: что еще там?! Не может он с первых дней опаздывать на службу! Домашние встретили его хохотом: оказывается, надев мпундир, шпагу, фуражку, он забыл о штанах и вышел из дом у в одних кальсонах!
Бородину так сладко дышится в этот  ранний час, такая свежесть наполняет душу, что словами не выразить, но есть для таких случаев музыка, и вот он уже наеевает, сам не зная что; ранний прохожий метнулся в сторону, ошарашенный, – Бородин рассмеялся...

Темно на улицах. Он возвращается домой после длинного дня. Идет вяло, медленно, и торопливые прохожие то и дело обгоняют его. Тяжело подымается по лестнице; лениво, точно нехотя, снимает шинель
Еще не было сказано ни слова, а Тетушка почуяла неладное.
– Что с тобой? На тебе лица нет. Да не пугай ты меня, Саша, стряслось что, скажи?
Не отвечая, Бородин прошел к себе в комнату, лег лицом вниз... Ужинать  наотрез оказался.
Только поздно ночью не выдержал – заговорил. Не заговорил бы – кажется, испытанное задушило бы. Уже сотню, может быть, тысячу раз прошло по кругу, по замкнутому безвыходному  кругу все, что он видел и слышал; он ударился с размаху о происшествия этого дня, как в младенчестве об железо решетки на балконе. И от сегодняшней раны так же должен был остаться шрам навсегда.
Для военного госпиталя, впрочем,  происшедшее было рутиной, одним из обычнейших дел. Привезли и сдали под расписку дежурному врачу шестерых крестьян, прогнанных сквозь строй. Мужики были крепостные, принадлежали полковнику В.; последний известен был крутым и, более того, жестоким нравом. Жаловались на него даже подчиненные ему офицеры (нижние чины не жаловались, терпели: им не дозволялось жаловаться на командиров). А уж со своими крепостными полковник вовсе не стеснялся, и жизнь их проходила в тесном пространстве от кнута до зуботычины. И совсем уж озверел полковник в последние год-два, когда все громче и решительней пошли повсюду в народе  разговоры о близкой воле. Как ни страшились люди своего мучителя, а не могло не вырваться то у одного, то у другого затравленное, робкое слово надежды. Может, не такой уж беззубой была она, эта надежда; может, кто и вслух проворчал когда-нибудь, что отольются, мол, волку овечьи слезы... Сам ли слышал что-то полковник, донес ли ему наушник, – а может быть, страх, в котором он и сам себе не признавался, вконец ожесточил его сердце, развращенное безнаказанностью, – как бы то ни было, он принялся истязать дворовых уже сверх всякой меры, так что жить при нем сделалось вовсе невыносимо. И тут что-то не выдержало, хрустнуло в заведенном, казалось бы, навсегда механизме мужицкого терпения. Барина обманом заманили  в конюшню, там был он взят под белы руки; одни держали его, другие наказывали – вожжами, не так чтобы слишком больно, однако чувствительно; притом бьющие чуть не со слезой объясняли полковнику, что ни в жисть не решились бы на такое, да мочи больше нету терпеть: сечены они пересечены, биты-перебиты... высказав же это и отстегав полковника ниже спины, ему помогли надеть брюки и отпустили.
«Нельзя отпускать было!» – вырвалось у Аннушки, слушавшей тоже рассказ Бородина. С каким испугом, с какой опаской глянула на свою горничную Авдотья Константиновна: «Что ты такое мелешь!» – Аннушка и язык прикусила.
Бородин был дежурным врачом, когда принесли в госпиталь этих шестерых, беспамятных. Доставившие их солдаты и рассказали их историю во всех подробностях. Добавили, что триста человек солдат, все до единого, были предупреждены: бить следует в полную силу, кто вздумает слабодушествовать, того ждет участь преступников. Солдатам известно, что начальство в таких случаях шутить не любит; итак, били на совесть, в чем убедился и Бородин: ему пришлось вытаскивать занозы из тела наказанных. Спины их превратились в  кровавое месиво с болтающимися лоскутами кожи; у двоих мясо было пробито до кости. Бородин, правда, исполнил все, что от него требовалось, но за время работы трижды терял сознание. Слабость  его была ему противна; казалось, теперь она известна всем и служит предметом осуждения и насмешек. И точно. Два-три врача, встреченных им после мучительной операции, глядели с усмешкой превосходства; впрочем, в голосе их, когда они заговаривали, слышалась и жалость. Главный врач госпиталя Попов не скрывал разочарования: Бородин ему был по душе, а тут вдруг так оплошал. «Что же вы будете делать, коли вам клеймо придется накладывать по долгу службы? Каторжников клеймить?» – спросил он мягко, но не без упрека.
– Саша... Скажи ты мне, может, я чего недопонимю. Ты же мертвецов сколько резал – и не боялся, и в обморок никогда не падал, – недоумевала Тетушка.
– То мертвецы, мертвецам все равно, – сказал Бородин. – Эти шестеро живые, живые люди... а их растерзали, точно куклы они... или зайцы, что ли. Понимате ли?
– Понимаю, – сказала Тетушка, но Александр видел: нет, не понимает.
– Нехорошо, что ж тут говорить... Только ведь сами виноваты, – не удержалась, высказала Авдотья Константиновна прямо, что было на уме. – Чего ж они ждали: полковника, своего господина, вожжами. Что они хотели за это, медаль получить?
Тут Авдотья Константиновна увидела глаза своего Саши и осеклась.
Нет, она не понимает. И объяснить ничего невозможно. Разве он не знал, что есть такая казнь: людей бьют палками или прутьями, прогоняя сквозь строй? Знал. Что встречаются помещики – звери и самодуры? Знал. Но знание это было отделено от  его жизни, оно не имело к нему лично ни малейшего отношения, оставаясь где-то снаружи. Вот так же он знает, что где-то и сейчас, наверное, грабят, а может, и убивают, – не в этом городе, так в другом, не в городе – так в лесу или на большой дороге. Страшно, конечно, но что же он может из своего далека поделать? Вокруг него всегда был микромир, которому он, со своей стороны, старался сообщить как можно более теплоты, радости. В таком городе, как Петербург, нельзя не увидеть грубых, донельзя  реальных сцен, – он их видел, он знал о жестокости мира не понаслышке. Но опять же это все не проникало за линию круга, очерченного его привязанностями и желаниями, его ученьем, его дружбой, нежностью близких, взаимным сочувствием, неисчерпаемым юмором, кипением честолюбивых надежд... всем, без чего он не был бы самим собой.
А спины, из которых он вынимал кровавые занозы, вошли в круг, а шестеро страдальцев – вошли; их боль пробила броню молодого успеха, молодой устремленности к желанной цели, молодого, столь естественного и оправданного эгоизма личности, жаждущей самоутвержденья, инстинктивно обороняющейся от всего, что могло бы ее приостановить и отвлечь. Впервые Бородин всем существом почувствовал, как неимоверно жестоки могут быть люди по отношению к людям; этот опыт вошел в него и засел, как заноза. Его натура, склонная скорее примирять, чем обострять противоречия, не находила тут, что смягчить и что оправдать. Так и осталось в нем это знание, не совместимое ни с чем из того, что составляло его суть; осталось как вечный противовес всему, что его возносило.

                ***

Во Втором военно-сухопутном госпитале, как и во всяком подобном учреждении, есть комната для дежурного. Верней,  для дежурных, потому что их двое: дежурный врач, дежурный офицер. Перед каждым из них на столе – целый свод инструкций на всякий день и указания, что делать в экстренных случаях. Однако ничего экстраординарного сегодня не происходит, да и вообще не происходит ничего. Скучно Бородину. Нет-нет да и взглянет он в сторону дежурного офицера – сегодня это новичок, свежеиспеченный прапорщик в форме Преображенского полка, совсем еще мальчик. Мундир на нем новый, с иголочки, и сидит, как литой.
Прапорщик уже представился: Модест Петрович Мусоргский. «Какой он Петрович? – думает, улыбаясь про себя, Бородин. – Как там матушка зовет его в нежную минуту? Модинька, небось? Модинька он и есть».
Не сидится юноше. Он успел уже поважничать, поизображать вид деловой и строгий, но быстро соскучился.
– Покурить не желаете ли? – вдруг спрашивает он, сделав несколько шагов к Бородину.
– Благодарствуйте: не курю.
– Ну и я воздержусь, – говорит прапорщик и розовеет от смущения. Голова у него крупная, красотой не блещет, но лицо сметливое, переменчивое, живое, руки за неимением занятия теребят одна другую.
– Что-то день наш событиями не богат, – замечает Мусоргский.
Бородин на это не жалуется. Его все еще не отпускает воспоминание о тех шестерых; сейчас он загоняет его внутрь – не хватало еще, чтобы мальчик этот проведал о его конфузе.
– Здесь, знаете ли, события, когда они случаются, все невеселого свойства, – откликается он вслух. – Недавно привезли сюда кучера... кучер как кучер, но чей? Э, нет, лучше уж я шепну вам на ухо... Нет-нет, вы не ослышались! И этот, так сказать, лейб-кучер подавился костью. Я беру щипцы, начинаю извлекать из горла посторонний предмет... А, надобно вам доложить, инструмент у нас препоганый, все старое, ржавое, все держится на честном слове. Короче: щипцы сломались прямо в глотке пациента. И кусок их остался там же. Кучер сидит,  ни жив, ни мертв. Я взмок. Но делаю вид, что все как следует, «Минуточку... терпение... ничего страшного...», – а сам тем временем извлекаю из него уже два посторонних предмета.
Все перипетии рассказа отражаются в подвижном, впечатлительном мальчишеском лице.
– И? И что дальше? Обошлось?
– Обошлось. Вторые щипцы не сломались, хотя, в общем, было еще несколько неудачных попыток, и мне дорого стоило сохранить присутствие духа. Потом, верите ли, кучер бухнулся мне в ноги, а я с трудом удержался, чтобы не ответить ему тем же самым. Представляете, если б я завязил обломок щипцов в горле такого пациента? Тут дело для меня Сибирью пахло... Вы недавно произведены? – без перехода спрашивает Бородин.
– Да, только-только. Я школу подпрапорщиков окончил. А вы – коренной петербуржец?
– Да, я здесь родился.
– Заметно. А меня привезли... то есть, я приехал в Питер семь лет назад, а то все в именьи жил; Торопецкий уезд Псковской губернии – не слыхали?
– Губернию как не знать, да и про Торопец слышал, – сказал Бородин. Упоминанье о псковском поместье – как его прикажете понимать? Как выяснение кастовой принадлежности собеседника? Но тут же Бородин устыдился своего подозрения. Прапорщик явно не имел задней мысли, по глазам видно. Не выдержав, Бородин спросил:
– А сколько ж вам лет?
– Осьмнадцатый, – вспыхнул Мусоргский. – А какое это может иметь значение?
– Ровным счетом никакого, я из простого любопытства спросил. «Боже, семнадцать лет! В его возрасте я только еще поступал в Академию. Какой я, в сущности, старый уже!»
– Петербург хорош, но, признаться, и в деревню тянет. У меня там няня осталась... – Мусоргский мучительно покраснел и поднял глаза на своего визави – не смеется ли он? Нет, не смеется.
– Я у нее научился многому... хотя сама-то она никогда ничему не училась До сих пор, как сяду музицировать, песни нашего простонародья сами выскакивают из-под пальцев; они, знаете ли, привязчивы.
– Так вы музицируете?
– Да.
– Часто?
– Очень часто.
– И помногу?
– И помногу.
Прапорщик вдруг вытянулся, щелкнул каблуками лихо, щеголевато, с удовольствием. Поднялся и Бородин: вошел Попов, главный врач госпиталя.
– А, молодежь, – сказал он, сделав знак рукою, что можно и не тянуться. – Уже познакомились? Нашли общий язык? Кстати: вы, господин Бородин, надеюсь не в обиде на меня за давешний инцидент и мои замечания? Я и сам человек далеко не бесчувственный, но служба, знаете ли, своего требует. Зато в неслужебное время, как говорится, ничто человеческое...
«Сейчас в гости пригласит, – решил про себя Бородин. – Начальство. имеющее дочь на выданье, – снисходительное начальство».
– А вот  что мне в голову пришло, – сказал Попов, приятно улыбаясь. – Сегодня в доме у меня небольшой вечер, так вы, вот что, заходите на огонек, молодые люди. После трудов праведных сам Бог велел повеселиться, в ваши-то годы. Если, конечно, не нарушаются другие ваши планы...

Главный врач жил прямо при госпитале; квартира у него была, судя по всему, вместительная – всех комнат Александр ни разу не видел. В зале, уютной, с лепниной на потолке и с шелковыми складчатыми шторами на высоких окнах, было темновато, когда гости вошли, но слуга тут же зажег свечи в замысловатых канделябрах. Дамы, встречашие Бородина как старого знакомого, приятно удивились появлению нового лица.
Молоденький прапорщик здесь оказался куда ловчей и находчивей, чем давеча в «дежурке». Легкие поклоны его были изящны, движения округлы и точны, французские комплименты удачны. Не удивительно, что и позднее, когда подоспели еще гости, он оставался в центре внимания.
– Александр Порфирьевич! – «Ага и обо мне вспомнили», – подумалось Бородину. – Фортепиано ждет вас!
– Нет, нет... уступаю эту честь более достойному...
– Ну уж так сразу и «более», – запротестовал Мусоргский, но чиниться не стал: с видимым удовольствием  сел за инструмент, вскинул красивые белые руки...
Бородин вообще-то не мог пожаловаться на невнимание к нему представительниц прекрасного пола: смешливый Щиглев говаривал, что там, где всякому другому приходится в поте лица завоевывать, Саша «едва успевает отбиваться». На этот раз, однако, было иначе. Весь остаток вечера дамы откровенно ухаживали за новым музыкантом, таким обворожительным, таким юным. Бородин тоже поглядывал на него с удовольствием, но и не без доли иронии. «Ай да офицерик, – думал он, – картинка, да и только! А уж аристократ, аристокра-ат до мозга костей и – себе удивительно нравится. Эге, Бородин, уж не завидуешь ли ты? Играет он половчей тебя, держится в гостиной уверенней. Однако, что у него, собственно, есть за душой – не считая крайней молодости, итальянцев да школы подпрапорщиков?» И тут же сам себе возразил: «Ишь ты! Что у него за душой, тебе неведомо. Нравится мальчик себе? А ты? А ты себе вовсе не нравишься, что ли? Гм... похоже, нравлюсь. Как-то не было времени задуматься».

                ***

Нет больше Мари, Марии, Машеньки Готовцевой, была – и нету. Словно десятку-другому людей приснился в одни и те же годы один и тот же сон.
Второй раз в жизни смерть отбирала у Бородина близкого ему человека. Три года назад умерла Луиза, – пора бы, казалось, совершенно успокоиться и забыть, но нет, пустота, образовавшаяся в душе с той поры, так и зияла, не заполненная ничем. И вот теперь – Мари. Бородин помнил с непостижимой ясностью целые, напролет – от утра и до вечера – дни раннего детства, помнил имена и облик тех кукол, что были недолгое время их общими игрушками; помнил смешные выдумки кузины, сказочные дворцы, которые они вместе выстраивали. Он не умел и не желал смеяться над лепетом, над фантазиями, играми детских лет, в них заключалось во много раз больше, чем дано кому-либо разглядеть снаружи. Странным образом все его взрослые мысли, поступки, повадки связаны были с тем наивным временем, и эти две смерти, сперва Луизы, а теперь – Мари – словно задались целью выбить почву у него из-под ног.
Она умерла при родах. На Ивана Сорокина, мужа Машеньки, теперь молодого вдовца, страшно было смотреть, до того он отощал, почернел, измучился. Александр и Тетушка уговаривали его пожить пока вместе с ними. Бородин старался занять его интересами продолжающейся жизни, но удавалось это плохо.
Однажды Бородину приснилась маленькая пушка, та самая, которую он купил когда-то вместе с Мари  на Апраксином дворе, на толкучке, у отставного солдата. Пушечка будто бы стояла у парадного, похожая на злобную собачонку, и стреляла – точно лаяла, приседая на задние лапы. Мари – во сне ей было лет девять, и ему было столько же, и он, девятилетний, стоял рядом, зачем-то с флейтой в правой, спрятанной за спиною  руке, – Мари наклонилась к пушечке, стала ее ласково гладить.
        – Что ты, глупая? Разве ж так можно? – спрашивала, приподымая кверху белесые бровки, Мари, и пушечка, медная, но притом живая и теплая, притихла, по-собачьи стала ластиться к кузине, а Саша, присутствуя там, во сне, рядом с Машей, ничего не делал, просто был счастлив. Проснувшись, Бородин все еще видел эту маленькую пушечку, о которой он сам успел забыть, а другие-то и не видели ее никогда, и не верили даже, что была такая... Мари, она-то знала правду, но Мари умерла – и с ней умерло ее знание; и кусочек жизни и мира, может быть, никому не нужный,  но для него драгоценный и вовеки неповторимый, кусочек детства оставался теперь только в его душе и памяти; и некому уже подтвердить на целой земле, что солдат жевал и сплевывал на землю табак, что у Мари накануне выпал зуб, молочный, что на лестнице в день, когда была куплена пушечка, пахло угаром... Смерть во второй раз отнимала у него человека, который был частью его самого: точно примеривалась к нему...
Ночью приходили мысли о смерти. Ночью он испытывал зависть к немногим, ему известным, истинно благочестивым людям, к тем, кто верит непреложно и в Страшный суд, и в загробную жизнь. Верят, не требуя и  не желая никаких доказательств, не подпуская рассудок и  близко к этой своей вере: верят – и все тут. Такой нерассуждающей верой обзавелся брат Катерины Егоровны, Александр Егорович Тимофеев. После известной истории в холерный год, когда толпа на глазах у него растерзала знакомого кроткого студента, а он не посмел вступиться, – после той истории у Тимофеева умерли один за другим двое младших детей, а жена время от времени стала заговариваться, хотя в обычные дни оставалась молчалива, покорна, добра. Александр Егорович быстро поседел; начал было пить, да бросил: водка не облегчала, а умножала неустройства его жизни. Тогда-то он припал к молитве, видя в постигших его бедствиях наказание и перст Божий. Но – по-прежнему нюхал табак и приворовывал, как-то у него одно с другим сочеталось...
Бородин не считал себя атеистом: атеизм – убеждение, которое нужно исповедовать, углублять, отстаивать. А он времени и желания не имел посвятить себя этому – и без того поспеть всюду было невозможно, хоть разорвись.  Он ходил в церковь, как все ходят, молился изредка, рассеянно – как большинство молится. Любил он святые праздники на Руси – а кто ж их не любит? Но верить, хотя бы так пассивно и лениво, как Тетушка, он не верил, не ждал от Бога ни наказания, ни спасенья; что касается загробной жизни, то тут он, как и большинство его товарищей и сверстников, склонен был подозревать дикое суеверие. В цепи поколений их, выходящее в жизнь, поколение, было, может быть, первым в России, напрочь лишенным этой надежды, этой опоры, этого утешения. Было во всеобщем отречении русской грамотной молодежи от Бога, в жадном и повсеместном приобщении ее к материализму что-то от массовой эпидемии, от морового поветрия. Из безоглядной веры – в такое же безглядное, почти нерассуждающее неверие. Бывало, Бородин корил себя за рационализм; дорого бы он дал, чтобы искренне предаться всей душой ангельской, райской мечте... но, как ни крути, а за гробом для него было пусто: там совсем ничего не было.
Да, отцам и дедам пришлось легче: они жили, быть может, проще, безалаберней, но счастливей. А тут приходилось думать заново едва ли не обо всем  на свете, и загадка жизни и смерти стояла – темная, грозная, будто никто ни разу к ней еще и не подступался.
«Смерть обрывает все, – думал Бородин, – но как не признаться, что я рассчитываю на толику бессмертия. Как Ломоносов. Как Зинин, в конце-то концов...»
«Положим, что так. Ты великий ученый, твое имя не звук пустой для потомков... А Мари? Как быть с ней?»
«Но ведь она вошла в нас. Добротой, чистотой, грустью, – вошла в Сорокина, в меня, в других. В нас-то она жива, пока мы живы? Это не так мало».
«Не лукавь. Это не так много. Отчего ты хочешь все успокоить и примирить? Жизнь и смерть... с этим, знаешь ли, только дуракам сходу все ясно».
«Я и не утверждал, что мне все ясно, и буду доискиваться ответа. Впереди целая жизнь».
«И смерть?» – спросила в нем, кажется, сама смерть ехидно.

                ***

Картинками волшебного фонаря промелькнула перед глазами первая в его жизни заграница: Берлин, Франкфурт-на-Майне, Париж, Брюссель. Бородин сопровождал на международный конгресс лейб-окулиста Ивана Ивановича Кабата. Поездку исхлопотал для него Зинин, и попутно Александр выполнял некоторые поручения учителя: заглянул в Париже в лабораторию молодого, но уже европейски знаменитого химика Пьера Бертело, в Германии и Франции купил и заказал кой-какие приборы для лаборатории. На визитных карточках, заказанных в Париже, значилось: «Бородин, доктор медицины, атташе Его превосходительства лейб-окулиста  Е. И. В.  императора России». Но доктором медицины он, правду говоря, в то время еще не был, сданы были только докторские экзамены, защита диссертации предстояла.
В России дни бежали еще быстрее. Не для него одного. Страну лихорадило, но то была лихорадка ожидания, эйфория надежд... Десятки новых журналов и газет возникали повсюду; все спорило и проповедовало, все жаждало высказаться, всем хотелось быть выслушанными, но и слушать охотники находились. Менялись на глазах манеры, язык толпы, одежды; разночинец выходил вперед, оттесняя плечом растерянного и возмущенного дворянина; когда это было, чтобы студенты пользовались у девушек успехом не меньшим, чем офицеры? – а вот ведь стало так; образованность вдруг понадобилась всем, и даже купчихи стали находить в ней что-то такое... этакое... Деревня притихла в ожидании – что будет? – жизнь стала пестрей, разнообразней, чем прежде; время увлекало, несло, сбивая всех в один стремительный поток, втягивая, точно в глубокую воронку... Так река тащит все и вся, убыстряя и убыстряя движение и свивая в пучок все течения – перед водопадом, перед большим порогом. 
Ваня Сорокин горевать-то горевал, но и в горе своем не мог не поддаться мощной влекущей силе: он близко был знаком с Добролюбовым, с Чернышевским и при коротких встречах успевал порассказать Александру такого... Но, живя в одной комнате, они почти не видели друг друга. Бородин не знал, где взять минуту, чтоб остановиться, оглянуться вокруг, обдумать свою и всеобщую небывалую спешку, свое и всеобщее нетерпение, гнавшее и гнавшее куда-то вперед...
Безбожно много времени брали обязанности врача-ординатора. Правда, оплачивались они довольно щедро, но Бородину сейчас даже деньги требовались не так неотложно, как время. Пятого марта 1858 года на заседании Физико-математическогно разряда Российской академии наук Александр Бородин доложил свою первую химическую работу: «Исследование химического строения гидробензамина и амарина». Спустя два месяца, 3 мая, защитил диссертацию на степень доктора медицины – «Об аналогии мышьяковой кислоты с фосфорной в их действии на человеческий организм». Работа была признана блестящей, но ни для кого не было секретом, что химия в этой якобы медицинской диссертации чувствовала себя полной хозяйкой. Лекарем Александру Порфирьевичу пришлось быть недолго, и нельзя сказать, чтобы он об этом сожалел.
Но в дни и месяцы, когда служба в госпитале и напряженнейшая работа над диссертацией в лаборатории у Зинина не оставляли, кажется, времени вздохнуть, когда для сна оставался обрывок ночи, когда опять начинались разговоры о хрупкости его здоровья (Зинин добивался для него трехлетней заграничной командировки, с тем, чтобы по возвращении Бородин занял место адъюнкт-профессора по кафедре химии; с ним склонны были согласиться, но здоровье исхудавшего, измотанного спешкой Бородина внушало некоторые сомнения) – даже в эти дни и месяцы Бородин умудрялся музыку окончательно не бросать. Он не хотел признаться – но для побочного, необязательного увлечения, каким он желал бы изобразить  свои музыкальные занятия, это было, пожалуй что, и слишком. Концы не сходились с концами. Может быть, он утешал себя тем, что такова его натура: раз взявшись за что-то, он уже не умел бросить начатое.
Жизнь сложилась так, что он никогда не знал принуждения в учебе: не отсиживал «положенных» уроков, не зарабатывал себе оценок. Природа его требовала знаний – она и научила  его брать их. Он не хватал на лету – справа, слева, что придется (хотя и: хватал на  лету, справа, слева, где и что придется)  – он наращивал день за днем знания и постигал; интуиция подсказывала, где и что можно взять, в какой книге, у какого учителя. Шел и брал, благодарный, и всегда, кажется, получал больше, чем ему давали, извлекал из урока все, что содержалось в нем – и нечто вдобавок... Он был жаден на опыт, на новое знание, как Иван Калита – на земли, на города и княжества; прибавлял впечатление к впечатлению, правило к правилу, пустяк к пустяку, чудо к чуду. Веселый, озорной юнец, удачливый, красивый, остроумный молодой человек, он, точно осмотрительный старец, не перескакивал через препятствия, а одолевал их, не оставляя в своем движении пробелов, пустот, которые столь  многим опасно дышат в спину из уже пройденных, но легкомысленно недоосвоенных пространств. Знаем мы их, эти пустоты, – они как вражеские гарнизоны, засевшие и окопавшиеся у тебя в тылу... Русский до мозга костей, он в ученьи был педантичен едва ль не по-немецки, и не было в том измены натуре, а было обогащение натуры, ненасильственное, ненатужное ее воспитание. Вот эта радостная свобода выбранного своею волей, не вымученного, а легко, почти играючи решенного шага и определяла все-таки русскую природу его ровной поступи, его умственных и душевных движений.
Музыка уже давно стала частью его самого, независимо от того, что он думал об этом и думал ли вообще. Придя к Зинину, он убедился: опыты, над которыми он мучился месяцами, освещались, как при вспышке молнии, одною строчкой давно открытого закона, доселе не известной ему, но уже давно ожидавшей его формулой. Это как в жмурки играешь: снимаешь с глаз повязку, и как быстро, во мгновение ока  возвращается к тебе и становится на место окружающее пространство, как ясны и смешны становятся тебе твои слепые промахи!
Сочинительские попытки привели его к учебникам гармонии, к немецким руководствам  по контрапункту, полифонии,   к искусству фуги. Стаж, срок его музыкального искуса, ученичества, начиная с первых уроков флейты и фортепиано, перевалил уже за двадцать лет. Он не мог перестать учиться, остановиться на середине. Музыка, должно быть, все это время страшно мешала ему. И бранить  себя за нее Бородину, наверное, случалось. Но что же делать: у него не было двух характеров: одного для науки, другого для музыки. Характер был один. К счастью.

                ***

Тишина. Невообразимая тишина. Суета и спешка, коловерть ли ц, встреч. событий, шум некоего всеобщего движения, стоявший в ушах днем и ночью, как немолчный грохот дальнего, но приближающегося водопада, – все вдруг оборвалось. Тишина.
Ох, Бородин! Ох и хитрюга! Сбежал! Плюнул, оставил «век девятнадцатый, железный», как сказано поэтом... Забрался в глушь несусветную, повернул стрелку часов назад, не на час, не на год – на столетия! Махнул в... нет, вам этого и вообразить невоможно: в четырнадцатый век, в Соль Галицкую, в тишину почти допотопную, а лучше сказать – в вечную, но не в мертвую, живую, солнцем пронизанную, русским духом пропахшую тишину.
Шмель. Ровное, басовитое гудение. Звук бархатистый, под стать боярскому его платью. Жужжанье пчелы гораздо тоньше, его хорошо, отдельно слышно, когда одна-две пчелы совсем рядом, перед носом перелтают с цветка на цветок. Придется все-таки встать, да и пора, сколько можно лежать лицом вверх, раскинув руки и трогая пальцами колючие травинки. Нужно искупаться, вот что...
Бородин встает; река, Кострома плещется рядом. Все это было уже когда-тоЖ была тишина, был шмель, была бездонность этого неба и долгого, долгого, долгого дня. Только Тетушка больше не запретит купаться в одиночку, да и далеко она отсюда, Тетушка; только не решится уже Саша, прячась в кустах, ожидать у поляны чудес деревенской гулянки: вырос, не мальчик.
И эту глушь, и э\ту немыслитмую тишину выхлопотал ему Николай Николаевич. На все лето забрался Александр Бородин в древний городок Солигалич. Местный богач, Кокорев, решил выяснить в точности, каковы свойства здешних минеральных вод; вся округа верит с незапамятных времен в их целебную силу, но человек деловой веру в расчет не примет, ему заключения требуются, анализы. Кокорев обратился за помощью к Зинину, самому знаменитому химику, а тот ему порекомендовал молодого талантливого ученого... В настоящий момент молодой талантливый ученый крутится в воде и молотит по ней руками, изображая мельницу; доволен он, довольна, кажется,  река Кострома.
Доволен и богач Кокорев. Юноша-то оказался дельным, добросовестным работником: сколько колесил по всему уезду, не смущаясь жуткими проселочными дорогами, сколько этих проб взял, сколько возился в лаборатории, им же самим и устроенной! Главное же, целебные свойства в здешних водах он отыскал и описал такими учеными словами, такими дли нными, такими устрашающе сложными формулами, какие не могут не убедить и последнего маловера. Статью написанную Бородиным о результатах исследования для газеты, Кокорев решил отпечатать отдельной брошюрой.
Довольно и уездное общество. Солигалич хоть, по словам одной ядовитой особы, и застрял в позапрошлом столетии, однако же образованные люди и здесь обретаются; есть здесь и общество, и стремления, и запросы. Заезжий гость произвел впечатление неизгладимое. К Кокореву заявилась даже делегация уездных дам; было заявлено, что если бы и не изыскания Бородина, долженствующие принести городу пользу и славу, – одно его пребывание в Солигаличе уже приобретенье.
Был, ьыо у Бородина этим летом и один, как бы это выразиться... конфуз. Его похитили! Госпожа Н., местная помещица\. звала-звала столичного гостя в гости\. да наконец, потеряв терпение\\. догнала его однажды на ухабистом лесном проселке и... уговорила пересесть в свою коляску. Так и объявила: я вас похищаю. Похитительница была молода и  хороша собою, умна и тонко воспитана. Покои, принявшие ученого гостя, были великлепны, ужин превосходил все ожидания. Ночью дверь его спальни отворилась... К Бородину пришли справитьсяч хорошо ли он себя чувствует в незнакомом доме. Но он спал, неблагодарный, и до чего же крепко спал! Наутро хозяйка была холодна, гость смущен. Он и сам не знал\. почему не может быть отдано молодой, тонкой (без иронии) и  прелестной (без всякой иронии!) барыне то, что спелым яблоком, само собою скатилось в руки простоватой, неграмотной, румяной и застенчивой Аннушки. Не в первый раз – и далеко не в последний – приходилось ему выступать в роли Прекрасного Иосифа; Бородин всегда в таких случаях чувствовал себя виноватым, но выбора, понимал он, у него не было: душа знала, где нужно остановиться, и не пускла ни на дюйм дальше.
Между тем, русский старинный, древний город он видел впервые. Полтыщи лет назад здесь уже соль добывали, и городок стоял. Александр обошел Воскресенский монастырь, заходил в церковь Николы на Наволоке. Эти колокольни, стены, купола были здесь задолго до основания Петербурга.
Бородин видал во время заграничной поездки вещи поразительные, величайшие готические соборы, сооружения потрясающей красоты и мощи. Но нигде на Западе ему не встретилось старины такой домашней, живой и обжитой, как здесь, в Солигаличе; нигде камни так не срослись с землей, не вросли так в самую душу тех мест, где они поставлены. Кирпичи там и сям оббиты, краска на куполах облупилась.Бородин ни  в коем случае не сказал бы, что здешние храмы лучше, чем  виденные им в чужих краях. Но уже не хуже. Эти камни, не потрясая величием, заговорили с ним на языке теплом, родном, хотя и  полузабытом. Он их знал, он их помнил какой-то подспудной памятью, они задевали его лично. И пробуждали, кажется, не только что-то, в нем уже бывшее, происходившее когда-то, но и что-то, чт о с ним еще только будет, еще произойдет.

                ***

Бородин – Авдотье Константиновне Клейнеке.
                Гейдельберг, 5 ноября 1859 года

По примеру всех путешественников мне бы следовало сделать приличное вступление и потом уж начать рассказ о том, как я сел в почтовую карету и что потом произошло. Но так как я пишу письмо, а не «описание путешествия», да притом же я и не турист, а человек, посланный с Высочайшего разрешения для усовершенствования в науках, то я по возможности коротко опишу  Вам все, что происходило со мною со дня отъезда из Петербурга. Мой рассказ будет походить на рапорт или на отчет (который я через 6 месяцев имею прислать в конференцию).
Начну с описания взятого мною наружного места: оно оказалось удобнее, нежели я воображал; главные преимущества наружного места перед внутренним состоят в том, что, во-первых, можно отлично видеть всю местность, по которой проезжаешь, во-вторых, можно протянуть ногу во всю длину – обстоятельство чрезвычайной важности для человека, которому нужно провести в карете трое или четверо суток. Одно неудобство наружного места: сидеть тесно; если бы мой сосед был немного потолще, то не знаю, как бы мы уместились на такой узенькой скамеечке. Другое неудобство заключается в том, что возле, за тоненькой перегородкой, сидит кондуктор, который немилосердно трубит над самым ухом, и вдобавок трубит крайне фальшиво. Ночь была лунная, и я смотрел с удовольствием, как мы проезжали мимо триумфальных ворот по Петергофской дороге; проехали Стрельну, Петергоф. Кондуктор в скором времени угомонился и не трубил больше. Мы ехали очень скоро и в 11 часов вечера в Кипени остановились для чаепития. Так как мне не хотелось чаю, то я вышел только для того, чтобы походить немного – размять ноги. Когда мы сели снова, сосед мой предложил закрыться кожаною занавескою и заснуть. Отчего ж не заснуть, – подумал я и расположился в наивозможно удобном положении ко сну. Однако же мне не спалось, я глядел чрез маленькое овальное окошечко, сделанное в кожаной занавеске, на пустые поля, мелкие сосны и березняк, слушал гиканье ямщика, топот лошадей и мелодическое сопение моего соседа, спавшего крепким сном.
К 8 часам мы были в Ямбурге, грязном и весьма непрезентабельном городжишке. Здесь вместо шести лошадей, на которых мы до си х пор ехали, нам впрягли восемь. Переправившись на пароме чрез Лугу, мы поехали по скверной песчаной дороге в Нарву. В 12; часов мы были в Нарве, местоположение которой чрезвычайно живописно; кривые узкие улицы, башни, крепость, дома – вс е это напоминало что-то средневековое; в этом отношении Нарва производит совершенно то же впечатление, что и некоторые старые немецкие города. Проголодавшись порядком, я начал уписывать взятую мною провизию. Мой сосед, гамбургский купец, почти постоянно спал и только изредка, при сильных толчках просыпался и начинал жаловаться на бессонницу и на некомфортабельность почтовых экипажей. К вечеру пошел снег и начало порядочно морозить. В восемь часов мы приехали в Иеву, на станцию для чаепития; я тоже соблазнился примером моих спутников и велел подать себе чашку чая. Тут я мог получше познакомиться с моими спутниками. Кроме сухопарого гамбургского купца, дремавшего даже за чаем и сидевшего рядом со мною «вне кареты», было еще два господина, сидевших внутри кареты. Один из них, высокий, красивый мущина, с черными бакенбардами и усами, ехал за границу. Это был, как я после узнал, мюнхенский купец Эбнер, очень милый господин. Другой – белобрысый чиновник, очень плюгавенький, говоривший без умолку, – ехал в Ревель. Он в какие-нибудь четверть часа, т. е. покуда мы пили чай, успел  рассказать всю подноготную  о себе, своих родственниках и знакомых; мы узнали, когда он кончил курс в училище правоведения, когда и куда поступил на службу, когда утвержден в чине, как влюбился в особу, на которой должен жениться через неделю, какие средства намерен употребить для того, чтобы жена осталась ему верна, что он будет делать, если ему наставят рога и  т. д. и т. д.
На станции Иева он вылез, и нас осталось только трое.
К ночи мороз сделался довольно силен, и тут я вполне оценил всю важность моих огромных сапогов; без ни х и  без теплых перчаток я бы просто замерз. Особенно было холодно, когда мы ехали по берегу Чудского озера. Чиатать в дороге не было никакой возможности, и я от скуки жевал крендельки, данные мне в дорогу моею маменькойю (Анною Тимофеевною) и сосал пеперменты. Ром, взятый мною, оказался чрезвычайно полезным, особенно к ночи. Ночьтю я немного заснул. Утром меня разбудило солнце, ударявшее прямо в маленькое окошечко. Погода была великолепная; мне казалось, что я еду весною: озимь представлялась прекрасною зеленою травою, на лугах паслись стада баранов, сосны и ели образовали кайму ландшафта, на небе не было ни одного облачка. Сосед мой окончательно проснулся и повеселел. Он оказался очень милым малым.
В 1; мы были в Дерпте. Мне надоело уж питаться всухомятку, да и притом же язык (не мой, а коровий) замерз и хлеб зачерствел. Я спросил себе обед, очень порядочный и ст оящий всего 35 коп.; и дешево и сердито. В Дерпте к нам присоединился еще один молодой человек, которогоя принял было за дерптского Studiosus’a, но который впоследствии оказался русским. Это был некто Борщов, бывший товарищ Коли Щиглева по лицею; он ехал за границу с целью серьезно заниматься естественными науками. Борщов, с которым я познакомился короче, оказался очень симпатичным юношей, умным, толковым и многосторонне образованным. Он уже специально занимался ботаникою (напечатал несколько работ) и геогнозиею, провел два года в Киргизских степях с Северцовым, около Аральского моря и т. д. Кроме того, он оказался очень хорошим музыкантом: с «нашим» направлением в музыке. Я очень обрадовался этой встрече. Вообще моими спутниками я был доволен как нельзя более. Зато, несмотря на мою терпимость, я никак не мог быть доволен Лифляндскою почтою. Трудно вообразить себе что-нибудь хуже. Начиная с того, что дороги в Лифляндии так отвратительны, что Солигаличские проселочные дороги могут показаться отличнейшими шоссе в сравнении с Лифляндским потчтовым трактом. Десять кляч, подкованных самым отвратительным образом, еле-еле плелись тихим шагом вперед. Возница, ффлегматичный латыш, мальчишка лет 15, бил лошадей беспрерывно. Вооруженный двумя кнутами, одним маленьким и другим большим, возница наш систематически стегалсначала большим кнутом передних лошадей, потом, положив под себя большой кнут, брал маленький кнут и стегал немилосердно задних лошадей. Кондуктор  бранился, говори л, что будет жаловаться, спутники мои выходили из себя. Мы делали по 4 и 5 верст в час . Наконец, продрогшие донельзя, притащились мы к девяти часам утра (в пятницу) в Вольмар, маленький, но чистенький городок. Кондуктор жаловался, и, чтобы помочь горю, нам прибавили вместо лошадей еще кучера. Ну, дело плохо! – сказал кондуктор, когда увидел, что на козлы лезет еще другой возница. Действительно, дело было плохое: оба возницы, вооруженные один маленьким, а другой большим кнутом, походили на дядю Митяя и дядю Миняя в «Мертвых душах». Это было окончательно невыносимо.
В Ригу мы приехали к половине второго ночи; пришли в стационны дом и стали просить чаю и чего-нибудь поесть. Нам ничего не дали, хот я по закону на этой станции должно быть все. Иностранцы, ехавшие со мною, пошли жаловаться почтовому чиновнику. Почтовый чиновник, лифляндский барон, потомок одного из ливонских рыцарей, перебил речь иностранцев и начал высокопарным тоном доказывать им, что они очень ошибаются, воображая, что пассажиры имеют право жаловаться на неисправность почты, что это право русскими законами предоставляется только кондуктору и самим почтовым чиновникам, что пассажиры заплатили деньги за место и  должны быть довольны тем, что их везут и пр. и в заключение показал иностранцам почтовый устав, напечатанный на рус ском языке. Я заглянул в книгу: там нет и  речи о таких «особенных правах». Статья устава гласила совершенно другое. Нахальство лифляндского барона-чиновника меня взорвало; я тотчас же перевел  иностранцыам смысл статьи на немецкий язык. Они пришли в ярость и говорили, что будут писать  через посольство и т. д. Борщов говорил, что напишет к Адлербергу, главному управляющему почт. Вчетвером мы подняли такой крик и содом, что барон наш струсил, притих и начал говорить, что мы отнюдь не должны принимать серьезно и в буквальном смысле все, что он говорил, что это только так... Отделав порядком ливонского рыцаря, который тотчас обратился вспять, мы принялись есть что у нас было: сыр, маменькины крендельки, колбасы (которыми запасся мой гамбургский купец), хлеб, мерзлый язык, яблоки, пеперменты и пр. в субботу утром мы были в Митаве – очень хорошеньком городке...

                ***

Вот он едет за спиной у кондуктора, наверху, «вне кареты»; дробно, невпопад стучат подковы лошадей; без устали, медленно и плавно, вращается по сторонам огромный, нескончаемый мир. Оглядывается ли он назад? Понимает ли, какую окончательную черту под его детством, отрочеством, юностью, под всею первой половиной его жизни проводит эта дорога?
Он лучше нас знает то, что у него за спиною: мы только ощупью, как в полутьме, прошли  в навсегда исчезнувших пространствах, изо всех сил напрягая зрени е...
Оглядывается ли он назад? Ах, эта юность, безбедная, окруженная любовью близких, почти безмятежная... Если не считать того, что по крайней мере дважды он был на волосок от гибели; если забыть, что он родился крепостным родного от ца и вырос «племянником» родной матери; если не принимать в расчет болезненную, как ожог, встречу с чужим страданием; если отмахнуться от того, что могилы отца, Луизы и Машеньки Готовцевой остались корнями его в болотистой петербургской почве.
Оглядывается ли он назад? Вспоминает ли откровенье первой телесной близости; вольную русскую пес ню в вечернем  густеющем воздухе отрочества; недавнее: скромные, теплые целомудренные святыни Соли Галицкой?
Нет, он не оглядывается. Всею грудью подался вперед, чтоб хотя бы на расстояние своего тела быть ближе к вожделенной и неведомой цели.

 


                ГЛАВА ПЯТАЯ

Alt-Heidelberg, du – feine,
Du Stadt an Ehren reich, –

пели с натугой, хотя довольно верно мужские голоса за окном. «Старый добрый Гейдельберг, город  чести...» – нечто в этом роде, но поскладнее, услышал Бородин. Нет, он не переводил в уме на русский: он слышал не слова, а сразу то, что они выражали, – большего  нельзя было бы ожидать, даже родись он немцем. Бр-р-р... Родиться немцем – вот уж чего Бородин никак не желал бы, при всем уважении к почтенным обывателям честного города Гейдельберга. Зато в который раз благодарно вспомнил он свою добрую Луизхен: он наблюдал в Германии «безъязыких» своих соотечественников – вот кому тоска смертная! Да и в не в тоске или веселье дело, в конце концов. И во все годы ученья, и  теперь языки оказались нужны, как воздух. Его беглый немецкий, его французский, вполне сносный, сослужили ему службу выше всяких похвал.
«Вот ты и окончательно на чужбине, Александр Порфирьевич. Чт о ждет тебя, какими выйдут эти годы?»
Оставленная им – там, далеко, за пограничным шлагбаумом, – Россия бурлила. Кто ждал перемен, кто их страшился, сопротивлялся и цеплялся судорожно за что попало, – но ненадежны были все прежние предметы и понятия, не за что было уцепиться, беднягу несло в пугающее завтра, как щепку в водоворот... Слева и  справа выслушивал Бородин горячие, почти бредовые и противоположные по смыслу речи. Среди его знакомых и приятелей были и крайние радикалы, и яростные охранители самодержавия, академики и семинаристы. Музыкальные увлечения приводили его на вечера к тайному советнику Пахитонову, – а дома ожидал его временный сожитель по квартире и младший товарищ по Академии Николай Васильевич Успенский, литератор, человек, в котором жестокое и горькое знание народной жизни сочеталось с надеждой, надежда – с тихим отчаянием... В один и тот  же день Александр выслушивал строго конфиденциальный рассказ о пикантных сторонах дворцовой жизни от личного врача государя, да-да, от Ивана Васильевича Енохина, лейб-медика, – и через час читал «возмутительный» листок с антигосударственными призывами, доставленный Сорокиным откуда-то «оттуда», из другого лагеря...
Припомнился давний случай в этом роде. В крохотную квартирку, которую они, на паях с Успенским, снимали (недолго, потому как Николай Васильевич вскоре перевелся в университет, а там и  вовсе бросил ученье, превратясь в литератора-профессионала), ворвался Макся, но в каком виде! На нем нитки не было сухой! С ног на крашеные половицы вмиг натекла лужа; капало с его рукавов, с бороды, с носу. Бородин приказал ему немедленно снять с себя все; Иван, сам врач, должен был с ним согласиться: день  даже для тогдашнего июня был на редкость холодный, а Макся и без того подозрительно покашливал. Но прежде чем  выполнить приказание, Сорокин достал откуда-то из-под мокрой одежды свернутый в трубку манускрипт; похоже было, что он принес его под рубахой, у голого тела, как мальчишки таскают ворованные яблоки. Развернув и положив рукопись, как ни странно, почти не намокшую, на стол, он только тогда стал с поспешностью разоблачаться, скидывая прямо на пол сочившуюся влагой одежду. Александрова сожителя не было дома. Макся говорил громко и быстро:
– Прочти, все брось на минуту, прочти, я сегодня же должен отдать, это копия записки, которую Константин Аксаков царю подал... Бумага местами верноподданическая, но местами... Э, да ты, я вижу, нескоро соберешься; дай-ка я сам тебе почитаю!
Бородин не успел возмутиться явной несправедливостью; ведь это для него же, для Макси, он искал что-нибудь сухое в комоде! Между тем, Сорокин, рассеянно вытираясь брошенным ему полотенцем, без штанов, тощий и мокрый, уже держал в руках принесенную рукопись и громко, отчетливо читал: «Не подлежит спору, что правительство существует для народа, а не народ для правительства. Поняв это добросовестно, правительство никогда не посягнет на самостоятельность народной жизни и народного духа... Самостоятельное отношение безвластного народа к полновластному государству есть только одно: общественное мнение... В общественном мнении (разумеется, ваыражающем себя гласно), видит государство, чего желает страна, как понимает она свое значение, какие ее нравственные требования и чем, следовательно, должно руководствоваться государство, ибо цель его – способствовать стране исполнить свое призвание. Охранение свободы общественного мнения, как нравственной деятельности страны, есть, таким образом, одна из обязанностей государства».
– Он вовсе не прост, он, по-моему, прав! – сказал Бородин. На что Макся, ухмыльнувшись как-то особенно хитро, ответил:
– Как сказать! На два верных слова – три неверных... – и взгляд его опять лихорадочно забегал  по строчкам. – Дальше про земские соборы, про то, что прежние цари якобы жили с народом в отношениях, полных доверенности и дружественных... У него, видишь ли, Петр виноват во всем.
– Все это распрекрасно, однако, изволь одеваться: во-первых, у нас не жарко, во-вторых, гостю нагишом ходить неприлично, – сказал Бородин.
– Да-да, – отвечал Макся рассеянно, все так же уткнувшись в бумагу и машинально застегивая на себе байковый халат. – Вот! «На Западе идет эта постоянная вражда и тяжба между государством и народом, не понимающими своих отношений. В России этой вражды и тяжбы не было.... Русский народ так и остался верен своему взгляду и не посягнул на государство; но государство в лице Петра посягнуло на народ, вторгнулось в его жизнь в его быт, насильственно изменяло его нравы, его обычаи, самую его одежду; сгоняло, через полицию, на ассамблеи, ссылало в Сибирь даже портных, шивших русское платье...»
– Ну не бред ли? – весело спрашивал Сорокин. – Не было бы ассамблей, ходили бы в кафтанах  да с бородой, и все бы уладилось. Я ничуть не преувеличиваю. Он сам говорит... А, постой, здесь забавное место. Аксаков императору Александру Николаевичу рассказывает об его предках. Слушай: «Престол российский стал беззаконным игралищем партий. Беззаконно взошла на престол Екатерина Первая, беззаконно призвана была Анна, причем аристократия задумала было и конституцию, но конституция, к счастью, не состоялась».
– К счастью, а? – словно радовался Макся. – «С помощью солдат вошла на престол Елизавета. Нужно ли говорить  о низложении Петра Третьего? Наконец, как плод нерусских начал, внесенных Петром, явилось восстание 14 декабря, – восстание верхнего, оторванного от народа класса, ибо солдаты, как известно, были обмануты».
– А что ж тут неверно? – удивился Бородин.
– Ты меня изумляешь, – отвечал Сорокин. – При чем тут «нерусские начала»? Читаю дальше: «Так действовало верхнее сословие, отказавшееся от русских начал... Народ все это время, как следовало ожидать, был спокоен. Это спокойствие – не лучшее ли доказательство, как противна всякая революция русскому духу? Восставали дворяне, но когда восставал крестьянин против государя? Восставала бритая борода и немецкий костюм, но когда же восставала русская борода и кафтан?»
– Он про Разина, видишь ли, не слыхал, – торопился, возмущался Сорокин.– Про Пугачева. Он не знает, что сейчас творится по всей России... Но я все обличаю Аксакова, – спохватился он, – а ведь это человек честный, он и заблуждается искренне.
Дверь отворилась. Хозяйская прислуга, женшина рябая и удивительно добрая, внесла самовар. Бородин придумал устройство, с помощью которого можно было подавать условный знак, сигнал на кухню. Феодора – так звали прислугу – была столь поражена этим новшеством, что часами сидела и смотрела как зачарованная на безмолвную железку, на протянутые к ней веревки, – ждала бородинского вызова.
Самовар был увенчан большим фаянсовым чайником. Чай Бородин покупал и смешивал сам, но заваривать доверял Феодоре, – она справлялась.
Макся чаю обрадовался как ребенок.
– А я-то, понимаешь, думаю – чего не хватает, чего так ужасно хочется, и не пойму никак. Ну, вот... Десятый пункт. На, сам прочти. А я поблаженствую. Читай, читай... такого в другой раз на бумаге не увидишь.
«Современное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый ложью, – послушно начал читать Бородин, когда Феодора вышла, осторжно притворив за собой дверь. – Правительство, а с ним и верхние классы, отдалилось от народа и  стало ему чужим. И народ и правительство стоят теперь на разных путях, на разных началах. Не только не спрашивается мнения народа, но всякий честный человек опасается говорить свое мнение. Народ не имеет доверенности к правительству, правительство не имеет доверенности к народу... И на этом-то внутреннем разладе, как дурная трава, выросла непомерная, бессовестная лесть, уверяющая во всеобщем благоденствии, обращающая почтение к царю в идолопоклонство, воздающая ему, как идолу, божескую честь...»
– На что же все-таки мог рассчитывать человек, подающий такую записку? – спросил Александр.
– Не забывай, что он монархист, – ответил, пожав плечами, Сорокин.
Постучались. Появилось боязливое доброе лицо Феодоры:
– Я приберу? – сказала она просительно. – Не буду, не буду мешать... Занимайтесь. Я тихохонько...
Покуда она подтирала пол, покуда Сорокин пил по меньшей мере седьмой стакан чаю, Бородин молча читал дальше: «Гнет всякого мнения, всякого проявления мысли дошел до того, что иные представители власти государственной запрещают изъявлять мнение даже благоприятное правительству, ибо запрещают всякое мнение... к чему же ведет такая система? К полному безучастию, к полному уничтожению всякого человеческого чувства в человеке; от человека не требуется даже того, чтобы он имел хорошие мысли, а чтобы он не имел никаких мыслей...»
– Я, энто... заберу мокрое-то... выжму, значит, и – утюжком, утюжком... – пробормотала Феодора. Побаивалась она Сорокина, что ли? При Бородине она никогда не робела.
– Он мне нравится, – сказал Бородин.
– Чем-то – и мне, – отозвался Сорокин. Взяв бумаги в руки, он опять начал вслух: – «Давая свободу жизни и свободу духа стране, правительство дает свободу общественному мнению. Как же может выразиться общественная мысль? Словом устным и письменным. Следовательно, необходимо снять гнет с устного и письменного слова. Пусть государство возвратит земле ей принадлежащее: мысль и слово, и тогда земля возвратит правительству то, что ему принадлежит, свою доверенность и силу. Человек создан от Бога  существом разумным и говорящим. Деятельность разумной мысли, духовная свобода есть призвание человека. Свобода духа более всего и достойнее всего выражается в свободе слова.Поэтому свобода слова, вот неотъемлемое право человека... Разумеется ли под этим уничтожение цензуры? Нет».
Тут Бородин вытаращил от изумления глаза, – и, наверное, это выглядело забавно, во всяком случае, Сорокин рассмеялся.
– Не волнуйся. Тут он как раз распорядился неглупо. «Цензура должна оставаться, чтобы охранять личность человека. Но цензура должна быть как можно более свободна относительно мысли и всякого мнения, как скоро оно  не касается личности».
– Послушай, Бородин, а не можешь ты ссудить меня чем-нибудь из своего гардероба, до вечера? Я ведь спешу, знаешь ли... опаздываю... что там: опоздал уже. И все равно спешу. Поищи, Саша, все сойдет, не волнуйся. Ты ищи, а я тебе почитаю, тут уж пустяки, остатки... Кончает он, знаешь ли, заупокой: «Со временем должна быть полная свобода слова и устного и письменного, когда будет п;нято, что свобода слова – слушай, слушай! – неразрывно связана с неограниченною монархиею, есть ее верная опора, ручательство за порядок и тишину и необходимая принадлежность нравственного улучшения людей и человеческого достоинства...» Еще тут скороговорочкой, через запятую: «Есть в России отдельные внутренние язвы, требующие особых усилий для исцеления. Таковы раскол, крепостное состояние, взяточничество. Да восстановится древний союз правительства с народом, государства с землею, на прочном основании истинных коренных русских начал».

Теперь, по прошествии нескольких лет, за тысячу с  лишним верст от  Петербурга, Бородин вдруг обнаружил, что не только хорошо помнит тогдашний Максин приход, но и что некоторые фразы из аксаковской записки целиком застряли у него в памяти, да и  общий смысл, и крутые повороты аксаковской логики не забылись. Правда, – подумал Бородин, – теперь-то она, эта записка, пожалуй, и не выглядит такой безумно смелой, как тогда; больно много воды утекло. Нынче на родине могло случиться все, вплоть до смертельного междоусобия... Да, уезжал он – там, в России, все кипело. Но зато и какой же верой горели молодые глаза, какой страстью дышали слова и поступки, на какую головокружительную высоту общих, национальных, всечеловеческих интересов вознесло время людей – над болотами вчерашнего мертвого спокойствия, умственного прозябания!
И вдруг: Гейдельберг. Чистенькая, теплая, довольная собой провинция. По утрам немки моют прилегающий к дому кусок улицы – и тротуар, и даже мостовую, тряпочкой – старательно, как свою кухню. Запряженная в маленькую, почти игрушечную повозку с хворостом, семенит по середине улицы коза; рядом такими же мелкими шажками передвигается старушенция, довольная своей находчивостью: ничто в хозяйстве не пропадает зря. Ах, ах, какой конфуз: на дорогу посыпались аккуратные катышки... Но все предусмотрено: из тележки  достается совочек, метелочка, и порядок восстановлен...
Бородину в точности известно, что десять-одиннадцать лет назад в этих местах бушевали восстания; но одно дело знать, другое – поверить. Трудно представить, что тут когда-либо что-либо случалось или может случиться. Безмятежностью и довольством дышат лица почтенных бюргеров. Даже псы, восседающие и возлежащие там и сям, довольны собой, довольны хозяевами, довольны славным городом Гейдельбергом. Университет, старейший в Германии, не исключение. Студенты весьма довольны собой, своими профессорами, своими вольностями. По воскресеньям они веселятся, бражничают. В невероятных количествах потребляются пиво и пунш, поедаются сосиски; при этом непременно кто-то кого-то назовет «глупым мальчишкой», и тогда состоится дуэль, в которой будут поцарапаны щека и лоб; если на щеке или на лбу останется шрам – дуэлянт счастлив и станет хвастаться им до конца дней: вот какая бурная у него была молодость! Ритуал пьянства, обжорства, умеренного битья фонарей (двух-трех, чтобы хватило заплатить штраф) установлен раз и навсегда. Порядок одинакового оскорбления и вызова на дуэль тоже, кажется, никогда не менялся. Удручающе правильным казался этот студенческий разгул; озорничали и пьянствовали с такой железной организованностью, что Бородину становилось отчего-то жутковато. «Неужели и мы так же странно выглядим со стороны, в глазах человека приезжего, свежего?» – думал он.
Пожалуй что и так. Пожалуй, безалаберная и нищая, путаная жизнь русских студиозусов привела бы любого гейдельбергца в ужас, – и если Александр Бородин не желал бы родиться немцем, то уж от веселенькой перспективы родиться русским в России любой из тутошних немцев стал бы отпихиваться руками и ногами. Но, уважая право других жить по-другому, Бородин не мог внутренне принять только самодовольства и какой-то машинной предопределенности поступков; буйствовать по воскресеньям, озорничать согласно расписанию – в этом виделась ему некая степень падения. Даже убийство, совершенное в ослеплении страсти, можно если не оправдать, то понять, – но страсть,  в которую внесли бы распорядок и методу, была бы опошлена непоправимо. А может быть, он придавал слишком много значения пустякам или склонен был чересчур поспешно обобщать случайные наблюдения? Слишком недавно но приехал сюда и душой оставался более чем наполовину в России...
Вспомнив о доме,  Бородин обыкновенно дул на свечу; свеча гасла. И первой выступала из темноты статуэтка эскулапа: она находилась напротив окна и выдвинута была от стены на кронштейне. Прославленный Апполонов сын, бог врачевания смотрел на Бородина с укоризной. Мистика: ведь нужно же, чтобы именно ему, доктору медицины, который изменил искусству врачевания и отдался душой и  телом органической химии, именно ему попалась квартира с эскулапом! Асклепий, курчавый и бородатый, запахнулся в тогу, но грудь, мускулистая и мощная, оставалась открытой. Левая рука спрятана в складках тоги, правая опирается на посох\. по коему ползет священная змея. асклдепий имел все основания науськать ее на Бородина: «Куси, куси!» Гот овился Бородин к защите диссертации по «законной» своей медицинской специальности, а между тем за два месяца до защиты доложил в Академии наук первую свою ученую работу, в которой медициной и не пахнет: химия, сплошная химия! Да и в самой-то диссертации из-за каждого слова, из-за каждой буковки, казалось, выглядывает, победно улыбаясь, Зинин... Химии и в ней, опять-таки, было больше, чем медицины. Степень доктора медицины Бородину присудили единогласно, куда ж деваться: дельно, умно, талантливо! – но было ясно, что медики молодого человека проморгали, так что в Германию он приехал уже как экс-лекарь... «Ату его, змейка, возьми его, возьм и!» Но змея преданно прильнула к пальцам Асклепия. А сам божок, как выяснилось при свете утра, глядел белыми пустыми круглыми глазами невесть куда: измена А. П. Бородина ничуть его не волновала.
Совсем развиднелось за окном. Вт орых рам в здешних домах Бородин не встречал ни разу: тепло в Гейдельберге. Подошел, растворил окно наст ежь. Вон, ивы стоят, зеленые, как летом. Отсюда не видно, но и розы цветут у подножия горы Канцель (что означает, как известно, по-немецки «кафедра»: в старом университетском городе это звучит!). Конец ноября, а люди ходят в легоньких пальто или еще – в плед завернувшись, как Асклепий в свою тогу.
Три  вещи в Гейдельберге совсем не провинциальны: река НеккарЮ горы и  развалины замка. Река – горная, хрустально-чистая, бегущая откуда-то со склонов Шварцвальда в Рейн; река, на берегу которой в старину могли водиться гномы, тролли, феи, великаны... Великаны – это уж точно: странно, если горы первоначально предназначались не для них. Или вот замок, руинры которого вознесены высоко над черепицей городских крыш. Полное впечатление, что строили его  и в нем жили люди другой, нездешней, не нынешней породы, могучее и вым ершее племяю. Так путешественник видит на краю света циклопические постройки и тщетно расспрашивает живущих у их подножия туземцев об этих сооружениях: бедняги ничего не знают...
«Ну и ну! Эк занесло тебя, Бородин! Туземцы!! Гейдельбергские дамы, гейдельбергские ученые мужи, услышь они твои мысли, такого бы не спустили. Скорей всего, они заподозрили бы тебя в невежестве, решили бы, что ты ничего не знаешь, к примеру,  о гейдельбергских романтиках, о книге народных стихов, сказок и баллад «Волшебный рог мальчика», которую здесь издали Людвиг фон Арним и Брентано, о том, что в этом городе Гегель  писал свою «Энциклопедию философских наук», что прямо сейчас в здешнем университете читают лекции  Гельгольц и Бунзен.
Бородин невеждой не был, с десяток вещиц из того самого «Волшебного рога – или, в оригинале, Des Knaben Wunderhorn, знал с детства на память, Гегеля читывал, знаменитого химика Бунзена лично знал, великому Гельмгольцу кланялся. И все-таки увитые плющом древние стены, прекрасная восьмиугольная башня, Стеклянный зал, флигели Оттона Генриха и Фридриха и си льно пострадавший от времени дворец Рупрехта никак не связывались в сознании со спокойными обитателями нынешнего Гейдельберга. Лет двести назад замок разрушили французы. Когда же он был елико возможно восстановлен и подновлен, в него ударила молния. С той поры, с 1764 года, разрушенное уже не пытались вовстановить.
Зато знаменитая гейдельбергская бочка вполне во вкусе нынешнего поколения: нелепое  и громадное сооружение, бочка с короню наверху, с длинной лестницей, ведущей на бочку, туда, где оборудовано что-то вроде смотровой площадки, огороженной перилами. Образчик предметного, материализованного юмора, добродушного, но тяжеловатого... Если бы позволили своды подвала, бочка была бы еще крупнее и вызывала бы еще более громкое юмористическое «О-о-о!» у посетителей. И статуя карлика, Перкео, с  тяжелым бокалом в руке, статуя вечно жаждущего, как его и м еновали, порождала всегда одни и те же возгласы и шутки, и одни и те же стихи звучали возле карлика бог знает сколько дней, месяцев и лет подряд:

Am Wuchse klein und winzig,
Am Durste riesengro;, –

«ростом малютка, зато насчет выпить – великан». Невесть какая смешная шутка, но под сводами этого подвала она вызвала столько хохота, столько чисто немецкого веселья...
Однако же эту самую бочку поминает в прославленном с воем стихотворении молодой Гейне:

Die alten, b;sen Lieder,
Die Tr;ume schlimm und arg,
Die la;t uns jetzt begraben,
Holt einen gro;en  Sarg.

Hinein leg ich gar manches,
Doch sag ich noch nicht was;
Der Sarg mu; sein noch gr;;er,
Wie;s Heidelberger Fa;.

Так или иначе, замок хорош. Как и река, почуявшая уже, что ей недалеко до цели, до Рейна. Как горы. Как отель «Баденский двор»: первый островок России в Германии, обрадовавший Бородина чрезвычайно.

                ***

Да, поначалу «Баденский двор» показался Бородину землей обетованной. Целую неделю пробыть в дороге, чувствовать, как все более чужой и незнакомою становится страна, в которую ты углубляешься и в которой тебе предстоит  пробыть целую вечность: два или три года; слышать, как вокруг все, от  старика до ребенка, изъясняются на языке, который хоть и знаком тебе, но, как-никак, был всегда языком иноземным. А теперь вот  ты забрался в места, где иностранным оказался твой собственный, русский язык. Приехать, войти в рекомендованный тебе Зининым отель – и, едва успев затворить за собой дверь, услышать радостное:
– Эге! Да это же Бородин! Александр Порфирьевич, каким судьбами? Сюда, сюда, просим... Знакомьтесь, господа!
Человека, встретившего его с такой радостью, звали Дмитрий Иванович; он был доцент Петербургского университета и читал там органическую химию. Бородин понятия не имел, что он теперь тоже в Германии. Они встречались прежде несколько раз то в Академии, то у Зинина, но коротко знакомы не были. Однако здесь, в Гейдельберге, увидеть свежего человека, только что из России, конечно же, радость: темно-синие, почти васильковые глаза доцента распахнуты, и никакого притворства, никакой аффектации явно нету. Да и Бородин рад коллеге и ровеснику, точно брата родного встретил.
– Здравствуйте, Менделеев.
– Присаживайтесь к нам, не стесняйтесь. Да вот лишнее кресло приставим, и  лады. Сеченов, Иван Михайлович, подпоручик в отставке, ныне лекарь.
– Окончил Московский университет, – добавил Менделеев, – на свои кровные объездил всю Европу, у Гельмгольца учится...
– Не учится, а  занимается, – поправил сухо Сеченов.
– Занимается, а не учится. Чего там, у Гельмгольца еще учиться... Сеченов сам кого хошь научит, – послушно «поправился» Менделеев. Он «окал» довольно заметно, и откуда бы он не привез это свое оканье, здесь оно было к месту.
– Позвольте, господа, а до меня дойдет ли черед? Тем более, что я вас знаю, Бородин.
– ?!
– Житинский моя фамилия, я в Первой гимназии учился в одном классе  с Михаилом Щиглевым.
– Представьте себе – от Нарвы попутчиком моим был лицеист, товарищ Коли Щиглева...
Вот такое было начало; потом Менделеев показывал с гордостью лабораторийку, которую успел себе здесь устроить; было чем похвалиться Дмитрию Ивановичу, он и хвастался благодушно и с удовольствием, и расцветал от похвал, от  «ахов» новичка: в России провести в дом газ, купить посуду, оборудование, приборы – да еще сравнительно дешево, как удалось Менделееву... нет, дома о таком и мечтать нельзя. Хорошие руки были у Менделеева: подвижные, нервные и – надежные в то же время, «не шатучие» (так, бывало, Аннушка о его собственных руках говорила).

                ***

Авдотья Константиновна заграницу представляла себе смутно. Правда, о Германии кой-что рассказывала ей Луиза, а когда Саша ездил с лейб-окулистом Кабатом на какой-то мудреный когресс, то и Сашу она по возвращении подробнейшим образом выспрашивала о чужих землях и обычаях. Но всему,  чего не видела собственными глазами, она привыкла не давать веры, а потому больше, чем чужим россказням, склонна была доверять своим предчувствиям  и многочисленным снам .
Правда, в последнее время и сна-то настоящего не было: так, полудрема, в которой вдруг вспыхивают картинки фантастические и яркие до невозможности. Германия и вообще-то в памяти Авдотьи Константиновны смешивалась со всем другими странами, о которых она когда-либо и хоть краем уха слыхала. Но теперь ночами – не поймешь, во сне, не во сне, – все колебалось, будто отраженья в неспокойной воде, странно искажалось и путалось. Авдотье Константиновне представлялась заграница, и  все с каким-то басурманским уклоном. Черные и краснокожие полуголые люди плавали там на изукрашенных венецианских гондолах прямо по улицам; с высоких минаретов вопили истошными голосами муэдзины; люди ехали кто  на ослах, кто на слонах, кто почему-то на собачках, запряженных в сани, через толпу, сплошь одетую в черные фраки; где-то сбоку сознания выплясывал чечетку лезгин с кинжалом в зубах. Очнувшись, Авдотья Константиновна осеняла себя крестом; сердце ее колотилось, как в первое, почти забытое свидание с покойным князем Гедиановым.
Не было вдове покоя с того самого дня, как Александр уехал в Неметчину. Недоверчиво читала она его письма, недоверчиво выслушивала вернувшихся из-за границы Сашиных знакомых. По их словам выходило, что там точно такая же жизнь, только спокойней, потому как нет крепостных и воруют меньше. Приехал из Гейдельберга Иван Максимович Сорокин и окончательно растревожил. Он доложил, что Саша живет нехудо, ни в чем не нуждается. И все бы ладно, но в последнее время его часто видели с известной девицей Окладнюхой. Особа эта по-своему недурна, но несколько кривобока, слегка косит левым глазом, а если присмотреться, видно, что она чуть заметно прихрамывает. В остальном же мила, смешлива, хотя и копейки за душой не имеет. Ну, да ведь всем известно, что она нарочно для того и явилась в Германию,чтобы подцепить богатого жениха.
– Да Саша и небогат вовсе! – в ужасе прервала Сорокина Авдотья Константиновна.
– Это вы ей скажите, – резонно возразил тот. – Сколько я слышал, Александр Порфирьевич ей очень даже пришелся по вкусу, и скоро, глядишь, дело у них дойдет до серьезного объяснения.
Глаза у Сорокина, говорившего все это, подозрительно поблескивали, а потом он вдруг фыркнул носом и, вынув носовой платок, долго в него кашлял.
– Да ты не врешь ли, государь мой? – спросила Авдотья Константиновна, вперяясь в него проницательным взором.
– Хотите верьте, хотите нет, – сказал Макся и, повернувшись, ушел в другую комнату, должно быть, поздороваться с детьми, к которым его всегда тянуло.
Авдотья Константиновна не знала, что и думать. С одной стороны, Сорокин до смерти Маши был известный выдумщик и  теперь, по прошествии времени, мог снова взяться за свое. С другой – не бывает дыма без огня, что-то такое чуяло ее сердце...
Ночью приснилась ей девица Окладнюха почему-то в турецких шароварах и с трубкой в зубах; она пускала дым колечками и подмигивала Тетушке левым, косящим глазом. Проснулась вдова в холодном поту. Засветила свечу и, как была в рубашке, прошла в комнату мальчиков, нашла там чернильницу и перо и села в гостиной писать слезное письмо Саше.
Она писала, что грех ему думать о женитьбе без ее благословения, что о девице Окладнюхе известно ей от верных людей такое, что ему и не снилось. Что при Сашиной доверчивости и  простоте ничего не стоит окрутить его вокруг пальца. Что и так уж сколько она билась, чтобы здесь, в Петербурге, Аннушка знала свое место и не воображала себя ему ровней, а вот теперь, слава Богу, есть на примете хороший человек, работящий и не так чтобы уж очень пьющий, коорый может составить ее, Аннушки, счастье...
С лихорадочным нетерпением ожидала теперь Авдотья Константиновна ответа. Но почта работала медленно и бестолково, – приходили письма, из которых становилось ясно, что Александр и не подозревает о тетушкиных тревогах и опасениях. А может, не то: нарочно отмалчивается? а пишет все о какой-то добрейшей замужней барыне, Анне Павловне Бруггер.

Дети уложены спать; от самовара тянет дымком. Катерина Егоровна наливает себе уже третью чашку. Чай она затем переливает в блюдце, дует на него, так что облачко пара возникает перед ее хитреньким анфасом. Авдотья Константиновна поглядывает не без опаски: блюдце вот-вот опрокинется, пальцы у экономки что-то подрагивают. Но зато мизинец отставлен в сторону, все чин по чину, благородно, – и сахар в прикуску.
Грубоватое, привядшее лицо Катерины Егоровны разглаживается. Здесь не только от чаю удовольствие – доверие хозяйки льстит, доверительный разговор слаще сахару. Неприметно, один за другим отошли в сторону все, кто заслонял Катерину Егоровну от  хозяйкиного взгляда. Луизы нет, Мари нету... грех радоваться, конечно, царствие им небесное, – а все как-то свободн;й стало. Другие домочадцы и знакомые разошлись, разъехались. Сын любимый вовсе на чужой стороне, и с кем поговорить о нем, душу отвести? Только с Катериной Егоровной, ни с кем больше, даром что сынок-то ее не больно жаловал.
– Голубушка моя, с лица исхудавши вся... Виданное ли дело, так маяться? И чаю совсем не пила.
– Не до чаю мне. Извелась, мысли не дают покоя.
– То-то и оно, весь вред от мыслей. Молиться надо, – назидательно говорит экономка, но тут же спохватывается: не переборщила ли? И она меняет тон: – Что пишет Сашенька-то наш? Как он там?
– Все барыню эту, Анну Павловну, нахваливает.
– А эта не окрутит?
– Господь с тобой, Катерина. Дама в возрасте, с детьми, мужняя жена... Правда, уехала она от мужа, нехорош он у нее. Нет, и думать не хочу! Эк куда тебя завело. Глупости какие.
– Да я что ж? Я так только. Тоже ведь и мне неспокойно. А барыня-то богатая?
– Богатая вроде до чрезвычайности, да нам-то что за толк от чужого богатства? Саша пишет: добрая и милая, вот что главное. Ну и  пускай добрая, пускай милая, не забудет же он меня из-за нее? Нет, Катерина, ты меня еще и барыней-то этой не пужай!
– Да кого ж я пужаю, благодетельница? Я сама не об ней, а об этой... Окладнюхе думаю. Что за имечко, сроду таких не слыхивала, в святцах чай не найдешь!
– Вот и я соображаю... Не имя это – прозвище; имя-то мне не говорят! Молчит об ней Саша, как воды в рот набрал. А ведь сроду ничего не скрывал от меня.
– Может, она из англичанок или немок?
– Какое! Русская. Сорокин сказывал, нарочно приехала, за учеными женихами гоняться. Нешто к Николаю Николаевичу сходить? К Зинину? Саша его как отца слушается.
– Сходи, сходи, хуже не будет.

                ***

                Из писем Бородина

             Авдотье Константиновне Клейнеке

Гейдельберг, 1860 г. (числа и месяца не помню: не то 31 марта, не то 1 апреля)

Ну, душенька тетушка, – мне везет, просто везет в Гейдельберге. Я писал как-то Сорокину, что у меня была тоска некоторое время. Примерно просто так, что хоть вон беги. «Тоска, – говорю, – одолевает!» Что ж, говорят мне приятели, познакомься с кем-нибудь.  «Извольте», – говорю я приятелям. Ну и познакомился. Барыня образованная, но простая и добрая до крайности. В 2 визита я сделался там домашним человеком, так же как Менделеев и некий Житинский, которые уже знакомы давно. Я опять начинаю баловаться, даже галстук иногда завязывает барыня, кормит нас кулебяками, щами. Мы ездим с нею в театр и пр. По вечерам собираемся у нее к чаю, читаем русские журналы и книги, я играю им на фортепьяно, – словом, живем, как в семействе; жаль только, что бедняжка, кажется, в чахотке. Она за мужем очень несчастна, муж ее неимоверная свинья, но так как развестись нельзя, то она отдала ему половину своего состояния с тем, чтобы он отдал ей только детей и оставил ее в покое. Она очень богата, но главное – необыкновенно добра и симпатична... Познакомился я еще с одною, милою-премилою барышнею – Маркович (Марко Вовчок) и M-me Пассек, сестрою Герцена. Бываю даже в одном немецком доме, оч. музыкальном. Даже аристократический круг вздумал ни с того ни с сего тащить меня к себе, – ну, разумеется, я туда-то уж не пошел – уж больно глупы. Знаком также с одним английским семейством Swineburn и пр. и пр. Прослыл здесь окончательно за музыканта. Все знакомые мои достали себе фортепьяно... даже некоторые из них виолончель; участвовал я в живых картинах у некой M-me Кунц – отличной певицы. Играл партию флейты на одном музыкальном вечере, буду скоро играть квинтеты. Учусь ездить верхом, и языкам английскому и итальянскому. Даже 2 раза имел медицинскую практику. Переехал на новую квартиру: Karpfengasse № 2 (так прямо и пишите туда). Плачу я здесь тоже 65 гульденов в семестр, но выгода та, что у меня две комнаты, не на солнечной стороне (потому что я проживу здесь до августа). Перед окнами тополи, сад, с другой стороны Неккар и горы. Просто чудо! Главная же выгода та, что я живу рядом с лабораториею, – вот  для чего я и переехал...

Будьте спокойны, душенька, я не женат и не намерен жениться заграницею не только на Ml-le Окладнюхе, а ни на ком. И охота Вам «жалкие-то слова» писать. А Ваньке не верьте ничего. Он ведь известный враль. Простите, душенька, за то, что письмо это пролежало неделю до отправки, как вы видите из числа и месяца. Два письма моих, должно быть, не дошли к Вам: пропали.

                Ивану Максимовичу Сорокину

8 апреля. Немецкая Святая неделя.

              ...весна: пора
            Свезения навоза
            С господского двора.

У нас, брат, совершенная весна: вишни все в цвету, фиалок и  других вонючих цветов множество; погода такая, что нет никаких средств сидеть дома.  Ergo, я рыскаю с утра до вечера. В лаборатории работать нельзя – каникулы; все чистят и убирают. Пользуясь этим временем, я рыскаю по окрестностям, и обыкновенно не один, а с семейством или компанией. Познакомился я здесь с одною милейшею и добрейшею русскою барынею    (M-me Бруггер, Анною Павловною), которая живет здесь целою семьею. Я с Менделеевым (который тебе кланяется) и неким Житинским (бывшим товарищем Мишки Щиглева по гимназии) у нее совершенно свои люди: ходим к ней во всякое время, она нас кормит напропалую, ездит с нами повсюду, играет со мною в четыре руки и с виолончелью. Она зашивает мои перчатки, если разорвутся, завязывает галстук, выбирает нам, если приходится что-нибудь купить, причесывает и помадит голову  etc. etc. Словом, барыня преобязательная... Я, братец, познакомился с одним немецким семейством... Вот, братец ты мой, и приглашают к ним на Soir;e . Описывать, что ли, Soir;e? аль нет? – ну, уж опишу. Начиная с того, что живые картины, очень милые, впрочем, (из этого ты можешь догадаться уже, что я в них участвовал). Но курьезнее всего было следующее приключение: одна довольно дородная барышня танцевала вальс и вдруг шлепнулась на пол, вследствие толчка. Падение было довольно сильное: барышня села да и не встала более. Услужливые кавалеры бросились подымать ее, но – Horrendum!  – под барышнею образовалось – не лужа, а просто целое озеро прозрачной влаги; однако барышня дошла до стула – оставляя, разумеется, по пути след. В этом, конечно, еще нет ничего особенного, может случиться со всяким, но курьезно то, что по распоряжению хозяйки тотчас явилась горничная со шваброю и прехладнокровно начала размазывать по полу... Барышня осталась по-прежнему в комнате и  продолжала выплясывать.
Вот наш брат и смеется иногда над Германией, а как вспомнишь свое гнездо да сравнишь, и грустно сделается. Сколько еще нам нужно времени – чтоб дойти хоть до этой степени развития...
Ходил, брат, я пешком по деревням; куда наши-то деревни против здешних, – кабаки, брат, здесь чище и привлекательнее на взгляд многих наших купеческих домов, не говоря о мужицких. Чистота, порядок, опрятность. у мужика на штанах семьдесят семь заплат, а ни одной дырки; пиво и сыр везде порядочные, повсюду есть лавки, школы, гостиницы, даже иногда аптеки; дороги везде великолепные; во многих местах есть экипаж, который постоянно ходит к ближайшей станции железной дороги. Далеко нам, брат, еще до всего этого. При  всем том в маленьких гордах скука непомерная... Ну что, с тебя довольно, что ли? – положим, что довольно... Да погоди еще, – что ты наделал своим враньем; зачем ты переполошил Тетушку, ты знаешь, что она верит всему и беспокоится. Пожалуйста, не делай этого вперед...

                А. Бородин

                Передай письмо Анне Тимофеевне

             
                Авдотье Константиновне Клейнеке

Хоть я и не получил еще ответа на последнее письмо мое, однако же еще раз пишу – для доказательства, что я еще не женился на девице Окладнюхе или не погиб во цвете лет каким-либо другим образом. Я живу хорошо, необыкновенно спокойно, здоров и совершенно доволен своим состоянием, а наипаче новою квартирою. Вообразите, что я невольно нанял квартиру с соловьями, право: против моих окон, как я уже писал, – сад; в саду днем поет один соловей, а ночью другой. Ко мне даже по вечерам приходят знакомые слушать соловья. Работаю много и со вкусом, – наслаждаюсь...

Что Вы как будто и в самом деле думаете, что я хочу жениться?.. Это все Ванька накуролесил. Утешьтесь, душенька, я, лопни  глаза мои, не думаю сочетаться браком. А если уж очень приспичит – сиречь если майский воздух и хорошая погода напомнит о том, что «всякое дыхание...» и  пр. – так у нас под боком Франкфурт – 4 гульдена – и дешево и сердито. Не верите  – спросите Николая Николаевича. Он это хорошо знает. – Гейдельберг, с тех пор, как горы оделись зеленью, просто чудо что за место, смотреть не насмотришься, гулять не нагуляешься. Я нынче встаю рано, в 5 или 6 часов, и хожу гулять: просто нельзя в комнате сидеть; в лаборатории тоже работаю на дворе, на воздухе.

Скоро вышлю вам портрет. Вы, голубушка, не скучайте очень, мне, право, хорошо; и что Вам за охота уверять меня, что Вы меня любите, как будто я сомневался в этом. Я, душечка, знаю, что наверное никто меня не любит так, как Вы. А если иногда случится, что Вы долго не получаете писем, не беспокойтесь, – почта очень неаккуратна и письма не только запаздывают, но даже и вовсе иногда не доходят... Поздравляю Еню с переходом в следующий класс...

Весть о приезде Николая Николаевича меня сильно обрадовала... Мне это время как-то опять захандрилось было: впечатления житейские нехорошие; барыня моя по приезде из Милана слегла и по крайнему моему разумению не встанет. У нее изнурительная лихорадка, слабость невероятная: головы поднять не может и теперь стала окончательно тем, что называется «кожа да кости».  Консилиумы составляются, от чего больной, разумеется, нисколько не легче...
Сегодня иду сниматься. Кроме сольного портрета, мы, т. е. Менделеев, Олевинский, Житинский и я, снимемся группою. Один такой портрет я отправлю Сеченову, ибо он всех нас знает, а Вам вышлю сольный портрет...

Гейдельберг, 12 августа 1860 года

Ну, душенька, извините, что долго не писал Вам, все штуки разные мешали: то оказии ждал, т. е. портретов, с которыми меня водил за нос фотограф; то уезжал, то лень etc. etc. Моя добрая барыня умерла 26 июня, похоронили мы бедняжку в Висбадене и осиротели совсем, тоска на нас напала такая, что ужас. Наконец, мне захотелось проветриться, и я взялся проводить одну барыню, некую M-me Китарры (жену профессора Китарры, ученика Николая Николаевича) до Бонна. Из Бонна я дернул дальше да и очутился в Роттердаме – в Голландии. Путешествием своим доволен донельзя. Голландия представляет много очень интересных особенностей. По возвращении моем в Гейдельберг я к неописанной радости нашел Николая Николаевича. Он вернулся из Парижа прямо сюда. Мы теперь неразлучны с ним и дожидаемся только хорошей погоды, чтобы отправиться в Швейцарию и в Италию...
Потреты я или вышлю по почте или пришлю с кем-нибудь. Работу мою о бензидине я уже напечатал отчасти, ибо Н. Н. узнал, что Гофман в Лондоне работает на том же поле. Кланяйтесь всем, кому нужно, и прощайте.
                А. Бородин

                ***

Не всякая встреча отца с сыном бывает столь сердечной, какой была встреча Зинина и Бородина. Не успев ступить с подножки вагона на гейдельбергскую землю, Александр попал в объятия учителя. Они расцеловались, на глазах у обоих выступили слезы.
Если бы кто-нибудь подслушал разговор двух людей, безмерно соскучившихся вдали друг от друга, он понял бы мало. Правда, мелькали в их речи изредка и обычные слова – русские, французские, латинские, немецкие. Но ни русский, ни француз, ни  немец, ни даже древний римлянин не смогли бы уловить суть дела: через два слова на третье тут звучали ученые термины, в том числе и совсем недавно введенные в обиход, сугубо специальные слова и обороты. «Цинк-этил», «углеводородный радикал» («Радикал? Опять про политику», – подумала бы Катерина Егоровна), «каломель»... – для посторонних ушей не слишком понятно.
Лишь под конец Николай Николаевич перешел на чистейший русский.
– Что это за Окладнюха мифическая, что не дает вашей заботливой тетушке ни отдыха ни сна?
– Ох! – вздохнул Бородин. – Приятель мой, бездельник, вздумал пошутить с ней на этот  счет, а я расхлебывай. Уж как я ни оправдывался, как только ни клялся: лопни мои глаза, если я вздумаю заграницей сочетаться браком... Не могу ее успокоить.
– А глазки-то вы бы поберегли, Александр Порфирьевич, – сказал Зинин с ехидцей. – Они и вам и нам  еще пригодятся. Мало ли что случается с людьми вашего возраста! Сегодня не думаете сочетаться, а завтра, глядишь, и под венец...
– И вы туда же, Николай Николаевич! Сами же говаривали: «Химия – дама ревнивая...»
– Ну-ну, не до такой же степени, – сказал Зинин. – Мне лично приходилось встречать  и женатых химиков. Я говорил с вами о другой ревности.  С музами, извините за любопытство, грешить не изволите?
– Случается. Но в меру, в меру! – сказал Бородин.
– Хм... разве что в меру... – недоверчиво протянул Зинин.

                ***

В меру ли? И где она, какова она, эта «мера»? Вновь и вновь вспоминалась Бородину одна встреча, происшедшая дома, в России, примерно за месяц до его отъезда. На вечере у Ивановского, адъюнкт-профессора Академии, он увидел и тут же признал знакомое лицо. То был молоденький офицер-преображенец, с которым он впервые познакомился на дежурстве в госпитале. Тот был тогда совсем мальчиком, наивно-щеголеватым; за три  прошедших года он повзрослел и определился, «светскость» свою нисколько не демонстрировал, что не мешало ему теперь выглядеть истинно изящно и светски; он был в штатском  и, в свою очередь сразу узнав Бородина, в первые же минуты разговора сообщил, что вышел в отставку, чтобы полностью отдаться музыкальным  занятиям. Нечто вроде ревности ворохнулось в душе Бородина; пожалуй, ему не хотелось принимать сообщение молодого человека – Модеста Петровича Мусоргского, и редкостная фамилия, и имя-отчество прекрасно сохранились в его памяти, – всерьез...
Хозяин, да и хозяйка следом стали уговаривать Бородина и Мусоргского поиграть. У Ивановских нашлось четырехручное переложение ля-минорной симфонии Мендельсона. Мусоргский слегка поморщился, взглянув на ноты, и сказал, что, пожалуй, готов играть, но чтоб его уволили от анданте, которое смахивает на одну из мендельсоновских песен без слов. Потом он играл один, с восхищением отзывался о Шумане, почти неизвестном тогда  Бородину; потом признался, что сам пишет музыку... и тут же сыграл кое-что свое, настолько новое по звучанию и  непривычное, что Бородин как-то сразу не нашелся – как к услышанному отнестись? Он не раз замечал, что полная новизна в музыке не столько привлекает, сколько озадачивает слушаителя; душа невольно ищет знакомых ориентиров, чего-то привычного, на что можно было бы опереться, откуда вести отсчет. «Ну, это восточное», – обронил Мусоргский, дойдя до трио той своей вещи, которую играл. «Восточное» как раз глубже всего и запало в память, и бередило ее. Некий охранительный инстинкт заставлял Бородина скептически  думать о решении Мусоргского целиком посвятить себя музыке. В то же время подозрительно знакомые флюиды исходили от этого девятнадцатилетнего юноши. В нем присутствовало то, что отличало Зинина, Пирогова, Сеченова, Менделеева, Борщова, Боткина... Поглощенность своим делом, устремленность всех сил в одну точку. Мусоргский говорил о музыке ревниво, как Зинин о химии. И ощущение своей тайной и опасной раздвоенности укололо Бородина... хотя он потом забыл про этот укол или сделал вид, что забыл. Ни в какой такой раздвоенности он себе не собирался признаваться. Он ученый – и все тут, что не мешает ему предаваться той или  иной забаве, – хоть верхом ездить, хоть путешествовать, хоть музицировать...
С утра он работал в лаборатории. Время проходило незаметно, – словно какой-то шутник одним движеньем переводил стрелки часов на полциферблата вперед. Но стрелки стрелками, а и солнце успевало каким-то чудом перемахнуть с  востока на запад...
Бородин шел домой. Он говорил всем, что снял квартиру с соловьями – и правда: в саду, куда выходили окна, звучали страстные до самозабвения рулады, трели, цоканье, щелканье, посвистыванье. Случалось, соловей умолкал. «Умаялся, – говорил кто-нибудь из гостей, – и то пора. Так трудиться – никаких сил не хватит!» Но тут как раз птичья песня возобновлялась с новой силой. Александр Порфирьевич не раз вспомнил флейтиста из Семеновского полка, Кузьму, слова его: «Соловья-то слышал? Ну ничо, не горюй, услышишь, какие твои годы!» Теперь-то годы были порядочные. Двадцать семь скоро стукнет, а что сделано? Впрочем, и сделано кое-что. Первые опубликованные им работы встречены с вниманием, и Зинин, кажется, им доволен.
Говоря приятелям о соловьях, Бородин умалчивал о другой особенности своего жилища. Честная хозяйка, правда, предупредила его заблаговременно: «Немногие уживаются с вашим соседом!» Бородин не видел соседа еще ни разу, зато слышал регулярно. Сосед играл на скрипке. С пяти до семи вечера сосед разучивал Первую скрипичную сонату Баха. Через нределю Бородин знал каждый пассаж наизусть. а сосед все разучивал сонату, начиная и заканчивая свой урок с точностью хронометра. Хозяйка поражалась выдержке нового жильца. Конечно, он заплатил за месяц вперед... Она приготовила приличествующие случаю слова, чтобы проститься с си мпатичным и жизнерадостным молодым человеком. Но молодой русский еще раз поразил ее. Он не съехал с квартиры. Каждый, бывавший у Бородина в гостях, мог напеть фразцу из скрипичной сонаты Баха. Александр Порфирьевич уверял, что кошка хозяйская – и та промяукивает довольно верно все основные темы баховского сочинения.
Однажды Бородин сел за фортепиано (пианино и виолончель он брал напрокат) и... хозяйка, хозяйкина кошка и сосед-скрипач услышали звуки все той же сонаты. Да-да, знакомая до последней нотки фуга из соль-минорной сонаты Баха, но позвольте... Что-то не так! Русский все перепутал! Он и грает в другой тональности... А последующих тактов у Баха и вовсе нет! Совсем новая музыка!
Пианино за стеной смолкло, зато зазвучала виолончель. И снова баховская тема менялась, переливаясь в нечто новое, не слышанное раньше... Так сочинялась виолончельная соната Бородина. Не в первый раз он обращался к теме большого мастера, присваивал ее, чтобы осмыслить и развить по-своему. В конце концов, Бах, Гайдн, Бетховен так же реальны, вещественны, как Неккар,  как руины замкаЮ как здешние горы. Войти в их владенья, прожить часмы и дни там, внутри, проложить рядом с чужой дорогу свою... Беря заведомо «подсказанную» тему и ничуть не скрывая, из какого она источника, Бородин учился. Была в этом занятии некая гибельная услада. Его тянуло к фортепиано, виолончели, флейте, к нотной бумаге, как пьяницу к водке. От дрзеуй и знакомцев, от русской ученой колонии в Гейдельберге Бородин старательно скрфывал размеры своего увлечения (как скрывал и от себя его серьезность и необратимость). Народ это все весьма проницательный. Если бы они заметили, какую власть забрала над ним музыка, пожалуй, могшли бы возникнуть некоторые сомнения насчет его пригодности к науке. ПолнейшаяЮ до самозабвения, преданность своему делу как бы молча подразумевалась в их кругу.

                ***

А в кругу этом его любили. Иной раз он задумывался: за что, почему? Ему казалось тогда, что секрет прост, как все великие секреты жизни. Люби других, чтоб тебя любили. Люби не жадничая, не отмеривая, не экономя, – во весь размах души. Так он и поступал, причем это не требовало от него никаких специальных усилий. То была «жадность навыворот», неутолимая потребность отдавать, дарить дружбу, – да и вообще все, чем богат. Правда и то, что многие другие из русских, окружавших Бородина в Гейдельберге, сами в полной мере заслуживали любви и удивления. Явившись из крепостной страны, где низшие отличались от высших только степенью несвободы, люди эти на какое-то время вздохнули полной грудью. Они были непривычно независимы в чужой стране, не связаны никаким надзором. Они тратили чудом обретенную свободу на яростную работу, которая многим показалась бы каторгой. На дружбу. На споры. Не было дела, с которым они не решились бы обратиться друг к другу, не было трудности, в какой один другому не помог бы. А шутки и дурачества, а музыка, а сидения у Татьяны Петровны Гассек, «Корчаковской кузины» Герцена, у которой запретный, опасный в России «Колокол» лежал на столике – протяни руку и возьми; а прогулки в горах, а ученые беседы, в которых все понималось с полуслова, в которых важные термины переиначивались на фамильярный и дружеский манер, в которых наблюдалась та редкая короткость и та тонкость, что возникает лишь при общении мастеров и энтузиастов своего дела и резкой чертою отделяет их от  посредственностей и профанов!
Бородин знал цену всему этому, он уж и тогда думал, что вряд ли второй раз в жизни выпадет такая удача, составится такое товарищество; он был прав и неправ. Ему еще не раз повезет в друзьями; его единомышленниками и товарищами будут люди поразительно талантливые и самобытные. А все-таки прав он был более, чем неправ: что будет, то будет, а такое – не повторяется.

 
                ***

Ясно, что это за птицы: один саквояж на двоих, всей одежды – штаны да блуза; едут во втором классе... То, что называется богема, бродячие художники, – вот только какой нации? Сразу не определишь. Говорят то по-немецки, то по-французски, с грехом пополам изъясняются и на итальянском. Один повыше, другой, естественно,  пониже. У одного прежде всего бросается в глаза широкий и выпуклый, самому Сократу впору, лоб, а под ним – синева открытого взгляда; другой по складу лица южанин, темноглазый и темпераментный. Впрочем, оба одинаково непоседливы, смешливы, общительны.
О них могли бы рассказать генуэзские мальчишки, которых эти двое трепали по курчавым головам, угощали дешевыми конфетами и смешили своим итальянским произношением; беззубый венецианский гондольер, получивший от них на чай... две рубашки, совершенно новых, но явно нуждавшихся в стирке: молодые иноземцы тут же, в гондоле, переоделись в новые, только что из магазина, сорочки, а старые с шутливым поклоном вручили ему; хранители старых церквей, уличные торговцы, зрители и актеры маленьких народных театриков. Но в тесном вагоне поезда, вышедшего из Вероны, их никто не знает, и они, разумеется, не знают никого. Поезд тормозит внезапно, так что людей швыряет друг на друга. Откуда-то сверху сваливается корзина, и по всему вагону рассыпаются спелые оранжевые апельсины, закатываются под лавки, под ноги и узлы. Владелец, дочерна загорелый горбоносый крестьянин, бранясь и причитая, бросается собирать их, и все, даже бессловесный одышливый монах принимаются помогать ему. В этот миг в вагоне появляются австрийские жандармы. На лицах вошедших написаны традиционные жандармские добродетели: готовность повиноваться без рассуждений, повелевать – без рассуждений, догонять, хватать, пинать, вытряхивать душу – и все это без рассуждений. Странно: где Вена, а где Петербург... Но какое роковое сходство в лицах, усах, фигурах, повадках австрийских и  российских жандармов, словно отштампованных в одном и том же цеху!
Такими приблизительно наблюдениями обменивались  шепотом два вольных бродяги, когда австрийцы остановились перед ними.
– Следуйте за мной, – сказал старший из них, разумеется, по-немецки.
Напрасно Менделеев и Бородин на четырех языках доказывали свою ни-к-чему-непричастность; пришлось повиноваться.
В станционном здании их привели в грязную голую комнату, пахнущую чернилами и бедой. Задержанные прекрасно говорили на языке задерживавших, но их не слышали, им не отвечали. У Менделеева взяли саквояж, быстро и умело ощупали одежду сверху донизу и – оставили его в покое. Бородину же было приказано раздеться. Он снял блузу, сорочку... Мало. Все следует с себя снять, все! Путник повиновался. Стоять в чем мать родила перед австрийскими жандармами было неловко, холодно, унизительно. Бородин приподнялся на цыпочки, сцепил руки над головой и – выполнил изящное танцевальное па. Менделеев, не выдержав, прыснул
– Не вижу ничего смешного, – сказал старший из жандармов. Правое веко у него дважды дернулось. Вытянув руки по швам, он обратился к сидевшему за столом офицеру. Действительно, русские ученые. Командированы с высочайшего дозволения для усовершенствования наук в Германию. Но были все основания предполагать...
– Что вы скалитесь? – взорвался офицер, но тут же взял себя в руки. – Одевайтесь, доннерветтер, поезд ждет, мы приносим свои извинения...
– Доннерветтер, мы их принимаем, – откликнулся Бородин, стоя на одной ноге и вдевая в штанину другую. – Но все-таки... Чем обязаны?..
– Бежал из тюрьмы крупный политический преступник. От ошибок никто не гарантирован, не так ли?
Так вот в чем дело! Их приняли за гарибальдийцев! Пожалуй, ни  Бородин, ни Менделеев ни до, ни после этого никогда не бывали более «левыми» и свободомыслящими, чем здесь, в веронском поезде.... Но самое неожиданное произошло, когда они пересекли границу Сардинии. Тут власть Австрии кончалась. В вагоне поднялся невообразимый шум. Люди пели, кричали «Виват!», подбрасывали вверх шляпы; в сутолоке кто-то перевернул все ту же злополучную корзину с апельсинами.
– Ешьте! Берите! Да возьмите же! – бешено жестикулируя, уговаривал всех владелец корзины. Рядом откупоривали большую плетеную бутыль с вином.
Бородин и Менделеев, ошеломленные, не сразу поняли, что добрая половина всех восторгов относится прямо к ним. Но тут  налетели люди – с поцелуями, со стаканами вина, пахнущего кисло и терпко: сомневаться не приходилось, они – виновники торжества. Наконец, все разъяснилось: русские, хотя и  невольно, отвлекли на себя внимание жандармов; обманул австрийцев Бородин теми чертами  лица, происхождением коих он был обязан князю Луке Степановичу Гедианову... Человек, за которым охотились жандармы, был, оказывается, все это время в вагоне! Менделев и Бородин всматривались в лица, в каждом из которых проглянуло сейчас что-то детское, неистребимо-доверчивое и радостное: кто из них? Но где ж тут догадаешься...
Только ночью, на границе сна, Бородина вдруг обожгла мысль о человеке, за которого его приняли. Их с Менделеевым приключение казалось  или было почти карнавальным, почти опереточным, но ведь для того человека в вагоне все было всерьез – риск, может быть, страх, опасность реальная, почти неминуемая... Что ему грозило – только ли тюрьма? Побои? Пытки? Смерть? Подумать только: а они с Менделеевым смеялись, им было смешно...


   

                ГЛАВА ШЕСТАЯ

Пророчество Зинина – как и опасения и предчувствия Тетушки – начали сбываться в мае 1861 года. Большую часть зимы Бородин прожил в Париже, работал в лаборатории Вюрца, – тот, так же, как Зинин, как Воскресенский, учился в свое время у великого, прославленного сверх всякой меры немецкого химика Юстуса Либиха – и ежели питомцы одного учителя приходятся в науке друг другу в какой-то степени братьями, то Бородина с Вюрцем связывало не столь уж отдаленное родство. В апреле Александр Порфирьевич был в Италии, причем несчастливо – в Неаполе он заразился желтухой, «которую и привез», как сообщал он в одном из писем, через Швейцарию в Гейдельберг. В довершение бед он отдал последние деньги, чтобы выручить в Неаполе одного нуждавшегося соотечественника, и был теперь без копейки. Даже снять комнату оказалось не на что, пришлось остановиться покуда у знакомого, Якубовича. Но стеснять его надолго опять же не хотелось, и Бородин отправился в пансион Гофмана, чтобы договориться о комнате и питании, на первый случай – в кредит. Жена профессора Гофмана, Софья Петровна, решавшая подобные вопросы «мужа не спросясь», сказала, что для кого-кого, а уж для Бородина у них место всегда найдется и он может перебираться хоть сейчас.
– Кстати, – добавила она, – вы знаете, что у нас остановилась музыкантша из Москвы, Протопопова?
– Нет, слышу впервые.
– Говорят, талантливая пианистка. Притом молоденькая и собой недурна. Да вот наши постояльцы собрали депутацию, просить ее играть. Присоединяйтесь, если не боитесь.
– Помилуйте, чего же мне бояться?
– Женских чар, дорогой Бородин, – ничем другим вас, конечно же, не испугаешь!
– О, Софья Петровна, вы еще не знаете размеров моей храбрости, – отшутился Бородин. – Кто же депутаты?
Через десять минут Бородин стоял перед будущей своей женой.
– Екатерина Сергеевна? Извините великодушно наше вторжение...
– Отчего же, входите, господа... я рада.
– Майнов
– Лисенко...
– Бородин, – представились гости.
Странно: при последнем имени московская музыкантша глянула исподлобья, особенно внимательно и – недоверчиво, что ли? «Пожалуй, я становлюсь мнительным», – подумал Бородин. Тем не менее, он смутился, и теперь Майнов объяснял милой москвичке, что все очень хотят послушать ее игру, слухом о коей, мол, земля полнится, и прочее.
А мила она была, вне всяких сомнений. Волосы, гладко зачесанные на пробор, открывали лоб высокий и чистый, глаза были спокойны, чуть грустны, губы... «Что за реестр достоинств я составляю,– одернул себя Бородин, – вот еще новости-то!»
Между тем, Екатерина Сергеевна без малейшего жеманства согласилась играть:
– Извольте! Однако, что вам по сердцу? Я ведь не знаю, каковы ваши вкусы...
Она накинула на плечи шаль.
– Идемте, господа, я. кажется, придумала.
Бородин, как любой живущий в Гейдельберге русский, не раз бывал в пансионе Гофмана. Профессор когда-то преподавал древние языки в Московском университете и, считая эти годы своей жизни счастливейшими, любил все, что напоминало ему о России; что же касается Софьи Петровны, то она была коренная москвичка. Бородину приходилось и играть здесь. Он знал здешний инструмент, кончики пальцев помнили наизусть щербинки, ямки каждой клавиши. Сейчас ему почудилось, что у Гофманов другой, новый рояль. Звук изменился: был блестящий, чуть крикливый, стал приглушенным и матовым; клавиши пели, разом отучившись греметь. В звучании инструмента явились глубина, недосказанность, тайна. Пиано у Екатерины Сергеевны было  тише, форте – мощнее, чем можно было ожидать. Расширились границы, открылись незнакомые  оттенки, намекая и на другие, скрытые до времени и бесчисленные возможности.
Бородин едва сдерживал слезы. Может, виновата была недавняя болезнь? Но и пианистка, и сама незнакомая музыка  повинны в его слабости. Здесь не было непреклонной и могучей логики Баха, Бетховенской бунтующей и  трагичной страсти. Моцарт с его изяществом, богоданным вдохновением, прозрачностью кажется всегда, в любом отрывке внутренне завершенным, безупречным, – тут не было ни безупречности, ни завершенности. Мендельсоновская нежная чувствительность тоже оказывалась не при чем. В этой музыке, – Екатерина Сергеевна играла Шумана, – целое создавалось из блуждания ночных светляков: мозаика, составленная из лунных бликов, пятен света и  цвета, из шороха листвы, из весенней капели и  торопливого стука сердца; при том грусть была грустью, чувство – чувством, не набором сантиментов; вздох происходил от дыхания, любви, боли, а не от душещипательной выдумки. Да, в том-то и дело: тайна и чистота этой музыки были непридуманы, как вкус  родника, найденного ночью по звуку.
Но и отделить музыку – Шумана, Шопена и вновь Шумана – от рук, извлекавших ее на свет, Бородин на сей раз не умел. Серьезные и грустные глаза музыкантши, трогательная полоска пробора на голове, склоненной чуть набок, полные губы, вздрагивающие так, словно она порывалась голосом помочь музыке и  останавливалась в последний момент, – все это слилось с услышанным, не оторвешь.

Внешне главными событиями жизни Бородина заграницей был конгресс химиков в Карлсруэ, где он участвовал наравне с прославленными учеными своего времени в выработке новых и знаменательных для науки решений; работа в лаборатории и сделанные там открытия; дружба с Менделеевым и  немецким химиком Эрленмейером... Но был еще и день в Швейцарских Альпах. Он увидел мощные черные утесы, сверкание ледников на немыслимой высоте, водопады, ручьи, бегущие с гор; увидел, как под ногами пенится и разбивается в прах о камни быстрый Рёйсс... Ничего там  не было от аккуратных немецких пейзажей. Какая уж аккуратность, когда здесь пахло вселенской катастрофой! Величие природы впервые так ужаснуло и потрясло его. Но с неким странным трепетом он понял, что нет этого величия без его взгляда и осознания, что в душе человеческой, в его собственной душе умещаются и эти бездны, и  эти вершины, и, пожалуй, остается место для пропастей еще более глубоких, для еще высших высот. Он стоял, растерявшийся от того, что на него нахлынуло: он был бедней и богаче этих гор, несравнимо меньше – и  больше их.
И вот теперь: Гейдельберг, ночь с 27 на 28 мая 1861 года, квартира Якубовича... Ночью Бородин не спал, да и не пытался ложиться. Постель не разобрана; тишина такая, что слышно тиканье часов через комнату.
Бородин говорил себе: вот она, разница-то между делом и забавой, между любительским музицированием и искусством серьезного артиста. Прав был тот молодой человек, Мусоргский... Хотя, что ж – ему легче. Армию и Бородин, небось, бросил бы не задумываясь. Но химия, наука – это вам не карьера гвардейского прапорщика...
Все не о том.
Какие у нее были губы: словно сейчас запоет. А потом... как беззащитно, знобко куталась она в шаль. Нездорова, должно быть. Ах да, – говорила ведь Софья Петровна: она и приехала сюда остановить начавшуюся чахотку. Концерт дала в Москве и на вырученные средства приехала. А ведь и здесь чахотка, бывает, свирепствует; вон с Анной Павловной Бруггер расправилась в неделю... Страшно.
«Нет, я опять не о том». Есть вещи, о которых лучше не думать.
А вот как можно было отстать от серьезной музыки? Делать вид, что к ней непричастен – и преуспеть в этом так, что самому тошно... Заниматься пустяками, слушать пустяки, а ведь есть на свете Шуман, есть музыкантша Протопопова.
Отец или, быть может, дед из духовного сословия.
Опять не о том? Нет – о том. Играла немца, поляка, а напомнила Россию, да так, что сердце защемило. Потому что сама она, вся и во всем, русская, объяснить  невозможно, слов для этого нет, однако – так.
Очутиться бы сейчас, во мгновение ока, в России. В местах, где хочется быть одному. Или – с нею.... Там есть такие места. Лес, овраг, река, луг, проселок. Можно вообразить себе, что такими они были и тысячу лет назад. Такими и были. Земля, как музыка, вмещает прошлое. И завтрашний день тоже. Смотришь, слушаешь сейчас, сегодня, а время выглядывает, как свет из-за облака.
Никогда он не напишет ни строки, не скажет, словом не обмолвится об этой ночи. Но она существовала, была, шумела молодыми листьями, пролилась под утро коротким бойким дождем.
Лишь на седьмой день Бородин скажет приезжей пианистке слова, которые окажутся записанными в ее воспоминаниях, а потому и известны нам.
– Знаете, матушка Катерина Сергеевна, – скажет он ей шутливо, – ведь вы мне с вашим Шуманом спать не даете. И какой-то он у вас хороший выходит...
Но это будет через шесть дней, а пока светает... Бородин отворил окно, вдыхает прохладный, душистый, влажный воздух.
Постель так и не тронута.

                ***

Оправдывались худшие опасения московской музыкантши. Перед отъездом приятельница, жена профессора Китарры, все уши прожужжала об «удивительном красавце, умнице, острослове» Бородине, который сопровождал ее однажды в путешествии по Рейну. Непомерные эти похвалы вызвали в Екатерине Сергеевне обратную реакцию: скепсис и недоверие. Она представляла себе заранее самоуверенного обольстителя с целым набором психологических отмычек, позволяющих воровски влезть в неопытную душу. «Нет уж, со мной у него ничего не выйдет, – говорила Екатерина Сергеевна себе, отчего-то волнуясь и прикладывая ладони к горящим щекам, – я это я, а не мадам Китарры!»
Мало ли она повидала на веку блестящих людей! Шульгов, у которого совершенствовалась она в пианистическом искусстве, при первом прослушивании новой ученицы воскликнул: «Она поет!» В устах пианиста, известного всей Европе именно необычайной певучестью звука, это дорогого  стоило. Если вспомнить, что чех Шульгоф был учеником Шопена, а еще один наставник Екатерины Сергеевны, Тимофей Шпаковский, учился у Мендельсона и Листа, то школу, ею пройденную следовало признать блистательной.
Людей, среди которых прошла ее молодость (ибо в двадцать девять лет не нужно скрывать от себя: молодость прошла. Или почти прошла?), не только она одна считала замечательными. Поэт и критик Аполлон Григорьев сделал ее наперсницей несчастливой своей, безответной любви; она хранит письма, доказывающие крайнюю степень его доверия и дружбы. Великий артист Пров Садовский, драматург Островский, его друг Тертий Филиппов – ученый богослов, владеющий латынью и древнегреческим, знаток русской народной песни, которую и собирал и певал столько раз небольшим, замечательно теплым и задушевным голосом... Поэт Афанасий Фет, в отношении которого к ней проглядывала рядом с дружелюбием и  почти нескрываемая нежность... А через него и новое знакомство: быстро завоевывающий известность писатель, граф Лев Николаевич Толстой. Все эти люди знали ее коротко, любили слушать ее игру, считались с ее мнением. Да уж, судьба не обидела ее необыкновенными встречами и дружбами, хотя происхождение и положение ее многого не обещали: она была дочерью скромного смотрителя Голицынской больницы и  выросла в тесной больничной квартирке. И чтчо из этого? Если Бородин, этот, по всему судя, записной сердцеед вознамерится вскружить ей голову – о, как он промахнется!
Но обльститель оказался коварней и опасней, чем  ей представлялось. Начать с внешности: москвичка ожидала встретить чуть ли не лубочного красавца с томными глазами, непременно фатоватого вследствие легкого успеха у женщин. Между тем, красота Бородина была красотой неправильной и непривычной, не укладывавшейся в рамки. Глаза его сверкали  умом и чувством, темнели сами собой от  печали, искрились юмором. Вот еще: их блеск казался особенно живым и трогающим оттого, что они всегда были как бы увлажнены слезой. Южное – или восточное что-то? – в его лице переплелось с хорошо знакомым, российским, и создало необычайный, ни с чем не схожий физиогномический склад. Движения его были легки, точны, изящны, – но не светским, иным каким-то изяществом. Потом, побывав с ним в лаборатории Эрленмейера, Екатерина Сергеевна поняла, откуда шла эта точность, выверенность движений.
Всего же опасней была его видимая любовь к музыке, которую Екатерина Сергеевна боготворила. Словно он выведал от кого-то слабость  ее, тот путь, каким можно было проникнуть к ней в душу почти беспрепятственно. И, однако, никакой нарочитости и аффектации в этом его пристрастии никак нельзя было обнаружить.
Было от чего прийти в отчаяние: обольститель обольщал, а Екатерина Сергеевна не умела защититься! Она уже знала, что, высидев свои двенадцать часов в лаборатории, он непременно явится звать ее на прогулку в горы; раз десять на дню она клялась, что откажется, что не пойдет, отговорится нездоровьем, ипохондрией, простым нежеланием, – и шла по первому зову зачарованно, покорно, как кролик, говорят, идет к удаву. Единственно, что ей еще удавалось – избегать  во время прогулок его помощи. О, она непременно отказывалась от  протянутой ей крепкой, обожженной химикалиями руки, храбро карабкалась вверх сама, цепляясь то и дело за ветки, камни, оступаясь, но не отступая от  принятого решения.
По правде говоря, она быстро устала пугать себя. За этой естественностью его поведения, сколько ни копай, открывалась та же естественность. Екатерина Сергеевна поймала себя на том, что днем, пока он занят, невольно кружит по «бородинским» местам – тем, которые он успел показать ей в Гейдельберге и  которые были как-то связаны с ним. Другие же улицы и дома казались ей пустыми и посторонними, подлинно иностранными. Ее так и подмывало свернуть на Карпфенгассе, но уж это было бы слишком: на этой улице он жил, через дом от квартиры была его лаборатория; что бы он подумал, что бы он возомнил о себе, если б из окна или из глубины двора вдруг заметил ее!
Своей сдержанностью, своим недоверием Екатерина Сергеевна завоевывала Бородина, ничуть о том не догадываясь. Так уж получилось, что ему чаще приходилось мягко обороняться от женского внимания, чем на него претендовать, а здесь все как бы вставало на свои места.

                ***

Он был из первого поколения матерьялистов, рационалистов, просветителей.  Мозг был возведен ими на пьедестал, прогресс вытеснил Бога и занял принадлжавшее тому в течение тысячелетий место. Все, что сегодня неподвластно разуму, или же будет ему подвластно, или же попросту не существует! Но нежность, переполнявшая его, непослушно жила в нем сама по себе. Рассудок пытался подсмеиваться над ней – она не боялась острословия, фанаберии ума, она копилась и множилась. Невольно память  его обращалась к Аннушке... Полтора года разлуки, хлопоты Авдотьи Константиновны о женихе для горничной, небезрезультатные, – что-то там вроде бы наклевывалось... – ничто их не могло разъединить по-настоящему; но встреча с Екатериной Сергеевной  отрезала прошедшее напрочь, и он стоял теперь, виноватый разом и перед тем, что было, и перед тем, что предстояло. Жертву, давным-давно и заведомо принесенную маменькой Анной Тимофеевной, он теперь принял, не мог не принять. С судьбой в подобные моменты не спорят.

Впервые он не боялся показаться сентиментальным, смешным. Всю жизнь о нем заботились, ему покровительствовали, его оберегали. А в нем самом жила потребность заботиться, покровительствовать, оберегать. Глупо, но когда он робкой рукою обнимал свою Катю, рука – так он ощущал, не глядя, – обращалась в теплое, непроницаемое для ветра крыло.
Изменилось освещение.
Возьмите поляну, березовую рощу, уступ горы. И наблюдайте: в косых и бесплотных лучах восхода, в солнечном тяжелом ливне полдня, в закатном пламени; в пасмурный день, когда небо забито ватой, а свет сочится слабо отовсюду и  ниоткуда; ночью, когда тропа становится втрое длинней, и все понятное, разведанное вновь зашифровывается, возвращается в загадку и тьму. Все движени я луны и солнца, перемены света Бородин ощущал теперь острей и ярче, не только глазами – кожей. Но прибавлялся и еще один источник света – Катин взгляд. Причем и поздней, когда ее не было рядом, острота вновь обретенного зрения не пропадала.
Он ходил с Екатериной Сергеевной дорогами, которые и  раньше знал, но в новом освещении это были другие дороги. Не просто другие: каждый раз, каждое утро – не те, что вчера, другие и новые. За ночь  кто-то уносил вчерашний Гейдельберг с окрестностями, а к утру выстраивал город заново, воздвигал горы, высаживал сады и  рощи, протаптывал тропинки. Этот «кто-то» пытался замести следы, расставить все по места, словно бы ничего не случилось. Может, ему и удавалось провести кого-нибудь, но только не Бородина. Разве чугунные цветы этой ограды не впервые открываются взгляду? А этот флюгер-всадник, если бы и раньше он гарцевал  над замшелой черепицей, как можно было бы его не заметить? А что вы скажете о горбатом каменном гномике, притаившемся в полутемной арке? Вы скажете, что он здесь обитает последних  триста лет, и я просто не удосуживался заглянуть в эту подворотню? Не знаю, не знаю... А этот лев, глядящий весело и нагло прямо на главную улицу, – мог ли я целый год ходить мимо, не замечая его? А эта осинка, выросшая на средневековом карнизе, прямо из камня? А дверная ручка с телом полудракона, полузмеи? А вон тот камень в мостовой, слоистый, с серебряными блестками – можно полчаса стоять над ним и находить все новые краски, оттенки, прожилки, – вот он, весь на виду, как можно было не разглядеть его?!
В горах, в лесу, на реке открытий было не меньше, и конца им не предвиделось.
Что же говорить о погодах, менявших цвет ее глаз, вкус губ?
Выпить  с ее губ дождинки, все до единой.
И – с ресниц.
И с прохладных щек – тоже.
На мочках ушей две капли, их можно оставить. Серьги. Уже за десяток  перевалило число смешных словечек, прозвищ, забавных имен, которыми он ее называет. Назвать, дать имя – не значит  ли обрести тайную власть над тем, что названо? Переименовать пальцы., подарить диковинные и ласковые имена тем морщинкам, что отделяют одну фалангу мизинца от второй, вторую от третьей...

                ***

Волчий источник, Wolfsbrunnen.
Четыре волчьих пати разинуты довольно добродушно, четыре струи бьют из потемневших волчьих глоток, падают в бассейн. Там, в бассейне, плавают форели, такие упитанные, что, должно быть, скоро им быть на сковороде... В четыре струи падает вода фонтана – сколько она лилась так? Сколько будет литься?
Сюда нужно добираться узенькой горной дорогой. Посетителей не слишком много; они прилежно рассматривают пейзаж, потягивают пиво, растроганно вздыхают, глядя на влюбленную парочку, – «Ах, молодость, молодость!»
Если и молодость, то не первая, не зеленая молодость. Ему почти двадцать восемь, ей – двадцать девять. Но как мальчика и девочкуЮ их подавляет огромность ожидаемого вопроса, огромность ожидаемого ответа.
– Я прошу вас , Катерина Сергеевна, быть моей невестой.
– Да, Александр Порфирьевич, я согласна. Вы же знаете, я согласна, Сашенька.
– Поженимся в России, как только вернемся.
– Поженимся в России.
– Как только вернемся!
– Как только вернемся.
Обратный путь – над дорогой, по воздуху. Мимо Неккара – над рекой, над Неккаром... Опуститься бережно, осторожно. Присесть на камне. Поцеловать нареченную невесту.
Древние Карловы ворота. Какие они громадные, когда смотришь снизу, задрав голову. Какие крохотные – сверху, с высоты полета.
Кучевые облака – тугие; их раскачивает ветер, как звонкие свадебные колокола.
Гейдельберг. 10 августа 1861 года.

                ***

Не нужно было ему уезжать в Шпейер, на этот химический конгресс. «Нет, – понимает Екатерина Сергеевна, – нужно было. Там товарищ его, Бутлеров, тоже зининский ученик, делает сверхважное сообщение. Как же было не поехать. Но...» Она не удержалась – заплакала, провожая его. Он сморщился, как от боли.
Она выросла в казенной квартирке при больнице, во многом определившей круг событий и впечатлений. За стенкой, в саду, перед глазами всегда – болящие, страждущие, нередко – умирающие. И отец  умер так рано. Жизнь семейства, сколько она помнила, состояла из страхов, опасений. Здесь  не спешили радоваться: любая радость могла оказаться преждевременной.
С Бородиным все изменилось, мир был – под его крылом – надежен и верен. Он шутя, играючи подхватил и  отбросил куда-то в сторону все мрачное, слепое, грозящее неминучей бедой.
Он уехал – все вернулось.
И сразу настали холода; лето мертвело на глазах.
И возвратилась болезнь.
Кашель – долгий, трудный, надрывающий грудь.
Екатерина Сергеевна закашлялась. Поднесла платочек ко рту. Потом глянула, увидела.то, чего боялась: на платочке кровь. Расплакалась – и слезы, как прежде кашель, были трудными, надрывающими грудь, безысходными.
– Что это с вами, голубушка! – всплеснула руками Софья Петровна. – Как это говорится... Краше в гроб кладут!
Да. Так оно и есть. В гроб кладут – краше.
«Поженимся в России, как только вернемся...»
А вернется ли она в Россию? Не угадала ли любезная Софья Петровна – насчет гроба? Нельзя так думать. Нельзя предать Бородина. Скорей бы он приехал. Он что-нибудь да придумает. Испугается. Ни разу еще при ней ничего не пугался, а тут придет в ужас. Зачем она ему такая? Нет-нет, в Саше она не может сомневаться. В чем угодно, в ком угодно – не в Саше...
Появлялись, мелькали, участливо расспрашивали знакомые. И Макся, Иван Максимович Сорокин прибыл. Когда же Бородин вернется? Вернись, Бородин!

Он и вправду испугался. Таким она его еще не видела. Говорил как с маленькой. Утешал. А глаза боязливые, смотреть жалко.
Вместе с Сорокиным они повезли Екатерину Сергеевну к гейдельбергскому светилу, профессору Фридрейху. Ждали, пока профессор – глаза острыми буравчиками сверлят из-под нависшего лба – осматривал ее, простукивал спину костяшками пальцев, слушал.
Профессор вошел в приемную, где ожидали Бородин и Сорокин, вслед за Екатериной Сергеевной. Не смущась ее присутстсвием, словно и не было ее тут, грубо и громко сказал как отрезал:
– И месяца не проживет, если сейчас же не уедет в теплый климат. Пусть отправляется в Италию, в Пизу, там тепло теперь.
Выехали вдвоем.
Бородин предупредил Эрленмейера, что вернется через несколько дней. Екатерина Сергеевна верила, что не оставит, не разлюбит. Но то, что произошло, было и для нее неожиданностью. Он стал сиделкой. Он предупреждал невысказанное желание, понимал смысл едва начатого движения. Лавина забот – родная мать не могла бы лучше заботиться о своем дитяти. «Родная мать», – так и подумалось Екатерине Сергеевне, и она засмеялась, закашлялась: больно уж не вязалось это словосочетание с крупным, мужественным молодым мужчиной, ее женихом.
Октябрь встретил их в Пизе жарою и комарами.
– Видишь? Здесь ты живо поправишься. Если поверишь, что все будет хорошо. Веришь? Ну?!
– Дышать легче стало, – сказала Екатерина Сергеевна.

Бородину пора было уезжать. Он и так уж тянул с отъездом сколько мог, но ведь он жил на деньги Академии и не вправе был распоряжаться собой.
Вместе сложили вещи, боясь взглянуть друг на друга.
– Нужно еще отдать визит здешним химикам, – сказал он. – Хоть как-то оправдать поездку.
Дверь закрылась за ним, и Екатерина Сергеевна дала волю слезам. Все угрозы небытия, все опасности придвинулись вплотную, дышали в лицо тлетворно и жарко. Она умрет здесь одна, умрет сейчас, когда так хочется жить, такая жадность к любви и жизни; она умрет среди чужих людей, не понимающих даже ее языка; все кончено, все потеряно, все, все, все.
Когда он ворвался в комнату, она испугалась, когда увидела сияющее, ошалелое лицо его – поняла; поняв – не решилась поверить. Ни слова не говоря, он бросился к чемодану, – щелкнули, как выстрелили, замки, – и стал вынимать, швырять, подбрасывать в воздух вещи; сорочки, брюки, жилет, блуза, опускаясь на пол, занимали невероятно много места.
– Что ты делаешь, сумасшедший!
– Катя, я остаюсь! Я остаюсь! Я остаюсь! Вообрази: здешние химики Лукка и Тассинари – милейшие люди, Тассинаре особенно... приняли меня самым любезным образом... – он не выдержал, схватил ее в охапку, закружил по комнате. Выпустил. Сел. И говорил, говорил, не успев отдышаться толком: – Лаборатория у них чудо: светлая, удобная. И они предоставляют ее в мое распоряжение! И главное, мне как раз нужно заниматься фтором, а у них есть платиновая посуда, – просто на ловца зверь! И на воздухе можно работать,  в Гейдельберге было бы не то, холодно, – а здесь, ты увидишь, терраса выходит в сад, перед террасой дерево апельсиновое и во-от такие апельсины на нем, – вот это жизнь! 


                ***

Здоровье Екатерины Сергеевны крепло с каждым днем. Бородин, прежде бывавший в Италии, несколько быстрей, а она позже, но оба вскоре бегло говорили по-итальянски. Александр Порфирьевич работал с упоением, и все давалось ему, чуть ли не само шло в руки. В Пизе он первым из химиков получил органическое соединение, содержащее фтор. В итальянском химическом журнале появились три его оригинальные работы.
Без музыки не проходило ни дня, да и могло ли быть иначе в Италии! Русская пара участвовала в любительских камерных ансамблях. Бородин выступал иногда в качестве виолончелиста в оркестре оперного театра; полученным там гонораром он не шутя гордился.
Они без стеснения присоединялись к народной песне, возникавшей вдруг, без подготовки, прямо на улице. Они не пропускали ни одного стоящего спектакля, драматического или оперного. Бродили по окрестностям Пизы, слушали  оборванных сказителей и уличных музыкантов; съездили во Флоренцию...
Директор Пизанской музыкальной школы души не чаял в новых знакомых. Маэстро Меноччи во всеуслышание объявил Екатерину Сергеевну «необычайно искусной пианисткой». А когда Бородин за какой-нибудь час-полтора на его глазах сочинил четырехголосную фугу, старый музыкант был сражен окончательно.
У Меноччи игрались квартеты, квинтеты с участием Бородина и его невесты; здесь исполнялись бетховенские трио, Крейцерова соната. Играли и Гуммеля, которого так ценили петербургские любители, собиравшиеся когда-то у Гаврушкевича, в домике на Артиллерийском плацу...
Меноччи добился для русского и его подруги неслыханной привилегии: им разрешено было играть на великолепном органе Пизанского собора. Десять человек приводили в движение меха органа! Русские играли Бетховена, Баха. Однажды Екатерина Сергеевна привела публику в восторг, исполнив красивую и стройную вещь Бортнянского.
Казалось, все и повсюду сошлось, чтобы сделать их праздник полным. В России произошли и ожидались неслыханные перемены Дни великих надежд переживала Италия. Был вечер: в Пизе играли в трех местах оркестры, город сиял гирляндами праздничных огней. Толпы людей скандировали: «Да здравствует Гарибальди! Да здравствует король, верный своему слову, Венеция и Рим!» Их окружали тысячи людей, соединенных мыслью о свободе и отчизне, общей, бескорыстной надеждой. Бородин отворачивал лицо: нехорошо, чтобы видели – слезы катятсмя у него из глаз...

22 мая в Италии, в Пизе, Бородин начал сочинять фортепианный квинтет. «Работаю много и со вкусом, наслаждаюсь», – так он однажды писал Тетушке из Гейдельберга. И теперь наслаждение работой было прямо-таки написано у него на лице, когда он импровизировал за фортепиано, когда бежал к конторке – занести сочиненное на бумагу. И стремглав возвращался обратно: мелькнула любопытнейшая мысль!
Он проклинал нерациональность нотного письма: чертовы закорючки задерживали, рука не поспевала за душою. В иные дни он с утра до поздней ночи, никда не выходя, не отрываясь, сидел за квинтетом. Потом квинтет до-минор назовут «самым бородинским» из ранних сочинений Бородина, из всего того, что, вроде бы и  незаметно, накопилось за годы, начиная с первой его польки, сочиненной лет в девять. Здесь, в этом квинтете – прощание его с долгим и усердным ученичеством, здесь – прозрения в будущее, куски, чудом занесенные из зрелости в молодость.

Море, месяц над головой, итальянская песня – чистое, стройное четырехголосие. Поют Бородин, Екатерина Сергеевна, их соседи и приятели – Ченчи, девочка-подросток Ида.
Уже тогда Бородин знал цену этим дням, Италии, удивительному совпадению молодости, любви, музыки, дружбы, удачи. И думал порой, что навряд ли второй раз в жизни выпадет такая полнота счастья. И опять, как тогда, в Гейдельберге, он был прав и неправ. Годы одарят его и успехами, и встречами, и музыкой, о какой он мог сейчас только догадываться.
И все-таки... Местечко Виареджио в окрестностях Пизы; невеста, Екатерина Сергеевна Протопопова, рядом с Бородиным, его дыхание шевелит ей волосы; море спокойно, месяц светит над головой; итальянская песня тает  в воздухе, и вон какие-то люди стоят замерев, боясь пошевелиться, разрушить хрупкое мгновенье.
Все-таки прав он был более, чем неправ: такое не повторяется.

 


Рецензии