Придуманный год-14

Все сбылось: и темная тень от бедра, и горячая, налитая соками грудь с бруснично-гладким соском, и бессловесное сплетение рук и ног, и язык, плутающий в запретных мягких закоулках. Никогда еще физическая любовь не доставляла им такого наслаждения. Тело Виталика обмирало и приходило в готовность от любого прикосновения Моны. Его руки стали всесильными, пальцы наполнялись неведомой раньше, трескучей, как электричество, энергией, и тело Моны начинало гудеть, как под током, и из самых ее глубин шли вибрирующие жаркие волны. Не было ничего, на что бы они не решились и чего бы ни позволили.
В перерывах между занятиями любовью они устраивали пиры на кухне. Толкаясь у плиты, не в силах утолить жажду прикосновений, они намеренно и нежно дотрагивались друг до друга, рассматривая бесстыжими блестящими глазами такие живые, наконец, воплощенные тела. Мона рассказывала ему о каких-то людях – Надьках, Нинках, Ленках, Наташах. Виталик путался и все время забывал, о ком идет речь. Эти люди не упоминались в их переписке - они были персонажами ее жизни. Реальной, внешней жизни, которая по-прежнему оставалась для него белым пятном. Но он и не хотел ничего знать: Мона была нужна Виталику одна, безо всех, в своих собственных испарениях и запахах, в постели, наощупь, где зрячими были только его руки. Все остальное имело мало значения.
Между тем, украдкой разглядывая Мону, он привыкал к ней, составляя свое мнение: ее тело, кое-где уже ослабившее свое натяжение, было, по сути, совсем юным и нетронутым. Лицо, объективно некрасивое, ассиметричное и угловатое, излучало страсть. Не показную, опереточную, с закушенной губой; или свободную, нарочитую даже, какая бывает у женщин, давно свыкшихся с этим свойством своей натуры – Монина страсть была запрятана глубоко. Годы аскезы, как в запечатанном сосуде сохранили в ней перебродивший, неизвестно какой крепости и качества состав, который теперь жег ее изнутри, и это разрушительное излучение, тлевшее ней столько лет, огнем и угольями мерцающее  глазах, притягивало и подчиняло его.
Подмечая теперь новые для него качества, непроявленные за время их переписки, Виталик с облегчением и почти не кривя душой, признавался себе, что действительность его не разочаровала. Мона была та самая, придуманная в письмах, но таинственным образом материализовавшаяся.
Немного отрезвляли только две вещи. Во-первых, поцелуи. По сравнению с Машей, чей поцелуй растворялся на губах, как сладкий воск, рот Моны был твердым и требовательным, а язык двигался беспорядочно и настойчиво, как пьяный хозяин, заблудившийся в собственном дворе. Виталик осторожно успокаивал его, и тот послушно стихал, но в следующий раз все повторялось снова.
Еще ему не нравилось, как она смеется, свистя своим носом-картофелиной и каждый раз неуверенно, заискивающе заглядывая в глаза. Но, рассуждая объективно, это были совсем маленькие гирьки, грамм на двести-четыреста, не больше, которые никак не уравновешивали тонны сокровища, доставшегося ему. С поцелуями он быстро примирился, а к смеху привык, тем не менее, примеряя на себя кольчужку того самого рыцаря, которому всем мировым информационным пространством предначертано было вернуть ей внутреннюю свободу и, как следствие, открытый, беспрепятственно покидающий легкие смех.

Через три дня Моне нужно было возвращаться в Питер. Перед отъездом на вокзал, они решили встретиться и где-нибудь поужинать. Мона сильно опаздывала, Виталик злился. Но как только она села к нему в машину, их головы, будто заколдованные, повернулись друг к другу, губы притянуло к губам.
Вместо того чтобы ехать в кафе, они спешно кинулись искать самый темный, самый малолюдный переулок. Виталик едва мог вести машину, так ослабли его колени. Мона сидела рядом, глаза ее ловили и теряли свет фонарей. На каждом повороте они останавливались, чтобы утолить голод поцелуев, но везде были люди, и приходилось двигаться дальше. Наконец, они наткнулись на пустырь, где среди размытого грязью чиста поля стояла одинокая пятиэтажка со слепой стеной. Наверху, под крышей темнело единственное окно.
- Смотри, питерский дом, - сказал Виталик, но Мона не дала ему закончить, как в бреду они шарили губами по лицам друг друга, руки под рубашкой Виталика, под свитером Моны шевелились, как клубки змей, застежки и молнии расходились будто сами по себе, выпуская на волю их пропахшие страстью тела. Два часа пролетели, как две минуты. Они едва успели к поезду, и, провожая ее у вагона, еще оглушенный, еще чувствующий на языке ее вкус, Виталик знаками показывал ей на выбившуюся из брюк майку, судорожно соображая, застегнута ли молния у него самого, шел вслед за поездом, махал рукой и прикладывал к уху воображаемую трубку.
Приехав домой, Виталик свалился на кровать со сложным чувством тоски, усталости, невозможности жить без Моны, восхищения и облегчения от того, что она уехала.
Это была любовь.  Виталик узнавал ее изменчивое лицо.

Пока Мона еще была в Питере, они без конца звонили друг другу. Телефонные провода, разбухшие от любви, как намокшая древесина, несли бесконечные потоки слов. Их страсть, алхимическое соединение, над которым они колдовали два месяца, осталась неутоленной, и они, все такие же безумные, шептали друг другу самые тайные, самые стыдные слова, которые и мысленно-то не всегда произнесешь для себя, а уж тем более, для другого человека. И эти слова трещали маслом в их костре.

В конце февраля Мона вернулась в Париж. Перед отъездом она все-таки еще раз вырвалась в Москву на выходные. Эту незапланированную поездку было трудно объяснить озадаченным родителям, но Мона наплела что-то бессвязное про материалы к диссертации, про которую ей в действительности и думать сейчас было как-то неуместно.
Два дня в Москве Мона не отпускала Виталика дальше собственной руки. Неутолимая жажда, разбуженная их запредельными в своей откровенности  разговорами, жгла ее, доводила до исступления. И даже когда пришла пора уезжать, она все еще медлила в горячих простынях, не в состоянии прекратить свое бесконечное наслаждение, хотя полуодетый Виталик демонстрировал ей часы, уверяя, что не успеет довести ее к поезду. Смеясь над ней, радуясь ее ненасытности, он возвращался по ее протянутой руке и попадал в сладко пахнущую влажную ложбинку между слишком больших для такого худого тела грудей, и тут же забывал обо всех на свете поездах и расписаниях, и время тикало и имело свою власть уже в другой, невиталиковой вселенной.
Последний раз отстонав в его руках и дождавшись, когда тело обретет свой земной вес, Мона внезапно осознала, что действительно опаздывает. Она запуталась одной ногой в одеяле и едва не убилась, что вызвало неконтролируемый спазм смеха у Виталика, но самой Моне не было смешно. Она молча собиралась, вдруг совершенно изменившись, заметно нервничая из-за каждой вещи, не находящей своего места в сумке. Наконец, когда расползающаяся молния была застегнута, Мона приступила к попыткам надеть линзы. Удавалось это плохо: руки ее дрожали, и маленькие прозрачные лепестки падали на пол, теряясь в ворсистых дебрях хозяйского ковра. И Мона вдруг расплакалась, заявив опешившему Виталику, что это он во всем виноват, и если они не успеют на поезд, она завтра не улетит в Париж, а, следовательно, жизнь ее будет разрушена и все из-за каких-то глупых игр, затеянных тут с ней. Растерявшийся Виталик кое-как убедил ее взять себя в руки, линзы как по волшебству заняли свое место в заплаканных глазах и мокрый Манин рот разомкнулся, выпуская невнятные слова не то извинения, ни то примирения. Виталик, повесив на плечо сумку, схватил ее другой рукой и буквально выволок из квартиры. На поезд они чудом успели, попрощавшись скомкано, со слабым привкусом взаимной обиды, но уже ночью из своей Петербургской квартиры Мона опять звонила Виталику, и они говорили по телефону, изыскивая все новые и новые слова, чтобы описать то волшебное, странное, что с ними происходило.


Рецензии