Придуманный год-16

Утром Мона проснулась от головной боли. Она хотела незаметно спуститься в аптеку за таблетками, но Виталик сквозь сон будто почувствовал увеличивающееся между ними расстояние. Он открыл глаза, растерянно оглядел незнакомое помещение, и, заметив Мону на пороге, быстро выскочил из постели. Чтобы не заставлять ее ждать Виталик только ополоснул лицо и пару раз прошуршал щеткой по зубам. Он накинул майку и шорты, в которых собирался ходить дома, залепил ремешки сандалий на голых щиколотках, и, разгребая пальцами вороново гнездо на голове, стал спускаться за ней по скрипящей лестнице, пахнущей старым домом. На улицах было пусто. Солнце нежаркими лучами грело Виталику шею. Под крышами домов ворковали невидимые голуби.

Они зашли в аптеку, потом в соседнее кафе, где им налили живительного кофе и выдали тарелку со свежими круасанами. После завтрака и двух таблеток самочувствие Моны улучшилось. Виталик, непривычно свободный в домашней одежде, откинувшись на кожаную спинку дивана, наполнял свои истосковавшиеся легкие запахами лета, кофе и свежей выпечки, смотрел, как солнце искрами рассыпается в Мониных волосах, странно совпадающих сейчас цветом со старым, испещренным многочисленными извилинами деревянным столом.

Возвращаться домой не хотелось, они решили отправиться гулять по Парижу. Мона вела его сквозь лабиринт города, заново отстроенного бароном Османом, по улицам, площадям и паркам, мимо бесчисленных кафе с плетеными стульями, мимо мощеных булыжником тротуаров и  черных от древности домов, мимо храмов-крепостей с конусообразными крышами. Виталик шел рядом, размахивая пустыми руками, перебегал взглядом от ее исцелованных припухших губ к домам и башням, про которые она говорила, и из ее жестов, из миллиона рассказов, птицами вылетающих из ее рта, в шорохе их крыльев, рассекающих беззвучие утра, рождалась новая эра.

И все-таки в Виталике тлело и никуда не хотело уходить внутренне сопротивление. Почему Мона? Откуда она взялась и почему так быстро была навязана ему всемирной виртуальностью? Пока они переписывались, не видя друг друга, невозможно было понять, что происходит. Они будто сошли с ума, их идеальные сущности схлестнулись и ни за что не хотели расставаться. Первая встреча была слишком короткой – несколько дней, которые ничего не объяснили и ничего не утолили. Теперь Виталик приехал на две недели, и сквозь сказочное очарование парижских каникул, когда сам город усиливал в десятки раз ощущение любви и праздника, он все-таки смотрел на нее недоверчиво. Следуя своей идее быть перед собой честным, он пытался разобраться, любит ли он Мону, или свое представление о ней. Что-то в реальной Моне уже начало его раздражать. Ему не нравилось, что она могла ни с того ни с сего начать тискать и щипать его, как будто он был котом, бессловесной ее игрушкой. И так же как кот, он пытался вырываться из ее рук. С Машей они привыкли смеяться над своими недостатками, тем самым уничтожая в зародыше страх своего несовершенства.
Виталику не приходило в голову, что на это можно обидеться, но Мона впадала в ярость от одного намека на свои изъяны. Изъянов вообще-то было много, но они не имели значения для Виталика, чьи глаза никогда не были злыми и во всем привыкли видеть красоту. Одно только во внешности Моны заставляло его содрогаться: он не мог видеть ее ноги, вернее, пальцы  ног с неровными ногтями и остатками черного лака, который казался ему похожим на кровоподтеки. Он даже отворачивался, чтобы лишний раз не наткнуться на них взглядом. Черные ногти не давали ему покоя, как заноза, маленькая, но болезненная, тревожили воображение. Из-за этих ногтей Виталику даже хотелось досрочно покинуть Париж. Это было глупо, он понимал, но ничего не мог с собой поделать. К счастью, он хорошо помнил слова Моны, которые она писала ему еще до первой встречи, что если любовь решит оставить ее, она вцепится в нее зубами и когтями, она не даст ей уйти. Он тоже не хотел просто так бессмысленно, из-за каких-то дурацких ногтей отпускать этот странный дар судьбы.
И вот утром третьего дня, после завтрака, Виталик решился попросить у Моны педикюрные принадлежности. Она принесла, улыбаясь непонимающе и заинтересованно, как будто он предлагал ей новую игру. Виталик налил в таз горячей воды, устроил Мону на кушетку, и, приподняв на ладонях ее ступни, осторожно опустил их в воду. Мона, доверчиво глядя сверху вниз, подчинилась. Вооруженный кусачками и пилкой, Виталик неумело, но старательно начал делать педикюр. В нем кипело отвращение, клокотало спазмами в желудке, но он только сглатывал часто и незаметно. Он яростно хотел полюбить ее ноги, принять ее всю целиком, такую, какая есть и, может быть, сделать чуть-чуть лучше, не изменяя, а лишь украшая ее. И он еще не успел закончить - тошнота улеглась. Виталик насухо вытер полотенцем ее чистые пальцы. Поставил теплые, пахнущие мылом ступни себе на колени. И в тот самый момент, никак не раньше, понял, что прошел свою точку невозвращения. Сомнения ушли, он полюбил по-настоящему.

Теперь Париж, не скупясь, разворачивал перед Виталиком свои сокровища. Каждую ночь была гроза, отворяющая их души навстречу друг другу, их тела содрогались под беззвучные всполохи молний и раскаты грома. Под утро их убаюкивал дождь. Виталик засыпал сразу же. Как только переставало вздрагивать его тело, он застывал в глубокой травяной пустоте, не выпуская Мониной ладони, и вдруг пустота начинала всасывать его, и он опрокидывался в пропасть, а Мона смеялась, тормошила его, вытаскивала на поверхность и шептала что-то неразличимое, прикасаясь губами к уху.

Утром Виталик просыпался от стука голубиных коготков по подоконнику. Белые стены маленькой спаленки заливало солнце, на кухне закипал чайник. Он поворачивался на бок, обнимал подушку, ловя оттенки ее запахов, и закрывал глаза, чтобы лучше все запомнить.
На завтрак они пили чай и ели бутерброды. Почему-то в этих простых действиях – Мона намазывает ему масло на хлеб, Виталик целует ее, смеющуюся, грозящую испачкать его маслом – было столько же смысла и любви, как и в их словах, как и в их телах.
После завтрака они отправлялись бродить по городу. Мона знала все. Ну или почти все. По дороге она рассказывала Виталику о домах и башнях, мимо которых они шли, и истории, случившиеся пятьсот и пять лет назад, были одинаково волшебными. Виталик заворожено стоял во французском зале Лувра перед картиной Теодора Жерико, на которую, наверное, не обратил бы внимания, если бы Мона не рассказала ему о случае людоедства во время кораблекрушения, потрясший, без сомнения, всю Францию. Выжившие моряки предстали перед судом, а художник воплотил тот самый момент, когда судно «Медуза» уже затонуло, а выжившие отплывали на плоте, том самом, на котором они будут убивать и есть друг друга.
Они ездили в Версаль, и Мона водила его по идиллическому малому Трианону, подарку императора своей жене, рассказывая, конечно, о Марии-Антуанетте, об игре в крестьян, принятой среди аристократии, когда королева Франции доила карликовую корову с золоченым рогами, о клевете и измене, о заточении в Консьержери, и Виталик, глядя, как веселятся теперь маленькие французы, которых привезли сюда в специальный музейный день для того, чтобы они пропитались своей историей, пропитались прекрасным, как маленькие цепкие губки, чтобы потом никогда уже не забыть эту красоту, сжиться с ней, и не выпустить знамя нации с самым изысканным вкусом и самой революционной душой, Виталик думал, как странно складываются судьбы, когда из утонченной роскоши человек вдруг попадает в застенки и принимает мученическую смерть. Как? За что? Расплата ли это за собственный грех, или за грех своего народа, который короли, помазанники божьи, как смогли, искупили каждый на своем кресте и в своих застенках, Консьержери или в Соловках. И почему французская революция, сделанная, как утверждают, на английские деньги, принесла совершенно иной результат, чем русская революция, сделанная на немецкие? Обе омытые кровью, обе отвратительно жестокие и вот – у этих детей музейные дни, а там, дома, бредущие по тротуарам мамаши, сжимающие одной рукой коляску, а другой бутылку пива, и мат-перемат покрывает одну седьмую часть суши, и самое страшное, что этот мат обращен к их собственным детям.

Две парижские недели промелькнули незаметно. Отпуск закончился быстрее, чем хотелось им обоим.

По дороге в аэропорт они больше молчали, и их ненадежные взгляды, как бумажные самолетики прочерчивали пространство и падали на пол, так и не встретившись друг с другом.

Подведя Виталика к стойке регистрации, Мона без лишних слов отпустила его, лишь наскоро прижавшись к натянутым под футболкой мышцам.
Виталик предъявлял загорелой до сухости пожилой стюардессе билеты, паспорт, декларацию, а сам смотрел туда, где, обтекаемая со всех сторон муравьиными тропами прибывающих и отъезжающих, стояла, не в силах оторвать от него взгляда, Мона. Наконец она взмахнула рукой, и, неловко отступив назад, смешалась с людьми. Виталик следил за ней, сколько мог, но как только потерял совсем, перестал дышать. Сердце вдруг опустело. Видимо, душа, не имея сил оторваться от той, которую любила так сильно, осталась там с ней, и место ее теперь было незанято, голо и бесприютно.

Как во сне, маясь от тянущей, неровной боли в сердце, Виталик проделал обратный путь до Москвы. Он стоял на пороге своей квартиры, и чужими, безлюбовными глазами смотрел туда, где ему теперь предстояло отбывать неопределенный пока еще срок без Моны. Единственное, что хоть немного примиряло его с действительностью, была эта установленная уже, крепкая связь: Виталик прошел на кухню, включил компьютер и, слово за словом, мешая отчаяние с надеждой, с великой благодарностью вспоминая все дни, всю радость, подаренную ему Моной, начал писать письмо.

Мона, любимая моя, самая дорогая,  как ты там сейчас? Как твой зуб? Помнишь, ты обещала завтра сходить к врачу? Не забудь и напиши мне, что тебе сказали. И обязательно запишись к хирургу.

Долетел  я ужасно: меня посадили в курящий салон, в самую середину, и все 3,5 часа меня обкуривали со всех сторон. Рядом уселась толстущая старуха, разложила свои руки на половину моего сиденья, а потом, в довершение всего сняла туфли... Но все эти мелочи воспринимались мною, как естественное продолжение главного – пустоты в моей душе. Такая ледышка образовалась там сейчас, мне холодно, холодно… пусто.

Скажи, что мне делать с этой тоской? Что-то я забыл у тебя. какую-то часть тела. Без нее мне теперь – тоска. Мне больно, невозможно, нереально, но я все равно хочу, чтобы ты хранила то, что у тебя осталось.

Что же делать? Все разламывается, распадается на куски от нежности, стоит только вспомнить твое лицо, детское, юное, родное. Так что же делать? Я все еще  хочу тебя. Чистое желание первых дней исчезло, теперь все перемешано и желание – действительно часть любви, ее продолжение, ее выражение. Ее пальцы и кожа.

..Много нужно сказать недосказанного, но мы никогда не успеем этого сделать – если только будет конечна наша любовь – вместе с ней уйдут и слова. Да и то не сразу. Только бы ты меня не разлюбила. Постарайся, ладно? Если даже она захочет уйти – не отпускай ее, задержи, примани, обмани…
Я люблю тебя. целую тебя.
Опять тебе от меня отвыкать...

Мона, вернувшись из аэропорта домой, без сил опустилась на стоящий у двери диванчик.  Любое действие казалось ей бесполезным, не хотелось даже шевелиться. Она с ужасом думала, что жизнь за окнами ее крошечной квартиры, где будто бы еще был Виталик, смотрел на нее из кресла, протягивал руку, усаживая к себе на колени, эта жизнь за окнами раздавит ее. Без него в Моне не осталось ни сил, ни смысла для сопротивления.

День, от которого после отъезда Виталика едва прошла половина, тянулся бесконечно и бессмысленно. Мона слонялась из угла в угол, брала и откладывала книги, напустила в раковину горячей воды, чтобы помыть посуду, но так и не притронулась к ней. Где бы она ни находилась, ее притягивал компьютер. Она то и дело жала клавишу «обновить» в почтовом ящике, хотя наверняка знала, что Виталик еще не долетел, а если и долетел, то не добрался до дома, а если и добрался, то не успел ничего написать. Мона даже выпила водки, с неизвестных времен застенчивой приживалкой булькавшей в дверце холодильника, но это не принесло ни облегчения, ни забвения. По ходу своих скитаний по квартире, она несколько раз заходила в спальню в смутной надежде на обезболивающий сон, но кровать так осиротело белела простынями, что в нее просто невозможно было лечь, и каждый раз при виде этих простыней что-то острое и горячее обморочно проскальзывало вниз по Мониному животу.

Наконец, часов уже в десять вечера в почтовом ящике появилось письмо от Виталика. Мона жадно проглотила полные вдохновенной тоски строчки, которые, как в зеркале отражали ее, Монино, состояние. Это совпадение в один момент и успокоило ее, и вновь наполнило смыслом. Мона написала короткое, голубиной нежности письмо и, наконец, пошла спать.


Проснулась она поздно. Яркое солнце квадратом лежало на стене, почти перед ее носом плавали пылинки. Из кафе внизу ветер доносил запах свежих круасанов и кофе. Внутри у Моны жила пустота, граничащая с умиротворением. Вчерашняя тоска ушла, и сейчас, этим солнечным утром к ней волна за волной возвращалось счастье. Счастье быть одной в своем собственном доме, слышать звуки шагов за окном - мимо, лежать, положив ноги на спинку кровати. Все было тут, с ней. В ней. И этот мальчик, такой славный, родной уже, ничуть не мешал ей быть с самой собой, и не нужен был ей, чтобы быть с самой собой, и чтобы променять это богатство на сомнительное счастье быть всегда с ним.

Мона неспешно оделась, спустилась в кафе. Посидела там, глазея на прохожих, потом прошлась по Сен-Мишель, села в метро, доехала до Люксембургского сада, и долго сидела там, примостившись на маленьком неудобном стульчике.

И точно знала, что сейчас, именно сейчас счастлива.


Виталик на следующий после возвращения день проснулся с ощущением чего-то непоправимого. Если бы мог, он остался бы в постели и лежал так, ожидая возвращения нагостившейся у Моны души. Но нужно было жить дальше, ходить на работу, снова как-то вписываться в покинутый им без жалости и напрочь забытый за две недели мир.

Жилы рвались от этого превозможения.

И, хотя Виталик понимал, что со временем ему полегчает, надо только попытаться если не забыть, то хотя бы отложить то, что было в Париже до лучших времен, каждый вечер, придя с работы, он запойно предавался воспоминаниям.  Минута за минутой, реальнее которых для него не было, он вспоминал свои драгоценные две недели. Он не хотел ничего забывать, ни одной секунды, прожитой с Моной, ни одного ее слова, ни миллиметра ее тела.

Однако постепенно память начала воровать куски, и растворялись в прошлом, теперь уже никому не доступном, ее припухший глаз, когда она просыпалась и смотрела на него, лохматая, со следами сна на лице; брызги фонтана, окатившие их в Трианоне и оставившие на оголенных Мониных плечах прохладную росу; нежный ретривер по имени Лемон, который жил в небольшой гостиничке за углом и каждый раз, когда они проходили мимо, пытался, привстав на задние лапы, поцеловать Мону в губы. И по мере незаметного растворения целых эпизодов - как будто распускался сахар в горячем чае - Виталику становилось легче.


Рецензии