В тот год осенняя погода
Как всем прекрасно известно, в жизни каждой женщины периодически начинаются, а потом заканчиваются такие определенные периоды, когда с нею происходит что-то поворотное, водоворотное, непонятное, непредсказуемое и важное и при этом так мало зависящее от ее воли, что нет ничего удивительного в том, что одной ранней осенью в моей жизни тоже наступил такой странный период, и мне позвонил в Алма-Ату мой научный руководитель Грио и сказал, что преддипломную практику в качестве переводчика с языка дари я буду проходить в столице нашей родины городе-герое Москве, чему я страшно обрадовалась, потому что могла теперь законным образом отсрочить встречу с болтавшимся в городе-герое Ленинграде нелюбимым любовником Хамо, и поэтому согласилась немедленно переместиться в означенную столицу и всего через пару дней прощаний, аэропортов и вокзалов очутилась в Москве на Ленинском проспекте, в одном весьма необычном здании, похожем на неприступную крепость, и, не выходя за пределы крепостных стен и башен за исключением случаев, оговариваемых ниже, провела следующие два месяца в занятиях так называемой практикой и разговорами с другими поселенцами могучей крепости, обеспеченной не совсем обычными для описываемой эпохи магазинами, буфетами, спортзалами, кинозалами, почтовыми отделениями, саунами и всем прочим, необходимым для ее функционирования в качестве своего рода автономной космической станции, и оборудованной при этом многочисленными классами-аудиториями для дневной жизнедеятельности наличного состава и узкими одиночными кельями для его ночной жизнедеятельности, и, как только я вписалась в одну из означенных келий, совершенно обалдевши покемарила там пару-тройку часов и пришла спозаранку на работу в одну из упомянутых аудиторий, в меня сразу влюбились три любопытных товарища: потомственный дарист практикант Мано – молодой человек моих тогдашних лет, удивившийся моему хорошему, хотя и не слишком потомственному дари и манивший театром на Таганке и прочими московскими недоступностями, затем тридцатилетний таджикский поэт Идо, пытавшийся сбить меня с толку, опоить коньяком и, опоенную, упоенно приобщить к великой поэзии, и, наконец, иностранный подданный Амо, проживавший в соседней келье и по-соседски приглашавший на чай по причине своей несколько большей, чем у советского поэта Идо, мусульманской ортодоксальности, однако я не склонилась ни к робкому практиканту Мано, ни к вдохновенному поэту Идо, ни к хитроватому соседу Амо, носителю изучаемого языка, потому что, несмотря на стойкое нежелание встречаться с ненужным любовником Хамо, продолжала каждую неделю ездить на выходные в город на Неве в надежде на чудесное чудо, удачную удачу и любовную любовь, то есть на скорое свидание с другим, совсем другим человеком, совсем-совсем посторонним и даже потусторонним для всех этих московских и ленинградских знакомых, с одним давним приятелем, и когда-то даже однокурсником, и когда-то даже героем одной повести, который, по моим робким, но твердо базирующимся на зарубках на стене предположениям, уже должен был в этих примерно числах начальной, а тем более срединной осени, приехать из-за рубежа, то есть из-за бугра, из-за моря, из посторонних и потусторонних пустынь и пустошей после года мучительного отсутствия в моей весьма еще короткой на тот момент так называемой жизни, когда в силу вящей и немудреной неопытности скромные жалкие сроки разлуки кажутся экзистенциальным пожизненным испытанием, приехать, приехать наконец, наконец, наконец приехать, потому что срок подошел к концу, потому что у каждого срока есть предел, и у каждого берега есть предел, и у каждой боли свой срок, и у каждой тьмы впереди свет, и вот по всему по этому каждый, вот именно, каждый пятничный вечер, выходя на выходные, положенные мне по моей переводческой практике, я шла на Ленинградский вокзал, покупала маленький коричневый билетик и садилась в ставший совсем родным поезд Москва-Ленинград, чтобы каждое субботнее утро ступать на перрон Московского вокзала, спускаться в метро и ехать, ехать, ехать, на метро и автобусе на Васильевский остров, в свою все еще родную общагу и потом каждый субботний вечер коварно, печально, тупо, ужасно оказываться, где оказываться, зачем-то оказываться, почему-то оказываться в постели, в постели оказываться с веселым, самодовольным, самодостаточным и не о чем не ведающим любовником, Хамо, и потом угрюмо, молча, занудливо проводить с ним тоскливое бесконечное воскресенье и поздним вечером, задыхаясь, заливаясь слезами, ехать на Московский вокзал и снова садиться в осточертевший поезд Ленинград-Москва, снова забираться на верхнюю боковую полку и снова плакать, плакать, плакать... и так всегда, а по студенческому билету, при условии боковой плацкартной полки, на эти мотания и метания между означенными городами-героями, то есть Столицей Нашей Родины и Городом На Неве, выходило двенадцать рублей в неделю, что было материально тяжело, но все-таки вполне терпимо, потому что стипндия ни на что не тратилась, потому что мне не хотелось ни есть, ни пить, ни покупать, ни звонить по междугороднему телефону, ни ходить в кино или, как его, театр, мне не хотелось ничего, ничего, только ждать, плакать, думать, предчувствовать, надеяться, стыдиться, загадывать, мечтать и тупо, тупо верить, что все переменится, образуется, исправится, что забрезжит рассвет, настанет новый день и все прочее ясное, стоит только дождаться, стоит только встретиться с тем, кого приходится долго ждать, а долгое ожидание все раскачивало, все раскачивало цепь невозможности, а тот, кого ждут и ждут, все не приезжал и не приезжал, не приезжал и не приезжал, и вот я все свои косые и больные понедельники, мрачные и тоскливые вторники, нудные и деловые среды, изматывающие и мучительные четверги и волнительные и тревожные пятницы проводила в компании беззаботных практикантов, опытных переводчиков и многочисленных носителей, суровых носителей изучаемого языка дари, первых секретарей райкомов НДПА и заведующих экономическими отделами НДПАшных обкомов, я проводила неделю за неделей, переводя им лекции по истмату и диамату, по политэкономии капитализма и истории мирового коммунистического движения, чтобы потом провести все безрадостные и лживые субботы и все безнадежные и бесконечные воскресенья в компании беззаботных ленинградских студентов, будущих выдающихся переводчиков, а также веселых и беспечных носителей языка дари, студентов философского факультета, рядовых членов НДПА, старательно изучающих истмат, диамат и политэкономию капитализма,а также историю мирового коммунистического движения, среди которых был и мой бесславный и злосчастный любовник, ни о чем не подозревающий посессивный товарищ Хамо, а также его строгий партийный наставник Хабо, а также их младший пассионарный товарищ, назовем его, скажем так, юный революционер Зафо, хороший был все-таки мальчик, и вот я сидела и слушала, слушала, слушала их бесконечные политические, так сказать, партийные споры, и наблюдала вживую так называемые межфракционные дрязги, и в силу привычки, слабоволия, безнадеги, а может и в силу неверно понимаемой доли, не могла их оставить, уйти, позабросить, предаться другому, менее изматывающему общению на другом, более родном языке, на другие, менее воинственные темы, со своими другими друзьями-товарищами, ведь были ж у меня и другие друзья-товарищи, например, монологичный одногруппник Дао, или же вполне диалогичные собутыльницы Шаро и Туто, и наверно, были, может быть, еще какие-нибудь другие, другие люди, но все же, все же, все-таки нет, не могла, не могла, наверно, все-таки, нет, потому что одногруппник Дао, распрощавшись в ту пору с гражданской жизнью, уже тоже уехал, как и те до него, и как раз в те же самые осенние дни, за тот самый рубеж, за тот самый бугор, за те самые дальние реки, пустыни и горы, а те милые девушки, Шаро и Туто, пока меня не было, в общем, успели втянуться в какие-то легкие, летние, неведомые мне романы и, унесенные ветром взаимного чувства, пропали для всякой подружеской поддержки, а так как по всем расчетам и зарубкам уже вернувшийся, но тем не менее непонятно куда-то запропавший и заблудший товарищ, ради которого совершались все эти странные перемещения и выслушивания халькистко-парчамистких разборок, все не приезжал и не приезжал, не возвращался и не проявлялся, я каждый Божий понедельник в предрассветном тумане и с туманом в голове исправнейшим образом возвращалась в Москву и потом всю неделю сражалась с ветряными мельницами на идеологическом фронте, ответственно трудилась на ниве марксистско-ленинского просвещения, плечом к плечу с отлично обучаемым практикантом Мано, лицом к лицу с обаятельным и остроумным поэтом Идо и глаза-в-пол со вкрадчиво-заботливым соседом Амо, срываясь иногда в Шереметьево с милым и забавным однокурсником Подо, тоже проходившим практику в одном из профильных московских институтов, срываясь встречать прилетавших в этих числах, но все же неизвестно каким самолетом, наших общих друзей, Оло и Нуро, встречать самые разные самолеты, встречать все самолеты, прилетавшие из Кабула, и вот однажды нам с моим другом Подо наконец повезло, потому что они все-таки прилетели, загорелые и счастливые, прямо в кожаных куртках, прямо такие блестящие, славные, и мы славно провели время и радовались, мы так радовались их возвращению, возвращению, и их возвращение, возвращение, возвращение, разумеется, казалось мне вестником и предвестником всех иных возвращений и возвращений, а у меня наступил пятничный вечер, и я поехала на Ленинградский вокзал, купила маленький коричневый билетик и села в поезд, и снова сидела всю субботу и все воскресенье с политически озабоченными и увлеченными межфракционной партийной борьбой товарищами Хамо, Хабо и Зафо, а тот интернированный неизвестными грозными силами, тот странным образом задержавшийся или задержанный, ожидаемый и долгожданный человек, само собой, не приехал, то есть он опять не приехал, и я снова вышла из своего проклятого, ненавистного, уродского общежития и по всей этой рутинной цепочке пересадок автобус-метро-поезд-метро опять оказалась, наутро, в проклятой, ненавистной, уродской идеологической крепости на Ленинском проспекте столицы нашей несчастной родины, и по цепочке понедельник-вторник-среда все переводила и переводила по цепочке, одну за другой, лекции по диамату, истмату, истории мирового коммунистического движения и политэкономии капитализма, а суровые афганские товарищи, носители языка дари, все набирались и набирались (да набирались ли?) того священного бесполезного знания, и внимательный сосед Амо по вечерам после работы поджидал меня в коридоре, укоризненно качал головой и вежливо зазывал попить чай по-соседски, а я по-соседски небрежно, еле кивнув, проходила мимо и, запершись в келье, с рыданиями зарывалась в подушку, а потом наступил четверг, а талантливый таджикский поэт Идо пожаловался на перемене, что у него адски болит голова, а после рабочего дня потащился за мной в мою келью и просил пожалеть и погладить его больную, набитую бейтами голову, и я пошла с ним, пошла, – нет, не в келью, конечно, но в кафе, да, да, пошла, поехала с ним в кафе, он знал какое-то хорошее кафе, на "Рижской", и оно вправду оказалось отличным, и он сам оказался отличным, прямо-таки славным, интеллигентным парнем, и мы славно, интеллигентно, интеллектуально провели время, потому что он читал персидские стихи, отчасти свои, но все же больше чужие, и потому что не стал давить монологом, когда мы выпили там коньячку, сначала по сто граммов, а потом два раза по двести, и мы вели с ним долгую славную беседу, смысл которой совсем не имеет значенья, и еще мы, кажется, выпили кофе, а потом, кажется, целовались в каком-то московском дворе, и этот славный парень, таджикский поэт, говорил, что если бы не жена, дочка и московская прописка, он бы непременно, вот сразу завтра, переженился бы на мне, и мы составили бы славную, прекрасную, поэтичную пару поэтов, осененную благословением персидских классиков, но мне все это было смешно и грустно, бесконечно грустно и ужасно смешно, потому что, хотя он был очень умен, добр и мил, ну почти так же мил, как юный москвич Мано с его неловким, до слез, восхищением моим нелепым дари, закаленным включенным наблюдением за межфракционными перепалками, и как дариязычный сосед Амо, постепенно осознавший все преимущества родства и добрососедства и начавший называть меня сестренкой и, в самом конце концов, когда вся эта безумная эпопея уже закончилась, на правах родственника и доброго соседа доставивший мой чемодан к выходу из идеологической крепости и обеспечивший тем самым мою скорбную эвакуацию, для меня не существовало и не могло существовать никаких иных возможностей, шансов и вариантов, кроме как до конца пятницы торопить вялотекущее, просто ползущее, да что там говорить, буквально стоящее время, а потом с колотящимся сердцем бежать в метро и на Ленинградский вокзал – в Ленинград! в Ленинград! в Ленинград! – чтобы все-таки наконец, или однажды, в общем, в один прекрасный, обычный, внешне такой заурядный, рутинный субботний вечер как-то вдруг оказаться в коридоре общежития вне сложных и с таким облегчением оставленных за дверью отношений Халька и Парчама и столкнуться случайно со старой доброй приятельницей Суо, которая, пусть и не будучи моей близкой подружкой, явилась в тот вечер – суюнчи! – носительницей доброй-предоброй вести: эта луноликая киргизочка с лукавым видом спросила меня, как бы между прочим, а не видела ли я уже нашего общего друга и однокурсника, нашего живым вернувшегося из-за границы героического товарища, и до меня не сразу дошло, о чем или о ком она говорит и на что или на кого намекает, но когда я подняла на нее глаза, наполнившиеся глупыми, Господи прости, слезами, и посмотрела на нее серьезно и, наверное, даже странно, она тут же перестала улыбаться и сказала, великодушная, да, да, да! (приехал, приехал, приехал!), да, да, да, он сейчас здесь, он, он, он, здесь и сейчас, тут, прямо тут, он, в коридоре, в нашем вот этом коридоре, да, курит, он, там, на лестнице, на пятом этаже, беги – и я... ну что я? – я побежала – туда, на пятый этаж, вверх по лестнице, и он, он, он там действительно был и курил, и это был он, он, загорелый, блестящий, чужой,родной, он, он, и он увидел меня, бросил сигаретку, подхватил меня, на руки! – такую как есть, запыхавшуюся, ошалевшую, обнял, подхватил, закружил, и кружил, кружил, на лестнице и в коридоре, а потом поставил на пол и взял за ручку, как ребеночка, и мы пошли в какую-то комнату, и там сидели, рука в руке, на кровати, и несли чепуху, и пели нашу любимую песню, и дышали друг другом, друг в друга, а потом пришел сиротливый казахский художник Еро и, сама не понимаю, как это произошло, почему-то пригласил нас двоих в ресторан, и мы почему-то сразу засмеялись и согласились, то ли почувствовав зверский голод, то ли потому что теперь все будет по-другому, то ли потому что теперь можно все, и тогда я пошла и написала записку почти забытому парчамисту Хамо, с которым уже несколько недель обычно спала по субботам, написала, что ухожу на весь вечер, и пошла в ресторан с моим внезапно обретенным героем, а также с навязавшимся земляком непризнанным гением Еро, и мы (они) заказали много вкусной и дорогой еды, и мы ели, пили и плясали, как, очевидно, положено есть, пить и плясать в ресторанах, и как всегда делали в те времена люди, вернувшиеся живыми из-за границы, и мой чудесный герой заказывал для меня музыку, швыряясь червонцами и сверкая чудесными разноцветными глазами, и мы танцевали, чувствуя общее счастье, и мы танцевали, чувствуя жаркую радость друг друга, и мы танцевали, не заметив, как слинял по-тихому чем-то там недовольный Еро,мы досидели до часу ночи, то есть до закрытия того ресторана, и поехали ночевать, но отнюдь не в общагу, а совсем даже нет, на такси, на квартиру, к моей подруге-землячке Айо, а до такси через парк танцевали, и он кружил меня, кружил, все кружил как пушинку, то ли сам возмужал, то ли я истончилась в разлуке, и мы с ним целовались, в такси и на лестнице, перед дверью, в темной кухоньке, на допотопном диване, он сказал мне, счастливый, серьезный, влюбленный, чтобы я, выходила, наконец, за него замуж, – сказал! вот сказал! – и что сделала я? – а я честно сказала (хотя, может быть, в этом была моя роковая ошибка),что люблю,мол,тебя и не будет мне счастья (без тебя), но сначала все же надо уйти от ревнивого злого Хамо – вот сказала! – и что сделал мой суженый, гордый такой, оскорбленный? – встал, ушел, хлопнув дверью, ушел навсегда из запутанной жизни, я не стала кричать, что, мол, ты, это ты уезжал год назад совершенно женатым и женатым отнюдь не на мне, и что я эти годы, я тебя, многократно женатого, вечно любила, бесконечно ждала и ждала, и что ты не писал и не звал, и мы не были парой, и что все это чушь, я не ангел, ты тоже не ангел, но тебя я любого люблю, буду вечно, вместе с прошлым и будущим, любим, мы любим, люблю, бла-бла-бла... в общем, тучу бессмысленных слов, составляющих никому не нужную правду; а через несколько – десять, двенадцать? – страшных часов в дом моей потрясенной, зареванной подруги Айо приехал разъяренный моею запискою Хамо,надавал мне заслуженных средневековых пощечин, и я потащилась на душный Московский вокзал,купила свой маленький коричневый билетик, села в поезд, залезла на верхнюю боковую полочку и свернувшись калачиком вернулась в Москву, равнодушная к взглядам и комплиментам московского мальчика Мано, стихам и пафосу таджикского поэта Идо и житейской мудрости повидавшего виды Амо, я хотела теперь только одного, чтобы все это поскорее кончилось – вся эта бодяга, называемая жизнью, из которой можно вот так взять и уйти, ни за что ни про что, раз и навсегда, словно ничего не было, а потом вдруг приехал нежданно-негаданно и очень кстати мой суровый отец, узнав незадолго до того, что я все это время незаконно сообщаюсь с неугодным родне и родине чужеземцем Хамо; отец явился за мной прямо к стенам кажущейся неприступной коммунистической крепости и, как громовержец, потребовал к выходу и ответу, а я явилась пред его грозные консервативные очи, сопровождаемая деликатным соседом Амо и своим видавшим приключения чемоданом, и не успела попрощаться с усердным даристом Мано и одаренным пиитом Идо, которых потом осталось видеть только по телевизору или встречать их книжки в продаже, и которые в тот момент - щёлк! - вышли раз и навсегда из моей жизни и канули в вечность, как канули Хамо, Хабо, Зафо, Подо, Оло, Нуро, Шаро, Туто, Суо, Еро и вообще все-все-все, когда мой отец в компании с моим старшим братом подхватили меня под белы ручки у ворот той самой крепости на Ленинском проспекте и отвезли в гостиницу, адреса которой я не помню, и мы втроем выпили то ли с горя, то ли с радости две бутылки казахстанского коньяка, и я не сказала им, что они неправы, ошиблись, вообще не понимают, что со мною случилось, а потом я уснула, а перед сном спела им песню про майдан, которой меня научили в колхозе, и которая была мне в тот час ужасно созвучна, а наутро, опять-таки, под белы ручки отец и брат провели меня к трапу и посадили в самолет, как чурку, и доставили домой, в Алма-Ату, на малую родину, и раз и навсегда решили, что решили за меня мою судьбу и спасли из пучины несчастья, прервав мою преддипломную практику, ну а снег, как и полагается, выпал только в январе, ну а период, все когда-то кончается, пришел к логическому завершению.
Свидетельство о публикации №211041700529