Кровь, молоко. Автобиографическая повесть, Ч. 3

                3. ТРЕТИЙ  МЕМУАР

                По направлению к центру

    Летом 56-го года меня, школьника, завершившего второй учебный год,  впервые  отправили на каникулы не в Луганск, к милым моему сердцу бабушке и деду, Марфе Романовне и Петру Ивановичу, а в пионерлагерь станкозавода под Харьковом. Начинался июнь, возраст мой подбирался к девятилетию, и в положении нашей семьи, а стало быть, и в моём модусе-статусе назревали немаловажные изменения. Как раз в эти дни отец увольнялся со станкозавода с беспросветно-хлопотной должности начальника производства и становился главным инженером проектного института «Оргстанкинпром»,
который располагался, в отличие от окраинного завода, имени, вчера, Молотова, а сегодня Косиора, на Кооперативной, одной из старых центральных улиц Харькова.
    Пожалуй, ещё ощутимей и важнее для всей четвёрки домочадцев было то, что мы переселялись в квартиру в новом заводском доме, выстроенном там же, в самом что ни есть центре Харькова, на углу Московского проспекта и площади Фейербаха. То есть, в эти июньские дни мы все одним махом превращались из обитателей дальней заводской окраины в персон стопроцентно центровых. Ожидание этого переселения явно возбуждало и обнадёживало меня своей необычностью. Склонность к фантазиям я уже вполне ощутил к тому времени как черту собственного характера. И вот в воображении высвечивались новые, наверное, небеспочвенные в этом случае, картины будущего. А подступающие вплотную надежды были не лишены даже некоего оттенка гордости.
    Терять мне, видит Бог, на прежнем месте обитания было совершенно нечего. Разве что оставлял я  на станкозаводе немалое количество таких же, как и я,  малолетних и вольноопределяющихся приятелей-одноклассников  и недругов, которых насчитывалось, пожалуй, побольше, чем друзей,  ибо приобретались они постоянно   в ежедневных, - и в едва ли не ежечасных, - стычках  на земляных пустырях и щербатых асфальтах заводского посёлка. Причём, вражеский этот контингент разделялся на безымянных, как бы данных априори, внешних врагов, живших в соседнем посёлке ХТЗ, именуемых скопом хатэзэвцами, и на неприятелей внутренних - станкозаводских же пацанов. Эти,  вторые,  были помечены, естественно, незамысловатыми именами и прозвищами, очень хорошо памятными мне и до сих пор.
    Вот, к примеру, кричу с балкона третьего этажа сверху вниз своему ближайшему соседу, обитателю нашего подъезда Шевчуку, живущему на этаж ниже меня: «Шева – Гитлер!»  Шева на год постарше, и меня, шустряка, подъедает время от времени дерзкое желание щегольнуть своим бесстрашием, добавив  пару новых колкостей к нашему давнему диалогу в устоявшемся задиристом ключе. Шевино  участие, впрочем, ограничивается всегда одними и теми же мрачными обещаниями «дать мне», так никогда и не реализованными. Эти отношения с Шевчуком могут быть отнесены лишь к теоретическим упражнениям в школе поселковой жизни. И они – всего только лёгкая разминка для поддержания столь необходимой в здешних условиях постоянной бодрой боевитости.
    А вот и сугубо практические занятия по курсу боевых действий и околофронтового выживания: два брата-акробата по фамилии Белые, оба чуть старше, чем я сам, учиняют очередную погоню по всей станкозаводской территории за мной, их должником. На дворе, помнится, жарко дышит моё последнее дошкольное лето, стало быть, лето 1954-го года. Соль дискуссии в том, что несколькими днями раньше я, изловчившись, очень смачно усадил на пятую точку младшего из братьев Белых. Причём усадил его задом на раздолбанный асфальт прямо возле крыльца их личного братского подъезда, что выглядело особенно оскорбительным и вызывающим жестом. Представлялось преступлением, совершённым, сказать бы юридическим языком, с особым цинизмом.
   Та великая обида и тот классически чисто проведённый мною борцовский приём и до сих пор остаются неотмщёнными, хотя гонки по пересечённой местности в исполнении нашей троицы периодически повторяются. Мне эти кроссы, несмотря на присутствие в них некоторой угрозы, всё же – в охотку.  И, хотя никому  из нас тогда понятие «адреналин» ещё не ведомо, я словно заранее чую свежий ветер азартной игры всякий раз, когда пара неразлучных братанов-мстителей опять внезапно возникает  в моем поле зрения, а то и вовсе прямо под боком.
    Белые замирают  на секунду на месте от неожиданности, делают охотничью стойку и судорожно фиксируют на мне две пары глаз, полыхающих застарелой жаждой вендетты. В ту же самую секунду я как раз и срываюсь с места бодро и весело, с полной уверенностью в том, что никогда, никогда эти недотёпы меня не догонят. Это повторяется с незначительными вариациями уже в который раз, и действительно моя более чем детская, полная вера в удачу и пацанячья живость-реактивность сразу же приносят мне преимущество в дистанции.
    Вдоволь наигравшись с преследователями – петлями и виражами, резкими переменами курса, замедлениями и ускорениями, я или оставляю их безнадёжно позади, или же – есть иной вариант – рискую прибегнуть к уже испытанному тактическому приёму -  нырнуть на отдых-отстой в ближайший продуктовый магазин. Там, при всём массиве честного взрослого  народа, где мрачноватые взгляды тучных продавщиц в халатах  пересекаются со взорами покупательниц, тоскливо-покорно скользнувшими вдоль привычной скудости прилавков, Белые, как и я сам, ещё мелковатые годами, пойти на явную агрессию не решаются.
    Прислонившись к немытому стеклу пустого прилавка, успеваю восстановить за пару минут дыхание – совсем не стайерское по своей природе, скорее спринтерское.  И тут же, улучив момент, - о этот миг действия, это античное «карпэ дием!» – резким рывком прорываюсь сквозь просвет дверей наружу, на свою дико-поселковую и полновоздушную волю. Братья Белые успевают зацепить меня лишь  по касательной, по ускользающей ткани одежды,  мстительными крючками пальцев. Они снова явно проиграли старт  и оторопело остаются  со своими бессильными матюгами на уже безнадёжном для них отдалении. Через несколько секунд братаны уже и не пытаются догнать своего вечного должника – вера в успех ими полностью утрачена.
   Вот так и доныне остаётся та давнее ловкое приземление противника на пятую точку в списке моих долгов семейству Белых да и всему тамошнему театру военных действий. Полагаю, что пора уже списать те мои, игровые и игривые, мальчишеские прегрешения за давностью временных лет. А может быть, - есть у меня не этот счёт некоторые соображения, - и по выслуге тех же самых лет…
    По случайному или же по нацеленному на очень отдалённые смыслы стечению обстоятельств, но именно те два человека, которые единственно интересовали меня из всего множества поселковых жителей, переселились вместе с нашей семьёй, как выяснилось чуть позже, в новый станкозаводский, центровой, дом – строение номер 43 на Московском проспекте.
    Проспект стекал чуть вниз от площади пламенного революционера Тевелева, о заслугах которого почему-то никто не мог сказать мне ни одного внятного слова, от здания горсовета, то есть от самого яблока-десятки харьковской городской карты, на восток и ещё буквально вчера носил имя товарища Сталина. Но в самом начале 56-го года, после февральских партсъездовских разоблачений культа личности в речи Хрущова, все улицы, проспекты, площади СССР, носившие имя стального вождя, в едином порыве были переименованы в Московские.
    Как по мне, теперь уже основательно повзрослевшему, так та самая Москва того Сталина – ещё ох как стоила и стоит! Как, впрочем, стоит любой другой стольный-лобный град своего тирана-правителя. Чуть попозже, вдогонку тотально-московским переименованиям, с такой же регулярностью и изобретательностью тысячи улиц и районов имени Кагановича и предприятий его же имени, как, например, славное московское метро, стали называться на всей шестой части земной суши Киевскими или же, в крайнем случае, Ленинскими.
    Ленинскими большинство из них уверенно остаётся и доныне, по истечении более полувека, после всех неисчислимых и чудовищных разоблачений большевизма-каннибализма. На мой взгляд – это клиническое явление, ещё в полной мере не осмысленное до сих пор психологией социума. Лазарь Каганович, однако, был начисто изъят хрущовским периодом из топонимического обихода. И мне в упоминаемом здесь 56-ом году  «посчастливилось» застать уже последние отголоски революционной славы Лазаря Моисеича. То бишь, довелось на новом месте учёбы завершать аккуратные надписи на серо-голубых и тускло-розовых, волокнисто-шершавых, обложках моих тетрадей торжественными словами: «ученика 3-го «А» класса 9-ой средней школы Кагановического района города Харькова»…
    Так вот, теми двумя  высветленными для меня в окраинном мороке личностями, переехавшими вместе со мной в дом на Московском-Сталинском проспекте, были Гарик Целовальников, с невиданным упорством крутивший целыми днями педали своего велосипеда по всем пустырям нашей малой родины-околицы, и Саша Карпов, живший со мной в одном подъезде в нашей прежней, поселковой, силикатно-кирпичной, пятиэтажке по проспекту Фрунзе 7.
    Игорь, он же Гарик или Гарюн, вызывал мой интерес не только твёрдо-сосредоточенным выражением глаз над  велосипедным рулём, не только  устремлённо-бодающим наклоном лобастой головы, солидно-неторопливой поступью на мускулистых накачанных ногах и старшинством в возрасте в три года, но и, словно бы суммирующим все эти его боевые признаки, предощущением его славного спортивного будущего. В те времена нашего обитания в заводском посёлке, когда до его олимпийского чемпионства в Мюнхене ещё оставалось два десятка лет, между нами и не происходило особых разговоров. Вполне хватало нам и привычно-мимолётных возгласов «привет-привет», не лишённых, впрочем, взаимной симпатии.
   Но в будущем, нас, уже повзрослевших обитателей центрового дома, подружили наши, до смешного детские и азартные, игры – то в летний футбол на асфальте, то в зимний хоккей – без коньков, но с клюшкой и шайбой! – с беготнёй по тому же мёрзлому и  дырявому асфальту двора на Московском проспекте. И, что ещё для меня важнее, очень сблизили нас некие незабываемые впечатления одного нашего общего  летнего дня на Донце. То был день в июле, проведённый нами вчетвером, вместе с нашими отцами, на сверкающей солнцем реке и на соседнем озере в сосновом бору. Более поздние встречи с Игорем, уже накануне его обидно ранней гибели, происходили, увы, на явном излёте его силы и удачи. Но об этом – подробно чуть попозже, не сейчас.
    Саша Карпов, второй мой соратник по переезду в центр, являлся для меня по сути единственным человеком в начале 50-ых годов, обитавшим  в станкозаводских мрачновато-пролетарских краях, который не пренебрегал возможностью время от времени высказать мне своё доброе отношение, без особых на то причин. Никаких выдающихся жестов Саша не демонстрировал, просто приветливо поглядывал при встрече на соседского пацана, младше его на десять лет, мудро-добрыми полуеврейскими глазами, немного навыкате. Просто усаживал, когда бывал при железном коне, на высокую раму своего «взрослого» велосипеда и выруливал неторопливо круг-другой по земляной пустоши перед нашим домом.
    Жил он на этаж ниже меня вместе с отцом Алексеем Ивановичем, болезненно–худым, израненным на недавней войне ветераном, и матерью, Дорой Зиновьевной, черноглазой, округлой и пухло-мягкой, по контрасту с мужем-фронтовиком. Как бы ни были редки эти трёхминутные велосипедные прогулки с Сашей Карповым, они, помнится, представляли для меня немалую ценность, подпитывая мою тихую, но горделивую уверенность в том, что существует у меня взрослый и серьёзный друг, неизменно ко мне доброжелательный.  И вот, в начале лета 56-го года, выяснилось к немалой моей радости, что Карповы не только перебрались вместе с нами из посёлка в новый дом на Московском проспекте, но и снова поселились на этаж ниже в нашем же подъезде.
    Поскольку после окончания второго класса я отправлялся на весь июнь в пионерлагерь, выходило по всему, что переезжать на новую квартиру родители будут без меня.
    - Справимся как-нибудь сами. Меньше под ногами будешь путаться. – сформулировал отец.
    Впрочем, резкость его воспитательных определений в мой  адрес, так же, как и суровость устремлённых на меня взоров, несколько снизились именно сейчас, после окончания мной второго класса. Неожиданно для меня самого, тем более для родителей, все оценки в табеле, в годовой графе, все, как одна, оказались пятёрками.
    В 104-ю среднюю школу на улице имени Второй Пятилетки я отправился, как и подобает семилетнему отроку, в сентябре 1954-го года. Если что и запомнилось из двух лет пребывания в этом почтенном заведении, то как раз те подробности, которые  непосредственно к моим ученическим усилиям отношения не имели. С первых же дней сентября на меня повеяло воистину гробовой скукой от монументально-тяжеловесных школьных парт, и вправду очень напоминавших изделия гробовых дел мастера. Их дубоватые неподъёмные доски-крышки были старательно выкрашены к новому учебному году в беспросветно-мрачный чёрный колер. И пахли эти казённые сооружения-монстры так же безнадёжно – удушливым старым лаком и невыразимой тоской.
    При малейшей возможности и под любым предлогом я сбегал с уроков или всё чаще  не доходил, выйдя утром из дому, до школы, дабы просто-напросто носиться вольной птицей по квадратно-гнездовым поселковым угодьям, расчерченным ещё в тридцатые годы под линейку американскими планировщиками будущего поселения пролетарского счастья. Особенно большую радость доставляли мне эти побеги осенью и весной, когда  окраинная скудость заводского поселения, сложившаяся  реально, вопреки прекраснодушным штатовским чертежам-проектам, куда-то улетучивалась, и свобода-воля, окрашенная то всеми оттенками багреца-золота, то переплесками и переливами молодой зелени, становилась неодолимо притягательной. 
    Ни один эпизод ученической работы из тех двух первых школьных лет не вспоминается, хоть убей, именно потому, что желание вспоминать начисто отсутствует. В целом же моя цепкая и жадная до свежины впечатлений ситуативная память сохранила, слава Богу, великое множество живых разноцветных картинок и эскизов, начиная с самых ранних, почти ещё бессознательных, лет. Примером тому может служить ярчайшая внутренняя видеосъёмка того солнечного дня в луганском, дедовом и бабушкином, доме, когда я, годовалый отпрыск, совершил свой первый самостоятельный переход от клетчатого дивана до стола, покрытого плотной льняной скатертью.
   Но совершенно ничего трогательного и благостного, в жанре, например,  «учительница первая моя», не возникает перед мысленным взором, поскольку психология моего пребывания-заточения в классе на улице Второй Пятилетки определялась полным, едва ли не свирепым, отторжением всех попыток тамошнего обезличенного натаскивания в купе с тридцатью другими школярами-одноклассниками. Чтению и счёту я научился ещё до семи лет, и на этом капитале, по всей видимости, в первый год в стенах 104-ой школы и выезжал, не прилагая особых усилий. Результаты в табеле за первый класс меня, однако, несколько разочаровали – пятёрки перемежались четвёрками. Успехи некоторых однокашников оказались заметнее, и это вызвало некоторый укол самолюбия, не слишком, впрочем, болезненный. В целом я всё ещё оставался совершенно не настроенным на школьную волну, продолжая ощущать себя то неукротимым и вольным Гаврошем, ночующим в брюхе бронзового коня, а то и беспризорной бродячей Каштанкой - с радостной влажно-розовой улыбкой собачьей пасти.
    Всё же один эпизод моего трудового самовоспитания из первых лет школярства присутствует в памяти, словно застряв в ней некой мелкой занозой. Истязаю и насилую себя, сгорбившись за письменным столом над  домашним заданием по чистописанию или же письму – почему-то эти два предмета двигались в начальной школьной программе параллельными путями. В  квартире я один, уже вечереет, и в одной из двух наших комнат, той, что выходит балконом не на проспект Фрунзе, а на  лысый земляной двор, зажжена тусклая лампочка. Будь я чуть повзрослее, наверняка назвал бы её лампочкой Ильича – она того заслуживает своей немощью-маловаттностью. В ней сорок ватт от силы, а то и вовсе двадцать пять. На освещении семья, как и на всём остальном, тоже вынуждена постоянно экономить.
     Борьба с собственным нежеланием напрячься, точнее,  покориться насилию внешней необходимости – мучительна. Лень ли, матушка, злая мачеха раньше меня родилась? Да нет, пожалуй, что  дело здесь не столько в лени ( или же «лень» - весьма неточное определение причины торможения ), сколько  в поистине патологической инерционности пресловутого запрягания на старте езды, сколько в пагубной густоте и неповоротливости пресловутой наследственной крови - мешаной-перемешанной, бродившей-перебродившей, точный состав которой вряд ли поддаётся определению.
     Доказательством реальности такого разделения понятий для меня, всю жизнь одолевающего с переменным успехом недуг своей тяжести на подъём, является то обстоятельство, что в любом, даже, казалось бы, самом скучном, процессе, начав – пусть и  с явно болезненными усилиями – пахать, я пашу уже, слава Богу, исправно и сноровисто, прытко и увлечённо. Машу орудием труда  с почти физически ощутимым удовольствием, втягиваясь в работу, ощущая вкус и интерес к происходящему. Испытываю явное облегчение оттого, что дело наконец пошло, оттого, что преодолено  каменисто-порожистое начало, которое в родном фольклоре одним махом полдела откачало.
     Так вот, за тем, уже шестидесятилетней давности, столом под лампочкой Ильича борьба с собой ещё только начинается. Меня всё ещё неистово подмывает  отшвырнуть от себя всю эту муть-писанину, все эти изображённые красными учительским  чернилами образцы крючков и петелек, выскочить из своего комнатного заточения на просторы  облюбованных мной этой осенью окраинно-пролетарских, индейско-могиканских пустырей-прерий. И только предельным, пожалуй, ещё не испытанным мной до сих пор,  усилием воли удерживаю себя  за столом.
     Намаявшись и наёрзавшись на стуле, осмотрев со всех сторон и под всеми углами свою фаянсовую чернильницу-невыливашку, похожую на игрушечную маленькую пасочку, - белую  и с синеватым  отливом, - вгрызаюсь наконец металлическим пером в тетрадный лист, расчерченный косыми линейками. В неудобной позе судорожно-старательного наклона правой щеки к тетради, напряженно прикусив язык, вывожу, вслед красночернильному учительскому образцу,  свои собственные петельки и крючочки – по строке на каждый сорт загогулины.
    На трудных переходах от толстой нажимной линии к волосяной из-под пера брызжут чернила, и эти спотыкания от неумелости причиняют мне, явно нетерпеливому и непоседливому по натуре, истинно пыточные страдания. До сих пор ещё лиловеют в глазах нижние предательские петли письменной литеры «у» моего собственного производства. До сих пор алеют в левой части тетрадного поля, словно бы упрёком и укором, плавные полубуквицы-образцы, выписанные рукой Любови Васильевны Мильской, которую течение событий определило тогда  «учительницей первою моей».
    Увы, и о ней, моей первой наставнице, трогательно окликаемой в тексте «Школьного вальса» тех времён звонкими девичьими и мальчуковыми голосами, сохранился в памяти протестанта и упрямца лишь минимум миниморум впечатлений - так же, как и в целом о двух первых годах ученичества в 104-й школе на улице Второй Пятилетки. Более или менее предметно оживает лишь пара околомильских эпизодов.
    Вот весьма смутно проступает в размытости контекста прошлого фактура наставницы  – немолодая, грузная и рыхлая плоть, как бы несколько расплющеннная, подобно кому блинного теста на сковороде. Ещё невнятнее возникает лицо – без отчётливо прорисованных черт, с каким-то, словно подводно-холодным, синевато-бледным оттенком вялого овала.
    Но вот что-то конкретнее, живее – некий неиспарившийся из памяти эпизод с её участием. Она, Любовь Васильевна, заболела, не появляется в школе, и первоклассники мобилизованы на благородное дело посещения учительницы на дому. При этом, помнится, собирают их  под знамя заботы и внимания явно навязчиво, с бесцеремонным напором и нажимом, отчего лично мне идти поначалу совсем не хочется. Однако же, тактически-граммотное решение, всё-таки последовать советам старших, непокорным вольнодумцем принято. Фокус на цветной картинке воспоминания становится вполне резким: с букетом осенних цветов, - то ли белых и лилово-розовых астр, то ли яркоколерных, почти до китча, майоров, - пересекаю, молодой и семилетний, пространство октября, ещё полное живительного воздуха и солнца.
   И там, в том неожиданно-многозначном царстве сиятельной листвы, вставшем в последние ясные дни над нищими поселковыми почвами, там - куда и к какому смыслу движет меня ощутимое, но безымянное нечто?  Куда двигаюсь и я сам, - как будто бы уже по своей воле, - ломаной линией метода приближений  в поисках нацарапанного на бумажке адреса? Чего ради петляю среди десятка неотличимых друг от друга серых пятиэтажек, поставленных, бестолково и вразнобой, словно бы нарочно для того, чтобы подольше помучить поисками и японских шпионов, и местных первоклассников?
   Простое объяснение, что путь мой лежит к назначенной точке обитания наставницы Мильской, не убеждало уже и тогда, не звучит и сегодня сколько-нибудь серьёзным ответом. По-прежнему остаётся в силе - не то чтобы тревожа, но скорее уже привычно-правомочно витая в воздухе и словно бы покалывая изнутри, большое и вполне безответное вопрошание: куда и зачем? Камо грядеши? Обычно – или никуда и низачем, или же - вовсе не в ту степь, которая лишь обозначена случайным условным именем, на клочке ли бумажки, на цветном ли постере рекламного объявления.
     И всё-таки слышу внутри себя дробный и краткий, вроде мимолётной царапки птичьего коготка, толчок торжества от исполнения задуманного, когда тускло выкрашенная дверь учительского жилища, без номера квартиры на ней, наконец найдена.  Отыскана наконец -  вослед нескольким попыткам войти в другие, такие же унылые и без номеров, соседние двери. Уже изрядно упревшие в моей руке цветы благосклонно принимает в прихожей кто-то из домочадцев наставницы. И тут же фальшиво и поспешно звучит смятая фраза о том, что сейчас к Любови Васильевне никак нельзя, что в данный момент она почивает-отдыхает.
    В эту минуту, когда все бессмысленно-необходимые пассы мной уже проделаны, остро ощущаю кислый и удушливый запах чужого жилища. Вот так же и все последовавшие за тем днём пятьдесят пять лет моего жизнеплавания  периодически, с неизменной регулярностью, повторяется со мною классическая ситуация прихода в гости к никому и в никуда. Её же вполне можно назвать визитом почти к каждому и куда бы то ни было, - когда вслед за тем или иным, картонно-проволочным, бесстыдно лицемерным, звучанием «нет», «не стоит», «не надо», «потом, немного позже»,  вдруг совершенно отчётливо ощущаешь присутствие чужого и враждебного существа, отравный дух затхлого логова, разбитной шайки-лейки, ничтожной свойской тусовки, фальшивой корпорации, криминально-бесчеловечной державы.
    Впрочем, всё это - рефлексии долговременного апостприори, а в том октябрьском дне 54-го года ситуация в прихожей меня совершенно не удручает, разве что на полсекунды кажется мне не совсем логичной. И сразу вслед за вручением в чужие руки своего беззащитно-яркого букета, несуразность которого не зря ощущалось мной, как будто  без видимых причин, на всём сегодняшнем пути,  поворачиваюсь  с  явным облегчением  спиной к густеющему, до тошноты затхлому, духу. И перемахивая в каждом прыжке через две-три лестничные ступени, как всегда в моих тогдашних резвоногих перемещениях сверху вниз, вылетаю из подъездной норы - на свет, на волю, на свежий Господний воздух. Жалею только, что сегодня, через полвека с гаком, на подобные лихие полёты вниз по подъездным лестничным маршам я уже никак не годен. Ибо, зело отяжелевши, ни резвее, ни ловчее отнюдь не стал.
    И ещё одно памятное - там же, сразу на выходе, то, что сливается по сути с мгновенно ободряющим тебя светом и воздухом. Великое ощущение и понятие, излюбленное состояние души и ключевой символ Логоса  – «путь». Слово-символ, недаром почти совпадающее по звучанию с повелением самому себе – «будь!» «Затем и снится посох пилигриму, что путь верней, чем полис на песке…» Оживай и снова спеши по великолепной обратной дороге того дня. По обратному пути, который в том частном эпизоде и есть ответ на невнятный общий вопрос «куда?». Потому что по самые щиколотки усыпан заводской посёлок, бросовый и беспросветно-нищий, шуршащим золотолиственным богатством.
    До сих пор нарочито замедленно, едва ли не сладострастно, шаркая подошвами по уже влажноватой почве, зарываюсь носами ботинок в пряно-воздушный, лёгкий и рыхлый ковёр осыпавшейся листвы. Всё беспородное поселковое пространство, пустое и продувное, неимоверно похорошело по воле многоцветного праздника листопадной смерти. И почему-то вспоминаются теперь, в воздушном переплеске колеров, только что отданные сквозь духоту прихожей незнакомой прокисшей тётке майоры. Да, то были не астры, а наверняка майоры, - странные жестколепестковые цветы. Яркоколерные, с подсолнуховыми листьями, квитки-простячки, ни за что не желающие признавать своей аляповатой беспородности.
     Наверное, с тех самых времён обязательных школярских букетов, именно эти цветы, скорее всего, самые доступные тогда по цене, - ибо дорогие моя всегда безденежная мама Валя не купила бы, - эти миноры-майоры продолжают и до сих пор будоражить и покалывать некий особенный закуток моей души. Продолжают бередить моё нутро какой-то ностальгической вибрацией, словно бы откликом на что-то улетевшее и утраченное. И на что же всё-таки до сих пор откликаются они - на неискушённость ли и наив семилетнего полубродяжки, на заброшенность ли и неуют родной окраинной местности? На безнадёгу ли нищеты и голи перекатной, помеченной тем не менее явно неуступчивым и дерзко-независимым характером?
     Ещё один цветок, вросший в биографию, неизменно пробуждает во мне  щемление ностальгии, - это прильнувшие, словно бы прижавшиеся, к земле ярко-оранжевые миниатюрные настурции. Это они, крохи Цахесы, всё ещё не устают светиться лукаво-солнечными круглыми мордашками на свежеполитых грядках в луганском полисаднике моей бабушки Марфы. Моей любимой и незабываемой Марфы Романовны. Там же по соседству, на двух других грядках, вдоль низкого штакетника цветут красные, белые и чайные розы, негромкая гордость Романовны. Хорошеют поутру и обидно быстро отцветают. Но пока их лепестки ещё в силе, в мохнатых корзинках этих совершенных цветков копошатся с утра радужные жуки-бронзовки с угрожающе острыми и загнутыми крючками на переливчатых хитиновых лапах. Там, неподалёку от обмелевшей речки Лугани, железнодорожного переезда и бандюжьей слободки Каменный Брод, до сих пор, вопреки всем противодействиям, таятся отсветы и отголоски, цветники и перламутровые насекомые моего детского первозданного рая.
    Но в странной, чуть более поздней, моей привязанности к незатейливо-пролетарским пресно-дубоватым квиткам-майорам немалая роль, похоже, принадлежит инстинкту защиты собственного достоинства. Неосознанного, ещё только врождённо-генетического, чувства, пусть и приплюснутого обстоятельствами времени и места, но не намеренного сдаваться ни за какую цену. Неважно, что подёрнутые ворсом листья майоров явно лопушисты на ощупь, неважно, что их цветы не издают и намёка на запах.
Поверим, и сейчас, и ещё на полвека вперёд, что они уже вложены мне в руки неким большим и обнадёживающим замыслом. Тем самым всеобщим необсуждаемым понапрасну замыслом, который всякий раз сам по себе ведает, куда и зачем направляет семилетнего голодранца с копеечным веником-букетом в жилистом кулачке.
     Возвращусь снова к последним дням мая 56-го года, когда суммирующий итоги второго класса столбец отметок в табеле грязно-серого колера неожиданно вывел меня, - изрядного тогда прогульщика и вольнодумца, - в категорию отличников учёбы. Отец был удовлетворён, но в русле своей идеи строгого воспитания реагировал на новости подчёркнуто сдержанно. Меня же самого эти свидетельства школьных успехов только слегка удивили и, помнится, не вызвали особой гордости. Гораздо больше меня заинтересовала в том подведении итогов учебного года неожиданная раздача поощрительных слонов.
     Вместе с табелем и малоформатной бумаженцией, где отпечатанная  стёртым шрифтом и утверждённая печатью благодарность родителям гласила, что их сын «заслуживает поощрения за отличную учёбу и примерное ( однако! ) поведение», я был отмечен весомым, на мой взгляд, подарком. Ко мне в руки перешёл действительно увесистый альбом чёрно-белых фотографий Киева в роскошном по тогдашним скудным временам твёрдом переплёте. Светло-серая обложка из благородного коленкора радовала мой цепкий и жадный до впечатлений глаз лаконичностью орнамента и глубоким рельефным тиснением четырёх литер алого цвета: «Київ». Прикосновение к изяществу и одновременно весомой значительности книжного тома уже тогда несло для меня в известной мере признаки священнодействия, пробуждая лёгкий внутренний трепет. Живой эта ранняя книжная страсть остаётся, несомненно, и до нынешнего времени.
    Внутренняя начинка дарёного альбома, между тем, не вызвала во мне никакого энтузиазма. Тоска и скука, скука  и тоска – явный лейтмотив его добротных, гладко-шелковистых мелованных страниц. Большая часть торжественных чёрно-белых фотографий, мутноватых из-за кондового типографского исполнения, преподносит, во всей красе, радости трудовых будней, отрежессированные для съёмок группы бодрых и гордо-чумазых тружеников. Естественно заснятых - то на фоне металлообрабатывающих станков, то на подходе к метёлкам-зарослям  колхозной кукурузы. Повторяются также время от времени и оптимистические многофигурные композиции пионеров и школьников - в парадной форме, с развевающимися на ветру галстуками.
     Кое-где фон строителям коммунизма и их молодой смене создают невразумительные фрагменты киевских достопримечательностей, хотя  заметна явная подозрительность составителей альбома к старым камням. Зато на нескольких снимках красуется так и эдак, в полный рост, гранитная скульптура устремлённого вперёд в революционном порыве Ульянова-Ленина. Та самое изваяние, что и нынче ещё торчит, яко каменный фаллос призрака коммунизма, в начале бульвара Шевченко, как раз напротив Бессарабского рынка. То самое, которому неумолимый ход времён отчленил наконец, совсем недавно, нос и руку-шуицу - отсёк ударами справедливого молота-бумеранга.
    Моё внимание, помимо добротно сделанного альбомного переплёта, привлекает ещё и официальная дарственная надпись не внутренней стороне обложки. Там под моими собственными именем и фамилией, выписанными каллиграфическим почерком с изящными нажимными и волосяными линиями, завораживает взор концентрическими кругами из миниатюрно-аккуратных буковок густо-фиолетовая, не лишенная величия, гербовая печать 104-ой средней школы. Подстать впечатляющей печати с государственным гербом – и подпись директора школы товарища Шереверенко – размашистая, на всю длину диагонали дарственного текста, тщательно выписанная и раскудрявленная, словно бы в полноцветии самоупоения. Сдаётся мне, что и сама фамилия данного руководящего товарища помечена той же многозначительностью и кудреватостью, что и её чернильный оттиск на моём призовом альбоме.
    Директора Шереверенку за два года ученических бдений на улице Второй Пятилетки пришлось мне увидеть – от силы пару раз. И никогда уже – сто пудов, то есть сто процентов! – нам теперь с ним не суждено увидеться. Ибо время незаметно и безвозвратно прошло. И хотя крупно-мясистое его лицо лишь смутным пятном проступает сквозь плотный туман времён, самоценно-раскудрявое факсмиле школьного директора пребывает нетленным под светло-серым, сказать бы, советски-аристократическим переплётом моего призового альбома.
     Фамилия же Шереверенко, по моему представлению, так же естественно выросла из первичного варианта Шароваренко, как, например, шаромыжник образовался из благородных корней «шер» и «ами». Не от Шурымуренко же ответвилась директорская фамилия, ясен день и ясен пень! Кстати, о Шереверенко вспомнилось мне однажды, спустя два с половиной десятка лет после времён 104-ой школы, когда в конце восьмидесятых годов мой друг-одноклассник, тогдашний единственный читатель моих рифмованых текстов, Славик Долганов вдруг горячо раскритиковал пору моих вполне непритязательных, сугубо игровых, строчек:

                Староверы в шароварах,
                дети в гольфах до колен…

     Славикова претензия заключалась в том, что староверов с шароварами я сцепил вызывающе безыдейно, исключительно по признаку фонетического притяжения двух слов, сходства рокотания-бормотания и в «староверах», и в «шароварах». Как раз в тот период, вскоре после защиты кандидатской диссертации на своём инженерно-физическом факультете, я с отчаянной решимостью вернулся на скользкий и ненадёжный путь стихотворчества. И, наверное, иначе в моём случае просто не могло произойти. Именно так и было мне на роду, сказать бы, в силаботонике, написано.
     Славик, он же Долганыч, мой одноклассник последних трёх школьных лет по уже центровой 9-ой средней школе, и более того – однолавочник, сосед по парте, оказался единственным в тот момент слушателем всех моих неудержимо нарождавшихся рифмованых  опусов. Конечно, вступать с ним в пререкания по поводу староверов-шароваров мне никоим образом не хотелось. И без того я уже наверняка надоел старому другу-приятелю едва ли не ежедневными сеансами своих поэтических чтений.
     Долганыч месяц за месяцем терпел мои домогательства творческого общения, в целом откликаясь на мои письменные дерзания доброжелательно. И конечно, я ценил его терпеливость и определённый, пусть и с журналистским привкусом, интерес к слову, поскольку все эти качества в одном букете я вряд ли смог бы отыскать у кого-либо ещё поблизости. Потому в ответ на долгановский упрёк в фонетическом формализме моего шаловливого двустишия я пробормотал лишь нечто невнятное, по внутреннему заряду совпадающее с тезисом «замнём для ясности».
     Теперь, когда уже и славного Славика нет в живых два с лишним года, а опережавшего нас на поколение-два директора Шереверенко и подавно не сыскать в этом не лучшем из миров, замечу, что всё же «староверы в шароварах» отчего-то не забылись и не желают покидать мою давным-давно перегруженную информацией память. Скорей всего в той давней словесной сцепке затаился не только ритмический заряд детской считалки, но и некий взросло-смысловой, может быть, семейно-исторический, тезис-антитезис. Словно бы косматая борода-лопата московитского Залесья да прицельно-острый прищур пращура из-под гущи бровей нависают над мечтательной рябью хохлацкого шароварного омута. Словно гремучий пассионарий Аввакум  сквозь цепко-жёлтые зубы тщится перемолвиться парой слов со спивоче-певучим казаком Мамаем, каковой тихо да упорно продолжает свою собственную медитацию в обнимку с седою подругой-бандурой…
     Не знаю, произвела ли впечатление на отца письменная благодарность директора Шереверенко в мой адрес. Мне вельми строгий родитель о том ничего не сказал. Но могу предположить, что некий законный импульс отцовской гордости всё же проблеснул искрой в суровой душе советского ответственного работника. Во всяком случае, мне было благосклонно сообщено отцом, что я отправляюсь на весь июнь в пионерский лагерь станкозавода в посёлок Высокий под Харьковом. При этом сдержанно-доброжелательный и несколько даже торжественный тон сообщения как бы намекал мне на то, что поездка эта мною вполне заслужена.
     Из летних красот пригородного Высокого в течение всего нескольких – как, увы, вскоре выяснилось - дней моих первых лагерных каникул в памяти успели живо отпечататься лишь пологие склоны холма прямо за палатой. Так  именовалось на тамошнем жаргоне ничем не примечательное деревянное строение для пионерского ночлега, тесно, впритык, заставленное внутри одинаковыми железными кроватями с никелированными трубчатыми спинками. Неровности  июньского холма  за палатой покрывала свежая травой, начисто вымытая недавними дождями конца мая. Зелень светилась и казалась мне какою-то, даже не молодой, а отчаянно юной.
      И там я сам, - той траве наверняка родственник и сверстник, - девятилетний разбойник, несусь на всех парах вниз по плавному склону холма - убегаю с безудержно-радостным смехом от хлопца-пионервожатого, которого только что сам и втянул в эту беготню, раззадорив бодро-колким напором шуток-прибауток. Пионервожатый  – совсем молодой парень, лет семнадцати-восемнадцати. За первый лагерный день в Высоком я уже успел приметить его ненарочито-добродушный характер, вполне,  впрочем, высвеченный на его открытой округлой физиономии, уже успевшей загореть на здешнем солнце.
     Ещё одно его привлекательное качество состоит в том, что по вечерам он берёт в руки гитару и под маловнятный, - но всё же! – аккомпанимент гитарных струн напевает нечто заманчиво-романтическое, вроде неофициального шлягера тех дней «Есть в Индийском океане остров, звание ему – Мадагаскар…» Ну где бы ещё с таким непосредственным интересом, настолько вплотную-близко, смог бы я подобраться к аксиомам географических знаний? Узнать живые человеческие подробности про тёплый океан и про горячую любовь на экзотическом острове?
     Майна Рида, Жюля Верна, Буссенара и Саббатини, впрочем, к тому моменту я уже стал поглощать в неограниченных объёмах, по мере прихода золототиснённых томов «Библиотеки приключений», на которую так счастливо-удачно сумел подписаться отец. Но каких-либо свежих, сегодняшнего дня, свидетельств о разноцветной островной жизни просто не существовало в тогдашнем обиходе. Нудное проводное радио изо дня в день не уставало вдалбливать в уши и мозги демоса отеческие наставления вроде того, что «не нужен нам берег турецкий и Африка нам не нужна». Это вам они не нужны, а для меня-то как раз, как и для автора слов к приблатнённой, подвывающей мелодии гитариста, все эти дальние и невиданные края - очень даже заманчивы и закутаны в самый что ни есть цветной туман.
     И песенный «негр-красавец саженного роста», садящийся с белой Диной в лодку на фоне оранжевого островного заката, как раз, «когда луч солнца догорал», ни разу в жизни мною не виданный, как и все прочие негры, явно будит во мне живую симпатию. Смутный его силуэт словно сливается с загадочно-затенённой фигурой пионервожатого, напевающего под гитару в глубине фанерного павильона красивовато-заунывную балладу. Впрочем, то, что сегодня может определяться мной вполне иронически, представлялось мне же тогдашнему, девятилетнему романтику, совсем иным образом. Тот самый незатейливый мелос с мадагаскарским прицелом и был для меня настоящей силовой волной, несущей моё воображение прямо в невиданные и желанные дали.
      К чести тех давних годин, не менее смутных в целом, на мой взгляд, чем нынешние-тутошние времена, следует отметить, что текстовки даже подобных  «Мадагаскару» неофициально-кабацких напевов тогда явно принимали сторону «людей доброй воли», ну, например, бесправных, но стройных и гордых красавцев-негров. Борьба за мир во всём мире и тяга к дружбе народов уверенно оставались двумя неприкосновенными и остромодными иконными вывесками режима, ещё вчера люто-людоедского, а в начале пятидесятых годов лишь слегка наведшего макияж человеколюбия. И потому едва ли не каждый полунищий «хомо советикус» всей душой и на полную катушку готов был сочувствовать всем без исключения детям Африки - и шоколадным, и кофейным, и с антрацитовым, и с лиловым оттенком кожи:

               Мадагаска-а-а-р, страна моя-а-а-а!
               Здесь, как и всюду, цветёт весна.
               Мы тоже люди и тоже любим,
               хоть кожа чёрная у нас, но кровь красна!

     И этот самый пионерский вожатый нашего отряда, исполнитель вечерне-пряной завлекухи-тропиканы, уже на следующее утро несётся за мною по травянистому склону лагерного холма - несётся со всех ног и с басовито-возмужалым хохотом. Поскольку, раз уж бросился догонять дерзкого воспитанника, надо выдержать марку. Однако и не так прост девятилетний, но уже изрядно закалённый в ежедневных поселковых военных действиях выпускник второго класса 104-ой средней школы. Держу разгон, тактически грамотно не сбрасываю скорости, и, когда детина-вожатый, скачущий вслед размашистыми шагами, втрое шире моих собственных, уже почти настигает меня, резко торможу прямо перед ним. При этом, быстро группируясь в живую бомбочку, бросаюсь ему под самые ноги. Парень, перелетев через меня, валится по инерции в траву. Общий хохот двух участников возни и десятка пионеров-болельщиков дружно нарастает.
     Трижды повторённый нырок под дерматиновые сандалии преследователя, опешившего от моей тактики, да ещё и собственный непрерывный хохот, высасывают наконец из меня весь резерв энергии.  К тому же эффективность индейской боевой тактики в исполнении ребристо-тощего и реактивно-прыткого ловкача вполне доказана. Не хватает только свеже-дымящихся скальпов. И после четвёртого броска, обессиленно повизгивая на последних нотах смеха, я остаюсь лежать спиною на траве. Июньская зелень холма пахнет, вслед разогревшей меня беготне, ещё прохладнее и свежее.
     Наверное, вполне простительно это минутное любование своими давними молодецкими подвигами тому, кто теперь, полвека спустя, повторить их уже явно не в силах. Надеюсь к тому же, что сублимация той боевой энергии петушиных мышц и сухожилий молодого индейского воина всё же осуществилась по одному из небесплодных вариантов. Увы, уже на следующий день мои дела пошли не столь бодро и весело. Утром, выходя на ритуальную лагерную зарядку, в совсем новых майке и трусах, купленных матерью согласно отпечатанному в путёвке списку пионерско-джентельменского набора, - само собой, в белой майке и в чёрных трусах, - я уже не радовался, как вчера, свежести своих обновок, а двигался в каком-то невнятном вязком тумане. Последовав же первым бодрым командам физрука «Руки вверх! Ноги на уровне плеч!», я и вовсе почувствовал, что меня морозит и трясёт мелкой дрожью.
     Прибежавшая медсестра энергичным голосом, в котором звучало отнюдь не сочувствие, а скорее, профессиональное удовлетворение: мол, процесс инфицирования неизбежно идёт, озвучила мою температурную ситуацию: «У него, наверное, сорок!» А на клеёнке деревянного лежака в медицинском изоляторе лагерная врачиха с тесно упакованной в белый халат грудью, щекотно прижав мне язык никелированной лопаточкой, уверенно диагностировала скарлатину. «Да, я так и знала!» - тут же поддакнула диагнозу врача медсестра, подчёркивая своё личное участие в текущем процессе.
     Надо сказать, что совсем недолго размышляла лагерная дрянь-инфекция, эта гнилостная аура всякого человеческого скопления, прежде, чем вцепиться в мою худющую пацанячью плоть. Полагаю, её привлекла и моя вызывающе тоще-ребристая телесная конструкция, - кожа да кости, - которая не мешала, впрочем, моей тогдашней неуёмной прыткости. Подозреваю, что и моя явная антипатия к любого рода массовкам, могла спровоцировать скарлатинную заразу на цепкую мстительность. Начинался всего только третий день лагерного лета, разгоралось лишь второе утро моего оздоровления в чистовоздушном и красногалстучном оазисе посёлка Высокий.
      Инфекционная больница, куда отвезли меня из Высокого, была расположена где-то у чёрта на рогах. Нынешние, уже вполне обжитые, пространства жилмассива Новые Дома тогда и вправду являлись дальними выселками харьковских топографических рогов и копыт. Там меня врачевали ежедневными уколами около трёх недель. Не смотря на нежный девятилетний возраст и на царапающую горло скарлатину, постепенно оживающий пациент, помнится, уже с интересом присматривался к обводам фигур медсестёр под милосердно-белыми халатами. Как раз к концу июня, а значит, к истечению срока оздоровительной пионерской путёвки, я возвратился  уже в наше новое семейное жилище – в двухкомнатную квартиру в доме на углу Московского проспекта и площади Фейербаха.


                Между Рудневым и Фейербахом

       Можно добавить, что, только что выстроенное, это здание, имело собственное архитектурное лицо, счастливо избежав стандартной коробкообразной планировки. Четырёхэтажный в двух, перпендикулярных друг другу, крыльях, наш дом возвышался по центру шестью этажами своей центральной башни. Что-то, пожалуй, присутствовало в его силуэте от скромно-достойного родственника семёрки известных московско-сталинских пирамидальных строений. И каменная его фигура, в свежем покрытии светло-охристой керамической плиткой, выглядела весьма значительно на видном месте – как раз напротив сквера на площади героя гражданской войны Николая Руднева.

                Там, где площадь героя Руднева
                вместе с площадью Фейербаха
                не сулят мне огня попутного,
                там черства школяра рубаха…

     Ранее на площади стояла церковь, которую срубили «добившейся освобождения своею собственной рукой» ещё в 30-ые годы. В 56-ом же году, о котором идёт речь, на входе  в обширный сквер булькал и сипел, судорожно, с неизменными перебоями и усыханиями, фонтан, украшенный разверзшим пасть крокодилом. Хищная рептилия возвышалась, как и всюду в такого рода сооружениях, на сложенном, словно бы по скифскому обычаю, кургане булыжников по центру фонтана. Разве что у наших воинственных предков и их идолов курганы были земляными, а фонтанному «крокоидолу» насыпь досталась каменная, из гранитных глыб. Лет через десять после нашего поселения в этих городских  координатах рептилия, очень напоминавшая выражением круглых глаз ответственного партаппаратчика, была заменена памятником собственно Николаю Рудневу - монументальным, в полный рост, в развевающейся шинели и на высоком постаменте. Его могильная плита с 18-го года располагалась в глубине сквера, у центрального входа в дворцеобразное, ещё царских времён, здание нынешнего Областного апеляционного суда.
     Несколько позже в разговоре с родным мне человеком, Марфой Романовной Шелковой-Цыбаненко, я неожиданно узнал, что именно она сопровождала тело погибшего под Царицыном восемнадцатилетнего Руднева при перевозке его с фронта в столично-большевистский тогда Харьков железной дорогой. В тот самый Харьков, который тульский паренёк Коля Руднев храбро оборонял ещё в конце 1917-го от войск германского кайзера, и привезли его тело в 18-ом году для торжественного погребения.
     Прямо напротив фонтана с крокодилом-партийцем, ещё до установки рудневского монумента, существовала долгое время трамвайная остановка, от которой трамваи, - пятый, двадцать четвёртый и прочие, -  двигались, дребезжа в железно-паралитической тональности, по Московскому проспекту в сторону Конного базара, дворца культуры завода ХЭМЗ, футбольного стадиона «Авангард» и дурдома, 36-ой психбольницы, именуемой издавна Сабуровой дачей. Но в обиходе, как водится, чуть более сложный для губ звук «у» давно перешёл в легко выдыхаемый «о», и харьковская «дурка» именовалась не иначе, как Саборкой. Сабуркой её, ей Богу, никто сроду не называл.
      Только существенно позже, уже повзрослев, я узнал, что на Сабуровой даче поправляли своё здоровье такие неотъемлемые от отечественной культуры персоналии, как Всеволод Гаршин, Михаил Врубель, Велимир Хлебников и Эдуард Савенко-Лимонов. А в те, мои мальчишеские  времена, история 36-ой, а позже и теперь 15-ой, психбольницы меня ничуть не занимала.
     Зато никак не мог обойти меня стороной в те начальные, рудневско-фейербаховские, школьные годы всплеск бурного интереса горожан к харьковской команде «Авангард», которая каждый сезон из последних сил боролась за выживание в высшей футбольной лиге СССР. Вот в тот период, и ненадолго, на один только из весенне-летних сезонов, я каким-то образом  проникся местным патриотизмом и энтузиазмом болельщика безнадёжной, в общем-то, команды. И чтоб увидеть воочию, как, например, кряжистый форвард Николай Королёв забивает один единственный, решающий, гол в ворота грозного тогда тбилисского «Динамо», я без малейших сомнений  взбирался на стальную колбасу позади набитого под завязку 5-го трамвая, торопясь проехать три-четыре остановки к окрестностям стадиона «Авангард».
      Пятёрка ползла к Конному базару и к стадиону от самого парка Горького, тащилась добрый десяток остановок через весь Центр, весь Нагорный район, пока добиралась до рудневского фонтана с каменным крокодилом у моего 43-го дома на Московском проспекте. К этому моменту трамвай уже был до отказа набит множеством особей мужского пола. Горячо упревшие, дурно пахнущие, они во весь голос, радостно-возбуждённым матом-перематом, обсуждали подробности предстоящего футбольного сражения. Жёлто-красные, помятые и обшарпанные, стенки трамвая, казалось, выгибались-выпучивались наружу из последних сил, но железная массивная балка-колбаса позади второго вагона оставалась обычно свободной. Видимо, всё же центровые жители не обладали в своей массе той оперативной закалкой и натаской, которую босяцкие просторы заводской околицы прививали своим малолетним воспитанникам – жёстко и естественно, основательно и накрепко.
     Одним словом, я проезжал свои три-четыре остановки до «Авангарда» на персональном, хотя и стоячем, бесплатном месте, крепко ухватившись пальцами за резиновые полоски-уплотнения заднего трамвайного стекла. Плюс – вдыхал на ходу ноздрями, с явным удовольствием, пусть на сверхзвуковой, но всё же заметный, напор уличного воздуха, такого свежего по сравнению с раскалённой и удушливой вагонной атмосферой. Впрочем, и эти романтические поездки на футбол, - можно сказать, почти что верхом, - надоели мне за один сезон по причинам скорей психологическим, чем осознанно-философским. Слишком уж физически ощутимо растворяла стихия хаоса отдельно взятую личность в аморфном колыхании толпы, которая медленно и густо втекала согласно законам гидродинамики в тесные ворота стадиона на бандюковской Плехановской улице. Сама суть моего малолетнего существа протестовала против этого насильственного превращения, пусть и на короткое время, в частицу то ли пульпы-жевотины, то ли селевой массы.
     Пожалуй, все эти трамвайные и гидродинамические движения с моим участием происходили года на два-три позже нашего семейного переселения на Московский проспект летом 56-го года. Возвращаюсь, после неизбежных, видимо, отступлений, по несущему пунктиру хронологии к концу июня 56-го. В эти дни, после трёх недель, проведённых в инфекционной больнице, «девятилетний беззаконник», имя которого из скромности не стану произносить вслух лишний раз, прибыл наконец в новое семейное жилище, в котором ещё ни разу до сих пор не объявлялся. Двухкомнатная тесноватая квартира, в которой комнаты и кухня вагонным вариантом протянулись по одной линии, располагалась во втором подъезде – как раз в башенной шестиэтажной части строения номер 43 по Московскому проспекту. Девятилетним я уже почти стал к тому моменту – через три недели, 21 июля, мне исполнялось девять, а «беззаконником», надо признать, оставался ещё вполне очевидным – дерзким, окраинно-размашистым, непокорным и, пожалуй, в некотором первичном варианте, самодостаточным.
      Очередное подтверждение тезиса суверенности, - в который уже по счёту раз! - не заставило себя долго ждать. Карты были раскрыты уже в тот самый, дебютный для меня на новом месте, июньский день. Спустившись по непривычно-новой, ещё не истёртой подошвами жильцов, лестнице с четвёртого этажа, я вышел в замкнутый кривоватый прямоугольник двора. Новая моя территория, довольно тесноватая, ограничивалась со всех сторон кирпичными стенами разной фактуры, возраста и колера. Но я с удовлетворением отметил одно несомненное достоинство своего каменного двора.
      Почти из-под самой краснокирпичной, закопчённой  и замурзанной, стены кухонного блока железнодорожной больницы росла и уже поднималась кроной над крышей строения высокая и ветвистая шелковица. Её белые и уже поспевшие к концу июня ягоды, значительно большие по размеру, чем более частые для тутовника красно-фиолетовые, изредка, но с надёжным постоянством шлёпались прямо на дворовый щербатый асфальт. В тишине мирного летнего дня отчётливо раздавались звуки их мягких шлепков-приземлений. Забросив тут же в рот для пробы пару ягод, которым повезло не расплющиться при падении, я словно бы освежил в памяти предыдущее луганское лето. Тамошние пенаты вблизи Каменного брода тоже были рады-богаты этими шелковицами, сорно-бесхозно растущими там, где им заблагорассудилось, и обильно плодоносящими. Белые ягоды тутовника – пресно-сладковаты и простовато-водянисты на вкус, а фиолетовые бывают настолько хороши на языке, что недаром порой именуются в обиходе «божьими вишнями».
     Идиллию сбора июньских ягод белой шелковицы нарушило появление в пространстве двора тощей фигуры подростка, который неторопливо выходил из четвёртого, последнего по счёту, подъезда. На вид ему было на пару лет побольше, чем мне. Первым моим знакомцем в новом доме оказался, как выяснилось вскоре, Вовка Якименко, хлопец незлобливого нрава со смугло-румяным цветом свежего лица. Налёт ленцы и меланхолии просматривался в его иронично-карих хохлацких глазах.
     Трудно сейчас сказать, отчего наше знакомство с неагрессивным по характеру Вовкой в тот день не вполне удалось. Скорей всего основой причиной нашего столкновения послужила моя уличная выучка, обретённая во множестве недавних поселковых стычек и драк. В среде малолетней шпаны моих вчерашних мест обитания достаточно было неверного слова, сомнительной интонации, неясной тени, промелькнувшей во взгляде незнакомца, для мгновенной вспышки бикфордова шнура, взрыва и потасовки.

                И ветер дует по-над зоной-дачей,
                шпана влетает на ходу в трамваи,
                ещё до драки там спешат со сдачей…
                Так отчего лишь «здравствуй!», не иначе,
                я школе той, без номера, киваю?..

     Быстро и решительно заехать в терц потенциальному противнику считалось делом абсолютно правильным там, где и сегодня улицу имени 12 апреля всё ещё украшает въезд в тюремную зону. Там, где и до сих пор на сотни метров протянулся глухой бетонный забор с гирляндами колючей проволоки. Быстро и решительно, путём опережающего удара – такого рода  действия и составляли первейшую аксиому  выживания в тамошних складках местности.
     Должно быть, врождённая ленивая насмешливость в карих глазах Вовки Якименко и показалась мне тогда неким намёком на вызов. Несомненно и то, что, услыхав при  кратком знакомстве о своих двух годах возрастного преимущества передо мной, Вовка не стал выражать достаточной учтивости. До прямой перепалки диалог как будто и не дошёл, но всё же в некий момент разговора, на какой-то режущей слух ноте, мне показалось, что следует правильно и точно расставить акценты.
     Два года возрастной разницы в интервале между мальчишескими девятью и одиннадцатью – довольно существенная фора, и потому Яким явно не ожидал резких и активных действий с моей стороны. Так что, ясное дело, вполне неожиданно получил он быструю и точную серию ударов мелкотравчатыми, но хлёстким кулачками по свежим румяно-смуглым скулам. Пары секунд Вовкиной оторопи хватило на то, чтобы, вслед за стартовой боксёрской серией, я цепко обхватил его вокруг пояса. Обхватил - вместе с его запоздало-неподнятыми руками, согнувшись и крепко упираясь щекой куда-то в тощие вовкины рёбра. Пыхтя и подталкивая более крупного противника в этом, почти лаокооновом сцеплении-клинче, я смог затолкать его в свежевыкрашенный тамбур своего второго подъезда, из которого десять минут назад вышел прогуляться в тесноватый каменно-асфальтовый двор с единственным, счастливо уцелевшим, деревом белоплодной шелковицы. Получалось по всему, что дебютная прогулка складывалась интересно.
     Сценарий стычки продолжал разворачиваться тактически грамотно, с нарастанием очков на счету юниора. Зажатому в тесном углу,  Якименке не удавалось оказать сколько-нибудь внятного сопротивления. А выпущенный лишь сегодня из инфекционной больницы питомец станкозаводских пустырей, освобождая на мгновение левую руку, успел ещё раза два-три протиснуться хуком, снизу вверх, в направление склонённой вниз вовкиной физиономии.
     Через пять минут обоюдного пыхтения и клинчевого топтания на месте у масляно-синей стенки тамбура мы с Якимом по молчаливому согласию и с явным облегчением разошлись восвояси. При всей внешней агрессивности телодвижений того дня, никакой внутренней злости к противнику я совершенно не ощущал. Примечательно, что в дальнейшем, после скоротечной стычки при первом знакомстве, наши отношения с Вовкой вовсе не стали враждебными. Их даже можно было бы определить как некую сдержанную симпатию, крепчающую с течением времени. Как ровное и спокойное взаимоуважение при сохранении дистанции. Здесь, конечно, сыграл свою роль добродушный и незлопамятный характер краснощёкого Якименки, ни разу так и не высказавшего какой-либо обиды по нашей дебютной схватки под сенью июньской шелковицы.
     В отличие, кстати, от крайне злопамятного нрава другого моего дворового приятеля-соперника тех лет, Игоря Степунина. Упитанный и плотный, словно вылепленный из теста, Игорь жил в первом подъезде, который располагался рядом с аркой, ведущей во двор со стороны площади философа Фейербаха. Его мать, Тамара Михайловна, она же тётя Тома, нередко заглядывавшая по-соседски к нам в гости, именовала старшего сына то Игуней, то Игусей. Младший сын у Степуниных звался без фантазий - просто Виталиком. В 56-ом году, и наверное, ещё пару последующих лет, внешность Игуси вполне соответствовала его колыбельно-уменьшительному имени: «Жили у бабуси - Игуси-агуси…» Отличался он, как уже сказано, сдобно-сферическим телосложением, домашним воспитанием, и потому в тот момент совершенно не был готов к жёсткости дворовых споров.
     С некоторым стыдом и сожалением, поскольку, повзрослев, мы остались с Игорем во вполне приятельских отношениях, должен признаться, что Игуне Степунину тоже пришлось однажды пострадать от моих окраинно-прямолинейных, мазутно-пролетарских замашек. В один из серых осенних дней, «когда пилотам, скажем прямо, делать нечего»,
в один из тех же, серединно-шестдесятых, годов – 65-ый ли, 66-ой? - по самым несущественным детско-дурацким причинам, которые уже и припомнить никак невозможно, толстяк Игуся из первого подъезда был повален посредством простейшей подсечки более мелким, но более прытким оппонентом из подъезда номер два. Повален на асфальт прямо под собственным балконом, получив при этом пару символических лёгких пинков - всего только для обозначения дворового статус-кво.
     Поднявшись со щербатого асфальта, плача от обиды, Игуня поспешил скрыться в своём первом околоарочном подъезде. Но в молодой своей душе он затаил при этом некоторую грубость. Подобно одному из героев рассказа Зощенко, электрику, которого нерадивый фотограф мутновато снял на карточку. Как выяснилось вскоре, эта некоторая грубость Игуси вполне заслужила право именоваться лютой ненавистью и жаждой мести. Через пару лет мой сосед и приятель стал расти, как на дрожжах, ещё более раздаваться в своих и без того широких объёмах, матереть прямо на глазах, обгоняя меня в росте и весе на многие сантиметры и килограммы. Тогда же он со свирепостью объявил мне, что час возмездия настал. Наверное, всю весну и всё лето того Года Мести он упорно и безуспешно, с горящими глазами и страшными угрозами на устах, пытался приблизиться ко мне на убойное расстояние. Но изловить по-прежнему прыткого обидчика, догнать меня из-за своей тяжести и громоздкости ему никак не удавалось. Это явно добавляло ему всякий раз очередную порцию танталовых мук.
     И всё же дискомфорт от неустанной и всегда направленной на меня лютой ненависти мне изрядно надоел. И однажды, кажется, уже на второй год преследований, будучи в благодушном настроении от только что прилетевшей с тёплым ветром весенней погоды, я привычно отпрянул от наезжающего на меня тяжеловеса Игуси метров на пять. Но тут же, неожиданно для себя самого, остановился у решётки соседнего Сельхозинститута, сквозь прутья которой я обычно проскальзывал в заставленный комбайнами и молотилками двор, оставляя таким простейшим приёмом непроходящего по габаритам крупняка Степунина по другую сторону нашей с ним границы добра и зла.
    - Ну, ты достал, Игуся! Ну, надоел со своей беготнёй! Хочешь крови, чудовище, – так хрен же с тобой! Лей, не жалей! – произнёс я на удивление спокойно, всё ещё оставаясь большей частью своих ощущений в благодати только что нахлынувшей на город первой весенней нирваны.
     Игуся от неожиданности как-то разом утратил весь накал поедавшей его нутро ненависти. Неумело и неловко, как-то совсем вяло, он ткнул то ли раз, то ли полтора своим мясистым кулачищем в тощее плечо исторического противника, хотя и намеревался, возможно, попасть в ненавистную физиономию. Но то ли он от полноты чувств промахнулся, то ли коварный его враг уклонился в сторону неуловимым движением - этого уже никто через полвека с лишком не в силах установить. Во всяком случае, пламя Игусиной страсти явно иссякло, и акт справедливого возмездия формально осуществился. Значительно позже, видимо, в честь этого примирившего нас со Степуниным эпизода, резвые курильщики из «Роллинг Стоунз» возьмут да и напишут одну из своих известнейших песен под названием «Сатисфэкшен».
     Лето 56-го года полетело дальше на пыльных городских крыльях, оставив позади мой неудачный лагерный дебют со скарлатиной и первые нелёгкие шаги знакомств во дворе нового центрового дома. На новом месте предстояло прежде всего определиться с подходящей школой. С наступлением августа семья занялась поисками места учёбы для третьеклассника. Ближайшей к нашему дому оказалась 35-ая, расположенная через пять домов, на противоположном краю нашего же квартала – на улице героя-подпольщика Чигирина. В прежние времена, ещё до появления на свет смелого комсомольца, улица носила название Дворянской.
      Здание той самой 35-ой средней школы в нынешние новейшие, то есть подлейшие, времена было оперативно выкуплено и капитально отремонтировано на новые партденьги. Стало быть, на не пахнущее бабло, добытое вымогательством, мздоимством, подлогом, воровством, и другими отработанными способами дерибана, в результате усилий семейной пары  хищных голубков, парочки матёрых чиновников-пройдох из горсовета. Выглядели бывшие завотделами, нахапавшиеся под завязку, чрезвычайно довольными собой, постоянно сохраняя на акульих физиономиях улыбки как некую претензию на обаяние. Награбленного им вполне хватило для реализации имеджевого проекта – для превращения старинного строения 35-ой школы в частный выставочный центр под игривой вывеской «На Дворянской». Дворяне, мать их так, - с отхожего коммуняцкого, с навозного комсомольского двора… Тускло мерцающее золото партии…
     Чуть далее вверх по Московскому проспекту, ещё ровно через квартал от нашего 43-его дома, на Харьковской набережной возвышалось, обращённое фасадом к реке, здание 30-ой школы – сооружение монументальное и тоже дореволюционной постройки. Простояв несколько десятилетий выкрашенным в безнадёжно-серый,  сталински-стальной, цепко-цементный  колер, в нынешние продвинутые времена оно красуется в нежно-розовой штукатурке, возвышаясь при взгляде, например, с Харьковского моста во всей своей архитектурной красе.
     Однако район Харькова, на территории которого соседствовали друг с другом и с моим новым домом 30-я и 35-я школы, никак не мог считаться благополучным. О фейербаховских, то есть о живших в старых доходных домах и в ещё более древних одноэтажных развалюхах на улице Фейербаха и на его же, герра Людвига, площади, упорно циркулировала дурная слава. Их именовали шпаной, сявками, раклами и хулиганами, которых хлебом не корми, а только дай напиться и учинить драку с поножовщиной. Впрочем, едва ли не каждый район послевоенного Харькова всеми силами поддерживал собственную лихую славу такого рода. И на ХТЗ, и на Плехановской, и на Тюринке, и на Холодной горе – повсюду агрессивной и опасной, дерзкой и наглой шпаны более, чем хватало.
     Родители погрузились в раздумье. Переводить своего, только-только ставшего подавать надежды, ученика после напрочь босяцкого заводского посёлка в столь же сомнительную по репутации, пусть и центровую, школу семья остерегалась. Обдумывались различные  варианты более отдалённых, но благопристойных учебных заведений. В конце концов подходящее решение было предложено отцовой матерью, бабой Анной, вновь возникшей на семейном горизонте.
      Строптивая и своенравная, чернявая и огнеглазая, она семь лет упрямо игнорировала наше поселковое житьё-бытьё, после того, как отец с матерью и со мною, ещё двухлетним, вынуждены были убраться из квартиры в старом Нагорном районе, не ужившись именно с ней, на заводскую окраину-обочину. Ныне же, видимо, наступил этап некоторого потепления  семейных отношений, и подоспело время совместного собирания разбросанных камней. Анна Алексеевна работала в областном аптекоуправлении, заведуя галеновым отделом. Называлось это подразделение также, несколько ближе к жизни, отделом ядов. В бабе Анне, управляющей ядами, несомненно угадывалась истинная родительница моего отца, ибо именно от неё передалась ему по наследству жёстко-упорная, а в минуты гнева намертво сжатая в волевом усилии, линия рта. Передалось и то самое, заводное с пол-оборота бешенство гневного взора навыкате, которое я про себя всегда именовал бесноватым выпуком,
         Аптечное управление размещалось неподалёку от нашего дома, как раз за ближним мостом через речку Харьков, на углу Харьковской же, соответственно, набережной и Гражданской улицы. Старинное двухэтажное его здание, модерн, видимо, уже начала двадцатого века, было не без изящества украшено фасадом с волнистым верхним абрисом и выразительной лепкой. Симметрично обрамляя с двух сторон центральный вход в управление, тянулись вверх лепные вертикали цветущих ветвей, и пара стройных девичьих фигур в хитонах протягивала то ли небесам, то ли всем болящим и страждущим аллегорические чаши с целительным зельем.
     На Гражданской как раз с 1 сентября 56-го года открывали новую, только что выстроенную, школу. Об этом обстоятельстве и сообщила родителям, очень своевременно, баба Анна, советуя присмотреться к свежеоштукатуренной красотище  средней школы № 9. Вариант с Гражданской улицей и девятой школой и был сочтён на семейном совете самым подходящим. Новое, с иголочки, здание и впрямь выглядело очень эффектно – четырёхэтажное, девственно-белоснежное, украшенное строго прочерченными по фасаду высокими окнами. Вся эта просветлённая картина, конечно, подпитывала и мои, проснувшиеся, пожалуй, лишь сейчас, надежды на некое, совсем нового качества, ученическое будущее.
     В девятую среднюю школу я и пошёл в третий класс в начале осени 56-го года, впервые за все свои  школярские годы с охотой и энтузиазмом, предчувствуя многие перемены к лучшему. Двинулся солнечным утром первого сентября по асфальту Московского проспекта в направление речки, прокладывая на целых девять лет вперёд свой почти ежедневный, - за вычетом воскресных и каникульных дней, - челночный маршрут. Пять минут движения до Харьковского моста, поворот, уже на втором, дальнем, берегу направо и после двухсот метров пути по набережной, возле угла скульптурной фабрики, - последний поворот налево, на Гражданскую. В целом десять минут бодрой ходьбы - почти всегда поспешной, на грани опоздания. Ровно столько времени  требовалось тому школяру-школярику день за днём, год за годом, чтобы достичь на финише обязательного утреннего маршрута входной  школьной лестницы, неизменно внушавшей почтение своей шириной-высотой и своей строгой парадностью.
         
           То был почти не я, поскольку время,
           скорей чернявка-сучка, чем Дружок,
           разлаялось со мной по полной схеме –
           развеяло по ветру мака семя,
           подсолнуха подгрызло корешок…

     Намного приятней судорожной утренней спешки выглядела возможность снова  стать  самим собой на обратном пути из школы домой. При ходьбе вразвалку, с обозрением окрестностей, на дорогу уходило уже минут двадцать. Да и то, при условии, что на этом маршруте ты не ввязывался ни в какие животрепещущие приключения, вроде поисков и ловли майских раков в осоке под крутым, дальним, берегом. Или же вроде азартных, разливающих румянец по щекам, скольжений на подошвах по прозрачной зелени льда на замёрзшей зимней речке.
     С двух сторон Харьковского моста, разделённые асфальтом проспекта и бегущими вдоль него трамвайными рельсами, возвышаются на гранитных пирамидах скульптурные группы государственной важности. На гранитном постаменте, который я огибаю, поворачивая к школе, делают решительный шаг вперёд, – он же - и дружный шаг на месте, - сыны двух братских народов. Мост открыт в 1954-ом, к трёхсотлетию так называемого Воссоединения Украины с Россией и украшен соответственно идее кровного родства. Старший русский брат с окладистой бородой и младший брат-хохол, - с вислыми, как водится, «вусами», - замерли в позе синхронной устремлённости, призванной изобразить состояние единого порыва. Общий силуэт изваяния этой пары здоровенных мужиков до боли похож на уже ставший непререкаемой классикой мухинский монумент «Рабочий и колхозница».
     Впрочем, и пролетарий с отбойным молотком не плече, и колхозница со стальным снопом жита присутствуют, взявшись за руки, так же, как и братья-славяне, точнее сказать, так же надёжно несут идеологическую вахту, - на своей, противоположной, стороне моста. И вся эта дружная четвёрка казённых персонажей выкрашена почему-то в густой чёрный колер. Чумазая краска очень напоминает мне совсем недавнее и близкое – смолу моей вчерашней малой родины – гибло-шальной околицы станкозаводского посёлка, смолу, так заманчиво кипевшую в железных бочках тамошних работяг-ремонтников. За неимением лучших символов веры, - а их никто почему-то и не пытался тогда предложить мне предметно, а не на уровне формальной болтовни, - околоадская смола воистину прикипала к душе неприкаянного, ни к кому и ни к чему  не прилепленного, бродяжки-школяра. И то сладко льнул к ноздрями в холодном воздухе смолистый запах от чумазого костра, летящий вслед за клочковатым чёрным дымом. То разминался в мальчишеских  пальцах обломок тускло-блестящего скола смолы из закопчённого дьявольского бочонка, брошенного костровыми мужиками на ночь.
     Смолу, размягчённую теплом руки и скатанную в шарики, можно прицепить к концу нитки. Вот и готово орудие лова со смоляной наживкой для тарантулов, живущих в вертикальных норах среди жесткой травы пустыря. Опускай уду в нору и подёргивай нитку терпеливо, раз за разом, если хочешь вытащить на поверхность чёрного мохнатого паука, вцепившегося в смоляную каплю.
 
                Так где же он, тот отрок прыткий,
                что на пустырь через забор
                спешил – куском смолы на нитке
                удить тарантулов из нор?..

          Так и остаётся мой фантомный окраинный Голем, в силу личных биографических подробностей, вылепленным не из одной лишь адамовой глины. Чутко, словно некий инфернальный музыкант, вздрагивает он смоляными ноздрями, губами и пальцами, оживляя давний заманчиво-дымный запах предзимних пустырей. А для полноты эффекта перемещения во времени - рядом со смоляной железной бочкой пузырится в луже кусок синеватого карбида. Брошенный мной в воду, он пускает волшебные пузыри химической реакции и дразнит обоняние резким запахом ацитилена - в тон смоляному духу диковатых костров.
     Выкрашенные чёрно-смоляной краской, четверо стальных или чугунных гегемонов на мосту выглядят, хотя и мрачновато-чумазыми, но мускулистыми и непоколебимыми. Куда хуже сложились дела со здоровьем у другого персонажа новейшей харьковской квазиистории - как раз под боком у того же, гремящего трамваями, моста, на стыке Московского и Киевского районов, вчера ещё - районов Сталинского и Кагановического. Известный городской картёжник, катала по кличке Пол Пот, однажды был обнаружен без признаков жизни, то есть зарезанным за карточные долги, именно под тем самым Харьковским мостом, Или же под Московским, как его тоже логично именуют, в силу того, что протянут он именно по Московскому проспекту, перпендикулярно речке Харьков. Произошла, правда, эта неприятность с игроком, каталой и кидалой, существенно позже времён моих челночно-школярских снований по юбилейному мосту:

        Железный ГОСТ - Московский мост,
        которым в харьковскую школу я шагаю:
        под ним лежит, пером пришит,
        Пол Пот-картёжник, корешам своим мигая.
        На этот мост, где в полный рост
        стоят чугунные крестьянка и рабочий,
        ползёт трамвай, и старых свай
        со дна чернеют столбенеющие очи…

     Лицезреть харьковского Пол Пота под своим мостом мне не довелось. А называть мост своим  я, по чести говоря, очень даже вправе – и по выслуге пешеходных лет, и потому хотя бы, что другого столь тесно вплетённого в биографическую канву моста у меня больше не было. И столбенеющие очи чёрных свай, скользкие верхушки пеньков, остатки старых деревянных опор прежнего, разрушенного перехода до сих пор ясно видны мне сквозь неглубокую, давно утекшую воду нашей речки. И необычные встречи под размашисто-широкой дугой моста, неожиданные находки в его сырой тени - до сих пор остаются  в памяти как неотъемлемо-личное и кровное.
     Именно там продолжают светиться кристально-прозрачными краями льдины одной из тех ранних школярских зим, когда морозы и снега были ещё настоящими. Прыгаю через расколы и промоины льда под моим мостом. Гул и вибрация стального великана над головой возникают всякий раз - даже при осторожном и замедленном вползании на его дугу очередного трамвая – «пятёрки», «двадцать четвёрки», «двойки». Этой зимой мудрецы-коммунальщики спустили по ясным только им причинам почти всю воду в реке, и лёд под мостом, на самом мелком месте, осел почти до дна, потрескался и обнажил под студёной январской водой чёрно-гнилые пеньки, останки свай прежнего деревянного моста.
     Кое-где лёд опустился до самого грунта, воды осталось – совсем ничего, но в трещинах льда она заструилась стремительней, прозрачнее и зеленей. Перепрыгиваю попеременно то по отколам льдин, то по чёрно-скользким, но ещё крепким пенькам. Вглядываюсь в течение, в котором изредка заметны промельки рыбьей мелочи. И вдруг неожиданно-ясно, ярко и сфокусированно вижу в промоине небольшую изящно-продолговатую молодую щучку. Она стоит хрящеватым носом к напору воды, преодолевая силу течения подрагиванием прозрачных плавников. Всматриваюсь почти восхищённо – ни за что бы не поверил, что в здешних бросовых водах может проблеснуть такое совершенное создание.
     Хорошо видны выпукло-прозрачные и пристально-охотничьи глаза над рыльцем юной хищницы, виден узор её раскраски-маскировки - желтовато-зелёные и серо-оливковые полосы и пятна. Увы, при первом же моём лишнем, неосторожном движении это мимолётное совершенство исчезает в узкой щели между дном и опавшим пластом льда.
     Те зимние мои щучьи наблюдения, те первородные пленэры, - ибо что ещё, как не живая и дышащая, совершенная в своей подлинности, художническая суть мира радовала меня тогда? – происходили на ближнем к нашему дому, предмостном, берегу. Ближний берег стелился полого, в отличие от заречного, круто-обрывистого. И, стало быть, согласно физике вращения планеты, ближний берег следовало именовать  левым и восточным, яко же и у батьки Днипра, да и прочих потоков, устремлённых на полдень к Азову и Эвксинскому Понту. На дальнем же, за мостом, правом берегу остались навсегда мои счастливые минуты ловли прибрежных весенних раков. Те охотничьи поиски в зарослях осоки принадлежали уже майским дням, наверное, лучшим в году. Тем дням, что несли с собой  и первое щедро-тёплое солнце, и ожидание скорого финиша школьных забот, что ничуть не меньше согревало душу.
     Помнится, с огромным нетерпением дожидался в те дни окончания последнего урока, чтобы мигом пробежать двести метров от школы до уже зазеленевшей первой травой береговой кручи. Осторожно, боком, мелкими шагами-ступеньками спускался по склону к стоячей тёплой воде, к тростниково-осоковым зарослям. Надо думать, что тогда, в середине 60-ых, вода в нашей незавидной речке, с не слишком благозвучным  именем Харьков, была ещё не окончательно сгублена «химией-синюхой». Ибо на хорошо прогретом мелководье среди стеблей прибрежной осоки можно было отыскать в те солнечные майские дни настоящих, никогда ещё третьеклассником не виданных, самок-рачих, одетых в шершавые панцири серо-зелёного болотного колера.
      Снизу к материнским хвостам с поперечными полосками хитина прилепливались обильные сгустки рачьей икры, мелких живых искр того же болотного цвета. Исследую, зажав в прыткой мальчишеской пятерне рачьи клешни, и рачиху, и её икриные богатства. Осматриваю изящно-страшноватое существо со всех сторон. И ощутив себя настоящим охотником-добытчиком, почувствовав неподдельную тяжесть трофея в руке, отпускаю шершаво-панцирного зверя в осоку, в мутновато-тёплую воду. Проходит ещё несколько дней, и рачихи исчезают из осоки – куда и зачем, им виднее. Какое-то у них своё расписание, им удобная и понятная цикличность приходов и уходов. Прощайте, фактурные твари из моего созвездия Зодиака! Вернее, до свидания - совсем нескорого, через четверть века. До охоты уже более плотоядной, когда пришлось мне часа два таскать самопальную раколовку по дну заводи Донца в Мартовой на пару с одним профессором сопроматных наук - непревзойдённым ценителем выпивона и закусона.


Рецензии