Придуманный год-22

В октябре, одновременно с затянувшими всю Москву дождями Мона каждый день начала плакать. Плакала она всегда без усилий. Ее слезные мешочки были расположены так близко, что, стоило задеть в ней что-то по неосторожности, как из глаз, набегая одна на другую, текли по щекам прозрачные капли. В отличие от других, виденных Виталиком слез, они не были простой соленой водой. Монина слеза, как северо-западный ветер, была насквозь пропитана мутной беспросветной тоской. Глядя, как они стекают, прокладывая русла по щекам, срываются, разбиваясь о кожу рук, или впитываются одеждой, Виталик заколдованно немел, как будто эта страшная Монина тяжесть оковами ложилась на грудь и сердце, откуда теперь не рождалось ни одного слова.

За окном с ровным шумом шел дождь. Виталик смотрел, как деревья на другой стороне улицы машут черными сиротскими ветками. Мона плакала. Он не мог вымолвить ни единого слова в утешение.

Позже, возвращаясь мысленно к этой осени, силясь отыскать точку разрыва, понять, где он допустил ошибку, Виталик часто спрашивал себя, были ли эти слезы причиной их расставания, или следствием его. Иными словами, ушла ли от него Мона, потому, что он неправильно себя вел, молчал, лишив ее привычного допинга слов, или – и интуиция подсказывала ему, что он не ошибается – она плакала из-за того, что уже рассталась с ним мысленно, уже ушла вперед, оставив ненадолго чуть замешкавшееся тело, которое так тосковало и было так несправедливо к Виталику, но что взять с тела, когда уходит душа?


Вместе со скандинавским циклоном пришла настоящая тоска. Мелкий, похожий на брызги тусклый дождик, монохромный пейзаж и небо, волочащееся по тротуарам, заставляли думать, что все напрасно, что все это уже было  и будет длиться бесконечно, и лучше тогда умереть, лечь в землю в сухой деревянной кровати и уснуть. Хотя бы выспаться.
Все настолько устали, что не было сил даже злиться.  Молчащие и закрытые, люди упрямо тащили свой крест до одной им видимой отметки. Каждый был отдельно, смотрел только перед собой и спасался сам.

Виталик как мог, сопротивлялся этому накрывшему Москву чудовищу, чьи щупальца неотвратимо проникали в сердце. Он чувствовал как самая тяжелая из депрессий – безразличие – постепенно овладевает им.

Мона возникала на пороге, плакала. Он уходил в глубь комнаты. Мона шла за ним, и упреки, упреки, упреки, сыпались из ее рта как пауки и жабы.

- Ты не умеешь разговаривать.
- Ты не хочешь понять, что я чувствую.
- У тебя тупое сердце.
- Ты специально мучаешь меня.

Виталик не мог сказать ни слова, все слова замерзали в его груди, все слова мира были бесполезны, и, глядя в искривившееся лицо Моны, Виталик ничего не чувствовал, кроме усталости, тотальной усталости и ощущения, что все уже было, все это длится уже миллионы лет и лучше бы ему лечь глубоко, в самую сырость земную, свернуться калачиком и больше никогда уже не просыпаться.

- Уйди, - вяло думал Виталик, - ты покалечишь меня своими истериками, уродина. Не трогай меня. Я сам. Я без тебя. Ты больше не услышишь от меня ни слова. Я лучше вырву себе язык. Оставь меня в покое. Я ничего не хочу знать о тебе.

Все это рвотой подступало к горлу, пока он стоял и смотрел в сторону. Он молча ждал, когда она устанет плакать и уйдет, но Мона не уходила. Сквозь слезы, осушая их, как осушает озера страшная жара, в ней росло желание. Она оттирала ребром ладони воду с лица и тихим голосом начинала петь, тянуть его, холодными полупрозрачными пальцами пробираясь по закоулкам его одежды.

Виталик отталкивал ее, ему отвратительна была мысль о том, что сейчас произойдет, но Мона не обращала внимания и грела руки у него в паху, и набрасывалась на него своим ртом, совсем уже не любимым Виталиком.

И как так получалось, что происходило, почему Виталик раз за разом начинал это горестное совокупление, которое в какой-то момент оказывалось искренним, прежним, он не понимал.
Потом они опустошенные, не простившие друг друга, лежали в постели. Виталик курил, и голова Моны покоилась у него на плече.


Случалось, что Мона по нескольку дней не приходила. В первый день Виталик чувствовал облегчение. Во второй ему как будто чего-то не доставало. На третий день он не находил себе места. Отсутствие Моны было похоже на удушье, и обезумевший от боли Виталик приезжал на Чистопрудный бульвар, пробирался в подъезд Мониного дома и возникал у нее на пороге. Если бы она ему не открыла, наверное, ждал бы ее у порога.
Но Мона всегда открывала и будто даже была ему рада. В такие минуты кто-то слегка разжимал тиски, и они разговаривали, и спорили, и смеялись, и ими овладевало, наконец, долгожданное целебное чувство дружбы.


В начале ноября Мона уехала в Питер. Виталик был этому рад – издерганная Моной душа требовала хотя бы небольшого тайм-аута. Несмотря на месяц ссор, простились они хорошо, обещав звонить друг другу каждый вечер. Они действительно звонили, и, хотя умудрялись ссориться даже по телефону, это происходило намного реже. Мона рассказывала, как и с кем она провела день, череда полузнакомых имен тянулась бесконечно, и Виталик расслаблено слушал, не особенно вникая во взаимосвязи, пока не возникло одно имя – Алексей. Что насторожило тогда Виталика – не понятно, может быть, изменившийся тон, которым Мона произнесла это имя. Что за Алексей? – переспросил Виталик. - Да ну, знакомый. - И что Алексей? – Кажется, я ему очень нравлюсь... – Почему? – Он все время меня куда-то приглашает, словно заманивает. – А ты? – Да ну тебя.

У Виталика закружилась голова.

- Скажи мне, Мона, - спросил он вдруг, - тогда, перед поездкой в Гоа, ты ведь познакомилась с ним в августе?

В трубке после вопроса Виталика долгое время ничего не происходило, только далекие голоса перешептывались о чем-то неясном и никому не нужном. Потом Мона сказала:

- Да.

Виталик вместо привычной стены видел перед собой туман.
- Я теряю тебя, Мона, - спокойно сказал он, - не оставляй меня.
- Ты что, с ума сошел? – рассердилась Мона, - У меня не может быть друзей никаких? – И по тому, с каким безрассудным напором Мона стала нападать на Виталика, он со всей определенностью понял: он не теряет, он уже потерял.

В тот вечер его гордость была сильнее всех остальных чувств, и, возможно, это было к лучшему, потому что не существовало предела Мониным упрекам и слезам, и он сказал, прорываясь сквозь поток ее обвинений:

- Не звони мне пока, Мона. Я позвоню тебе сам.

Мона замолчала. Потом спросила:

- Ты понимаешь, что ты делаешь? Ты понимаешь, что сам толкаешь меня к нему?

Так и не ответив, Виталик повесил трубку и пошел спать, странно спокойный, как будто вымерзший изнутри.


Рецензии