Кровь, молоко. Автобиографическая повесть, Ч. 4

                3. Третий мемуар ( продолжение )
               

                Людмила Александровна

     Мою первую учительницу в новой школе на Гражданской улице звали Людмила Александровна Анищенко. Совсем ещё молодая, она только что закончила то ли университет имени Горького, то ли пединститут имени Сковороды - с уклоном в преподавание английского языка. Карие глаза ярко светились на её лице с крупными, не вполне правильными, но энергичными чертами. Добрая и весёлая её улыбка, без усилий вспыхивавшая мне навстречу, и вовсе подкупила меня с первых дней нашего школьного знакомства. Некоторые опыты влюблённости к девяти годам у меня уже были. Довольно долгое время не утихал мой интерес к сверстнице и однокласснице, крупной и светловолосой Наташке Чичмарь.
      Знакомство с ней, возникшее ещё в старшей группе станкозаводского детсада, продолжилось, когда мы оказались в одном первом классе 104-ой школы - питомцами Любови Васильевны Мильской. Но, если в детсаду  весь год мои отношения с Чичмой были совершенно бесконтактными и ограничивались лишь заинтересованными взглядами издалека, то с переходом в статус школяра моё увлечение нею обрело несколько воспалённые формы. Я то норовил при всяком удобном случае дёрнуть Наташку за тугие светло-русые косы, а то и вовсе пытался ухватить её за руку, что выглядело нелепо и даже несколько дико в кругу всех прочих, вполне уравновешенных учеников. Один я и был на весь первый класс такой баламутный и озабоченный. Наташка отбивалась, как могла, не спеша, однако, жаловаться на меня учительнице Любовь-Васильевне.
     Закончилась эта первичная «лав стори», а заодно и все проявления моей аномальной резвости, в одночасье, осенью того же первого школьного года, когда я не то чтобы обиделся, но скорее принял решение обидеться на постоянную строптивость моей потенциальной возлюбленной. Скорей всего, неизменные убегания-ускользания белокурой Чичмы, её не слишком обидные, но и не лестные эпитеты в мой адрес, а в особенности моя собственная, утомительно повторяющаяся, суетливость в какой-то момент мне окончательно надоели. И в этот самый момент принятое мной решение «баста!», без каких бы то ни было душевных мук, - чему даже я сам был несколько удивлён, - отменило раз и навсегда мои прежние романтические поползновения, нацеленные на Наташку Чичмарь.
     Но и потребность в собственной влюблённости, и надежда на ответное чувство, конечно же, не могли покинуть тоще-ребристое, прыткое и впечатлительное и явно жизнелюбивое существо девяти лет от роду. Ситуация в семье в этом отношении оставалась для меня стабильно патовой. Суровый и быстрый на расправу отец Константин Иванович, взяв на себя абсолютно диктаторские полномочия, продолжал оттачивать на излишне энергичном и резвом  старшем сыне избранную им простую и понятную тактику устрашения и подавления.
      Мать оставалась ко мне неизменно равнодушной и холодной. Подозреваю, что я крепко допёк её, раз и навсегда, своей, сказать бы, априорной нежеланностью. Допёк, сам того не желая, смутой, тревогой и неясностью первых девяти месяцев моего полулегального прорастания в чреве и чрезвычайно трудными и болезненными родами в славном городе Львове. Туда, в галицийскую столицу, к моей бабке и своей матушке Ольге Ильиничне, мать и приехала перед родами, в тот самый момент, когда бравый красавец-волейболист Константин Иванович изо всех сил торопился догулять недогулянное, дообъять необъятное. Недаром материнское молоко при моём рождении у мамы Валентины так и не появилось. Не появилось совсем - даже для какого-либо разговора. На размытом фоне этой весьма болезненной для меня психологической ситуации всё ещё возникает и тут же уклончиво уплывает в сторону упитанно-розовая и фальшиво-улыбчивая физиономия младшего брата. Уж ему-то, родившемуся через три года после меня и целый год с лишком сладко-жадно чмокавшему материнскими молоком, повезло с основным инстинктом нашей мамы Вали явно больше, чем первенцу.
     Увы, на мою долю ни одного глотка амброзии при рождении от матери не досталось, также, как и позже не перепало от неё ни одного доброго слова. Хотя и отдаю ей по справедливости низкий поклон за то, что воз и телегу угрюмых домашних забот она тащила на себе сполна все смутные и нищие  годы. За то, что делала, - чаще всего почти из ничего, при близких к нулю совдеповских доходах - всё, что могла. За то, наконец, что и любила меня, если судить по двум десятилетиям забот, своей собственной странной любовью, той самой, внешне вяло-равнодушной, словно не находящей сил выдавить из себя даже малого выплеска теплоты.
     Определённый проблеск артистизма и склонности к словотворчеству в непростой натуре мамы Вали, впрочем, присутствовал и, проявляясь время от времени, радовал меня сам по себе, как творческое явление. Не зря, наверное, ещё в своей самаркандской юности, в эвакуации, она поступила в Ленинградский институт кино и отучилась в нём два года перед своим переездом в Харьков. Некоторые из спонтанных афоризмов моей «Валентины Витаминовны» врезались в память навсегда. Как, например, энергично-выразительный, пятикратно-пятиклинный глагол повелительной формы, вбиваемый в слух старшего сына, которому совсем не хотелось глотать за кухонным столом неизменное  клейко-серое варево, малосъедобную всесоюзную пшёнку-перловку: «А ну, давай-иди-садись-бери-ешь!»
      Или же возмущённый посыл в тот же сыновий адрес, когда исчерпав все аргументы в
очередном споре, но не растерявшись, мама Валя, провозглашала: «А ты! А ты – пошёл бы лучше постригся! Вон, весь закуёвжденный какой!» Это вовсю веселившее мой слух словцо «закуёвдженный» долго оставалось для меня отчасти загодочным - понятным, но без особо точного перевода. Но не забывалось, а пощипывало остро-лакомо на языке, вроде спелой ягоды ежевики. Уже существенно позже я уточнил, полистав словари, что колюче-взъерошенное слово обозначало-обличало кого-то не просто «взлохмаченного», но всклокоченного в высшей степени - чуть ли не спутанными в ежевичные заросли волосами. Какое-то совсем пропащее существо «с колтуном в волосах», как у мужика-бедолаги из некрасовской «Железной дороги».
     Горячий и зелёный  Луганск с любимой бабушкой Марфой Романовной был далеко, и минувшим скарлатинно-пионерским летом родители не захотели отправить меня в те края, где мне низменно бывало хорошо. Собственно, не разрешил поездку всё и всегда решавший самостоятельно отец, взревновавший меня, по моему ощущению, к моим луганским старикам.  И, видимо, мне по-настоящему  повезло в начале сентября, когда симпатия, возникшая у меня при первой встрече с молодой учительницей в новой школе, оказалась явно взаимной. Людмила Александровна неизменно откликалась на мои взоры с третьей парты встречной нежностью ярких и влажных своих глазищ. И ни конопушки на её молодом свежем лице, ни заметно укрупнённый её профиль, несколько птичьего или рулевого очертания, не могли внести ни малейших сомнений в моё горячее и радостное чувство при виде классной руководительницы Анищенко.
     То есть, слава Богу, в 9-ю школу мне было к кому приходить, и моё посещение уроков стало безупречно стопроцентным. Ни о каких других отметках, кроме пятёрок, в течение двух лет, в третьем и четвёртом, классах и речи быть не могло. Любовь – великая сила, да и все первичные школьные премудрости входили в моё сознание  совершенно естественно и ненатужно. И слушал я, и в особенности отвечал, с охотой, лёгкостью и радостью. К тому же царица-грамматика, которой именно в эти начальные годы средняя школа отдаёт львиную долю учебных часов, укладывалось в моё разумение, словно бы по маслу, без малейшего затруднения. Как-то мы с ней априорно дружили и с полуслова понимали друг друга. То есть, можно смело сказать, что и с грамматикой, так же, как и с Людмилой Александровной, у меня сложилась тогда сама по себе, точнее, благоволением судьбы, полная гармония отношений.
      Все эти имена существительные были словно бы давным-давно сущими в моём собственном существе, а прилагательные узнавались как живые и знакомые ко мне же приложения. Глагольные формы, роды, числа, падежи и наклонения узнавались как некая нотная грамота уже обосновавшейся во мне внутренней музыки языка. В общем, к этой скучнейшей для большинства дисциплине, грамматике, я определённо ощущал явное чувство родства. Но, впрочем, ни грамматика и никакая другая из дружественных школьных наук, не могли хоть сколько-нибудь заметно отвлечь меня от любви и благодарности к Людмиле Александровне – от чувства живого и живимого ответными взорами. -  «Суха теория, мой друг! Но древо жизни вечно зеленеет…»
     Что же касается ритмических всплесков подспудно зреющей во мне языковой стихии, то оживают как первые их свидетельства, ещё только шестилетнего возраста,  летние походы с Марфой Романовной от нашего тополиного участка в Луганске к детсаду, по булыжным мостовым бандитского Каменного Брода. Эти наши  маршруты повторялись не более двух недель, до того самого дня, когда, играя в кегли на дощатом полу детсада, я загнал себе в руку огромную занозу, целую щепку, прошедшую насквозь под всем ногтем среднего пальца.
     И оживают не только смутные взвеси  и туманности множественных детских фобий, сопровождавшие те десятиминутные переходы. Не только чувство жути от громыхания колёс поезда на железнодорожном переезде, - жарких, огромных, диаметром в мой рост, магнитно-гипнотически затягивающих под свое убийственное железо. Не только ожидания неминуемых нападений  каменнобродских каннибалов, что заталкивают в своих подвалах мясо жертв в огромные мясорубки. Такие истории упорно витали над послевоенной бандитской слободой, и очень может быть, не без реальных оснований, вослед недавнему очередному голоду 46-го - 47-го годов.
     К счастью, оживают не только эти, плывущие над всей пыльной дорогой, ощущения  почти тотальной и врождённой тревоги, но и совсем иные минуты – лёгкости и просветления. Минуты осенённости и, словно бы, спасаемости музыкой. То ли милиционера в синем мундире, то ли бродягу-пьяницу в серых грязных лохмотьях успевали благополучно миновать мы с Марфой Романовной, то ли расстались наконец, после трёх минут беседы, с каким-то местным знакомцем бабушки, которого я уже панически и не числил никем иным, кроме как людоедом из Мясного Брода. То ли уже почти добрались на обратном пути к родному участку на Второй линии, но в какой-то момент  приходила вместе с лёгкостью и успокоением та самая моя собственная первичная музыка. Возникало невнятное ритмическое бормотание, выпевание на ходу косноязычной, тарабарской, но рвущейся наружу просодии. Появлялось новое дыхание, втрое более сильное и обещающее – как будто из тридесятого пространства-времени на лету подаренное. И всего-то – на ходу, в такт счастливым шагам, бормоталось: «пара-па-пам, тара-та-там». А нашаманило и наворожило, ещё тогда, - на всю мою жизнь, на сотни песен, на десятки книг.
     В конце первой осени нашего общения с Людмилой Александровной молодая и ясноглазая энтузиастка, - а наш класс был её педагогическим дебютом после окончания ею высшего образования, - затеяла постановку одновременно двух спектаклей силами нашего третьего класса. Выбор первого произведения, пушкинской «Сказки о попе и работнике его Балде», был не просто почтительной данью классике. И на мой сегодняшний, взрослый взгляд, это был наилучший выбор для ученической постановки – остроумная, лаконичная, исполненная естественной народной мудрости вещь, воистину достойная редкостного пушкинского дара. Вторым опусом, который мы принялись репетировать параллельно с «Балдой» в актовом зале на четвёртом, с высоченными окнами, этаже школы, оказалось маловнятное нечто, вполне в духе того времени. То была проволочно-картонная по художественному исполнению и ханжески-наставительная по сути история о судьбе хорошего мальчика из бедной американской семьи. Фальшивка о том, как этот херувим пролетарского происхождения вынужден стоять днём и ночью в качестве живого манекена в витрине буржуйского магазина. Магазин сей вражеский сияет капиталистическими огнями в самом центре прогнившего города жёлтого дьявола. Разумеется, даже на самой безнадёжно-порочной улице – на нью-йоркском Бродвее. Ну, и так далее – с нагнетанием страстей в том же нарастающе-обличительном духе.
     Обе центральные роли в постановках режиссёра Людмилы Анищенко, - и классического доброго молодца Балды, и остроактуального американского гуд-боя, живого борца с буржуазными нравами, - достались одному и тому же ученику. И кто бы это мог, например, быть? Конечно же, на волне нашего, самого что ни есть подлинного, чувства Людмила Александровна без колебаний  вручила обе роли своему любимому ученику. Не станем, опять же, называть вслух его имени.
     Окидывая ныне усталым, но ретроспективным взором все последующие полвека моей жизни и борьбы в искусстве, я не нахожу ничего и близко сравнимого с тем великодушным доверием, которым одарила меня, девятилетнего, моя учительница. Девушка двадцати с небольшим лет с ярко-карими светящимися глазами, с нежными конопушками на щеках и на задорно-рулевом, словно бы энергично устремлённом вперёд, носу. Порой, нет-нет, да и возникает у меня ощущение, что она-то, Людмила Александровна, и была правее и прозорливее большинства последующих режиссёров и редакторов моей биографии.
     Балду я изображал в чесучовой, желтоватого оттенка, рубашке из той пары рубах, которые вышила баба Саша для нас с братом Дмитрием ещё год назад – традиционным васильково-голубым ведическим узором. Верёвку-подпояску для рубахи, служившую также и орудием молодецкого наезда Балды на бесов, - по принципу «воду морщить, чтобы вас, чертей, корчить», - выделила мать из своего инвентаря для сушки белья. В общем, лицедейство в роли бравого работника и пройдохи Балды меня умеренно заинтересовало и сложилось более или менее успешно. Во всяком случае, все слова пушкинского оригинала  были продекламированы мной со сцены осознанно и без искажений и запинок. Наверное, даже с тем самым умеренно-актёрским «выражением», которого так добивалась от меня на репетициях моя незабываемая режиссёрша Анищенко. После спектакля разрумянившаяся Людмила Александровна возбуждённо нахваливала и актёра-дебютанта, и его рубаху-вышиванку. «Ничего» - скупо отозвалась и пришедшая на представление мама Валентина.
     Во второй, идеологически-заострённой, пьеске отрицательным персонажем, в противовес мне, сугубо позитивному, выступал буржуйский мальчик Бен. У Бенджамина ли Франклина или у лондонской часовой башни позаимствовал автор драмы разоблачительное имя – неведомо. И так же, как не запомнилось имя моего собственного героя, не вспомню сейчас и того из одноклассников, кто изображал плохого Бенджамина, бед-Бена. Но диалоги американских  недорослей, озвучивавшие борьбу сил добра и зла, запомнились весьма основательно. Вот буржуёнок бед-Бен, цинично и капризно, топая толстой ножкой, требует у своего папы-мироеда купить ему мальчика-манекена из витрины. Я же из своей бродвейской, залитой неоном витрины, резонно и с рифмами, возражаю зарвавшемуся наглецу:

         Ах, не шуми ты, злой и глупый Бен!
         Я мальчик, я совсем не манекен.
         Отец погиб с фашистами в бою,
         за корку хлеба я в окне стою…

     Фигурировала в той, поучительной сценической истории, созданной для ума посредственного или ниже среднего, и некая благородная девочка с розовыми бантами в белобрысых волосах. Главной её задачей по ходу пьесы была моральная поддержка мальчика, витринного труженика. Естественно, и мне полагалось бросать на неё благодарные ответные взгляды, возлагая на неё же некие смутные надежды. Видимо, надежды на успехи в борьбе за мир во всём мире, а также на скорую и окончательную победу коммунизма на всём Бродвее и на всей многострадальной планете. К этим грядущим историческим победам я относился совершенно спокойно, то есть вполне фиолетово. Но вот исполнительница роли девочки в розовых тонах, Люба Гороховатская с предпоследней парты среднего ряда, меня очень сильно раздражала. Сейчас уже трудно сказать, чем она мне не угодила. Поросячьими ли, голубыми глазками или же выпученной по-мартышечьи верхней губой в сочетании с несколько скошенным подбородком?  Не знаю, что именно так не устраивало меня в ней, но на фоне этой не вполне адекватной реакции на Гороховатскую даже  вполне симпатичное имя Любовь стало мне представляться никуда не годным.
     Вполне возможно, что смутная поначалу антипатия особенно усилилась после нашего совместного сценического действа, когда моему отцу почему-то показалась остроумной идея подначивать меня якобы возникшим у меня мужским интересом к этой самой Любе. Пару-тройку раз он с ироническим видом интересовался, как идёт развитие наших с ней лирических отношений. Тактичность уж наверняка никогда не принадлежала к числу его личных достоинств. Но, как бы там ни было с мелкими частностями моих отношений со сверстниками внутри класса, два года наших с Людмилой Александровной школьных трудов, два года взаимной и неизменной симпатии, стали для меня периодом наибольшего благоприятствования, как принято формулировать в терминах последнего времени.
     Возникло и никуда не собиралось уходить изрядное, подкреплённое исходной пылкостью темперамента, честолюбие, некий комплекс отличника и первого ученика. Какая-либо оценка, кроме пятёрки, представлялась уже почти катастрофой. Согнутая в локте и поднятая над партой эдаким угловатым бумерангом рука умоляла и требовала обратить на себя учительское внимание, позволить охотнику за баллами снова и снова блеснуть быстрой реакцией и правильным ответом. Не сомневаюсь, что большую часть моих соучеников такая азартная неуёмность единственного в классе отличника сильно раздражала. Но не могу отбросить и той мысли, что мой пятёрочный ажиотаж, возникший после двух лет полной апатии в 104-ой школе, способствовал неплохой первичной тренировке юных мозгов.
     Мой собственный азарт подкреплялся ещё и энергичным влиянием иного рода –жёстким и неусыпным отцовским контролем. Теперь, работая в проектном институте, пусть и на ответственной позиции главного инженера, отец возвращался домой уже не в десять-одиннадцать, как в станкозаводские цеховые времена, а около семи вечера и мог себе позволить регулярные и въедливые разборки с моими школьными делами. При каждой из таких торжественно-значительных проверок моего прилежания, проводимых талантливым организатором и руководителем, я, разумеется, должен был стоять у стола по стойке смирно слева от родителя, пока он придирчиво и с неизменно мрачным видом исследовал все записи в тетрадях и школьном дневнике.
       Думаю, что и моему характеру, и несущей линии биографии дали довольно многое именно те два года в новой школе на Гражданской улице, в полусотне шагов от речной набережной. Тогда, помимо домашней отцовской тирании, что в общем тоже оставило, полагаю, некий позитив, - и по логике насилия, и по логике от обратного, - коснулось меня и почти любовное благоволение. Коснулись чуткость и великодушие моей молодой учительницы. Полагаю, что её доброта, её притяжение женственности-слабости пригодились моему взрослению куда больше, чем постоянные партийно-начальственные распекания властителя-отца
       Во всяком случае, многое изменилось в моём характере и образе действий за первые два года учёбы в новой школе на набережной. И изменилось, скорей всего, в лучшую сторону. Былые ежедневные боевые действия уличного задиры ушли в небытие. Драки с Вовкой Якименко и Игусей Степуниным, промелькнувшие ещё в начале нашего переселения, оказались едва ли не лебединой песней молодого дворового ястреба. Книги, колониальные марки, географические карты, тетради в клетку и косую линию со школьной премудростью притягивали к столу и занимали почти всё моё время. Теперь уже на улице, я стал появляться совсем редко, да и то - не в поисках приключений, а будучи при деле  - с брезентовым собачьим поводком в руках и с чёрно-золотистой чепрачной овчаркой у левой ноги.
      Отец сразу же после переезда на новое место завёл, взамен нашего прежнего бастарда-полуовчара, поселково-серого кобеля Тарзана, настоящюю чистокровную немецкую овчарку, с многоколенно-безупречной родословной. Назвали девочку-щенка Ладой, и это имя осталось в нашем семейном собаководческом обиходе на долгие десятилетия. Ещё две сучки, жившие у нас вслед за первой Ладой, носили это же имя. Но первая Ладка была и умней, и по характеру ласковее и общительней  других, и несравненно ярче своих последовательниц - всем чёрно-золотистым чепрачным окрасом, всей стройно-ладной статью. Она и отличилась при вторых своих родах сверхщедрым приплодом – в тринадцать щенков, тогда как вторая и третья её тёзки сподобились лишь на одного и двух детёнышей:

                Как славно улыбается собака,
                восточно-европейская овчарка!
                Хоть эта раса очень схожа с волком,
                и морды их – ну, на одно лицо…

                Как честно улыбается собака
                чистейшего чепрачного окраса, -
                приветливая преданная Лада
                на стройных золотящихся ногах!

                Как умно улыбается собака,
                с клыков язык потешно свесив на бок!
                Её глаза доверием лучатся
                и многое умеют говорить.

                И говорят они: «Я понимаю
                не только «Фас, апорт, вперёд и рядом» -
                мне ведомо ещё совсем иное.
                Но главное – я очень вас люблю!..»

     Кстати, в воспоминаниях моих о том щедром весеннем приплоде золотистой Ладки из тринадцати щенков, стойко присутствует и нисколько не выветривается водянистый запах-привкус и синеватый отсвет-переплеск новой порции того самого метафорического молока, которое вынесено мной в заголовок этих записок. Строгий отец-организатор поднимает меня в полутьме холодного мартовского утра, и с алюминиевым трёхлитровым бидоном в руках я спешу на угол Московского проспекта и улицы Чигирина, чтобы успеть отстоять свой караул в тошнотворно-вседержавной толчее у молочного магазина.
      Стою на улице, уже за ступенями входа в лавку, и надеюсь, что скудный товар прежде моей очереди не иссякнет и что мне посчастливится принести очередную дозу подкорма щенкам-молокососам. Материнского молока такой ораве явно не хватает. Не хватает всем желающим и синевато-водянистого нектара в молочной на углу, а прийти домой с пустыми руками – значит явно нарваться на отцовский мрачный и раздражённыё взгляд. Конечно же, по дороге, я глотаю иногда из бидона глоток-другой, но никак не больше, ибо совершенно точно знаю, что никто мне дома и этой пары глотков не предложит.
      Ну что же, это всего лишь обычные подробности жизни того полунищего времени. А в остальном - всё хорошо, особенно в школе! Из артефактов же тех особенных для меня двух школярских лет только и осталось, что наклеенная на картон фотография 4-Г класса, где лучший ученик, «водивший в парк чепрачную овчарку», удостоен чести быть стиснутым в самом центре снимка с двух сторон своей  любимой учительницей и старшей школьной пионервожатой с довольно добрым круглым лицом, - кажется, Светланой Васильевной. Прямо над моею головой, освящая всю композицию, возвышается ложно-мраморный белоснежный бюст пролетарского вождя Ульянова-Ленина, имя которого забыть невозможно, поскольку оно влетало в глаза и в уши отовсюду и  на каждом шагу. Это официозное изваяние неизменно украшало-охраняло все годы учёбы сцену актового зала 9-ой средней школы, где тяжёлые плюшевые шторы тёмно-малинового колера торжественно окантованы по вертикальным краям тускло-золотой бахромой.
      Сохранилась и книжка в картонном переплёте «Дорогой ветров», написанная профессиональным палеонтологом и популярным в те годы фантастом Иваном Ефремовым. Книгу подарила мне Людмила Александровна с нежной надписью, которая начиналась словами «моему любимому ученику» и заканчивалась пожеланием ему же – «пройти своей собственной дорогой ветров». Помимо того, что и сами эти слова читались  по сути как письменное признание в любви, о которой нам с учительницей давно и хорошо было известно, так трогательно было видеть впервые вне страниц казённого школьного дневника её округлый и чёткий, такой знакомый мне, почерк.
     Книгу она мне вручила в начале осени 58-го года при нашей последней, как оказалось, встрече. Заглянула после уроков в наш уже пятый класс, начиная с которого, как известно, наступает новая стадия ученичества, когда из объятий одного преподавателя школяры попадают в руки множества наставников, каждый из которых ведёт  свою дисциплину. За минувшее лето Людмила Александровна перевелась из 9-ой школы в другую, где для неё появилась возможность преподавать английский, её основной предмет. Как-то я в тот сентябрьский день и не сообразил, что свидание наше с ней может оказаться последним.
     Да, и неловко к тому же эта встреча сложилась. Галина, наша новая классная дама, не преминула отчитать на выходе из класса, как заметил я краем глаза, мою Людмилу Александровну – за вызывающе неуставной характер наших отношений. Непедагогично, мол, ему выделяться из сплочённого пионерского коллектива, а Вам, уважаемая, его выделять. У орлиноносой, всегда безаппеляционной в своих прямолинейных атаках-агитках, Галины и в дальнейшем подход ко мне был неустанно строгим и бдительным: «Шелковый, надо быть не отличником, а человеком!». Применительно к ней самой этот лозунг «быть человеком!» обозначал, что на уроках истории, которые она по идее должна была у нас в классе вести, большая часть времени неизменно посвящалась ею назидательно-воспитательной нудной говорильне.
      О самой же науке истории никто из нас за несколько лет её учительских трудов так и не получил, увы, почти никакого представления. Кстати, теперь, когда большую часть моего чтения составляют именно книги по истории, я нередко сожалею о не выстроенном тогда, - и не по моей вине, - серьёзном  внутреннем фундаменте этой особенной науки. Галина Ивановна, впрочем, обладала массой других достоинств, как то: всегда по-гимнастически выпрямленными спиной и плечами, гордо и бодро поднятым вверх подбородком и неиссякаемой энергией в инициации всё новых пионерских починов – то поездка в стольную Москву, то катание на лыжах в пригородных Померках, то ещё какие-то вечера-праздники-посиделки классного «Отряда дружных»…
     Но это уже слова из другого разговора, а тогда, в тот осенний день, я и не заметил, как понеслись вперёд наши с Людмилой Александровной дороги ветров, расходясь и никогда уже больше не пересекаясь. Полетели, каждая над своими ухабами, над своими перепадами страстей и событий, вдоль своих турбулентностей, но, к сожалению, уже ни разу в будущем не сблизившись и не соприкоснувшись. Долго, в запале и в цейтноте, в пыли и в слякоти своего собственного путевого движения, не вспоминал я свою необыкновенную учительницу. Но сейчас снова думаю о ней со счастливо вернувшейся, по-прежнему живою, теплотой и знаю, что осталось у меня от двух наших далёких школьных лет намного больше, чем классная фотография на картонке и неуставная книжка Ивана Ефремова. Осталось то, что и до сих пор по-настоящему согревает душу. Где же ты, нынешняя? И ещё острее и безнадёжней: где ты - та, молодая, любимая  и ясноглазая?


                И снова чёрный гибкий лебедь…

       Коллекция высших баллов по разным предметам, как бы азартно и настойчиво не пополнял я её день за днём, всё же никогда не могла стать моим любимым и заветным собранием ценностей. Марки, эти трогательно-миниатюрные и лаконичные изображения, такие заманчивые, даже на уровне тектильных импульсов, касаний,  эти украшенные зубчатой рамкой-обводкой демократические иконки для малых и бедных, вот что долгие годы оставалось предметом моего собирания, почитания и изучения. Именно над марками в любую минуту можно было негромко отдохнуть, посвежев и взором, и душой. Из песни слов не выбросить, и я уже вспомнил здесь, чуть ранее, четыре строчки из своих мальчишеских смоляных и карбидных ямбов тех времён. Удивительным образом наживка смолы для тарантулов и сами мохнатые пауки оказались связанными ходом событий и с моими первыми марками - афористически краткими письмами необъятного внешнего мира. И потому продолжу эти, ничуть не искажённые рифмами, воспоминания:

                Так где же он, тот отрок прыткий,
                что на пустырь через забор
                спешил – куском смолы на нитке
                удить тарантулов из нор?
                Что в школьном кафельном подвале,
                где смутно пахло табаком,
                на ромбы Африк и Австралий
                менял добытых пауков?..
                И, вечерами впившись в марки,
                наутро ахинею нёс

                про острова, про, сверху жаркий               
                и ледяной внутри, кокос…
                Где он? Немногое осталось –
                в пузатой тумбе пол столом
                притих обидевшийся малость,
                давно не листанный альбом.
                Там иногда в зубчатом небе
                года плывут наоборот,
                и снова чёрный гибкий лебедь
                навстречу медленно плывёт…

     Действительно, в этих бумажных квадратиках и прямоугольниках, реже, - ух ты! – в ромбах и треугольниках, в этих, словно ребяческих, творениях художника и печатника ощущался совершенно особенный, исходно-талантливый, замысел. Даже само прикосновение краешками пальцев, - при осторожно затаённом дыхании, - к невесомым клочкам почтового хлопка и папируса напоминало о трепете многоцветных и хрупких крыльев бабочек, о подрагивании чешуек, ворсинок, спиралевидных усиков. Набоковские мотыльки своенравно порхали над листами и обложками марочных альбомов. Высвечивались особи и персоналии и суверенно-живого, и договорно-литературного генома: там любимцы Сирина, здесь любимицы Мандельштама, летучие мусульманки, кусавы и красавицы:

                Ау, «Египетская марка»!
                Тебя касаясь языком,
                лоскут нездешнего подарка
                леплю в мальчишеский альбом…

       Марки затеял приносить мне отец – довольно рано, ещё в дошкольные станкозаводские времена. Сначала это была бросовая гашёнка – потрёпанные, надорванные марки, нередко густо выпачканные смазанной штемпельной краской. Чаще всего они были грубо и поспешно вырезаны вместе с бумажной подложкой из конвертов почты станкозавода. Их следовало отмачивать в тёплой воде и сушить под прессом, следя за тем, чтобы остатками клея они снова не прилепились к бумаге. Потом неласковое поселковое житьё-бытьё, да и жизнь всей огромной расхристанной нехристь-державы, стали постепенно подниматься над щебнем послевоенной разрухи. Появились новые, пока ещё очень скромные, возможности.
     Первый мой марочный поход с отцом, в возрасте, наверное, лет около шести, в книжный магазин на углу улицы Мира и проспекта Орджоникидзе впечатлил меня незабываемо. Под стеклом витрины светились ещё невиданные до сих пор, непривычно чистые марки. Вдохновляло и новое слово – коллекционные!  Заветные картинки, скомплектованные в наборы, штук по пять-семь, были заботливо-аккуратно упакованы в прозрачный целлофан. Тогда, в самом начале пятидесятых годов, печать на марках была в основном монохромной, то, что называется в типографиях – в одну краску. Но какими же совершенными и безупречными казались мне эти одноцветные варианты! – Густо-розовый Салават Юлаев, отважный сын башкирского народа, 40 коп.; коричнево-жёлтый, на чудесной нежно-лимонного колера бумаге, великий воин Албании Скандербег, 40 коп.; сине-серый советский герой-партизан, в ватнике и зимней шапке, взметнувший гранату над стальными касками оккупантов, по той же стабильной госцене. Львиная доля почтовых отпечатков украшалась именно этой строгой государственной строкой текста: Почта СССР и 40 коп.
     Следующий, совсем уже серьёзный, номинал тоже, как и 40 коп., не менялся все бесконечно долгие и безнадёжно нудные годы правления Генеральных секретарей КПСС и составлял ровно рубль, что выглядело в марочном исполнение как «1 руб.» Иные почтовые номиналы  встречались значительно реже. Как говоривал значительно позже на моих одномесячных армейских сборах в Черкассах старшина роты товарыш Ковбасэнко: «Обовьязково дольжно буть единообразие!»  В знаках почтовой оплаты СССР это государственной важности «единообразие» подтверждалось в течение десятилетий самыми стабильными в мире номиналами - 40 коп. и 1 руб.
      Марки с первым спутником Земли 57-го года, уже периода обитания нашей семьи вблизи Харьковской набережной, стали для меня как бы вершиной полиграфического исполнения в том скудельно-аскетическом одноколерном стиле, который вполне соответствовал самому характеру небогатого времени, не дававшего никаких реальных надежд на лучшее будущее. При том,  что самые громкие и беззастенчивые слова обещаний день и ночь не сходили с газетных страниц и с голосовых связок дикторов радиостанций. «Зато мы делаем ракеты и перекрыли Енисей!», зато мы запустили на орбиту сияющий металлический шарик с сигналящими усами антенн: «Бип-бип» - гип-гип, ура!
     Отпечатки, посвящённые первому спутнику, и вправду выглядели очень лаконично и значительно в своей предельной простоте: взвешенный в пространстве земной шар динамично окольцовывала орбита спутника, теперь уже навсегда и для всего мира – Спутника с большой буквы. Эти экстренно выпущенные, желанные и с трудом добываемые, марки существовали в двух вариантах – с одинаковым рисунком, но с разным цветом отпечатков. Одна была отпечатана в ярком густо-голубом цвете. Во второй, более редкой, марке сине-зелёный колер рисунка, оттенка морской волны, удачно лёг на синеватую бумагу.
     Тут же, вслед первому металлическому шарику, запущенному 4-го октября, вышел на орбиту в самом начале ноября и второй летательный аппарат  - сорокалетие Великого Октября встречалось ракетчиками тогда ещё секретного Сергея Королёва в полный рост и по полной программе. Серия марок, посвящённая второму запуску, тоже не задержалась с выходом в свет и сразу же, раз и навсегда, стала для меня одной из самых любимых. Не могу отказать себе в удовольствии ещё одного, тридесятого, вглядывания в это живое и ничуть не потускневшее, полное, впрочем, самых противоречивых импульсов, прошлое.
     Четыре марки, светло-коричневого, василькового, карминового и светло-зелёного тонов, отпечатанные уже в несколько красок, но без всякого намёка на вульгарную рекламно-ярмарочную пестроту, повторяли и умножали одно и то же изображение. Фигура молодой нимфы-босоножки, - она же, бесспорно, и изваяние родины-матери, - в развевающихся античных одеждах, опиралась на северную макушку земного шара. Её правая рука со спутником устремлялась по диагонали изображения в просторы Вселенной. Официозный барабанный треск о покорении оных пространств не утихал уже целый месяц. Было даже удивительно, как раньше гражданам страны Советов удавалось жить, не бороздя ежедневно с самого утра эти безбрежные дали.
      Агитки – агитками, но великолепная в своей основе идея-фикс космоплавания крепко и надолго приросла  к моим отроческим фантазиям, питаемая, в частности, и плакатными символами знаков почтовой оплаты. Приросла настолько основательно, что даже моё выпускное сочинение по русскому языку, некая пафосная поэма о покорении неисчислимых звёздных миров,  заполнила ровно 24 страницы школьной тетради. И начиналась она как раз в стилистке торжественных марочных изображений 57-го года:

                Лети вперёд, мечтаний каравелла!
                Сквозь измеренья всех веков лети!
                И покоряй величьем мысли смелой
                парсеки и столетия пути…

     Каравелла отроческих мечтаний с тех пор очень крепко пообилась и исцарапалась о скальный быт, разве что не разбившись о него окончательно, подобно любовной лодке поэта Маяковского. И всё-таки звездоплавателем я и до сих пор продолжаю оставаться в немалой степени, хотя ни за какие коврижки уже не стану писать новую поэму на двенадцати листах - ни на межзвёздную, ни на какую иную тему. К тому же, куда предметней и уютней, чем астронавтом или колонистом Соляриса, я ощущал себя тогда одновременно Зверобоем и Оцеолой, вождём семинолов, капитаном Немо и Робинзоном, укутанным в лохматые звериные шкуры. И все эти романтические герои тиснённых золотом томов «Библиотеки приключений» очень родственно перекликались с более близкими пространствами моего марочного мира, с живым притяжением стран-колоний. О, само это несравненное волшебное слово – колонии!
     От одного только звучания этого обобщённого имени недостижимых стран и океанских побережий дыхание перехватывало. Вкус и запах летящего оттуда ветра пьянил  и дурманил юное воображение. Когда же к сакральному паролю «колония» добавлялись ещё и экзотические заклинания песен-имён – Французская Гвиана, Бельгийское Конго, Тринидад и Тобаго, Кения-Уганда-Танганьика, Испанская Гвинея и Сахара и ещё великое множество других – тогда каждая из надписей на штемпелёванном почтовом сокровище казалась торжественной клятвой о будущей полноте жизни. Тогда каждая зубчатая картинка будоражила смутным и неодолимым предчувствием страннического счастья.
    О, эти, колдовству подобные, медальоны в верхних углах марок с профилем английской королевы! Эти овальные окошки в миры тропического буйства, в заросли избыточно-праздничной, природы! На двух любимых марках, с тройным гражданством Кения-Уганда-Танганьика, отпечатано стадо вздыбивших хоботы слонов. Естественно, туземное слоновье пиршество предварено имперским передним планом - портретным овалом с безмятежной венценосной Викторией, где верхушка рамки осенена верноподданными негритянскими копьями. Две гравюры-металлографии с рефреном слоновьего рая – фиолетовая  с розовыми полосками неба, закатной африканской поры, и голубая, одноцветная – полуденная.
     Впрочем, туземные копья, так заботливо осенявшие марочную рамку королевского портрета, как раз к тому времени пятидесятых годов успели отдать свои острия-наконечники правому делу национально-освободительного движения африканских народов. Марки тройных наименований и всех этих Бельгийских Конго, тропические пейзажи и звериные стада, непременно помеченные скучно-значительными фейсами европейских монархов, безвозвратно уходили в прошлое. Лично мне, не смотря на мою вполне надёжную советскую якобы-политграмотность и солидарность со свободолюбивыми народами всех континентов, было жаль терпких и пряных колониальных названий, исчезающих с географической карты.
     Но к счастью, маленькие цветные картинки с зубцами, те слепки-свидетельства давних-других и, пожалуй, с каждым годом всё более дорогих, времён сохранились и до сегодня под синей замшевой обложкой моего альбома рижской фабрики «Яунцименс». Сохранились, в раритетном, бытовавшем ещё до эпохи кляссеров, варианте хранения -прикреплённые аккуратнейшим образом прозрачными наклейками к плотным чёрным листам альбома. То была тонкая и ответственная работа пальцами и глазомером, языком и затаённым дыханием – прикрепить свою бумажную драгоценность крохотной ножкой наклейки к плоскости листа, не смазать клей на обороте марки, сохранить все симметрии и стройность вертикалей-горизонталей при посадке на альбомное место. Не измять, упаси Бог, невесомого лоскутка хлопка, «не тронуть пальцами пыльцы» на крыльях колониальной набоковской и викторианской бабочки.
     Увесистые кляссеры с космическими марками, хлынувшими на рынок, начиная с 57-го года, и пополнявшими с каждым годом всё более пёстрый и массовый поток, теснятся на моих книжных полках во множестве. Но тот альбом в синей замшевой обложке, изделие  добротной латвийской работы, альбом с коллекцией фауны, с уже почти доисторическими прозрачными марочными наклейками, остаётся единственным и неповторимым. И почти треть объёма этих звериных, птичьих и рыбьих марок составляют именно колониальные сюжеты, возлюбленные смалу-смолоду и до сих пор не утратившие своего магнитного притяжения, свежего и бодрящего, словно ветер с летнего моря.
     И как же не припомнить снова по имени, пока ещё причудливый пунктир мемуарных записок не удалился  в иные координаты, хотя бы несколько излюбленных образчиков из своей самой заветной марочной заначки! Вот снова вскинул свои смертоносные бивни и  трубящее мясо хобота исполин-слонище на двух мелованных Испанских Гвинеях, светло-зелёной и мягко-охристой, вот двоится вилорогая антилопа на двух многоцветных, тоже мелованных, Бельгийских Конго – вторая марка уже с красной надпечаткой освобождения – «Конго»… Вот газель, опираясь передними копытцами о ствол дерева, тянется к зелени на изысканно рельефной металлографии Французского Сомали, и вот, наконец, слаженно пикирует троица всегда любимых мною летунов-стрижей на трёх горизонтальных однотонных меловках Ифни, испанского владения в Северной Африке.
    Эти марки испанских колоний, гордость моего отроческого «зверолюбивого» собрания, всегда идеально чистые однотонные офсеты на мелованной бумаге, выходившие сериями по две-три штуки, добывал для меня в конце пятидесятых годов в своих, мне совершенно недоступных, филателистических кругах Николай Иванович Пирогов, матёрый коллекционер и обладатель полных систематических собраний марок страны Советов и едва ли не всех братских социалистических стран. Видимо, почти все свои доходы директора областного аптекоуправления Николай Иванович вбухивал в предмет своей страсти – в неисчислимые, находившиеся в идеальном состоянии, серии марок политически благонадёжных, по раскладу того времени, государств.
     Испанские колонии не были подарком для меня, хотя Пирогов и приходился мне дальним родичем, тридесятой водой на киселе. Приобретения, довольно, впрочем, нечастые, благосклонно оплачивала для внука баба Саша, Александра Ивановна, жившая долгие годы в одной коммуналке с Пироговыми. А степень родства директора аптекоуправления и нашей семьи выяснилась для меня только совсем недавно. И объяснила мне ситуацию в апреле 2008 года в своей киевской квартире на Воздухофлотском проспекте, через тридцать с лишним лет после смерти Пирогова, вдова моего двоюродного деда, генерала авиации Владимира Ильича Гаркуши. Она-то и сообщила, что Пирогов вырос приёмным сыном в семье Анны Ильиничны, приходившейся старшей сестрой и генералу Гаркуше, и моей родной бабке по материнской линии, Ольге Ильиничне. Кажется, тогда мне стала ещё понятней та давняя симпатия, которую Николай Иванович Пирогов неизменно выражал по отношению ко мне в пятидесятые и шестидесятые годы, выкладывая на стол очередную серию экзотической колониальной фауны.
      К тому же поблагодарил я генеральскую вдову, Александру Тимофеевну, не только из вежливости, но и потому, что даже столь позднее уточнение обстоятельств биографии Пирогова показалось мне довольно ценной для меня информацией. Ибо он, сам того не желая, сыграл в обстоятельствах самого моего появления на свет довольно важную роль. Именно в коммунальной квартире на последнем этаже дома по Мироносицкой улице, в старом центре Харькова, где, помимо семьи Пироговых, жившей в двух огромных, напрочь захламлённых  комнатах, обитала в третьей, тесной, комнатухе Александра Ивановна Шелковая, тётка моего отца, в ту пору строгий декан фармацевтического института, встретились впервые осенью 46-го года мои отец и мать.
     Мать, уже учившаяся в Харьковском Политехе, жила на правах родственницы на квартире у Пироговых. Вот оно – ключевое участие в цепи событий матёрого филателиста и ответственного аптекаря! Отец же только что возвратился в Харьков из Москвы после двух лет студенческих сессий в Бауманском Высшем Техническом училище и прочих своих тамошних приключений. Многое говорит о том, что чуть ли не в первые дни после этой встречи решился для меня, - правда, тогда лишь в первом чтении, - гамлетовский вопрос «быть или не быть?».

                В миг осеннего зачатья
                враз надломлены печати
                векового сургуча. –
                Искрой брызнул буквиц бисер,
                с нищим звоном выпал мизер,
                проблеснул загар плеча…

     Конечно, на стечение всех тех креативных для меня обстоятельств была, несомненно,
воля небес. Скорей всего, и бравый волейболист Котя, он же Константин Иванович, выглядел на ту пору неотразимо. И девушка Валентина Денисова созрела. Но и трёхкомнатная коммуналка Пироговых и Александры Ивановны на улице Дзержинской-Мироносицкой, то бишь, на пересечении дьявольской и ангельской линий, сыграла свою скромную, но вполне реальную роль в непредсказуемом броуновском движении живых фигур по смутной карте местности, по координатам невнятных времён..
     И вот теперь, уже в новом веке и в новом тысячелетии добралась до меня, из уст почти девяностолетней Александры Тимофеевны, ещё одна давняя подробность человеческих отношений. Касалась она тех, кого уже сорок и десять лет нет среди живых, то есть, Пирогова и моей бабки Александры Ивановны. Довольно неожиданно для себя я услышал, что Пирогов, мужчина серьёзный и на ответственной должности, потеряв в 46-ом году жену, сделал через пару лет официальное предложение моей бабке Александре Ивановне, своей соседке по дзержинско-мироносицкой коммуналке. Баба Саша, надо сказать, всегда была особой с очень энергичным и независимым характером, отчего, так никогда и не выходила замуж. На момент пироговского предложения ей и было-то всего сорок с небольшим, но брак не состоялся - в первую очередь потому, что дочь Пирогова, Ирина, долговязая и громоздкая девица, очень похожая лицом на отца, была категорически против. Не исключено, и даже вполне вероятно, что в этом её протесте присутствовала изрядная доля обиды и желания мести.
      Как-никак, а осенняя встреча моих юных родителей на Мироносицкой, давшая, независимо от меня самого, старт всем моим дальнейшим планам, напрочь обрушила и планы-надежды Ирины Пироговой, и затею отцовой матери, бабы Анны, которая с присущим ей упорством стремилась сосватать своего сына пироговской дочери.
     Николай Иванович Пирогов, несмотря на своё коряво-тяжеловесное лицо с усталыми, угрюмо обвисшими щеками, был, видимо, от природы добродушным человеком. Во всяком случае, он совсем не затаил зла по поводу двух подряд неудач с женитьбами, своей и дочкиной, и относился ко мне с явной, естественной и ненапускной симпатией. И очередная порция добытой им марочной фауны из Ифни, Испанской Гвинеи и Сахары доставляла неподдельную радость не только мне, двенадцатилетнему, но и ему, уже перебравшемуся через свои семьдесят.
     До сих пор красуются вожделенные испанские колонии на фоне благородно-чёрных плотных листов рижского альбома в синей искусственной замше. Именно они освещают своими мягко-молочными офсетными колерами, тускловатым блеском своей шелковистой бумаги-меловки заглавные страницы всех околонаучных разделов коллекции: копытные, хищники, рептилии, рыбы, пернатые. И здесь, в птичьем разделе собрания, на последних страницах альбома, обитает тот самый, зарифмованный с ностальгией и любовью, австралийский лебедь, тот самый «чёрный гибкий лебедь», который из глубины многозначных времён, - и тёплых моих собственных, и зябких ничейно-всеобщих,- «навстречу медленно плывёт».
     Это совсем маленькая, ценою «ван пенни», тускло-карминовая марка Западной Австралии, - выпущенная, скорей всего, судя по всем особенностям печати и дизайна, в самом начале миновавшего века, а может быть, и в последние годы уже позапрошлого девятнадцатого столетия. Чёрный лебедь, классически-утончённый двоечник, изгибая сильную гибкую шею, выделен лишь каплею печатной краски, лишь потускневшим сгущением кармина на этом ветхом и совершено невесомом квадратике бумаги. Но каким живым и вдохновляющим посланием из антиподно-австралийского мира представлялся он мне в промозглых зимовках того мальчишеского времени! И как убедительно закругляли магнитные линии нездешнего пространства флюиды ещё двух скудельно-лаконичных марок-малюток, наклеенных рядом, на том же альбомном листе, - бледно-зелёный абориген-лирохвост и оливковая, туземно-гербовая, подлинно австралийская  кукабара!
     И стоит лишь немного надорвать невидимый конверт с одной из тех незабытых марок,
стоит даже не услышать, а только почувствовать дуновение на щеке, шёпот того давнего, выцветшего, подобно офсетной краске, «здравствуй», как оживёт очень многое из полувекового прошлого. Оживёт в многозначительных подробностях, во взыскующем и пристальном взгляде пары смышлёных глаз - и очень знакомых, и одновременно словно бы отстранённых в своей недостижимо-давней суверенности.


                Красная Пушка и дед Чемерис

     Речь уже пошла здесь о 57-ом приснопамятном годе, который ярко обозначил взлётом своего первого искусственного спутника наступление новых времён, новых  человеческих стратегий и технологий. Но хочется сказать несколько слов и о моём собственном, всё ещё протекавшем в параллельном мире патриархальных координат и хорошо памятном мне лете 1957-го года. В желанный Луганск, к Марфе и Петру, отец-воспитатель не пустил меня уже прошлым, пионерско-скарлатинным, летом. Уж не ради ли доказательства его неправоты, - методом от противного, -  заглотнул я тогда в посёлке Высоком удушливую инфекцию скарлатины, на третий же день казённо-лагерного пионерства? Летом 57-го поездка в Луганск тоже почему-то поначалу не обсуждалась, но направление на Донбасс вдруг неожиданно прорисовалось в другом, мне ещё не известном, маршруте.
      В Краматорске, где на улице Красная Пушка жили трое Шелковых, два брата и сестра Пети, Ванчика и бабы Саши, я уже как-то гостил раз или два совсем кратко. Останавливался вместе с дедом - проездом в Луганск на служебной «Победе» Петра Ивановича, монументальном, чисто вымытом автомобиле светло-кофейного колера с плавно-обтекаемыми обводами кузова, взятыми на прокат у американских образцов. Но в доме отца бабы Анны, именуемого Чемерисом, то есть непосредственно его травно-отравной фамилией, в том же Краматорске, мне бывать никогда не приходилось. Говоря здесь об опасных зеленях-зельях, я имею в виду, что одно из предположений о возникновении фамилии Чемерис связано как раз с именем ядовитой травы чемерицы. Именно баба Анна вдруг выступила инициатором моей каникульной поездки к старику Чемерису. И ехать она предложила мне - на пару с её племянником, по чемерисовской же линии, Колей Березуцким.
     Ближе к лету того года неуёмное радио Страны Советов бубнило, возбуждённо и безостановочно, о грядущем невиданном, совершенно эпохальном, событии – о Всемирном фестивале молодёжи и студентов в столице нашей Родины. После десятилетий угрюмой совдеповской изоляции от всего мира Никита Хрущов, разоблачитель сталинского культа и ревнитель кукурузных посевов, дал наконец отмашку на то, чтобы всемирно-историческое фестивальное действо состоялось в Москве. Приторный и нудный радиобубнёж о сплочении всех демократических сил, которое несомненно достигнет  великого апогея именно в дни бестолковых фестивальных сходок в Москве, продолбил мне все уши и мозги ещё в Харькове. И та же песня пустого самохвальства встретила нас с Колей Березуцким в краматорском доме деда Чемериса, куда мы заявились в самом начале июля. Николай, на пять лет постарше меня, был младшим, после двух своих сестриц, сыном Татьяны Алексеевны - сестры бабы Анны.
     То есть, навестить краматорского деда, в кои веки, сподобились сразу два его прямых потомка – сын его младшей дочери, Татьяны, и внук старшей, Анны - аз грешный. До нынешнего приезда в Краматорск мне этого патриарха и прародителя так ни разу видеть и не приходилось. Репутация деда Чемериса, судя  по скудным и отрывочным сведениям родичей, была не вполне безупречной. Более того, за ним тянулась явно дурная слава как за отчаянным ходоком от жены налево и большим любителем незаконных утех. Существенно позже тех времён моего отрочества до меня дошло и долго хранившееся пол спудом фамильной цензуры известие о совершенно трагическом семейном событии начала века. Уже совсем давнее происшествие это явилось прямым следствием  непотребных прадедовых загулов.
     В то недоброе время низкорослый и щуплый, но неимоверно прыткий дед Чемерис приобрёл себе пассию с редкостным для южных степных краёв именем Амалия. Сия экзотическая Амалия была переселенкой в Донбасс аж из бледнооких и наполненных звучанием двойных гласных эстонских краёв. Сожительство Чемериса с нею, видимо, приняло серьёзный оборот, поскольку по ходу своего незаконного общения они размножились, подарив мне лично, о чём я узнал с большим опозданием, - ни много, ни мало, - сводного дедушку с редким и значительным именем Вильгельм. А так же, следом за Вильгельмом, и сводную, на половину эстонскую, бабушку с таким же благородно-нездешним именем, которого точно никто уже в мои времена не мог припомнить.
     Чемерисова законная жена, моя прабабка по прямой линии, Мария Зазимко, оставшись с двумя дочерьми, Анной и Татьяной на руках, выходки своего прыткого супруга переживала, конечно, чрезвычайно болезненно. И настолько болезненно-остро, что однажды на одной из прокопчённых железнодорожных станций вблизи Краматорска выбрала себе мыловарню и в ней открытый котёл с кипящим мылом для того, чтобы свести счёты с опостылевшей жизнью. Смывала ли она свой невольный позор, которым её измарал ****ун Чемерис, освобождалась ли от ставших непосильными тягот, но, так или иначе, прабабка моя Мария Зазимко, имя которой никто уже сейчас, кроме меня, почти наверняка не вспомнит, погрузилась-канула в чан с кипящим варевом, оставив грешнику-прадеду Чемерису двух малолетних дочерей.
     Да и мне, как показало будущее, отказала в подарок, на полвека вперёд, осьмушку своей несмиренной гремучей крови. Зазимко-то она звалась по рождению Зазимко, но роду-племени наверняка была не зимне-хладнокровного, а явно здешнего, махновско-гуляйпольского, горячего и огнеглазого. Старшая её дочь Анна, моя бабка, и родилась в годы их обитания с прадедом Чемерисом в несторовском Гуляйполе. В ярком, тёмно-карем и огненном, взоре прабабки Марии Егоровны Зазимко, вполне наследованном её старшей дочерью, тюркского ничего не просматривалось, ни намёка на раскосость не угадывалось в разрезе глаз. Скорее – там, в глубинах этого взора, туманился то ли берег турецкий, то ли цыганско-бенгальские вековые кочевья. Некоторая, уже не столь явно южная, но оживающая каждый год при первых же лучах весеннего солнца, смуглость кожи передалась и мне - через отца и смуглянку бабу Анну именно от прабабки. Поскольку прадед Чемерис был совсем другой масти - белокожим и светлоглазым, с блёкло-голубыми хитро-поросячьими глазками под лысым упрямым лбом-лобком.
     В 1957-ом году, когда мне в первый и, как оказалось, в последний раз довелось встретиться с прадедом Алексеем Степанычем Чемерисом, или же просто с дедом Чемерисом, - по определению большинства родичей, - он предстал передо мной, - и довольно приветливо, - маленьким и щуплым старым хренком с абсолютно лысой головкой – бильярдным шаром. Возраст его тогда уже перевалил далеко за семьдесят. Тем не менее, он оставался вполне бодрым и подвижным, а его круглые голубые глазки, под круглым же лбом, вовсю лучились весельем и юмором. Он и вправду оказался большим любителем пошутить и побалагурить.
     Судя по всему, дедов-Чемерисов выцветше-небесный взор, напоминавший колером степной цикорий, который не Украине кличут за длинный и жёсткий стебель «петрив кнут», совершенно не смущала трагедия полувековой давности, когда его непомерная блудливость подтолкнула Марию Зазимко к отчаянному самоубийственному шагу. Пагубные мутации человеческого естества, привнесённые полувеком кровавого блуда, безумного социального эксперимента на украинские земли, не могли пройти бесследно ни для одного из выживших. И сколько матёрых губителей невинных душ, сколько героев темниц, пыточных камер и ГУЛАГа, сколько мародёров Голодомора преспокойно, без «лишних» угрызений совести, дожили и доживают свой волкодавий век - порождение химерного столетия? Может быть, и впрямь на их фоне бездумная козлиная прыть Чемериса не потянет на смертный грех? Хотя куда уж смертней – для прабабки Марии Зазимко?
     Жил-поживал прадед в то лето 57-го года вместе с женой, уже третьей по счёту и выглядевшей моложе его лет на двадцать. Половину своего добротного краснокирпичного дом шустряк Чемерис и его супруга, жестковатая черноволосая тётка, сдавали в аренду под казённый – о других тогда никто и не слыхал – продовольственный магазин. На полках этого советского торгового заведения, ясное дело, прочно обосновался самый что ни есть развитой социализм. То есть на них царила почти полная, пыльная и жарко-душная в ту летнюю пору, пустота. Частичная нехватка некоторых продуктов питания – так было принято определять тогда, сквозь плотно сжатые, брехливо-редкие зубы, ситуацию с пустыми магазинными прилавками на языке тошнотворного газетного канцелярита.
     Я и прежде бывал, как уже упомянуто, разок-другой в Краматорске, проездом, вместе с луганским любимым дедом Петром Ивановичем, навещая двух его братьев, Николая и Якова, и сестру, Любу. Они жили втроём на улице с очень выразительным названием Красная Пушка, неподалёку от краматорского завода, производившего известные на всю страну многотонные прессы. И там, на Красной Пушке, ещё просматривалось, - пускай и чумазое, неказистое, -  подобие физиономии небольшого одноэтажного городка. Чемерисов же дом-магазин примыкал уже, видимо, к самому краю Краматорска, Кремнёвого Торца.  В тёмной дальней комнатушке без окон, выделенной для ночлега нам с Колей Березуцким нашим общим дедом-прадедом, где прямо над моим узким топчаном не прекращал свою предфестивальную болтовню пластмассмовый радиоящик, днём мне совершенно нечего было делать.
     Но, спустившись метров на сто по раздолбанному глиняному проезду между рядами домов и огородов, можно было попасть прямо на лоно природы – жёсткотравный коровий  выпас, для которого обещанное наименование «луг» показалось мне сразу же не в меру красивым. Кочковатая летняя пустошь была уже изрядно выедена коровьим племенем, судя по обилию сухих и свежих навозных лепёшек. И  лишь кое-где украшали пустырь несъедобные жёлтые квитки куриной слепоты да хлёсткие стебли того самого цикория, «петрива кнута», словно подсвеченные бледно-голубыми фонариками чемерисовых бесстыжих глазок.
     В Харькове перед отъездом, то ли Колей Березуцким, то ли ещё кем-то из родичей, бывших краматорчан, мне была обещана наряду с лугом ещё и речка для купания неподалёку от прадедовых владений. В первый же свой краматорский день, осторожно обходя коровьи блины и прошагав метров двести по плоской пустоши выпаса, я обнаружил хвалёную «речку для купания». То была метровой ширины канавка, наполненная сантиметров на двадцать-тридцать не водой, а мутным и густым грязевым раствором. По её поверхности лениво проплывали, а чаще бестолково кружили на месте, клочки гусиного и утиного пуха. Изредка появлялись и утерянные утками-гусками бросовые перья. Оба земляных берега водоёма были обильно загажены жидко-известковыми извержениями птичьих клоак. Сами же водоплавающие и пернатые, не дикие, но явно хозяйские, завидев меня и опасливо гогоча да покрякивая, отплыли на всякий случай подальше по руслу своего антисанитарного потока.
     Разочарование моё, впрочем, быстро улетучилось. Июльское солнце, поднимаясь к зениту, ласково пригревало скудную почву выпаса. Пригревало и мою кожу, быстро смуглеющую по воле генома степных предков. Июль только-только начался, и почти всё каникульное лето ещё светилось впереди заманчивыми воздушными объёмами. Ощущение простора от распахнутой на все четыре стороны пустоши, вместе с лёгким дуновением сквозняка, освежало разгорячённое лицо и наполняло всё моё существо неким предчувствием воли и радости.
     «Чёрт с вами и вашими гусями!» - мысленно и уже вполне весело произнёс я, имея в виду и местных гусиных хозяев, и примкнувшего к ним деда Чемериса, и тех, кто обещал мне в Харькове краматорские речные купания. С этой простой и бодрящей мыслью я отыскал место, где можно было, не скользя по заляпанному помётом земляному берегу, зайти в пропащую канавку, и присел в её мутной воде пару раз, и ещё разок, до пояса. Ещё в Луганске, на родном участке, в мои недавние пять-шесть лет, подобная процедура называлась – «окунуться до трусов».
      Там я охотно и не раз окунался в быстро бегущую дождевую воду сточных канавок нашего благословенного Участка. Так мне и хочется его именовать – с самой большой и самой надёжной буквы, Участок. Он и моя вотчина, и моя малая-большая родина, и Царское Село, и Йокнапатофа… Канавки, вырытые по обе стороны от булыжного въезда на Участок, тянулись вдоль всей линии фасадов наших одноэтажных домишек под уклон. Тянулись к поперечной улице, Вторая Линия, по всей длине которой высилась стена военного завода. Едва только ударял над луганским Каменным Бродом очередной летний ливень, эти канавки мгновенно наполнялись через край взбухающей, пузырящейся и несущейся под уклон дождевой водой. Искус, выскочить на улицу, прямо под тёплый дождь, и успеть за несколько коротких минут половодья окунуться столько раз, сколько можно, в небесную,- да, именно в небесную, а вовсе не в сточную! - дождевую воду, был совершенно неодолимым. Спасибо доброй моей Марфе Романовне, моей луганской бабушке – она моих ливнелюбивых порывов не осуждала и в минуты грозовых рокотов-раскатов даже и не пыталась удержать в доме. Хотя стирать вослед отчаянным купаниям чёрные сатиновые трусы своего питомца приходилось, конечно же, ей.
     В совершенно таких же, как и в Луганске, чёрных сатиновых трусах, - единой, всесоюзной рабоче-крестьянской, модели, - присел я трижды и в муть краматорского гусино-утиного водоёма. Что касается фасона этой единицы мужской исподней одежды советского человека, то чёрные, - с вариантом – тёмно-синие, - трусы из сатина стойко и идеологически-надёжно продержались без всяких изменений все три четверти века совдеповского правления – от апрельского ленинского броневика до августовского ельцинского танка.
      Окунулся же я в краматорский грязевой источник местного значения не только на волне романтического порыва и не только по воле своей водолюбивой породы. Уходя из дому, я успел сообщить скептически хмыкнувшему Березуцкому, что иду купаться, и возвращаться несолоно хлебавши, без конкретного результата, мне вовсе не хотелось. А кроме того, довести замысел до конца – уже было делом принципа. Характер следовало выдержать до упора, выдержать для самого же себя. Как напевал несколько позже под гитару «шансонье всея Руси»: «Если я чего решил, выпью обязательно!»
     Пяток гусиных перьев покрупнее, собранных на берегах чумазой луговой купальни, пригодился мне на следующее утро в моих бодро-одиноких десятилетних игрищах на местности. При чемерисовом доме зеленел скромной июньской благодатью небольшой сад с совсем молодыми ещё яблонями и огород с аккуратно прочерченными огуречными и луковыми грядками. В головном уборе индейского воина из гусиных перьев, с самодельным луком в руках, ступал я крадущимся могиканским шагом, на самых кончиках пальцев, по чемерисовым угодьям, воображая себя одновременно и Чингачгуком, и Оцеолой, предводителем семинолов.
     К своим десяти годам я уже успел основательно вжиться в захватывающую атмосферу индейских романов Майна Рида и Фенимора Купера и вдоволь побродить по их труднопроходимым лесным дебрям. Ключевые слова – томагавки и пироги, скальпы и вигвамы, мокасины и скво – звучали внутри меня неотразимо магически, и сам я безоговорочно числил себя верным болельщиком благородных краснокожих в их постоянных стычках с врагами-бледнолицыми. Могиканским гусиным шагом, на высоких пальцах воображаемых мокасин, перемахивал я через прадедовы грядки и, смакуя ощущение запретности и риска, внедрялся в соседские угодья – на вражескую территорию, по определениям моей внутренней, следопытской и зверобойской, игры. Здесь, на чужих тропах, потайная походка последнего из могикан  удваивала свою пружинистость и осторожность, ибо злокозненные ирокезы, эти ненасытные охотники за скальпами, могли в любой момент появиться из-за низкой яблоневой ветки или куста крыжовника – по правилам всё того же, вполне захватившего меня, моноспектакля на местности.
     Вернувшись после нескольких кругов по соседским садам-огородам на сотки деда Чемериса, я вдруг заметил неуклюже пересекающего грядки с зелёными стрелками лука серого и ушастого кролика, видимо, ещё совсем молодого. Ушастик, скорее всего, прискакал из какого-то сопредельного хозяйства и заблудился в складках и зеленях земельных наделов. Моя роль Зверобоя получила предметную и живую подпитку. Осторожно приблизившись к серому зверьку, я подхватил его снизу двумя руками и прижал к своему тощему пацанячьему животу. Кролик был тёплым и ласковошерстным и смиренно подрагивал мелкой дрожью.
     У хозяйственного деда Чемериса к краснокирпичной стенке его дома прижималось штук пять собственных кроличьих клеток. В них, издавая резкий аммиачный запах и подёргивая при жевании носами, ждали часа своего закланья несколько белых кролей с обморочно-рубиновыми глазами и пара серых, той же масти, что и попавшийся мне на индейской охоте крольчонок. Неожиданную добычу дедок-с-ноготок активно приветствовал, решительно отбросив моё наивное предложение искать хозяев заблудившегося зверёныша. И для ясности тут же запустил его в одну из своих клеток.               
   
     -    Сделаем из него на завтра жаркое. С картошкой. – деловито возразил Чемерис.      
- Вкусно получится. Вот увидишь! – добавил он для убедительности.
- Я его сам по башке колотушкой стукну. А шкурку мы сдадим, я их всё время сдаю. – произнёс старый хрен уже мечтательно.
- Не надо мне вашего жаркого! Отпустите кролика, я его есть ни за что не буду! – запальчиво пытался остановить я прыткого живодёра.
- Будешь, будешь. – отвечал со спокойной, даже ленивой уверенностью повидавший виды предок-шустряк, кивая свой округлой бильярдной головёнкой. К большому сожалению, этот сдирщик и сдатчик шкурок, этот старый реалист и циник оказался прав в своих предсказаниях на ближайшее будущее.

     Всю первую половину следующего дня я провёл во дворе дома, стоящего напротив чемерисовой хаты, - через глиняно-раздолбанный, ведущий к выпасу спуск безымянной для меня и тогда и теперь улицы. Рыжий пацан, с которым я случайно познакомился накануне, пригласил меня к себе во двор, спеша похвастаться огромным стогом свежего сена, которое только что привезли в его хозяйство и выгрузили под чердачным окном дома. К чердаку была приставлена деревянная лестница, утопавшая нижними ступенями в роскоши и хмеле молодого ранне-июльского сена. На то, чтобы совершить с радостными воплями десятка три, а может быть, и полсотни прыжков с чердака в стог, всякий раз вскарабкиваясь по лестнице для нового прыжка, ушло немало сил. К Чемерису я возвратился взмокшим и облепленным с ног до головы сухой травяной пылью. После ополаскивания  холодной водой – тёплой воды мне, гуляке, никто готовить, конечно, не собирался – свирепое чувство голода дало знать о себе с полной силой. Просто-напросто ухватило молодого прыгуна за подреберье «своей костлявою рукой».
     Српротивляться соблазну душистого жаркого, состряпанного чемерисовой жинкой, оказалось подвигом нереальным. Тем более, что участвовать в такого рода пиршествах в глухую годину развитого социализма мне приходилось совсем не часто. Единственное, что припоминается из всех двух десятков лет дармоедства в отчем дому, это смертельно тоскливые, ядовито-серого колера, перловые-пшённые супы-клейстеры, которыми приходилось давиться смалу за показательными общими обедами на кухне. Может быть, и присутствовало, наряду со строптивостью, и нечто от принцессы на горошине в тогдашнем десятилетнем отроке, но жёвал и глотал я те семейные яства не иначе, как  с великими муками. При этом отец-молодец в часы дурного настроения, которое, вообще-то, процентов на девяносто являлось его обычным состоянием, после нескольких грозных взглядов в сторону давящегося сына издавал фирменно-свирепый вопль «Ешь!», сопровождая его обрушением огромного кулака на кухонный стол. Подпрыгнувшие ложки и вилки с паническим звоном сыпались на пол кухни, усиливая воспитательный эффект от спектакля-устрашения.
     То есть краматорский обед с кроличьей вкуснотой был бы для меня куда как хорош, если бы не обидное ощущение подвоха со стороны деда Чемериса. Как ни крути, а старый лысый жук здорово подловил меня на святом и неизбывном – на моём собственном инстинкте выживания, на суровой правде, что голод – и вправду не тётка. Да и серый крольчонок со вчерашних могиканских троп, хотя и сильно оттеснённый вглубь сознания множеством новых событий, всё ещё  взывал о сочувствии и жалости.
     Дед Чемерис и его черноволосая молодуха, сидя за пёстрой клеёнкой кухонного стола, с заметным оживлением на физиономиях, налили и хлопнули по рюмке коньяку. В родительском доме мне до сих пор не приходилось встречать этого напитка, и я, неожиданно для самого себя, выпалил: «Дайте и мне попробовать!» «Ну, попробуй» - без малейших колебаний, благодушно ответил старикан, усмехаясь той хитрованской усмешкой, которая и сейчас так напоминает мне одного из моих братьев меньших. Потянулся к бутылке со звёздами на этикетке и накапал мне в рюмку три капли золотистого зелья.
     Никакой особой дегустации, конечно, не произошло. Осторожно смочив содержимым рюмки края языка и губ, я ощутил только некоторое жжение и еле различимый привкус горечи. Впрочем, и скромной целью этого моего возлияния была не победа, а только участие в процессе, пускай даже совсем формальное. Теперь, улучив момент и подловив Чемериса на гнилом либерализме, я имел полное право объявлять кому угодно, что уже пробовал настоящий коньяк. Что и поспешил сделать, похвалившись через день-два новым достижением перед своим главным на тот момент в семейной иерархии дедом Петром Ивановичем, который как раз заглянул из Луганска к братьям и сестре на краматорскую улицу Красная Пушка. Не раз надписывал я в те годы адрес на конвертах с праздничными поздравлениями – ул. Красная Пушка, 4, но только сейчас сообразил, что, выходит, мы, в какой-то мере, - из Красно-Пушкиных!
     «По шее надо надавать твоему деду Чемерису!» - проворчал Петя, - так мне было позволено с самых первых лет именовать Петра Ивановича, - в ответ на моё радостное признание о лихих коньячных подвигах. Не знаю, прибыл ли Пётр Иванович навестить краматорских родных именно в эти дни по случайному совпадению, или же его приезд специально оказался приуроченным к моему гостеванию у Чемериса. Во всяком случае, в свой четвёртый краматорский день, когда и ушлый предок-прадед и его куркульское хозяйство с обдиранием кроличьих шкурок мне уже определённо наскучили, я появился у своих Шелковых - у Коли, Яши и Любы, в доме на улице Красная Пушка. Тут же я и услышал, что Петя должен приехать как раз сегодня вечером. Начинался, наливаясь июльским зноем, очередной субботний день.
     «Услышал», в данном случае – принципиально неточное слово. Намного правильней будет сказать – узнал. Может быть, новость о Петином приезде и впрямь прозвучала, но тогда наверняка - из уст переводчицы, молодой и приветливой женщины, тоже Любы, которая по договорённости опекала наших краматорских стариков.
     Коля, Яша и Люба говорить не могли. Все они появились на свет с одним и тем же врождённым пороком – полной глухотой. Люба – аж в 1888-ом году, Коля – в 1898-ем. И Яша, самый младший из шести братьев, - в 1900-ом, на переломе теперь уже позапрошлого и прошлого веков. Никто из троих своей собственной семьи не заводил, так и жили-вековали вместе-втроём, добравшись худо-бедно к тому самому 1957-му году, кто до начала своего шестого десятка лет, кто до конца его. А кто и до конца своего седьмого десятилетия - здесь уже речь о старшей сестре Любе. Выглядели они в то далёкое лето ещё вполне бодро, да и не могли себе позволить расслабиться, обслуживая себя всю жизнь самостоятельно и никогда не сидя на печи.
     Коля, старший из двух глухонемых братьев, уверенно и с большим достоинством занимал руководящую позицию и начинал горячиться и гневаться с пол-оборота, если что-то было ему не по нраву или шло вразрез установленному порядку. При этом он возмущённо издавал сдавленные горловые звуки и вовсю размахивал большущими, истинно фамильными, кистями рук. И Яша, и Люба перечить ему никогда даже не пытались, авторитет старшего из братьев не подлежал сомнению.
     В двух-трёх эпизодах я с моими глухонемыми встречался и прежде. Пару раз - останавливаясь по дороге из Харькова в Донбасс, когда Петя отвозил меня в своей директорской светло-кофейной «Победе» на луганский участок, полюбившийся мне едва ли не от самого рождения. На Участок, от слова Участь, – к себе, к Мусе, к «пространству с признаками рая». Раз-другой и Коля приезжал в Луганск к старшему брату Петру, заставая и меня там же, в маленьком,  -  и необъятном в те годы для меня! - саду при скромном одноэтажном доме. Именно на том клочке обетованной почвы посчастливилось мне  впервые, - и насовсем, навсегда! – ощутить всю необъятность, солнечность и полновоздушность мира.
     Сохранилась единственная фотография от тех летних приездов-совпадений: мы на пару с Колей сняты на фоне краешка сада и фрагмента бесценной и незаменимой для меня луганской веранды.

                Были в сетке переплёта разноцветны ромбы стёкол,
                терем склеен был из хвои и стрекозьего крыла.
                Кто звенел там чайной ложкой? Кто орех щипцами щёлкал?
                Чья беседа по овалу вкруг столешницы плыла?..

       Коля сидит на этом снимке на табурете, поставленном на дорожке сада, в брюках и голубой майке. Цвет её не различим в чёрно-белом изображении, должно быть, 52-ого года, но очень определённо высвечивает и сегодня в моей подкорке своей свежевыстиранной голубизной. Лицо краматорского деда, загорелое до черноты и грубоватое, тронутое налётом той особой смеси растерянности и насторожённости, которое свойственно всем глухонемым людям, сейчас спокойно-радостно и улыбается во всю ширь рта.
      В этой улыбке, в сузившихся, несколько то ли чухонских, то ли тюркских, глазах явно различимы и черты старшего брата Петра, и младшей сестры Александры, но черты, искажённые и как бы придавленные грузом врождённого и пожизненного недуга. И это фамильное качество, угадываемое во всей троице лиц, можно назвать, пожалуй, некой общей искрой зоркости и доброго юмора. Неким импульсом жизнестойкости, излучаемым  изнутри во внешний мир, вопреки всей жестокости и враждебности жизненного опыта. В правой руке Коли, заскорузлой от чёрной работы и сложенной для съёмки ковшиком, несколько неуклюже прилёг абрикос из луганского сада, наверное, только что сорванный, с ещё торчащим из мякоти хвостиком. Оранжевая вспышка колера плода тоже высекается неким бесспорным высверком памяти из хаоса времени - из вязкой тины заиленного и грузно осевшего на дно полустолетия с гаком.
     Я сам, пятилетний, уже посмуглевший и веселоглазый, устроился между колиных колен и опираюсь плечом на его крепко-боевой, пролетарский и совсем не похожий на шестидесятилетний, живот. Дед – хорошего роста, и ему, сидящему на табуретке, я дорос в то лето макушкой только лишь до крепкого, почти чёрного от загара, плеча. Да и весь облик Николая Ивановича, - полные губы добряка, мясистый, наследованный от прадеда, Ивана Моисеевича, нос картофелем, - очень напоминает мне постаревшего, но не побеждённого негра-боксёра, только что отошедшего от кулачных дел. Напоминает не только крепостью и боевитостью фигуры, но и весёлой дерзостью не сдающегося, не смотря ни на что, взора-прищура.
     Не об этой ли, прицельной и дальнозоркой, взыскующей и многопрощающей, весёлости человеческого взгляда, которая и сегодня устремлена на меня моими дедами, - и Петром, и Иваном, и Николаем, очень разными, но едиными в плотности своей сердцевины, - философствует старец-странник  Григорий Сковорода: «Когда ты не весел, то подл и зол…»? Каждый из них, моих Шелковых того поколения,  по-своему, но с узнаваемым проблеском фамильной породы, упорствовал, противясь на своём пути злу и подлости. На фоне сегодняшней, аморфной, жёваной–пережёванной до состояния пульпы-чуингама, аморальности-морали, не могу не поклониться их реликтовой человеческой стойкости. Они пережили все обрушения тьмы, выпавшие на их долю,  и сохранили в проклятых, едва ли не в самых жестоких в истории, изломах пространства-времени врождённую светимость и весёлость взора.
     Угадывалось это свечение в редких счастливых случаях и в моём отце. Однако в нём, выросшем не в десятке постоянно сменяемых в поисках лучшей доли пыльных полтавских и донбасских городишек, не в семье из восьмерых детей, троим из которых судилось родиться с глухотою, а ещё троим, помимо восьмерых, умереть во младенчестве, в нём, чрезмерно ухоженном при его привилегиях единственного сына в семье, в какой ни есть, но всё же первой большевистской, столице, это светопреломление не могло не стать иным, не затормозиться. Оно и пробивалось, сказать коротко, через заметно большие загрязнения и замутнения внутренней сущности. Через фанаберию себялюбия, через нередкие и трудно уходящие наплывы гордыни и гнева-ослепления. Сила властного характера и страсть к подавлению преобладали в нём долгое время над благодатью зоркости и весёлой доброты.
     На луганском фото рядом с Колей я наряжен в летний костюм – в рубашку и шорты, изделие Муси, Марфы Романовны. До сих пор помнится, и на взгляд, и на ощупь, эта плотная светлая ткань, - лён или, скорее, штапель, - с рисунком в вертикальную сине-серую и приглушённо-бордовую полоску на белом фоне. Впрочем, даже термин «шорты» в те начально-пятидесятые годы не нарушал целомудренной почвенности речи, не говоря уже о всех дилерах-киллерах, франчайзерах-спичрайтерах и прочих перлах нынешнего попсово-понтового словаря. Нижняя часть того летнего костюма именовалась без излишних затей – «штанишками до колен».
     Летняя, да и не стану скрывать, казавшаяся мне тогда нарядной, пара отмечена явными признаками перешива, переделки из исходной женской модели – и округлость стыковки рукава с плечом, и треугольная вставка на поясе шортов свидетельствуют о том, что добрая Марфа Романовна не пожалела для пятилетнего любимца своего собственного летнего платья. Муся обшивала меня едва ли не в каждый из моих приездов в Луганск, почти ежегодных тогда. Вот и на двух других, самых любимых, тоже луганских, снимках, - двухлетний ещё ангелок с пышно повязанным на шее белым бантом, - стою и вместе с Мусей, и отдельно, опираюсь пухлыми ножками на сидение кресла. Вельветовый тёмно-вишнёвый костюм, в который я наряжен, пошит заботливо её же руками. Это уже другой вариант пошива – для более холодного, осенне-зимнего, сезона, и каждая штанина «штаников», сужаясь, застёгивается ниже колена, на икре, с помощью тесной поперечной полоски ткани на коричневую пуговку. Удивительно, как умудрилась не испариться за шесть десятилетий это эфемерное, казалось бы, совсем мимолётное ощущение тесноты на младенческой ножонке. Словно обернулось некой существенной кнопкой, включающей ключевой режим, та коричневая пуговка сорок девятого года, несусветно далёкого по большинству иных ощущений. И вправду, порою оказывается намного жизнеспособней именно то, что почти невесомо, «то, что летуче воздушно»…
     А на той чёрно-белой картинке, где запечатлены мы почти в обнимку с краматорским дедом Колей, в луганском, Петином и Мусином, или, говоря каноничнее, в Петро-Марфинском, саду, сквозь смутность отпечатка пятьдесят второго года пробивается, ничуть не померкнув, сто цветов и оттенков, запахов и прикосновений. Оживает множество трепетов и переливов, вдохов и выдохов всей той живности, - зеленеющей и цветущей, роящейся и порхающей, - которая населяла мою малую-превеликую родину с необоримыми «признаками рая». Нигде и никогда ощущение собственной причастности к первородному и совершенному высшему Замыслу не возникало во мне так явно, как там, на берегах заросшей ряскою Лугани, на двух-трёх сотках летнего сада, рядом с моими Петром и Марфой. И потому они для меня и сегодня – Пётр-камень, хранитель главных врат, и Мария-Марфа, любящая и любимая, ведающая суть и небесного, и земного.
     За бойцовской спиной молчаливого деда Коли, за птенцовыми лопатками его бодрого и остроглазого внука, в полосатом самопальном костюмчике, осталось в старинном кадре, - пусть лишь фрагментами и намёками, - то, что и до сих пор для меня очень дорогого стоит. Там – время и пространство, одушевлённые человеческими присутствием, там – искры и мозаичные осколки тех символов веры, которые ни за какие деньги не купишь и ни за что не выдумаешь, если они, подлинные, не возникли в назначенный час на твоём ещё первозданном небосклоне.
     Там – несколько квадратиков остекления луганской веранды, той самой, где «в сетке переплёта разноцветны ромбы стёкол». Той веранды, чьи «деревянные ступени грустным голосом поют, ибо время всё бездушней, год от года, час от часа, перемалывает в пепел перепончатый уют»… Да и сами эти ступени, теперь уже давным-давно перемолотые в пепел и прах, виднеются в правом нижнем углу чёрно-белого отпечатка пятьдесят второго, незапамятного года.
 
                Кто там в платье светло-синем загорелыми руками
                над фамильною посудой рано утром ворожил?
                Кто входил, ступая грузно, великаньими шагами?
                Я один сегодня помню, кто до смерти в доме жил.
                Я один сегодня вижу те сосновые ступени,
                на веранде капли воска, брызги битого стекла…
                И в саду, давно ничейном, холодны дерев колени,
                и записка поминанья одинока и бела…

     Умер уже более сорока лет назад мой великодушный и сильный великан, мой Пётр Иванович, и почти сорок дет, как нет на свете его жены-спутницы, святой для меня Марфы Романовны. От их дома и сада не осталось ни следа, да и весь Участок одноэтажных домишек под «строем патриаршьим седых тополей» снесён начисто бездушными строителями-ломателями. На этом месте уже двадцать с лишним лет стоит нечто неприглядно бетонное, безнадёжно административное – ничьё и никакое. Единственное дерево из тех времён, показавшееся мне самым родным, встретило меня после десятилетий отсутствия на неузнаваемом пепелище, в странном вечернем воздухе какого-то фантасмогорического пространства, искорёженного и словно бы вывернутого нутром наружу. Только один-единственный из прежних тополей-исполинов чудом выжил, тот, который рос уже снаружи, за железными воротами. Ворота, тяжеленные и крашеные-перекрашенные, отделяли наш Участок от пыльной Второй линии, протянутой во всю её длину вдоль глухого кирпичного забора луганского воензавода.

                Вернулся я, а тополи срубили.
                Как горек тополиный мёртвый рот!
                Один лишь брат, свидетель сна и были,
                остался жив, корявый, у ворот…

     Но, слава Богу, и в пространствах памяти, и на листах бумаги этих заметок я могу пока что  вернуться в то лето пятьдесят седьмого года, которого касается мой нынешний рассказ. В то лето, когда ещё все патриархи-тополя Участка на Второй линии шелестели в полную силу и гомонили неисчислимыми колониями грачей и галок. Когда их   исполинские кроны – полнолиственные и переливчатые, -  дробили солнечный поток июля на невесомые обрывки светотени, рассыпались и дрожали живой взвесью в воздухе. В то самое лето, когда очередной мой приезд в незабываемые угодья Петра и Марфы начался с шальной  краматорской побывки в чемерисовой вотчине.
     Петя действительно, как и ожидалось, приехал к своим краматорчанам субботним вечером, и я остался ночевать у Коли-Яши-Любы, так, именно в такой устоявшейся очерёдности, отражающей реальность иерархии, именовалась троица моих глухонемых кровных родичей. Несмотря на редкость наших встреч, я сохранял к Коле, Яше и Любе вполне определённые родственные чувства. Во первых, потому, что и Пётр Иванович, старший брат, и Александра, самая младшая из восьми братьев и сестёр Шелковых, неизменно заботились о своей краматорской троице, поддерживая с ними переписку, регулярно посылая деньги, оплачивая переводчицу-опекуна.
      Во вторых, явно не утончённые лица Коли, Яши и Любы, огрублённые врождённым недугом и теснотой урезанного бытия, озарялись такой радостью, такой живой мимикой почти детского восторга при встречах со мной, юным и обнадёживающим наследником громоздко-многотрудной семьи, что не ответить им своей встречной теплотой я попросту не мог. При этом  они совсем не казались мне убогими и обделёнными судьбой. Напротив, их горячая стремительная жестикуляция, разговор порхающими пальцами и кистями рук на языке глухонемых, который непременно подкреплялся энергичным движением самых разных лицевых мышц, множеством оттенков в выражении взгляда, пришёптыванием и прихлопыванием губ и, наконец, трогательно беспомощным, но напористым в своём порыве звуком-мычанием неумелой, почти болевой, гортани, - всё это вместе, складывалосьсь в некий сиюминутный и причудливый экспромт музыки и пантомимы.  Всё это придавало им, в моём восприятии, значительность и необычность и
словно бы обозначало некие особые полномочия, полученные ими не от мира сего.
     И всё-таки в другие, не столь оптимистические свои минуты, я не мог не ощущать и того, что, пожалуй, основным контрапунктом этого немого языка выступала нота отчаянного преодоления чего-то вязкого, неуступчивого, враждебно-гравитационного. И более всего это преодоление напоминало своей образной интонацией усилия борения, напряжённого ворочания корней в тесноте и темноте почвенных глубин.
     Но и своеобразная музыка, как ни странно, оставалась и длилась. И сами мои глухонемые казались мне некими особо близкими к почвенной плоти, первоприродными  существами, словно бы перенесёнными на краматорское скучно-пыльное подворье из прадавних, ещё безъязыких глубин человеческого детства. Может быть, как раз взгляд, родственный моему тогдашнему восприятию нечужой мне глухонемоты, подтолкнул когда-то моего любимца и земляка Арсения Тарковского к такому понятному и близкому для сердца-соучастника перечню реалий в его раннем просветлённо-именинном стихотворении:

                А если я не прав, тогда скажи, на что же
                мне тишина травы и дружба рощ моих?
                И стрелы птичьих крыл, и плеск ручьёв, похожий
                на объяснение в любви глухонемых…

     Младший из троих моих краматорчан, Яков, внешне заметно отличался от остальных своих братьев и сестёр. В темноглазом и темнобровом его лице было что-то почти персианское, хотя в выражении взгляда улавливалось нечто кроткое, наследованное им от его матери, Анны Петровны, моей прабабки. Где и когда промелькнули персиане-огнепоклонники в родовом геноме, одному Богу известно. Яша, как и мой родной дед Иван, его старший брат, долгие годы болел туберкулёзом и уже на моей памяти приезжал на лечение в Харьков, в тубдиспансер на улице Чернышевской. Здесь же, кстати, совсем рядом с диспансером, находилась и 82-ая школа, в которой учился до войны мой отец. Младший из троих краматорчан, Яша и умер первым из них. Уже в мои студенческие времена, промозглою стылой осенью, мне довелось приезжать на эти первые краматорские похороны, проходившие уже в сумерках, на раскисшей и мокрой глине какого-то безнадёжно дальнего погоста. Увы, и последующие панихиды не заставили себя ждать – скончалась через пару лет Люба, а очень скоро, через месяц после неё, умер и оставшийся в одиночестве, и сразу же ощутивший свою обречённость, Коля.
     Но пока ещё, на этих страницах, продолжается лето 57-го, и до череды печальных проводов на нищем кладбище остаётся больше десятилетия. И, проснувшись тем июльским утром, после ночёвки на Красной Пушке, я сразу же замечаю обращённое ко мне лицо Коли, необычно оживлённое и радостное. Удалившись своим поспешным шаркающим шагом в предбанник, где хранился всяческий необходимый в натуральном хозяйстве инструмент, он тут же возвратился, чтобы торжественно протянуть мне, с широчайшей, совершенно детской улыбкой на лице, пару моей заметно изношенной обуви. Теперь причина колиного торжества мне ясна – на моих, вчера ещё истёртых до дырок шкарах, сияют чёрно-чистой  резиной новые подошвы и каблуки-набойки. Издают запах  свежести аккуратно вырезанные резиновые пластинки, посвёркивают серебром шляпки новёхоньких гвоздиков – не налюбуешься на твою работу, Николай Иванович!
     В молодости Коля и Яша ломали на пару горбы на чёрных работах в литейном цеху знаменитого Краматорского завода тяжёлого машиностроения, носившего стальное имя товарища Сталина. Попозже, когда их здоровье было отдано ни за грош большому делу производства красных пушек и прессов, оба обучились сапожному ремеслу и ремонтной работой зарабатывали свою копейку на более чем скромное житьё. Коля считался среди краматорских глухонемых большим искусником в сапожном деле. Да и в целом, отличался во всякой работе энергичностью и сметливостью. К тому же он всегда оставался, вопреки всем трудностям и испытаниям, озорником и шутником.
     Пять лет назад, в 52-ом, тем самым луганским летом, которое запечатлело нас с ним на пару в садовом фотокадре, он и меня скорее взбодрил, чем порадовал, одной из своих удачных шуток. Тогда, июльским утром, выбравшись со двора на тополиную аллею въезда, я сразу же обнаружил под одним из шершавых исполинских деревьев очередного выпавшего из гнезда галчонка. Гнёзда галок и грачей в ветвях и на верхушках тополиного хозяйства были тогда просто неисчислимы. Птенец устрашающе разевал свой клюв, окаймлённый полоской желтизны, показывая все глубины влажно-лилового зева и горла. При этом он посылал в моём направлении явно неприветливые сипящие звуки из самых недр своей ярко-лиловой гортани.
    - Как же, очень я тебя испугался! – пробормотал я, уже не раз имевший дело с подобной живностью, найденной под теми же тополями, и ухватил клювастого покрепче двумя руками, прижимая его крылья к испуганно-горячо дышащим птичьим бокам. Стараясь уберечь руки от щипков острого и прыткого галочьего клюва и отталкиваясь от него, с переменным успехом, тыльными сторонами ладоней, я поспешил отнести своего пленника в дышащий на ладан сарайчик на нашем подворье.
     За деревянной щелястой дверью тесной каморки на земляной пол был ссыпан мелкий уголь. Летом им топили кухонную печку, а зимой тем же углем ещё и обогревали домишко, ибо какого-либо иного отопления в жилище директора большого оборонного завода не существовало. Едва открыв дверцу сарая, я сразу же высадил боевитого галчонка на угольную кучу, чтобы поскорее растереть освободившимися наконец руками следы уколов и щипков галочьего клюва на своих запястьях и кистях.
     Следующие несколько минут вознаградили меня за малоприятные подробности ловли. Растягивая удовольствие, я со сдержанной гордостью сообщил о своих успехах птицелова Мусе и Коле, а затем ещё и Галине, двоюродной сестре отца, которая тем летом тоже обитала в луганском доме, сдавая экзамены в тамошнем медицинском институте. С Колей мы даже заглянули вместе в сарай, убедившись, что мой пленник, чёрно-сизого оперения, по-прежнему находится на месте. Кусачее создание уже успело нагадить в нескольких местах угольной кучи – белым по чёрному, то ли волнуясь, то ли спеша пометить новую территорию.
     Охотничья удача почему-то особенно благоволила ко мне в тот день. Через пять минут, едва выйдя снова через дворовую деревянную калитку на простор “въезда из булыжного камня, взятого зелёным гнездовьем в полон», я тут же возвратился к своему угольному сараю со вторым, на этот раз грачиным, птенцом в руках. Однако, испытать двойное торжество мне всё таки не удалось. Вслед за вторым подряд ловчим успехом подкрался, совершенно неожиданно для меня, и неприятный сюрприз. Свою первую сегодняшнюю добычу, кусачего галчонка, я в развалюхе с углем не обнаружил. Напрасно я судорожно обшаривал угольные россыпи со всех сторон и чуть ли не ощупывал руками все углы тесной каморки. От первого пленника осталось лишь несколько жидко-известковых пятен, разбросанных, с художественным своенравием, по антрацитовой насыпи.
     Мои отчаянные попытки выяснить, куда же подевалась вредная птица, результата не принесли. Муся, занятая в кухне по хозяйству, была явно не в курсе дела. Коля же, загорелый по-пиратски дочерна, в голубой майке, удачно оттенявшей его плотный загар, удивлённо и, пожалуй, более, чем естественно, округлил глаза и что-то горячо и отрицающе лопотал, разводя руками в стороны, мол, ничего не видел, ничего не знаю. Однако, эти его пантомимы, - «я не я, и хата не моя», - исполненные на явном актёрском форсаже, исполненные к тому же раза три подряд, уже зародили во мне какие-то смутные подозрения. Слишком уж бодрыми, не в тональности с моей удручённостью,  показались мне эти колины отнекивания. Ещё через несколько минут мой краматорский дедуган признался Мусе, что освобождение чёрно-сизого птенца – действительно его рук дело, что именно он собственноручно подбросил моего утреннего кусателя-клевателя к нижним веткам ближайшего тополя. Не мог, видите ли, не вернуть пленнику свободы!
     Моё благородное возмущение коварством деда выплеснулось наружу со всей непосредственностью и страстью пятилетнего возраста. Напористо и с жаркими обличениями я подступал к колиному закопчённому торсу и голубой майке. Однако, чем горячее звучали мои тирады, тем жизнерадостней, - что называется, от всей души, - хохотал Коля мне в ответ. От удовольствия он покачивал головой, издавал сдавленные звуки мычания и даже закатывал глаза. И так же широко, как при поисках пропавшей птицы, разводил в стороны свои большие ручищи, но теперь уже в ином, примирительном, смысле: мол, что поделаешь! Ну да, ты недоволен, внучек, но зато как живо и интересно проходит наше общение!
     Выпустив наружу пар возмущения, я Колю через пяток-десяток минут простил. Тем более, что Муся и Галина утешали меня, как могли, и колино самочинство старались объяснить сугубо благородными побуждениями. Как же, он и впрямь дал пленнику свободу! А с охотником-добытчиком, с героем дня, стерпевшим все щипки нахального клюва, что – советоваться не надо?
      Но простил я своего глухонемого деда довольно легко, попыхтев и повозмущавшись совсем недолго. Можно сказать, простил охотно – и потому, что урон от его шутки был невелик, всё равно я своих пленников всякий раз в тот же день и отпускал, подбрасывая их к родительским тополиным веткам. Но ещё охотнее – по той причине, что уж больно жизнерадостно, с выражением едва ли не полного счастья на лице, подключился Коля к моим охотничьим и следопытским игрищам. Пускай и в роли самоуправного шутника, пусть и на грани ущемления моего пацанячьего суверенитета. Мир был заключён, и мы пожали друг другу руки. Коля снова улыбался своей широченной, до ушей, улыбкой.
     И вот теперь, уже пять лет спустя, краматорским утром 57-го, с той же, знакомо-блаженной улыбкой на лице, он протянул мне пару моих изношенных штиблет, благоухавших свежим, - сказать бы, домашней выпечки, - ремонтом. Надев свою обувь, оживлённую мастеровитыми руками Николая Ивановича, я прошёлся по нескольким темноватым комнатам краматорского дома. Угол самой просторной из комнатушек был украшен иконами – образами Спаса, Богородицы, святого Моисея Угрина. Под образом Богородицы теплилась свечка в витой мельхиоровой лампадке. Три цепочки из мельхиора, на которых держалась лампадка, выглядели довольно изношенными и чинились-поправлялись, видимо, не один раз, проволочными вставками. Попозже мне вспомнилось, что прадед мой носил имя Ивана Моисеевича, то бишь, Мусийовича, в украинском произношении, и подумалось о том, что икона с образом Моисея Угрина, скорее всего хранилась в семье ещё с прадедовских, а то и прапрадедовских времён.
      Своё риторическое обещание дать по шее деду Чемерису, угостившему меня накануне каплей коньяку, Пётр Иванович выполнять, конечно, не стал. Хотя и превосходил раза в два размерами и массой мелкого прадеда-многоженца. Петя просто спросил меня тем же утром после завтрака
- Сынок, а не хотел бы ты поехать со мной сегодня в Луганск, к Мусе?
     Ещё бы были у него сомнения! Наверняка, Петя и не сомневался. Скорей всего, такой деликатной формой обсуждения он лишь растягивал удовольствие от принятия предстоящего, радостного для нас обоих, решения. Около полудня мы заехали на Петиной светлой «Победе» на крамоторскую окраину, к деду Чемерису, где я в два счёта собрал свои нехитрые походные пожитки, и двинулись в сторону Луганска.


               


Рецензии