Кровь, молоко. Автобиографическая повесть, Ч. 5

                3. Третий мемуар ( продолжение )

                Под Весёлой горой

     Три года назад, на этом же, крепко сколоченном командирском автомобиле, цвета кофе с молоком мне уже довелось попасть в неожиданную дорожную историю. Тогда меня, семилетнего, вместе с Марфой Романовной и как-то затесавшимся в нашу компанию четырёхлетним братом Митькой, возил из Луганска в соседний Краснодон заводской водитель Петра Ивановича - пожилой мужик в серых тонах по имени Андреич. Поклонение гранитно-цокольному и бронзово-многофигурному монументу героев-молодогвардейцев не принесло мне тогда удачи. На обратном пути из Краснодона зазевавшийся водила Андреич умудрился зацепить правым эмалево-кофейным крылом «Победы» чумазый грузовик, бестолково стоявший у обочины. От неожиданного столкновения мне, сидевшему сзади, достался крепкий удар носом о спинку переднего сидения. Кровь долго не останавливалась и уже в своём, до сих пор неразлюбленном, луганском домишке я отлёживался, с мокрым полотенцем на носу, в Петином кабинете – на чёрном туготелом диване. Как раз под обрамлённым гобеленом в золотистых тонах - с оленьими охотничьими угодьями на авансцене и силуэтами замковых башен на дальнем плане:
                А с утра - в прежней паре олени
                там, в незыблемой комнате той,
                где рогач, опустясь на колени,
                воду пьёт, где охранные тени
                на семейном сошлись гобелене,
                где весь воздух – навек золотой…

     Водитель Андреич, пыльного колера, конечно, проявил себя в том происшествии зевакой и лопухом, но на светло-кофейную «Победу» я не был в обиде. По-прежнему радовали глаз её обтекаемые формы, словно бы одновременно и рыбьей, и дирижаблевой породы. По-прежнему веяло от неё ощущением силы и движения, даже какой-то устремлённостью в будущее. В том настоящем дне, полунищем и неустроенном, очень немногие предназначенные для человека вещи, вышедшие из недр бестолково-казённых заводов и фабрик, позволяли остановить на себе взгляд с благодарностью и без досады на их уродство. Сполна одаривало лишь то, что вырастало, колосясь и зеленея, из почвы или падало навстречу стеблям и веткам, с небес - то золотом-теплынью солнцестояния, то озоном июльского ливня.
     Но «Победа» представлялась мне вещью победительно складной. Именно её напористая аэродинамика, кефалевидная плавность корпуса сразу же вспомнилась мне при виде серебристой громадины аэроплана «Дуглас» на взлётном поле под Луганском. Тогда, в те же мои, дошкольные и благословенные, дни, мы вместе с Мусей провожали Петра Ивановича в московскую командировку, в министерство оборонной промышленности. Настоящего аэродрома в Луганске, конечно, не существовало – ширился во все стороны, словно бы нигде не заканчиваясь, пустырь взлётного поля, покрытый жёсткой короткой травой. «Дуглас» круто задирал вверх закруглённый серебряный нос, сигару его туловища кольцевали полосы металлической обшивки со множеством заклёпок. Высоченные стойки шасси двух передних колёс казались голенастыми лапами нездешней фантастической птицы. Заднее же колесо, под хвостом аэроплана, было совсем небольшим и посаженным на короткую стойку.
     Петя, в неизменном своём тёмно-синем макинтоше, надеваемом в прохладную погоду, грузно поднимался к вырезу двери по высокому самолётному трапу. Уже откуда-то с трёхметровой высоты помахал нам рукой. Как-то эти два слова, «Дуглас» и макинтош, остались для меня со времени тех луганских проводов смутно мерцающими в единой сцепке – будто бы витая на фоне пустынного аэродрома и вечернего степного неба – на фоне смазанно-дождливом и почти инопланетном.
      А в июльский день фестивального и радиобарабанного лета 57-го года светло-кофейная «Победа», словно на крыльях моего воодушевления, долетела от Краматорска до Луганска легко и без всяких дорожных приключений. Водила Андреич в присутствии сурового директора, - а командовал Петя на своём воензаводе всегда более, чем грозно, - не клевал носом и глядел в оба. К вечеру мы въезжали, через тёмно-решётчатые железные ворота, на брусчатку родной тополиной державы, на Участок Второй линии.
     Может быть, это был последний момент в моей жизни, когда я почувствовал себя вполне счастливым. Солнце как раз садилось за домишком и за садом. Затенённая фигура самой  родного на свете человека, Марфы Романовны, приближалась ко мне, выходя из густо-золотистого небесного фона, и на несколько секунд я ощутил состояние какого-то нездешнего и вневременного парения. Внешняя, почти физическая, невесомость быстро миновала, но внутри, в грудине, полнились томление и щемь, нарастала  какая-то блаженная невыразимость. Теперь я мог бы, пожалуй, сказать, что странное то ощущение было похожим на предчувствие неминуемых и близких потерь. Но одновременно присутствовало в моём душевном состоянии и нечто совсем другое, почти сакральное,  близкое к счастью приятие полноты и самоценности всего сущего. Приятия бытия, в котором ты уже есть, и, где пребудешь всегда, как подсказывало внутреннее ощущение в ту минуту.
     Наутро обнаружилось, что в родных луганских пенатах и вправду грядут существенные изменения. И нельзя сказать, что новости об этих переменах могли порадовать меня, крепко приросшего всем своим существом к здешним тополиным, смородинным и крыжовниковым зарослям, к сложенным из глыб желтоватого известняка невысоким оградам усадеб. Петру Ивановичу в декабре исполнялось шестьдесят семь лет. Муся, в паспорт которой вкралась ошибка с датой рождения, была по свидетельствам её родичей, ещё на год-два постарше. Жизнь в допотопном домишке на Участке, в жилище, хотя и уютно-обжитом, но не имеющем ни центрального отопления, ни горячей воды, становилась им явно не по силам. Носить всю зиму вёдрами уголь к печке из развалюхи-сарая и постоянно подбрасывать его совком в топку – невеликая радость в возрасте под семьдесят.
     Пётр Иванович собирался наконец выходить на пенсию, точнее, его как будто наконец-то отпускали в министерстве, и они с Мусей получали трёхкомнатную квартиру в четырёхэтажном доме из красного и белого кирпича на Красноармейской улице, в десяти минутах хода от Участка. Переезд намечался как раз на ближайшие дни. И ко всем событиям этого лета добавлялась ещё одна неожиданность – Петя купил путёвку для меня в заводской пионерлагерь, который находился под Луганском, на Северском Донце, в месте с бодрящим названием Весёлая Гора. Ехать на место нам следовало прямо завтра утром. В предыдущие луганские годы мне уже приходилось бывать в Весёлой Горе, хотя и кратко, - и с Петром Ивановичем, и с Марфой Романовной.
     Весеннее наводнение 52-го года на Донце, затопившее большие площади именно под Весёлой Горой, застало меня как раз в Луганске. От двадцати лет общения с Петром Ивановичем, к сожалению, осталось у меня всего-навсего две фотки, где мы засняты на пару с Петей. И вот одна из них – как раз Веселогорская: разлив холодного мартовского Донца, серая вода до самого горизонта, и на узкой незатопленной косе возвышается тяжёлая фигура директора воензавода Петра Ивановича Шелкового в суровом, уже упомянутом здесь, тёмно-синем макинтоше.
     Озабоченный взгляд деда обращён, конечно, не к объективу, а к разлившейся реке. – Убывает ли вода, прибывает? Зато сам я, пятилетний пацан, в незабвенной «козлиной шапке грубияна-сына», в той самой, которая украшает на более поздних снимках уже голову моего младшего брата, улыбаюсь на переднем плане заводскому фотографу, призванному заснять разгул стихии. Улыбаюсь до самых ушей - и до своих собственных, и до ушей шапки, чёрно-меховых и лохматых. Ещё бы этому пятилетнему пацану не улыбаться! Далеко ведь не каждый день выпадает такое величественное и необычное зрелище: зеркало ледяной воды, в ряби морщин от влажного мартовского ветра, разлившийся до самого края земли строптивый Донец, десятки затопленных строений заводского пионерлагеря, служивые мужики-разведчики, подгребающие к окнам лагерных домишек на медленной зелёной лодке.
     Под широченным разливом серой воды русло Донца различить невозможно. Но год назад, в тёплое летнее время, мне уже удалось соприкоснуться с напористым течением этой быстрой и светло-струйной речки. Петя привёз меня тогда на совершенно безлюдный и чистый песчаный берег. Вместе с нами, в одной машине, приехал его первый заместитель, фактурный и очень жёсткий на вид мужик, носивший совсем непростую и значительную фамилию Сибир. Наверное, очень подходящая фамилия для первого зама директора военного завода. И украинский вариант наименования Сибири-мачехи, приглушённый, без мягкого знака, звучал несомненно ближе к её нутряному символизму - к её глухо-кандальному, не то, чтобы перезвону, а скорее, тяжко-железному грюку. Да собственно, и переводил этот вариант южной фонетики злую-студёную мачеху-Сибирь в мужской род дядьки-Сибира – недобро косматого и угрожающе востроглазого каторжанина, то ли конвоира, то ли разбойника.
     Так что приглянулось и запомнилось мне грозное звучание заместителева имени сразу же. Прильнул к моему слуху этот неслучайный концевой напор на твёрдый рык: «Сиби – ыррр…» К тому же сам Сибир выглядел на все сто процентов соответственно своей суровой фамилии: пронзительно-острый, режущий взгляд смоляных глаз, резко и уверенно очерченные рельефы лица, непреклонно-каменная складка твёрдых губ. В общем, вся его плакатно-безупречная фактура просто излучала  волю и уверенность в окончательной победе военного коммунизма.
     Пётр Иванович и Сибир уже вошли в Донец и проплыли метров по двадцать в светлой, как будто бы лёгкой, на глаз и на ощупь, воде, чуть желтоватой из-за отсвета песчаного дна. Я же оставался у самой кромки берега, войдя чуть больше, чем по щиколотку, в реку и осторожно ощупывая дно подошвой ноги, чтобы не порезаться о погружённые наполовину в песок крупные перловицы. Их раковины, вытянуто-овальной, с заострением, формы, отличались стойко-единым тёмно-серым, иногда до черноты, окрасом, с болотно-оливковыми продольными прожилками. Плавать в свои четыре года я ещё даже и не пытался, да и вообще овладел этим искусством, одним из трёх главных, по античному счёту, довольно поздно, лет около двенадцати, поскольку учиться мне на пловца, собственно, было негде.
      Потому, как ни уговаривал меня выбравшийся на берег Петя  войти подольше в воду, как ни придерживал сзади мои плечи, так я и не отважился погрузиться в тот первый раз в Донец глубже, чем до колен. Сильное течение, казалось, вот-вот столкнёт ноги с песчаного дна, унося на верную погибель – так ощутил я, четырёхлетний, при своём первом знакомстве эту сноровистую, князь-Игореву и Кончакову, реку, ставшую мне впоследствии едва ли не самой родной.
     Пётр Иванович и Сибир в мокрых после купания сатиновых трусах отошли к ближнему прибрежному кустарнику, дабы переодеться в запасные сухие лёли. О, эти чёрные и тёмно-синие, истинно советские, трусищи, широченные и длиною до колен, уже упомянутые здесь на фоне краматорских купаний! Освящённые какою-то неведомой сверхпатриотической догмой, эти изделия долгие десятилетия неизменно украшали всё, без исключения, мужское население страны Советов. И говоря по правде, они оказались, по совокупности заслуг, ничуть не менее трепетными знамёнами, не меньшими символами борьбы за пятилетку в четыре года и за мир во всём мире, чем бесовские кумачовые полотнища с картаво-лживыми, никогда не осуществлёнными, лозунгами-посулами.
      Нечаянно бросив в пол-оборота взгляд от своего берега на кусты ивняка и отошедших к ним купальщиков, я  был несколько смущён неожиданным и колоритным  зрелищем: Сибир как раз спустил свои мокрые трусы на прибрежный песок и наклонился за сменной сухой парой. При этом во всей откровенной красе и полувековой усталости высветились его розово-сизые руководящие яйца в обвисшей мошонке. В них уже не присутствовало ничего от той жёсткой повелительности, которую излучал взгляд его кинжальных и чёрно-смоляных глаз. Беззащитно покачивались над песком просто мокрые яйца пожилого купальщика, в полном согласии с наблюдением пронзительно-зоркого афориста Фридриха Ницше: «человеческое, слишком человеческое».
     Родившись под знаком Воды, в самом конце месяца Рака, сказать бы, даже не на перепонках рачьего хвоста, а на лепестково-рулевых хвостовых перьях, я никогда не уставал любить воду во всех её ипостасях. Северский Донец стал  воистину моей рекою. В нём течёт не только легчайше-сладковатая вода моего луганского первородства. Он продолжает нести и во внутреннем составе своих светлых струй, и на поверхности своих волн некий, навсегда протяжённый для меня во времени и пространстве, наследный, и более того, кровно-фамильный, завет:

                Ещё Петра кохаю и Ивана,
                холщовых братьев, крестников моих,
                что долго шли пешком от Иордана,
                чтоб на Донце вручить мне осень-стих…

      Недаром с крестильной воды Иордана началась необратимость Нового завета. Река, неудержимо утекающая, подобно времени, вычерчивающая причудливую линию возможного в трудном рельефе данной реальности, более человечна, более сплетена с нитью человеческой жизни, чем бескрайняя стихия океана. Океан – уже почти всевластная Вселенная. Река – одушевлена, и все её лодки и ладьи – колыбели человеческого движения, челноки непрестанного поиска.
    Она, река-реченька, речёт, лепечет и баюкает. Прядёт свои водяные струи. И не пресекается плавная речь, родного русого разлива, даже в тевтонском, чуть ужесточённом, варианте её имени - «рэде». А, праиранское ли, санскритское, имя «дон» означает просто-напросто воду, ту всеединую, что и в древнерусском говоре звучит ещё в мужском роде -«водар». Да и в германских речениях остаётся родственным и мужественным - «воттер, вассер»… И долгой протяжной песней, стекая на юг, сдвигаясь на закат, не отрекаются от материнской силы и отчего звучания Дон-непру, Дон-нестру, Дон-нау –  нынешние Днепр, Днестр, Дунай. Дон-батя и Донец-молодец тем же отзвуком живят свои вод. И аукается мне издали, что даже кратко-ключевые слова  «дно» и «дни», сами имена исчерпанного и длящегося бытия, вызревают и выплёскиваются из того же, первичного речного звучания.
     В разные свои дни, приближаясь к новой реке, - к Дунаю ли в Будапеште, Регенсбурге, Братиславе, к Лабе-Эльбе ли в Майссене, Дрездене, Магдебурге – я словно ощущал заново прикосновение, - и к невесомой мальчишеской плоти, и ко взрослеющей душе, - своего сакрального речного потока, своего Иордана-Донца. Луганск и Гайдары, Святогорье и Коробовы Хутора, Изюм и Старый Салтов, Эсхар и Мартовая – все эти берега, - тростниковые и ивовые, песчаные, глиняные и меловые, - благосклонно подпускали меня в разные годы к светлой и живой водице Северского Донца.
     Но самые первые, ещё насторожённые и пугливые, прикосновения к его быстрым струям  – это купания вместе с Петром под той самой Весёлой Горой. И вот, юбилейный мой 57-ой год, совершив неожиданный маршрутный зигзаг в сторону от чемерисовых коровьих выпасов, снова привёл меня на тот же густо-зелёный луганский берег. В ту же местность со знакомым разгуляйским названием, где я бывал прежде не только с дедом, но и с бабушкой, и где Муся, хотя и ворча понемногу, всё же позволяла мне вскарабкиваться на могучие здешние дубы и клёны – в поисках восхитительных жуков-оленей. Правда, звали их в тамошнем обиходе попросту рогачами. Эти тёмно-вишнёвые, создания природы, - сложённые одновременно и атлетически, и изящно, - медлительные и словно светящиеся изнутри лаком хитина, в изобилии появлялись здесь на деревьях в удачные для их размножения годы. Очень жаль, но, похоже, что в нынешние времена они едва ли не совсем исчезли из виду.

                Убегу – за шершавым забором в лесу я уже не один.
                Там дубовую кровь пьют жуки, рогоносцы-олени.
                Атакующих лбов напряжён густо-красный хитин,
                что бодает ладонь и прохладою входит в колени.

                Улечу и на лагерный час и на целую жизнь убегу –
                так хмельны эти соки в кленовых и вязовых жилах!
                Бык вишнёвый молчит, опьянев, - ни шу-шу, ни гу-гу…
                Только я-то всё знаю о взлётных подпочвенных силах.

     Лагерная смена в Весёлой Горе оказалась явно удачнее моего прошлогоднего дебюта в пионерлагере харьковского станкозавода, откуда меня, на третий день подхватившего скарлатину, увезли в больницу чуть ли не на месяц.
     Приблатнённых песен под гитару про Мурку и «негра-красавца саженного роста» вожатые в Весёлой Горе не пели. Судя по всему, уровень идеологической и воспитательной работы при воензаводе Петра Ивановича оставался и на лоне лагерной природы - на должной высоте. Или же просто порядка в луганском пионерлагере было побольше, чем в аналогичном заведении от станкозавода имени Молотова-Косиора. На лесной поляне, на травянистом склоне, требующем немалых усилий от ягодиц седока, чтобы удержаться и не скользить (и чего ради внутренняя моторика более полувека удерживает в памяти эти очень частные подробности?), отряд десятилетних и красногалстучных с большим воодушевлением поёт «Гимн демократической молодёжи». Форсированная партией и потому бесконечная радиориторика фестивального лета диктуют и здешний песенный  репертуар:

                Дети разных народов,
                мы мечтою о мире живём.
                В эти грозные годы
                мы за счастье бороться идём.
                В разных землях и странах,
                на морях, океанах,
                каждый, кто молод,
                стань с нами вместе!
                В наши ряды друзья!

     К этому незатейливому запеву тут же ловко прицепляется и соответствующий бодрячок-припевчик. Он, славный наш притоп-прихлоп, начинаемый строкой «песню дружбы запевает молодёжь», венчается восхитительно точной рифмой «не убьёшь!». И это бодрое  «не убьёшь!» повторяется решительно и ритмично аж три раза подряд - как будто бы брошенное со всей решимостью прямо в лицо мировому империализму. Приятно петь десятилетнему человеку такую простую и понятную, оптимистическую и складную песню. А молодёжь, которую «не задушишь, не убьёшь», так и продолжает бродить с тех пор, с подачи фестивального гимна, по самым разным контекстам народного творчества. Прижилась золотая строка в народной памяти.
     Я и вправду пою вместе со всеми - с удовольствием и со всем возможным старанием. В 9-ой школе учительница музыки и пения Серафима Леонидовна Сокол уже записывала меня, третьеклассника, в состав школьного хора. Но этот её благой песенный замысел так и осталась неосуществлённым, поскольку хор ни разу не удосужился хотя бы собраться. Может быть, потому, что Сокол – не самая певучая птица… Во всяком случае, нынешнее песнопение на траве дарит мне немало новых ощущений. Во.первых, петь в хоре, совершенно не страшно, в отличие от сольного исполнения, когда все твои огрехи – сразу же заметны. Во вторых, вплетаясь в общее, и вполне ладное, как в данном случае, звучание, и твой собственный голос начинает тебе казаться очень даже неплохим.
     «Эту песню не задушишь, не убьёшь!» - поддаю я громкости, и мне самому - чего уж скрывать! – рождаемые мной песенные звуки нравятся. Хочется, чтобы и другие заметили и одобрили. Но, увы, никто не замечает - в отряде уже определилась пара признанных звонкоголосых солистов, и пионервожатые с заранее готовым одобрением кивают головами, не прерывая и своего пения, именно в направлении узаконенных фаворитов. Да и скорей всего, сам мой голос не настолько хорош, как это слышится мне изнутри. Не настолько, увы, неповторим, как мне бы самому того хотелось.
      Ну, что же, классической истории о художнике и о капризах-причудах  его пути к признанию – уже не одна тысяча лет. Всякий раз, одарив внешний мир очередной своей песней, в виде, например, ещё одного сборника рифм и метафор, я испытываю нечто очень похожее на ощущения того десятилетнего мальца, голосящего на траве лесной поляны. Впрочем, у каждого из нас, художников, которых легко обидеть, остаётся, как минимум, право на надежду. Ею же, надо сказать, не долго думая, я и утешился тогда, на пионерской поляне под Весёлой Горой.
     Что же касается бессмертного текста «Гимна демократической молодёжи», то теперь, уже постфактум, её трогательные пассажи о «детях разных народов», которые «в эти грозные годы», - наверняка по зову сердца и при поддержке всех людей доброй воли, - тесными, но стройными рядами «за счастье бороться идут», очень напомнили мне, с некоторой инверсией интонации, - от бодрости к угрюмой решимости, - другое, более позднее, произведение для хора. Эта новая «песнь песней» исполняется в фильме Бортко по булгаковскому «Собачьему сердцу» жэковским хоровым коллективом под руководством товарища Швондера:

                Суровые годы проходят
                в борьбе за свободу страны.
                За ними другие приходят –
                они будут тоже трудны!
    
     Впрочем, тогда, в 57-ом году, на тенистых дорожках между деревянными домиками-палатами и на чисто выметенной площадке для утренних пионерских линеек интонация барабанной бодрости присутствовала естественно и уверенно. Однозначно присутствовала – как определил бы ситуацию своим базарным голосом небезызвестный Вольфыч, чрезвычайно, кстати, напоминающий вживе выдуманного Булгаковым жэковца Швондера. Праздновался какой-то юбилей пионерлагеря, посылалось принятое единогласно на торжественном собрании приглашение самому «маршалу нашему Ворошилову Климу», уже престарелому тогда и занимавшему пост зитц-президента, главы парламента страны бесплатных Советов. На следующем, ещё более торжественном, собрании зачитывалась ответная телеграмма из Кремля, в которой заслуженный старец Климентий Ефремыч объяснял, что при всём огромном желании принять личное участие в юбилее Весёлой Горы, он вынужден остаться в Москве из-за срочных дел государственной важности. Аплодировали кремлёвской телеграмме так же дружно, как и намедни распевали «Гимн демократической молодёжи» на лесной поляне.
     Ещё какие-то пионерско-языческие шалаши устраивались в другие дни в фанерной будке для культпросветработы, где глухие стены без окон украшались быстро вянущими ветками клёна и более стойкими сосновыми лапами, издающими запах свежей смолы. Нагота дощатого пола была припорошена свежим сеном – ну, сущая Троица нынешних дней, когда её наконец-то вернули пастве, наевшейся по горло пустыми и безбожными Советами. На скользяще-сухих стеблях травы усаживались, в индусских и турецких позах, внимательные лотосы-пионеры. Вожатый, ловя раскрытой книжкой свет от входной двери, зачитывал своим погружённым в тень подопечным «У Лукоморья дуб зелёный…» При всей надуманности действа, смесь ароматов разнотравья и сосновой хвои в тесно-душном, почти внутриутробном, уюте и ритмичные бормотанья чтеца-пушкинолюба наполняли полумрак капища чем-то необычным и едва ли не шаманским.
     Всё же самый памятный эпизод из времени двух моих веселогорских недель связан с последним лагерным днём, с историей синей птицы. В наших краях умеренной полосы среди множества птиц скромной расцветки есть несколько видов, отмеченных поразительной яркостью и самоцветностью оперения. Это и трогательные своим ладно-миниатюрным телосложением рыболовы-зимородки, несущие на перьях переливчатое смешение изумруда и лазури. Это и щурки, облитые по всему продолговатому хищному телу радужно-стоцветным оперением, которых природа наделила длинными загнутыми вниз клювами и назначила ловцами и пожирателями трудовых малосъедобных пчёл. И зимородки, и щурки порадовали меня несколькими живыми свиданиями в разные годы.
     Зимородок, одинокий пикировщик, выцеливал свою мелкую добычу-рыбёшку с ветки прибрежного куста на Донце. Полная сонно-парная тишина стояла над водой в Коробовых хуторах, когда я в предрассветном тумане пересекал реку, осторожно разматывая за своей лодкой длинную лесу для предстоящей ловли головля вперекидку.
     Напротив, юркие летуны-щурки гомонили на тысячу голосов, ныряя в свои норы на меловой круче возле какого-то безымянного степного, кажется, донбасского, водоёма, где я оказался совсем ненадолго проездом, Помнится только, что некий безымянный подросток моих лет, пока взрослые, во главе с Петром Ивановичем, беседовали в доме, повёл меня мимо лопухов и желтушных кустов куриной слепоты, через развалы шлака и битого стекла, к заброшенному водоёму, чтобы с гордостью показать гостю эту колонию щурок, сверкавшую в летнем воздухе драгоценной россыпью своих неутомимо-резвых летучих обитателей. Через несколько десятилетий давняя прогулка по убитой местности, выглядевшей сродни пропащей сталкеровской зоне, с удивительной ясностью привиделась мне снова во сне. Райские птицы с загнутыми хищными клювами по-прежнему носились в горячем воздухе, с привкусом гибельной химии-порчи, ныряя в норы мелового холма над котлованною водою.
     Есть в ряду этих самоцветных птиц ещё и сизоворонки, вьющие гнёзда в дуплах деревьев, тоже щедро окрашенные лазурью от головы до хвоста и приглушившие только верха крыльев сдержанным кофейным колером. Они, к сожалению, на глаза мне так ни разу и не попадались. Но наиболее часто встречается из квартета пернатых видов, оживляющих миф о синей птице удаче, самая активная, крикливая, нахальная и склочная из них – сойка. Ей-то как раз синевы в наряде, по сравнению с зимородком, щуркой и сизоворонкой, досталось меньше всего. Лишь две небесные, светящиеся лазурью, поперечные полоски пересекают середины её крыльев. Но и остальная часть её оперения, с преобладанием кофейного, рыже-кирпичного, белого и чёрного колеров, выглядит довольно ярко и празднично. Несколько, правда, по-клоунски, подстать её скандальному, взбалмошному характеру. Особенно усиливается это сходство с птицей-шутом, когда, взъерепенившись и заходясь в трескучем крике, сойка топорщит и вздыбливает на затылке хохол возмущённых рыжих перьев. Видимо, благодаря своему боевому и победительному нраву, она в изобилии встречается в городских парках и садах. Активность и пронырливость позволяют ей повсюду сыскать себе хлеб насущный:

                Две сойки прилетают в сад –
                летят на сладость виноградин.
                Земле скудеющей отраден
                их перьев радужный наряд.
                Слоится веером крыло,
                искрит лазурною полоской
                над жухлой осенью неброской,
                едва хранящею тепло…

     Пионерские посиделки, линейки с натужными горнами и трескучими барабанами и прочие мероприятия по охвату подрастающего поколения всё же не могли отнять у меня минут, а то и часов, моего собственного, принадлежащего только мне, времени. Именно такие минуты независимости и праздношатания возвращали моё внутреннее существо к первичному самоощущению – к состоянию непростому, малопонятному, нередко даже смутному, но уже необходимому и дающему  всё новые толчки диалога с самим собой. Обычно эти уходы в себя принимали форму почти сомнамбулических перемещений по территории лагеря, окружённой забором из деревянных планок. Пейзажи отдалённых, заросших дикой зеленью, лагерных уголков становились объектом моих исследований под разными, в буквальном смысле, углами зрения.
     И вот так же, наклонившись над окраинным клочком пустоши, сплошь покрытой разнотравьем, в последний лагерный день, нацелив ближнее зрение, почти параллельно земле, на воздушно-лиловый эфемер колокольца, неожиданно замечаю на дальнем плане свою сказочную птицу. Это сойка, сидящая на заострённой планке забора метрах в десяти от меня. Синяя птица упорхнула в завершающий день смены, воспользовавшись неразберихой и суетой сворачивания дел, из клетки здешнего самопального зверинца. Она, словно не решаясь продолжить побег дальше, за ограду, в гущу дубового леса, уселась на рубиконе штакетника метровой высоты и, тоже заметив меня, поглядывает в мою сторону своим глуповато-круглым, как будто отлитым из стекла, светло-голубым глазком. Синяя птица с голубыми глазами, «птица счастья завтрашнего дня».
     К тому моменту моего десятилетия научить меня молитве было просто некому. Только в прадедовском доме в Краматорске в затёмненном  углу гостиной комнаты встречались мне старые образа, с мельхиоровой лампадкой под ними. Но то моё заклинание о синей птице, обращённое к неведомым силам: «Позволь, позволь мне взять её в руки!», тот концентрированный посыл страсти наружу, то как бы намагничивание ситуации детски-маломощной, но напряжённой до крайности, волей – все эти мои интуитивные пассы несомненно несли в себе признаки настоящей молитвы. Предельно осторожно, как можно медленнее, продвигался я, шаг за шагом, сквозь гущу травы, приближаясь к штакетнику. Гипнотически вперял взгляд в кругло-фарфоровые голубые гляделки синей птицы, прямо в маленькие чёрные точки её зрачков. И даже покрякивал время от времени тем скрипучим противным голосом, который, по моему разумению, мог быть родственным и понятным сойке.
     Птица с радужно-светящимися полосками лазури на крыльях отрывисто, как бы пунктирно, подёргивала в ответ ладной головкой, стараясь поточнее нацелить на меня свой глуповато-хитрый глазок, переминалась коготками лап на заострённой деревяшке забора и… - не улетала! Да, совершенно невероятно, но в награду за моё неистовое желание, за стихийные экспромты гипнотических жестов и заклинаний сойка так и не упорхнула в совсем уже близкую полутьму дубовых угодий и позволила мне взять себя в руки. 
     Бережно и крепко прихватив вожделенную добычу с двух чудесно-перистых на ощупь боков, я прижал её к своему тоще-ребристому торсу, к обнажённой по-летнему коже. Наверное, синяя птица вплотную ощутила счастливое сердцебиение в моей охотничьей и сталкерской груди. «Сердце – одинокий охотник»… По крайней мере, сойка, в отличие от моих пленников пятилетней давности, грачиных и галочьих птенцов, даже и не пыталась тюкнуть мои запястья и ладони своим изящно и боевито вылепленным клювом.
     Пять минут движения к расположенному в тенистом закутке лагерному зверинцу были минутами тихого, но всеобъемлющего торжества. Кажется, тогда же возникло, само по себе, не претендуя на мораль притчи, очень острое поначалу, хотя и заглушённое вскоре спамом напластований, ощущение того, что страсть, чистосердечная и бескорыстная, способна на многое, порой на невозможное.
      Пожалуй, второй раз подобное ощущение отчётливо вспыхнуло во мне лишь летом 84-го года в телефонной будке на берегу Днепра, как раз напротив киевского речного вокзала. Пока десяток студентов из Магдебурга, гостей Политеха, вверенных моим заботам, и либерализму долговязого добряка-коллеги Ульриха Габберта, дожидались на причале днепровского прогулочного теплохода, я на минуту позвонил из уличного автомата в Харьков, чтобы кратко сообщить домашним о своём скором возвращении. Взявшая трубку мать совершенно неожиданно сообщила, что из Москвы пришла на моё имя телеграмма от издательства «Молодая гвардия». И в ней, - хоть верь, хоть не верь, - высказывалось намерение издательского партийно-комсомольского монстра, к которому обычно ни на какой поэтической козе не подъедешь, выпустить книжку моих стихов.
    В голосе матушки, как всегда, не ощущалось никакой радости, но звучал некоторый отголосок любопытства, впрочем, тоже довольно вялого и низкотемпературного. Для меня же неожиданная телеграфная весть из престольного града прозвучала, как гром благодатного ливня среди истомлённого зноем июльского неба. Ведь речь шла о моей первой книжке. И этот сборник-первенец «Всадник-май» действительно вышел вскоре, в начале следующего 85-го года, пусть в конвалюте, в кассете, в «братской могиле», - с барско-хозяйского партийно-комсомольского плеча, - но вышел, без всяких глупостей о коммунизмах-социализмах, о лениных-сталиных, вышел в свет и был прочитан теми, кто этого хотел.
     Ещё и доныне не жалеют для «Всадника-мая» доброго слова иные из его читателей- доброжелателей. Такие, например, как мой московский знакомец 80-ых годов Лёня Колганов, который до сих пор пишет свои русские стихи посреди своих же теперь, ветхозаветных, обморочно-знойных, песков, сползающих к воде Мёртвого моря. В этих его стихах по-прежнему почётное место занимают живые реалии заснеженной декабрьской Москвы 85-го года, улицы и переулки вблизи Бауманской станции метро и Елоховского собора, отсветы и отзвуки молодой пиитической и питейной дружбы - с автором «Всадника-мая», с Леонидом Губановым и Сергеем Касьяновым.
     Хотя мне и было вполне понятно, что внезапное решение о «Всаднике-мае» определили конкретные люди, редакторы Галина Рой и Станислав Рыбас, увидевшие нечто в моих творениях, отданных в альманах «Истоки», но всё равно ту летнюю шальную телеграмму из Москвы я воспринял как редкостный и щедрый подарок судьбы. Вот с тем же самым ощущением щедрой улыбки небес, подаренной мне охотно-быстро, без обычной житейской скопидомской тягмотины, торговли  и предварительных условий, с чувством, испытанным тогда впервые, поспешал я, десятилетний,  к лагерному зверинцу Весёлой горы. Блаженно и осторожно-бережно сжимал я двумя руками свою символическую синюю птицу. Пожалуй, и интуитивная надежда на стратегическую силу притч-символов уже покалывала душу десятилетнего отрока. И ещё совсем робко, но поднимались на поверхность из взвеси сознания некие предчувствия будущего.
     Старший пионервожатый, неутомимо-бодрый активист лагерного движения, как раз стоял с озабоченным лицом у затянутого металлической сеткой тенисто-сыроватого закутка «зоопарка», где обречённо ожидали предстоящего сворачивания красногалстучных дел пара невозмутимых черепах, чета скучноватых ежей и чернявка-ворона. Правофланговый пионерии с любопытством посмотрел на меня, словно открывая в моей персоне нечто неожиданное и новое для себя, и сдержанно похвалил мои способности птицелова.
- Может быть, даже получится  Вам её, беглую, отдать – неуверенно добавил вожатый к своей похвале.
- Когда Ваш дедушка за Вами приедет … - уточнил он совсем уже почтительно.
- Он ведь приедет сегодня? – ударение в его вопросе явно выпадало на последнее
слово «сегодня». Видимо, не особенно надеясь, он всё же был бы не прочь оттянуть приезд сурового директора и получить лишний день на свои хлопоты по сворачиванию лагерных дел..
- Сегодня – ответил я, хотя и не зная наверняка, но заключая логически, что вряд ли Петя оставит меня скучать лишние сутки в отходной лагерной неразберихе вместе с черепахами и ежами.
      Когда же, ближе к вечеру, светло-кофейная директорская «Победа» подрулила поближе к моему отрядному павильону, и вышедший из неё Пётр Иванович стал со строгим лицом выслушивать рапорт начальника пионерлагеря, обнаружить старшего пионервожатого ни возле живого уголка, ни где-либо ещё мне так и не удалось. Неотложные заботы напрочь увели его из моего поля зрения. Да и сойки с переливчатой лазурью на крыльях в пионерской клетке не оказалось. Куда-то её, судя по всему, уже успели пристроить.
     Разочарование почти и не затронуло меня. Может быть, только совсем лёгкое и по касательной. Нечто, вроде быстро промелькнувшей тени. К своим десяти годам я уже вполне представлял себе, что обещания, особенно данные неохотно и через силу, нередко не выполняются. Десять лет мне исполнилось около месяца назад, и теперь, после возвращения из лагеря в Весёлой Горе, Петя, соблюдая установленную им самим традицию внимания к наследнику фамилии, вручил мне именинный подарок – три тома Николая Островского в коричнево-вишнёвых коленкоровых переплётах. Дарственная надпись деда на развороте первого тома датирована 20-м августа 57-го  года. А на форзаце первой книжки четырёхтомника Гайдара, выпущенного в чудесно-оптимистических светло-салатовых обложках, с многофигурным роскошно-золотым тиснением, начертана, чуть пораньше, той же рукой Петра Ивановича, точная дата моего дня восьмилетия: 21 июля 55-го года.
     И не отыскать мне, видит Бог, во всём моём полустолетии с гаком, пролетевшим вослед тому фестивальному лету, более памятных подарков, чем эти семь отроческих увесистых томов. Чем эта седмица читаных-перечитанных книг, вручённых мне в заветные июльские дни моим луганским дедом Петром, в крупнокалиберной натуре которого уживались две очень разные ипостаси – жёсткий и суровый командир номерного воензавода и неизменно добрый и внимательный к своим домашним, по-настоящему родной мне, человек.
     И ещё один именинный дар деда хранится у меня до сих пор, украшая одну из верхних книжных полок стеллажей. Это вырезанная из дерева неизвестным карпатским умельцем фигурка – орёл взметнул мощные вертикальные крылья и нацелил клюв на пробегающую под ним лисицу. Традиционное изделие выкрашено красноватой морилкой, чей тон всё больше и больше коричневеет с каждым годом - от шума и от пыли времени. Темнеет деревянный орёл, но метафизический взор его как будто бы по-прежнему светел. Петя привёз эту ясеневую штучку из Трускавца, куда ездил лечить водой «нафтусей» свои больные почки, не раз уже оперированные раньше на предмет удаления камней.
    Нет, не отпускаю из своего поля зрения ключевые дары из тех времён и пространств. Не отдаю никому предметы, чьё дыхание, по обыденным законам и понятиям, уже давным-давно должно сойти на нет, но которые в более тонких  и очеловеченных координатах до сих пор остаются живыми и дают душе всё новые толчки живительной силы. Семь книжек – колера переспелой вишни и цвета юного июньского яблока. И «с ними золотой орёл небесный, чей так светел взор незабываемый».-  «Нужно ль больше мне? Или от меня?..» Вслед за БГ и самого себя, совсем ещё зеленоватого, июньски-яблочного, цитирую-напеваю.
     Не будь этих Петровых даров, моя ниша для именинных вещиц-символов «на память» зияла бы удручающей пустотой. Отец с неизменным упорством, по причинам, понятным лишь ему одному, никогда не дарил мне, ни в детстве, ни в юности, никаких подарков ко дню рождения. Трудно припомнить и его устные или письменные поздравления с днём 21 июля, по крайней мере, в первые лет тридцать моих жизненных борений. Увы, причины подобного отношения, казавшегося мне лично, как минимум, пренебрежением, заключались далеко не только в том, что обычно в середине лета я отсутствовал в Харькове.
     Главная причина состояла всё-таки в редкостно тяжёлом характере родителя, в том, что Константин Иванович, сам по себе, всегда был очень большим «подарком» для окружающих и особенно, к сожалению, для своих близких-домашних. Какие уж тут именинные подарки! Матери и мне доставалось от его «ндрава» больше всех. Как ни хотелось бы мне об этих обстоятельствах промолчать, но из песни слов не выбросишь, а вся наша семейная хоровая песня долгие годы строилась именно на его хозяйском слове – деспотичном и непререкаемом.
      Кроме неодолимой властности и сокрушительной вспыльчивости в его характере несомненно присутствовал и некий своеобразный артистизм. В детстве баба Анна и Ванчик учили его, кажется, недолго, игре на скрипке. В возрасте двадцати с небольшим лет он даже написал своё первое и последнее, сказать бы анкетно-нумералогическое стихотворение, в котором и я сам имел честь фигурировать в качестве одного из трёх главных героев:

                Двадцать первого родился,
                двадцать первого женился.
                Двадцать первого числа
                жена сына родила….

     Первая дата в этом опусе – 21 апреля 1926-го года, день рождения отца в Харькове, в старинном больничном здании на нынешней улице имени доктора Тринклера. Вторая дата, 21 марта 47-го года, счастливый день заключения брака с Валей Денисовой, кажется, где-то в ЗАГСе на Рымарской улице. И наконец, третье по счёту двадцать первое число в отцовой частушке – это уже мой кровный июльский день рождения, дата трудного появления на свет, ещё одного жизнелюбца и стихотворца в здешнем не лучшем, но, наверняка, и в не самом худшем из миров. 21 июля того же, 1947 года. Разница всего в четыре месяца между двадцать первыми числами марта и июля говорит в данном случае о многом. В момент моего рождения отцу только что исполнился двадцать один год. Ну, прямо хоть прибавляй ещё одно, четвёртое, число-очко к его бодрому околоанкетному катрену! И, конечно, у него, ясного сокола, не было никакого желания связывать себя узами и вервиями брака в таком нежно-молодом и счастливо-гульливом возрасте.
     Константин Иванович, Котя, Котик, как называли его с детства родители, а вслед за ними и моя мать, был к тому времени уже не по годам тёртым и бывалым калачом. До моего появления на свет отец успел обзавестись сыном в Москве, где ему пришлось учиться три года в Бауманском техническом училище с 43-го по 46-й год. До возраста своих двадцати шести лет я ничего не слыхал об этой московской истории. Только в январе 83-го года, в Луганске, куда я приехал хоронить мою Марфу Романовну, тамошние Мусины родственники рассказали мне об этих семейных подробностях, до того момента для меня совершенно секретных.
      Ребёнка, родившегося у Котика в Москве, назвали Петром. Наверняка в честь нашего луганского Петра Ивановича, который приходился дядькой моему отцу, а мне стал любимым дедом. Петя в те годы как раз директорствовал на номерном заводе в подмосковном Подольске и, чем мог, содействовал оказавшемуся рядом студенту-племяннику. Семья тогда в Москве, по неизвестным мне причинам, у отца не состоялась. Но можно предположить, что становиться кормильцем и главой семьи в 19 лет он не особенно стремился. В 46-ом году Котя перевёлся из МВТУ после трёх курсов обучения в группе Е-61 артиллерийского факультета в Харьковский машиностроительный институт, который именовался  ранее, да и теперь снова называется машиностроительным факультетом Харьковского политеха. Вполне вероятно, что появление на свет неузаконенного младенца Петра Константиновича подтолкнуло студента-бауманца и, кроме того, бравого нападающего волейбольной команды МВТУ, к возвращению в Харьков.
     Выходит, что с осени 46-го года по 21 марта 47-го отец с матерью, не без моего молчаливого, внутриутробного, участия, усиленно, и наверняка болезненно, судили-рядили, как быть с нашим общим семейным будущим. Как быть и с моим, в частности, хотя бы каким-нибудь вообще, будущим. Лихого шармёра Константина Ивановича, так же, как и в московском случае, наверняка не привлекала перспектива утраты личной свободы. Собственно, и некоторые отголоски реального существования той трудной дилеммы звучали пару раз в высказываниях отца в его, уже  последние, годы. Скорее всего, в родительском решении - всё же оставить меня на свете - существенную роль сыграл и тот факт, что в годы сталинского правления аборты были законодательно запрещены. Всё же после пяти месяцев тревожной неопределённости, и ровно за четыре до моего рождения, запись о вступлении в брак моих юных родителей была сделана – да, да, где-то именно там, на Рымарской улице.
     Так что, при всей сложности и неоднозначности моих отношений с отцом, важность исходных обстоятельств для меня несомненна – в давнем моём появлении на свет заслуга Константин Ивановича должна быть оценена вдвойне. Во первых, пусть и не долго думая, зачал меня, с налёта, с наскока. А во вторых, чрезвычайно нелёгким усилием воли, переступив через собственное полнокровное эго, решился не казнить, а миловать вцепившегося в жизнь незапланированного младенца и даже принять его под отцовское крыло. Стало быть, сам я имею все основания праздновать события того 47-го года как своё первое спасение. Как минимум, ещё дважды в моей дальнейшей биографии, через десятилетие и через два с половиной десятка лет после того первичного «подвига» отца 47-го года, ему было суждено снова, вольно или невольно, сыграть роль моего ангела-охранителя.


                Гарик-чемпион

     Летом 58-го года отец взял меня с собой в поездку в живописнейшие холмисто-лесные Гайдары, куда его пригласил на воскресенье давний коллега Целовальников, в тот момент уже заменивший прежнего отцовского шефа Панкова на посту директора станкозавода. Василий Кузьмич, отец моего приятеля Игоря Целовальникова, отдыхал там в рыбацкой палатке прямо на берегу Донца, как раз вместе со своим младшим сыном, то есть с Гариком. Оба они  были слегка разукрашены приставшей к коже мелкой серебристой чешуёй и  выглядели закоренелыми рыболовами. И повсюду, рядом с их палаткой, путались под ногами незатейливые рыболовецкие причандалы – лески, удилища, подсаки, катушки и рогульки-подставки для удочек-закидушек.
     Великолепное, полное света, июльское утро, обилие кислорода, романтический вид рыбацкой поляны под одним из густо-зелёных береговых склонов Гайдар – всё это разом хлынуло мне в грудь и в голову волной восторга, всколыхнулось ощущением, что отныне и навсегда этот мир пребудет прекрасным. И потеряв голову сначала вдохновенно-метафорически, я тут же едва не утратил её в самом лобовом, прямолинейном смысле слова. Плавать в свои одиннадцать я всё ещё не умел. Просто-напросто негде было научиться. Бассейнов в те суровые годы неустанной борьбы за мир во всём мире практически не существовало, по крайней мере, в доступной мне части Харькова, и никто мне даже не сообщал о их существовании. Прошлым летом в луганской Весёлой Горе одно-единственное купание на мелководье Донца продолжалось, от силы, десять минут. И всё, что можно было себе тогда позволить, - это пронырнуть несколько раз вдоль берега в огороженной купальне, где глубина не превышала полуметра.
     И вот, тот юный «хомо луденс», человек играющий, охваченный приливом восторга от полновоздушия и полноцветья июля, вызревшего на лоне зелёных Гайдар, и сиганул, нырнул с размаху, со всей дури, от берега в сторону могучей фигуры отца, который уже стоял по грудь в прохладной воде Донца. Вынырнув, я уже не ощутил дна под ногами. Гибельный испуг мгновенно ударил по каждой клетке организма, и дыхание от шока полностью перехватило. Ни вдохнуть, ни крикнуть что-то не удавалось. Помню только, что отчаянно отталкивая ногами тянущую ко дну пустоту, я смог удерживать несколько секунд над поверхностью воды судорожно раскрытый рот, которым никак не мог ухватить ни глотка воздуха.
     Повезло мне, видимо, и в том, что я не успел нахлебаться и уйти под воду, и в том, что отец, стоявший неподалёку, довольно быстро заметил моё положение. Не говоря ни слова, он тут же подхватил меня огромной левой ручищей и правой  в ту же секунду отвесил мне с размаха спасительную затрещину. Прямолинейный силовой подход на этот раз возымел действие – дыхание восстановилось, шок миновал и я смог наконец вдохнуть в себя новую порцию воздуха.
     Не знаю, понял ли отец, что, повернись он ко мне несколькими секундами позже, всё закончилось бы, наверняка, фатально. Похоже было, что он не снизошёл до определения этой ситуации как смертельно-опасной для меня, тем более, что выглядел занятым своими собственными мыслями – к Целовальникову он приехал всё же, как я уловил, не просто на пикник, но с намерением обсудить в непринуждённой, тёплой обстановке некие насущно-производственные нужды. Как бы там ни было, склоняюсь к  ощущению, к догадке, что эту его вторую спасительную миссию, на сей раз как бы совсем мимолётную, судьба подбросила ему, да и мне тоже, не без важного умысла. Никогда не декларируемое, но реально данное единство между нами этим эпизодом радикально укрепилось. Нечто важное, уже подвергнутое ранее множеству психологически разрушительных атак, срослось и склеилось тогда по живому. Как минимум, этот его секундный жест спасения, - пусть почти небрежного, пусть в духе его норова, почти с барского плеча, - но жест абсолютно весомый и свершившийся, - был, конечно, зачтён ему свыше. И, не сомневаюсь, что зачёт этот не имеет срока давности.
     По крайней мере, мне то июльское происшествие наверняка добавило душевных сил, чтобы вытерпеть всю родительскую «сумму психологии», всё множество вспышек и выплесков  почти постоянно дурного отцовского настроения, его нередко грубые, и порой  ничем не объяснимые выходки. Вынести всё это с внешним смирением и сыновьей учтивостью – вплоть до третьего спасения Исаака, выпавшего на моё двадцатипятилетие, и вплоть до самого упора – до ухода отца из жизни в 96-ом году. В тот день на Донце мы ни словом не стали обсуждать случившегося. Целовальниковы, по-моему, и вовсе ничего не заметили, настолько стремительно те, притчевые для меня, события и начались, и закончились. А мне и сегодня страшно вообразить себе, что только-только засветившийся тогда след моего существа и сознания так и мог оборваться в тот день в Гайдарах, внезапно и бессмысленно.

                В чёрно-белом кино тонет крейсер «Варяг»,
                сквозь сучки отщепенства и нищенства гул
                в дежавю вседержавия целится враг…
                И в июльский Донец я с разгона нырнул,
                дабы, вынырнув, вспомнить, как поздно теперь
                на одном лишь отчаянье к берегу плыть…
                Где отцова ладонь, что тяжка, словно дверь?
                Где волошки и крестики, матушки нить?
                В отщепенстве моём – доживать мне без них.
                Вспоминает душа, солонеют глаза.
                По любви от заката зачавшая стих,
                багрянеет фамильной реки полоса…

     Эту окрашенную и багрецом, и золотом закатного солнца вечернюю ленту Северского Донца я в полной красе мог созерцать много позже с меловых откосов Святогорья. Что-то разом и близко-родственное, и окликающее незапамятные, почти утерянные, времена-имена, таилось в переливах темнеющего багреца на живой ряби воды, в извивах уходящего вдаль русла фамильной реки. И в то же время нечто явно язычески-жертвенное проступало в багровом тоне закатного Донца.
     Да, мне посчастливилось в том, что рядом оказался мой атлетичный и ловкий отец, данный мне свыше казнитель и хранитель. А Вова Цыбаненко, любимый племянник Марфы Романовны, отец моей луганской сверстницы Галки, погиб, купаясь в той же реке. Сын Андрея Романовича, младшего брата Муси, молодой лейтенант милиции, распахнутоглазый и ничуть не похожий почти детским лицом на мента, это именно он сделал множество бесценных для меня фотоснимков в том самом саду, где «деревянные ступени» веранды «грустным голосом поют». Навсегда памятных снимков - вместе с Петей и Колей, вместе с Марфой Романовной и Галкой. И утонул он в жертволюбивом Донце, совсем молодым, не достигнув даже тридцатилетия.
     Донец забрал и Валеру Бархата, симпатичного, слегка приблатнённого парня, спортсмена и моего давнего знакомца по посёлку станкозавода. Он неожиданно встретился мне снова через шесть лет после моего переселениия с окраины в центр, оказавшись физруком заводского пионерлагеря, куда я с великой неохотой отправился в августе после окончания промежуточно-выпускного восьмого класса и после возвращения из своего первого, июльского, путешествия к Чёрному морю.
      Физрук Валера тогда, помнится, очень вовремя вытащил меня, одобрительно посмеиваясь, из лаокооновой троицы тел, намертво сцепившихся на траве в финальной стадии выяснения отношений. Двое в той лежачей скульптурной композиции, которая  возникла при переходе в цугцванг рукопашной стычки, были моими оппонентами, а третий – я сам, уже явно уставший удерживать в клинче здоровенного лба Лисицкого с жёлтыми чингизовыми глазами и одновременно его густо-конопатого приспешника-слабака, имени которого уже не берусь припомнить. Утонул Валера Бархат в быстрой и светлой реке, играющей, однако, тёмными мыслями в своих глубинах, тоже жестоко-рано, едва перешагнув своё двадцатилетие.
     Но долго размышлять тогда в Гайдарах о случившемся у меня не было времени. Едва сумел я отдышаться и опомниться, а Гарик Целовальников, успевший собрать удочки и наживку, уже уводил меня на лесное озеро, в километре выше по течению реки,– ловить окуней. Вдвоём с Гарюном мы снова пошли, теперь уже в обратном направлении, по скользкой глинистой тропе вдоль самой кромки Донца, по той самой дороге, которою всего час-полтора  назад пробирался я вслед за отцом, когда он только ещё высматривал рыбацкий бивак Целовальниковых. Плотно-сочные шершавые листья осоки доставали до груди, а копьеобразные стебли камыша расступались и снова сходились над моей головой. Солнце ярко просвечивало сквозь полнокровную зелень, и идти этой дорогой хотелось вечно.
     Лесное озеро, к которому уверенно привёл меня Гарик, располагалось в девственном сосновом бору, и стволы сосен вспыхивали при движении то здесь, то там ярчайшим розово-золотым колером, отражая солнце лоскутками своей коры. Озеро густо заросло по берегам осокой, и забрасывать удочки было довольно неудобно, но зато окуни клевали с ходу, с лёту, заглатывая крючок с дождевым червяком сразу же, как только он успевал коснуться воды. То была моя первая в жизни ловля, и новая волна восторга, как и перед недавним прыжком в Донец, охватила меня. Что-то абсолютное по чистоте и силе чувства, что-то исконно первобытное, охотничье просыпалось внутри, когда левой ладонью я ухватывал и сжимал выдернутого из озера окунька. Осязательное ощущение от зажатой в руке добычи, влажной, трепещущей, царапающей ладонь шершавым наждаком чешуи и колкими перьями плавников, обдаёт первозданной свежестью и азартом и до сих пор. И словно шевелилось в том варварском охотничьем восторге, губительном для радужно-полосатых окуньков, нечто от сакрально-жестокого языческого песнопения:

                Когда врага пронзит твой нож,
                ты улыбнёшься: «День хорош!»

     Ловили мы с Гариком каждый одновременно на две удочки, и порой приходилось выдёргивать из озера двух разноцветных колючих красавцев одновременно. Увы, земляные червяки, накопанные моим старшим напарником, вскоре закончились. Накопать новую наживку в песчаной почве соснового бора не удалось, и, нагруженные доброй сотней пойманных рыбёшек, мы возвратились к Донцу, на поляну с палаткой. Слаще, вкуснее той жаренной на сковороде свежепойманной рыбы, да ещё и выловленной собственными руками, мне не приходилось пробовать ни раньше того дня, ни в будущем. Пожалуй, ещё только ядрёные бычки, надёрганные мной леской с пирса на Азове, в Кирилловке, несколькими годами попозже, запомнились тем же несравненным вкусом.
     Константин Иванович и Василий Кузьмич с удовлетворением на лицах содрали станиолевую шляпку-крышку с бутылки «Московской» водки, принесённой моим отцом. Её зеленоватое стекло и бело-салатовая, аскетическая по дизайну этикетка, её непоколебимая цена «два восемьдесят семь» долгие годы, - и под хрущовскую крикливую болтовню, и под тоскливое брежневское бормотанье, - символизировали в тот период полную стабильность на одной шестой части земной суши. Так же, собственно, как являлось символом неподвижности-стабильности и само название продукта «Московская», ибо первопрестольная Москва оставалась всегда и всему головой. В том числе и головой – маленькой станиолевой головке бутылки водяры, всенародной и счастливо доступной по цене. Все наиважнейшие, стратегические  вещи, – и бывшие проспекты Сталина, и любимый всем людом-народом  напиток для сугреву, - именовались Московскими.
     Отец Целовальников был большим и заслуженным любителем выпивки. Эта страсть неизменно сопровождала Кузьмича в течение всей его жизни, несмотря на исполнение им ответственных руководящих обязанностей, вроде руководства станкозаводом имени Молотова-Косиора. А может быть, и даже вероятнее всего, сопровождала в естественной связке с начальнической работой. Ибо хорошо известно, в частности, с каким злобным подозрением относился генсек товарищ Сталин к тем, кто пытался уклониться от опрокидывания в себя бокалов на его вельзевуловых пирах, на полночно-вурдалачьих партсборищах высшего звена.
     Это только бравому донецкому шахтёру Засядько простил лучший друг физкультурников его принципиальность, когда на кавказской дачной встрече со Сталиным отважный хохол-углекоп после четырёх выпитых стаканов водяры накрыл гранчак заскорузлой ладонью и твёрдо отказал вождю: «Усё! Засядько норму знае!» Простил тогда мудрый пахан засядькину дерзость. Простил за твёрдость и решительность донбасского работягу и тут же по прибытии в Москву назначил правильного шахтёра министром угольной промышленности СССР.
     Наверное, Василий Кузьмич свою норму тоже, более или менее, знал, поскольку бухал, как и великое множество других советских людей самого разного статуса, долгие годы – охотно и постоянно, плавно и без рывков. К несчастью, передал он эту свою предрасположенность к змию зелёного колера и обоим своим сыновьям. Старший сын Целовальникова, Владик, повторил, почти один к одному, Василия Кузьмича - и лицом, и фигурой, то есть, удался таким же длинно-тощим, унылолицым и склонным к раннему облысению. Каждый вечер Владик, возвращаясь с какой-то своей инженерной работы домой, к четвёртому подъезду, пересекал двор нашего общего дома на Московском проспекте в одной и той же, зыбко-заторможенной кинематике. При этом основная линия его движения включала в себя, как бы совсем естественно, некие, уже вполне отработанные, килевые и боковые покачивания с умеренной амплитудой. Пересекал он дворовое пространство всегда без эксцессов, совершенно беззвучно, так и не произнеся за долгие годы ни единого звука.
     Гарик Целовальников, младший из двух братьев, с самого детства занимался, в предельно-напряжённом режиме велоспортом. Упирался, на моих глазах, ещё со времён посёлка, упрямо-набыченным лбом в пространство и время, во все препоны, твёрдо нацелившись добиться своего. Ему и удалось достичь желанных спортивных побед. Сначала выигрывал первенства Союза по велотреку, всякий раз отчаянно сражаясь на самом финише с гранитными бёдрами и икрами грузина Омари Пхакадзе. Стал наконец первым советским олимпийским чемпионом в трековых гонках, добыв в 72-ом году в Мюнхене, в паре с одесситом Семенцом, золотую медаль в заездах тандемов. Так что, в свои лучшие, по-настоящему славные спортивные годы, Гарик и подумать не мог о наследственной тяге к матушке-водяре.
     Всё изменилось к худшему после Мюнхена. Гарик в свои двадцать восемь лет, уже обзаведясь симпатичной женой-блондинкой и двумя пацанами-погодками, тоже светлоголовыми и складными, совсем в маму, продолжал тесниться в той же квартире, на четвёртом этаже и в четвёртом подъезде нашего дома, где жили его родители и проблемный старший брат с супругой. Итого, их там, в трёх небольших комнатах, проживало, – простых граждан, красных директоров и советских чемпионов-олимпийцев, - восемь человек. Наверняка, умываться по утрам им, восьмерым, было непросто. Гарик на вдохновенной волне олимпийской победы рискнул было поправить своё материальное положение – совсем никакое, как и у прочих законопослушных граждан Страны Советов. Рискнул откликнуться на предложение неких баварских коллекционеров спортивных редкостей и продать свой-несвой, - державный, по самому большому счёту! – золотой олимпийский велосипед-тандем. Лишил, выходит, Гарюн свою советскую родину уникального экземпляра спортивного инвентаря.
     Попало Игорю Васильевичу от строгих блюстителей нравственности по первое число. Вплоть до того, что в наказание он остался без ордена Трудового Красного знамени, которым родина отметила его партнёра по тандему Семенца. Ну, и наверняка прозвучало указание компетентных органов взять Целовальникова покрепче за жизненно важные части тела и притормозить в дальнейшем его неумеренно самостоятельные движения. Вскоре Гарик оставил велоспорт и был определён родным  ментовско-динамовским спортобществом на работу преподавателя спортивной кафедры в военно-воздушной академии Крылова, для начала в капитанском чине. После десятка лет напряжённой борьбы на спортивных высотах делать ему на кафедральных подмостках было явно не фиг, ловить и ожидать, кроме майорской звезды, - тем более нечего, и Гарик основательно и конкретно запил. То есть, начал бухать, как выяснилось, раз и навсегда, без каких-либо перерывов, по образу и подобию отца и старшего брата.
     Академия имени Крылова, где нашёл пристанище бывший чемпион-олимпиец, располагалась на углу Сумской и Динамовской улиц, в полусотне шагов от моего жилища на Чернышевской. По этой причине в конце семидесятых годов мы стали снова частенько пересекаться с Гариком, впервые, пожалуй, с 70-го года, когда я после смерти Ванчика, моего деда Ивана Ивановича, перебрался с Московского проспекта к бабе Анне, в старое фамильное гнездо на Чернышевской улице. Из этой квартиры в своё время, в возрасте двух лет, я уже был выкурен, вместе с родителями, на городскую окраину её же, Анны свет Алексеевны, фокусами, тем самым её тяжким нравом, который она в полной мере передала и моему отцу. И вот, в семидесятом, - теперь уже в известной мере по собственному выбору, - я переместился, подальше от отцовских вспышек деспотии, в обратном направлении, к бабе Анне, осиротевшей и растерявшей за двадцать лет основную часть своей нетерпимости. Надо сказать, что мы с ней вполне ужились и даже смогли не отощать, пробавляясь по началу моей стипендией и её пенсией, а через год и моей инженерной зарплатой, которая составляла в течение нескольких лет аж целых восемьдесят семь советских рублей – сто рублей ставки минус тринадцать налога.
     С Гариком мы обычно встречались в те последние семидесятые годы на трамвайной остановке «Улица Маяковского», откуда 5-й и 20-й номера жёлто-красных трамваев могли довезти нас до площади Руднева. Более или менее регулярно я родителей навещал. За эти несколько лет Гарюн, в плотно сидящей на его могучем торсе военной форме, сначала с капитанскими, а потом и майорскими погонами, так ни разу и не повстречался мне не поддатым. Ну, не страшно, даже наоборот – состояние внутреннего подогрева и благодушия всякий раз при этих спонтанных встречах подталкивало его к дружелюбному и улыбчивому разговору по всей дистанции трамвайного маршрута. При этом содержание его тепло интонированных речей неизменно оставалось туманным и невразумительным. Само собой, я терпеливо слушал всю дорогу  старого товарища, ничем не мешая течению его сбивчивой мысли, густо смешанной с алкогольными парами.
     Закончилось всё быстро, неожиданно и трагически. В одно из воскресений Гарик вышел из дому в магазин и возвратился в квартиру на Московском проспекте с новой порцией пива. За столом он внезапно подавился куском мяса, и ни присутствовавшая при этом жена, ни кто-либо ещё не смогли ему помочь. Говорят, что он, огромный и могучий, метался по кухне, бился своим большим упрямым лбом о батарею, но задохнулся, и приехавшая скорая помощь уже не пыталась его реанимировать. И лет ему было к тому жестокому и поспешно-судному моменту всего-то тридцать с копейками, под сорок, - жить бы ещё целую вторую половину жизни.
     Равнодушный, лишь изредка проявляющий куцее любопытство, мир других людей может при случае припомнить Игоря Васильевича Целовальникова как олимпийского чемпиона уже далёкого 72-го года. Для меня же он в первую очередь остался близким товарищем многих и разных моих лет, большелобым, крепко сколоченным, упрямым, независимым, и в то же время легко улыбчивым и обаятельным, парнем. Приятелем, с которым мы азартно стучали медными пятаками и трёшками-алтынами о краснокирпичную кладку железнодорожной поликлиники, то есть, об одну из стен нашего двора. Дружком, с которым мы, с ещё большим азартом, заколачивали шайбу в деревянный магазинный ящик у той же стены, гоняя резиновый кругляш клюшками по горбатому обледенелому асфальту нашего кособокого дворового квадрата. То был очень народный и беспородный хоккей – сражение один на один, с беготнёй на подошвах, без всяких там излишних коньков. Но игра эта явно доставляла нам обоим неподдельную радость и понемногу открывала, вслед за полнозвучным хохотом и крепко-добротным комментарием, новое, более сильное дыхание.
     Но подлиннее всего, в самом справедливом, светлом и полновоздушном, пространстве-астрале, видится мне Гарик - ещё четырнадцатилетним, раздвигающим высоченные камыши и осоки на тропе вдоль июльского Донца 58-го года, в Гайдарах, залитых солнцем и трепетом зелёной листвы. Он несёт на крепком плече четыре удилища из побегов орешника и уверенно ведёт меня к сосновому бору, к окунёвому озеру, самому  лучшему озеру в моей жизни. Вот несколько моих строчек о друге, написанные через полвека, но ведущие мою верную память о нём по живому следу:

                Гарик Целовальников – как Оскар Уайльд.
                Светятся, на выкате-вылупе, глаза.
                Помнится, на велике, третьеклассник-чайльд,
                нездоровой местности первенцы-друзья.
                Как плечища мощные, - железобетон, -
                в домовину втиснул ты - я не увидал…
                Как «в пристенок» резались, кореш-чемпион,
                это помню! – Звонкий наш медный капитал

                с Гарюном делили мы, о кирпич-торец
                ударяя – с воплями! – пятаком-гербом.
                И гербу, с колосьями, с лентами, - копец,
                и уплыл от площади Фейербаха дом
                к незнакомой пустоши, к музыке чужой…
                Прошлое охрупчилось, хрустнула педаль.
                Лишь сияет в Мюнхене, на груди большой
                олимпийца-гонщика, золото-медаль.

                Глория, виктория! А и не попрёшь
                против факта – фак его! – сторговал Гарюн
                велик героический за германский грош!
                На зеро нарезался Игорёк-игрун…
                Завертелось спицами, под гору пошло –
                не у дел динамовец, из бетона куб!
                Целовал целебное цельное бухло
                Гарик Целовальников, аж до сини губ.

                Руль держал, пикировал – лет до сорока,
                до нелепой гибели – нет, не просыхал.
                Проводы поспешные, смытая строка…
                Но не ящик вижу я – школьника пенал!
                Но на икрах бронзовых, вздутых, - чем не он?
                По двору промёрзлому, с клюшкой, без коньков?
                Гарик Целовальников, братец-чемпион!
                Так мы и представимся – там, средь облаков…

     И всё-таки ещё несколько слов об отце. Теперь уже вплотную – и благодарней, и больней, и почтительней, и несмиренней. И с безрассудной, идущей из глубин моего естества, любовью. И с чем-то, очень похожим на отголоски давних, но никак не сходящих на нет, чувств обиды, горечи и даже,- в иные из минут, -  гнева-ненависти. Императорское имя и замашки безжалостного деспота, величие породистого облика и обидные выплески эгоцентризма, до сих пор не позволяющие мне смириться с прошлым, - всё это он, отец, Константин Иванович.
      «Чти отца своего, и пребудешь в долголетии твоём…» Не забываю, чту - воистину по внутреннему завету. Но и читаю столь же истово его Константиновы, отнюдь неканонические, послания. Всё ведь, написанное родственным пером и не вырубленное топором, по-прежнему остаётся перед глазами – нацарапано кирпичом и мелом на асфальте, растеклось мазутными и дождевыми потёками по скудной городской почве. И всё это, незабытое, высвечено в летних небесах гадательными силуэтами закатных облаков, татуировано по воздуху иероглифами стрижиных крыльев.
     Тот случай со спазмом дыхания на июльском Донце я вправе числить своим вторым спасением. Вторым эпизодом, когда мне была подарена, - без всякого преувеличения, - моя жизнь, вторым ключевым моментом, к которому снова, - вольно или невольно, но решительно и решающе, - приложил свою могучую ручищу мой отец-удалец. Свою мощную и тяжёлую десницу, которую он сам нередко с гордостью называл «лёгкой рукой» -  счастливой едва ли не во всех начинаниях.


               


Рецензии