Время уклоняться от объятий. глава 1

ГЛАВА 1. РЕЧИ ОБ УТЕРЯНЫХ ДАРАХ БОЖИИХ

Письмо же такое было: "Смиренная и грешная черница Феофания брату своему и свету Алексею Даниловичу челом биет. Нынче в манастыре нашем Феодоровском преставилася во Христе сестра наша Евсевия затворница, а пред кончиною схиму приняла, а жития ея в затворе было два года с половиною. И я, грешная, тебе, свету, винюся, что прежде ложь казала о жене твоей, что ее у нас нет, спасения ради ея души, а она у нас в строгом затворе спасалася и нынче преставилась во Христе, и ты о ней Христа Бога моли и о нас грешных, грех наших ради. Богу слава".

С этим письмом на груди - угль жаркий, огонь - он проскакал двенадцать часов без роздыху, меняя запалившихся коней, а дороги не помнил, только дождь - будто одна быстрая туча гналась за ним из Москвы до Переславля. Комья жирной грязи летели в лицо, всадник стирал их с опухших глаз, выхлестанных ледяными струями. Конь несся по расплывшейся бурой дороге, всхлипывая, всхрапывая; серая беспросветная туча запечатывала небо, как толстая пленка плесени. На каждом переезде: "Водки!", но дождь выхлестывал хмель. Поздний холодный вечер был, когда впереди вдруг стена монастыря, и конь всхрапнул обреченно, голову уронил, и сердце в груди, неощутимое в скачке, пало тяжелым камнем. "Господи, ослаби..." - шепот испуганный и одиночество под монастырской стеной.

Девчонка-вратарница любопытно смотрела на него в дверное окошко и робко уговаривала уйти. Нельзя сейчас! Жутко ей было, что ночь уже и неизвестный человек. А он уткнулся горячим лбом в железную полосу на воротах и повторял одно и то же, стараясь, чтобы голос звучал нестрашно для девчонки. И она, хоть и чуяла тяжелый перегарный дух, но не захлопывала оконце перед его бледным и больным лицом. Неведомо в который раз повторялся разговор.

- Уходи, ради Христа, - она боялась, придумывая, что он ранен и умирает теперь. - Сестры давно по кельям разошлись, правило творят, ну никак не могу я матушку ключарницу тревожить.

А он называл ее сестричкой и милой девушкой, безнадежно упирался лбом в ворота и тихо просил: "Открой". Смоляные глаза глядели безнадежно и тупо. В конце концов она вдруг решилась, потому что заметила, что дыханье изо рта выходит морозным паром: "Насмерть заболеет"! Подобрала подол и побежала, прыгая через лужи, а когда добежала - и дух вон, сердце в самом горле прыгает. И тут страх нашел, что матушка Феофания заругает. Девочка чуть назад не повернула, но все же перекрестилась (сокрушенные слезы уже готовы в глазах) и поскребла в дверь совсем тихонько, чтобы та лучше не услышала, и тихонько проговорила: "Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа". - "Аминь", - глухо отозвалась Феофания, открыла дверь, возвысилась над маленькой вратарницей высоким ростом и черным куколем. Ее широкое лицо было смугло и сурово. "Что за сполох, сестра Фотина?" Та метнулась под благословенье и, запинаясь, плача горько отчего-то, объяснила про гостя. Потом осмелилась взгляд поднять. Матушка Феофания сквозь зубы: "Ладно", а лицо уже смятенное, красное, и нахмуренные брови, и неспокойные глаза. Вратарница еле поспевала вприпрыжку за ее широким мужеским шагом. Разом намокший подол тяжко бухал по ногам.

Тот же, у ворот, будто и не пошевелился ни разу. Феофания мельком глянула в окошко, закрестилась: "Оборони Господь!" - и поспешно отворила калитку. Вратарница тянулась смотреть через ее плечо.

Гость вблизи показался старше, сумрачная красота уже не так страшила, и болезнь была незаметна в нем, теперь разбойник был, а не воин раненный, голос звучал хрипло и резко: "Похоронили уже?" Двинулся напролом, но Феофания быстро заступила ему дорогу:

- Не надо было тебе приезжать. Нельзя, братец, нельзя.
- Нельзя? - он был как зверь, сверкали черные глаза и белые зубы в черной бороде. - Нельзя?

Робкая вратарница охнула, закрыв лицо руками. Ударил же матушку, ударил, и матушка на нее качнулась, отступив, чуть с ног не сбила: "Ох, Фотина! - будто оправдывалась перед ней. - Ох, это брат мой"...

А он сказал ровно:
- Ты ль меня задержишь? Дашурка, дура, стерва... Где она?

- В церкви, - Феофания прикрыла разбитый рот, обернулась к девчонке. - Я отведу его к покойнице, сестра, и перед матушкой игуменьей сама объяснюсь. Подожди нас, мы скоренько...

"Скоренько," - слово-то не ее, негордое. Вратарница глядела им вслед, а потом, спохватившись, закрыла калитку, звонко прогремев ключами, глубже сунула в рукава озябшие руки. "Девонька, милая"... Удивлялась сладко и горестно. "Грех, грех". Было тихо и слышно, как какая-то птица тяжело передвинулась на ветке тополя.


                * * *

"Поликсена", - сказал он омертвевшими губами. Женщина в гробу была сердцу знакома, но уже без возраста - смертная определенность черт и неживая жемчужность лика. "Вот и встретились", - тянул он горькую мысль.

Пять лет назад она кисель кушала и говорила весело: "В монастыре у нас к каждой трепезе кисель подавали, а я его с детства есть не могла. А вот глядишь ты - теперь уж вкусно кажется, привыкла все ж". Даже услышал стук деревянной ложечки о дно миски, вспомнил, как она губы платком вытирала, а на платке - листья зеленым шелком, и кислый вкус тертых ягод во рту - клюква? морошка?

Всхлипнул смешно и упал головой на край гроба, потому что вдруг настигла мечта: "О если б живая была!"

- Сестра Евсевия, - умиленно поправила его Феофания и отступила от его взбесившегося лица.

- Чтоб ты сдохла, - тяжело дыша, сказал он. Потом снова обернулся к гробу и о сестре забыл.

- Не там виноватого ищешь, - Феофанию ободряло, что он не слушал. - Поликсена сама просила не выдавать, а то, грозилась, в пустынь сбежит. А когда ты приезжал, она уж постриг приняла. Я ведь говорила тебе, Олося, что согрешил ты супротив Господа, у Христа овечку увел... Олося!

- Да брось ты! - он поморщился от лукавой напевности ее слов, а в мертвое лицо смотрел уже без надежды, сухими глазами.

- Покуда я здесь подвизаюсь, от нас три послушницы вышли, две замуж, как и Поликсенушка, честь по чести, а третью тетка забрала. Одна на второй год померла - как-то нехорошо, говорили, то ли муж прибил, то ли сама на себя руки наложила... А две воротились, долго в ногах у матушки игуменьи валялись, выли, волосья на себе драли... Твоя-то Поликсена сперва без должного смиренья подошла: мол, мне или в обитель назад, или в омут. А матушка ей рукой указала - вон оно, озеро, иди... Тогда уж она повинилась, простите, мол, сестры, согрешила... Гордячка она была. Олося?

Он только головой дернул, не оборачиваясь. Гордячка! Поликсена перед зеркалом по платку пальцем водит, где цветы жемчугом вышиты - белым белые, голубым голубые, розовым розовые, потом побледневшие губы вымолвили: "цветы слезные". Стала объяснять, прижимая платок к груди: "Это Дуня моя предсказывала: из монастыря выйдешь, слезным цветом украсишься". До того, как к Дашурке келейницей пойти, Поликсена два года хожалкой у юродивой Дуни жила. "Была бы Дуня жива, не пошла бы я за тебя".

При Дуне, бабе безумной, а порою и буйной, Поликсена на земляном полу спала, акафисты ночи напролет читала, а то сунет ей Дуня свечку и прикажет вшей бить - такие вот ночи были. Поликсена вспоминала с благоговеньем: "Одежда на ней вся из грубой шерсти была, а как истлеет - Дуня ее под себя кладет, на постель. Никому не позволяла себе постель переменять. Еще что делала - захватит с пола сор горстью и тоже под себя сыплет". Вспоминала, что любимый Дунин акафист был Духу Святому, и Поликсена каждый день в ее память читала вечерами, а он слушал глубокий голос ее: "Даруй нам злато Твое, огнем очищенное, покрый нас одеждою белою. Прииди, и озари нас невечерним сиянием. Приди, вечное Солнце незаходимое, и обитель во мне сотвори".

А еще та Дуня каждый день посылала Поликсену голубей кормить. "Может, вынести тебя, Дунюшка, сама покормишь?" - А Дуня в слезы: "не смею, - шепчет, - глянь, какая я рваница, стыжуся я голубей-то белыих". И еще ей Дуня косы отрезала, на пол бросила: "Бей змея, бей, топчи его ножками-то". А в замужестве коса отросла, тяжелая на его руке лежала, черная, в четыре грани, ночью во сне повернется случайно - и коса под рукой, точно змея, солнцем нагретая.

Про Дунино блаженное успенье Поликсена вспомнинала с легкими слезами: "Вздохнула и говорит: встань, Поля, с колен, целуй меня, прости, если согрубила тебе. И закрыла глазки свои голубиные."

- Гордячка она была, - Феофания глаза на крест подняла и твердо сказала в безупречное свое оправдание. - Тем, кто горний свет видел, Олося, в миру тяжело. Из монастыря не в жизнь, а в смерть уходят... Вам не понять. Поликсена обет молчанья приняла, до самой смерти каялась в келейке без окон... Твой грех, Олося.

Он будто очнулся, расправил плечи, минуя сестру, быстро пошел к дверям.

- Помиримся, - жалобно сказала ему в спину Феофания. Он нарочно, с жестокостью бросил через плечо:

- Пока охоты нет.


                * * *

Он колотил ногами в дверь кружала, пока не выскочил заспанный хозяин, торопливо пил, пока не свалился на пол без памяти. А пока спал, кто-то добрый перетащил его на лавку и выгреб все до гроша. Утром, не найдя денег, Алексей Данилыч осмотрел ссадины на кулаке: все, как обычно. Два с половиной года так и прожил, стараясь побыстрее извести никуда не годную жизнь.

"У кого вой? у кого стон? у кого раны без причины? у кого багровые глаза?" - все точно, словно в зеркале. "Не смотри на вино, как оно искрится в чаше, как оно краснеет, как оно усаживается ровно... - Сие в притчах Соломоновых, о нем. - И ты будешь, как спящий среди моря и как спящий наверху мачты. И скажешь: били меня, мне не было больно; толкали меня, я не чувствовал. Когда проснусь, буду искать того же".

С тех пор, как ушла жена, каждый день напивался до бесчувствия. В Даниловом монастыре один раз вот в такую же погоду всю ночь у гроба Даниила-игумена простоял на коленях: "Не могу я жить без Поликсены, я без Поликсены жить не могу, не спасусь!"

- Поликсена! - позвал он в сыром воздухе, зная, что душа ее где-то рядом и только на третий день отлетит... Вылезла собачонка из-под ворот, гавкнула. Туман в траве. Алексей Данилыч вернулся в кружало и взял еще водки в долг.

Эта любовь была как светлый Божий дар - не навечно, а на время. Он и не ждал радости такой: года на изломе, и жизнь - видно, что не удалась. После ранней смерти отца он так никому и не потребовался, тридцать три года сиднем просидел, как безногий Илья из села Карачарова, а только чуть повезло, только случаем начал выбиваться при дворе, как загремел в опалу за то, что вместе с Шуйскими и Пронскими Воронцова за бороду потаскал.

Опала для него, видимо, была конечной, но значила немного - падать было невысоко. Отряхнулся да вернулся к себе в Елизарово, к небогатой охоте - небось не всех еще зайцев в Переславле истравил, не все девки-ягодки перепорчены. По дороге завернул к родной сестренке Дашурке-нескладехе, инокине Феофании нынче. Заехал случайно, потому что с детства с сестрой скучал - она хоть и неглупа, но выросла дурой бесталанной, сбежала в монастырь от крутого матушкиного управленья, но и там не процветала, от скуки с игуменьей ругалась да новоначальных девок тиранила...

Ну а там Поликсена. Уязвила его сразу. Он сестре сказал шутливо: "Сия дева для мира большой соблазн." Тогда еще шутил, а потом еще один пристальный взгляд, другой - и пропал. "Ты, братец, мою келейницу не дразни, - вся в расслабленьи родственных чувств охотно подхватила Феофания. - Поликсенушка и смотреть-то на тебя робеет". Соврала Дашурка. У сей девы краса была умная, крепкая, не пугливая. Вышивала омофор, пальцы, как на иконе, глаз не поднимает, ресницами не вздрогнет. Это уж потом она на него свои серые очи подняла, после. Только сестра за порог на минутку, по спешным делам, он за эту минутку все сказать успел. Сбивался, конечно, но тут сбивчивость только на пользу, и жаркий румянец, и смущенный взгляд... Ему всегда легко удавалось баб уговаривать, поскольку рожей удачлив уродился, и язык без костей, уветливый да бойкий, - но тут своя же легкость поперек горла вставала, первый раз всерьез пустоты своей стыдился. Замолчал, когда шаги у дверей услышал, почти в полном отчаяньи. А когда сестра уже на пороге стояла, вдруг голос Поликсены: "Я понимаю". Голос, как свирель, когда она низко играет про неизреченную любовь: "пропадет ли твоя буйная головушка ни за сто рублей, ни за тысячу, ни за одну ли она за копеечку - за меня ли душу-красну девицу".

В три мимолетных встречи все и решилось. Игуменья благословенья на выход не дала: "Какой позор обители! Была б еще новоначальная, а то третий год живешь... Сладость блудная проходит, а плод-то горек. Узнаешь тогда, как крепость спасения и Христову любовь на земную персть менять".

После спешной воровской свадьбы они уехали в Елизарово и жили там одиноко и безвыездно. Алексей Данилыч с родней еще смолоду разругался, а у Поликсены и не было никого - сирота вымершего рода. Он каждую ночь просыпался от страха, что не найдет ее рядом - она дышала так тихо и легко, что он и проснувшись не слышал. Господи, Господи, а теперь уж и не дышит...

Он присел пить на своем крыльце, пил из горла и разговаривал с Поликсениной душой, радостно, в полный голос. Слуги обегали его, стараясь не тревожить, скрывали смущенные улыбки. Мать, видно, в церкви была, а то высунулась бы из окна, не утерпела бы... Он говорил: "Ягодка моя, я знаю, ты меня обидеть не хотела. Радуйся же сейчас на небесах, свет мой, радуйся, потому что для тебя все кончилось к славе твоей: строгий затвор и безмолвие и келейка без окон - хорошая плата за три года честной любви в христианском браке... А чего мне грустить, если душенька моя весела? Что десять или двадцать лет для твоей беспечальной вечности? Говорят, я у Бога овечку украл. Нет, Господь Сам нищую мою жизнь увенчал Поликсеною, чтобы мог я благодарить Его до конца... Слава Тебе, Бог милостей и щедрот, проведи же меня поскорее путями земными, ибо надежда моя - за гробовой доской"...

- Все болтаешь, болтун... - Арина Васильевна с обедни вернулась, слуги донесли, что сын приехал, и сама голос его услышала. Он поднял хмельную голову и безмятежно улыбнулся ей навстречу.

- Матушка, утро-то какое, утро! - он бессмысленно смотрел на серое небо над забором.

- Туман и слякоть, - пророкотала она, с удовольствием готовясь слушать его складную болтовню.

- Туман и слякоть - это слезы Божьи, это ангелы плачут святыми и чистыми слезами...

- О чем, глупый ты человек?

Построже подобрала губы, скрывая улыбку. Как на отца похож! Только старше - Данила Басман-Плещеев умер на тридцать четвертом году от ран в плену ливонском, и Арина Васильевна, тогда свежая вдова, незаметно для всех повредилась в уме - стала по-мужски резка словами, полюбила ходить в одеждах покойника и кнут себе завела - вот и сейчас он нелепо торчит за поясом. О ней говорили, закатывая глаза: "Ох и грозна! чудачит!" Кнутом она с пастушеской ловкостью жалила мальчишек на заборах и всякую загульную рвань. Алексей Данилыч ее норов объяснял по-своему: оттого, мол, такая, что не было могилы, над которой она могла бы плакать, вот слезы в голову и ударили. Сам он лицом и нравом удался в отца, и потому покойно жил матушкиным любимцем - она хоть на словах ему и не спускала, а душою у ног стелилась.

- И впрямь, о чем им плакать? - подхватил он. - Прекрасная душа восходит к блаженству жизни вечной. Тут место радости и ликующему пенью, а слезам места нет. Поликсена умерла, матушка. Как думаешь, вспомнила она обо мне перед смертью?

- Бог дал, Бог и взял, - брякнула она сыну в утешенье. Он поразился точности случайных слов.

Арина Васильевна помолчала, а потом спросила с слезливым надрывом: "Поживешь с нами хоть недолго?" Он поморщился, поколотил по дну бутылки, выбивая последние капли, сказал: "Не знаю".


                * * *

Феденька был светом многих очей и радостью многих сердец. Так получилось, что соперников не было. Девки ссорились, кому из них сегодня ему кудри чесать. Марфа пришла, разогнала всех и сама с гребнем приступила. Сначала ахать и угрожать. "Опять собак нахватал, Федор Алексеич. Нужто тебе в лопухах медом намазано? вот погоди - прикажу скосить лопухи, али тебя остригу..." Прихватывала пальцами волосы у корней и ловко вынимала репьи, не больно. Потом уже гребнем, мягко, властно, раздирая узлы - Федька корчился и подвывал в шутку, а потом уж просто так чесала, без нужды, для забавы. "Мягонькие да непослушливые"... Федька нарочно встряхивал головой, а она - "ох остригу! не озоруй!" Иногда так и засыпал головой у нее на коленях.

И Марфа, и девки, расчесывая ему кудри, пели. "Виноградная ягодка, наливной сладкой яблочек, удалой добрый молодец, ой ты Федор Алексеевич..." Он под песни засыпал - соня был днем, а ночью спал плохо, чутко. Вздрогнет, глаза в темноту откроет - если шорох какой, сразу пугался. Шишига под кроватью. Орал так, что весь дом будил. Первой всегда прибегала Марфа, крестила подушку, потом лучиной все углы освещала - "никого нету, видишь? спи, миленькой..." А потом и вовсе поставила свою кровать к нему в спаленку, чтобы быть рядом. Федька проснется, позовет: "Марфа, ты тут? не померла?" - "Нет, - говорит, - нет, спи, родной, не пужайся". - "Скажи сказку". - "Жили-были кот да дрозд, да петушок-золотой гребешок"... Голос сонный, ровный, Федька с кровати свесится, видит, что у Марфы и глаза закрыты, коса черная по подушке, дни губы шевелятся тихо-тихо... "Выгляни в окошко, дам тебе горошку", - выманивает лиса, а петушок, дурачок слабенький, высовывается... вот, если пятку на пол спустить, шишига схватит лягушачей лапой и к себе под кровать утянет. Федька поджимает колени к носу, слушает, засыпая: "Несет меня лиса за темные леса, за быстрые реки, за высокие горы, кот и дрозд, спасите меня"... Сон, как быстрая река, схватил и потащил по мягким камушкам.

... Панька, разыгравшись: "Ух ты куколка моя, царевич, ягодка, лялечка... У! У!" - крепко чмокает в щеки. "А что, Федор Алексеич, возьмешь меня замуж, когда вырастешь?" Феденька покладисто кивнул, он был приветлив и лукав, все обещал, а потом обманывал по своему хотению... Но вдруг Марфа вскипела - хлоп! хлоп! - Панька заревела, схватившись за щеки, а Федька испугался и захохотал от неловкости. Переживал испуг до ночи, а ночью попробовал: как это? хлоп себя по щеке - ничего, не страшно. Зачем ревела, дура?
Сейчас он на самом верху дома сидел, под тайной дверью в стене, откуда вход на крышу. Марфа один раз показала, а самому лазить не разрешила. Там осиное гнездо висит. Про ос Федя знал. "Они меня летом кусали". Марфа сказала: "Нет, это была пчела". Значит, осы, как пчелы, но не кусаются. А гнездо у них - сахарная голова, влезть надо и откусить. Только дверь высоко. Марфа, когда показывала, на руках поднимала. Теперь только с сундука можно, а сундук далеко от тайной дверцы и, кажется, к полу прибит. Федька пробовал двигать, а он к полу прибит, не двигается. Сидел рядом, горевал, что под крышу не влезть.
Внизу в доме ходил какой-то мужик и громко говорил приятным голосом. Федька сначала про него не думал, только про то, как от гнезда откусить, а потом вдруг подумал, что это небось разбойник, бабку убил, а теперь говорит: "А где Феденька?" Вот, лестница скрипит, мужик подкрадывается. Федька быстро спрятался между сундуком и стеной. На крыше было бы надежнее, и плохо, что безоружный. Нож был, но не здесь, а под периной от Марфы спрятан, им раньше лучину щипали, а теперь говорят: "И куда это косарь подевался?" Ха! а он под периною!

За сундуком стало скучно, пыль в нос лезет и все равно ноги наружу торчат. Федька хотел перепрятаться, но вспомнил сон про медведя. Там медведь ходил и всех ел, Федька спрятался под кровать, а потом решил перепрятаться ближе к двери, чтобы убежать. Только высунулся - и медведь вошел, и заметил сразу. Вот так. Решил не перепрятываться, заворочался, устраиваясь поудобнее, и, наскучив бояться мужика, заснул.

Потом во сне кто-то взял и потащил. Федька дрыгнулся, открыл глаза, но там была борода незнакомая и, наверно, все равно сон. Опять было заснул, но тут Марфа будить начала: "Как не стыдно! Батюшка приехал, а ты спишь!" - "Где?" Он про отца давно уже знал. Как-то раз, напевшись печальных и протяжных песен, девки стали его жалеть: "Сиротка, сиротинушка, бедовая головушка, ни отца, ни матушки"... Голоса сразу мокрые, неприятные... "Горький ты сиротинушка, никто не приголубит, не приласкает"... - входя во вкус, голубили и ласкали все вместе, но Федька надулся - обзываются, дуры. Из рук вырвался, покричал на них, топая ногами: "Стервы! Чертовки! Курвы!" Сразу Марфа прибежала, ругаться за непригожие слова. "Браниться грешно, сии слова мужичьи"... Но Федька упорствовал: "Дуры и курвы!" Он не боялся, когда ругали, а любил переполох вокруг себя. Но девок не выдал, нет уж. Один раз он по глупости что-то про них сболтнул, и девки долго потом дулись и ябедой задразнили, он их за ябеду кулаками бил, но с тех пор уж про все их дела молчал, и когда Марфа выспрашивала - даже нарочно прикусывал губы, молчал.

Тогда он влез в лопухи думать про сироту. Настенка, когда он ей недавно наподдал, побежала к Марфе и орала на бегу: "Мама! мама!" А он сзади бежал и камнями швырялся. Однако ж Марфа Настенку за ухо, а ему только на словах попеняла сгоряча: "Драть тебя некому". Общипав весь большой лопушиный лист, так, что только зеленые жилы висели веревками, он решил, что, пожалуй, и лучше, что драть некому. Из лопухов вылез на четвереньках, счастливый, как прежде. Увидел, что опять репьев нахватал и стал их выкусывать зубами, по-собачьи.

А однажды, когда он на солнце перегрелся и слегка заболел, лежал в постели, вредничал, отталкивая все бабкины сласти, то под настроение вспомнилось и свое горькое сиротство, и начал ныть: "Где моя матушка? где мой батюшка?" Голова странно кружилась и подташнивало, как петушка в лисьем мешке, и хотелось пожалеть себя погорше. А бабка Арина неожиданно перепугалась. "Нету у тебя мамы, - растерянно сказала она и вдруг бурно расплакалась, придавив Федьку к толстой груди. - И отец у тебя непутевый".

Ага! теперь, значит, приехал, а Марфа радуется, что есть кому Федьку драть. Когда борода сунулась в дверь и начала выманивать к себе, он не хотел идти и держался за перину. Тот говорит: "Хочешь на лошадке покататься?" - "Не хочу!" Все равно, отодрал от перины и потащил во двор. Федька начал было брыкаться, а тот смеется. Ну и перестал. Небось, драть не станет, пока веселый. Чего злить зазря? Шепчет в ухо: "Знаешь, кто я?" Федька вспомнил - "непутевый" - и сказал нарочно, потому что слово неизвестное и любопытно, хорошее оно или плохое и можно ли им ругаться, а если этот осердиться, то на бабку можно свалить, что она научила. Ничего, этот засмеялся, говорит: "Погоди отца ругать".

На улицу вынес, а там правда, лошадь уже стоит. Ничего, очень большая лошадь, глаз и зубы. Непутевый посадил в седло - ого! "Не боишься?" - Еще чего! Сколько раз с Агафоном в лошадей играли, на плечах у него ездил, гонял его бегом сто часов подряд и брыкаться заставлял. Агафон говорил: "Уморил ты меня, загнал совсем". А он даже выше лошади и бегал скоком, а эта шагом идет. Давно надо было на ней ездить. Федька даже хотел ей пятками наподдать, как Агафону, но передумал, потому что все-таки зубы.


                * * *

Как цветочек лазоревый Феденька, сын. Глаз ласкает. Чудо, как из безвидных спеленутых младенцев такие птенчики вылупляются. Конечно, бабы избаловали его, изнежили в пух, и немудрено, у Алексея Данилыча тоже само собой с языка льется: птенчик, ангельчик, перышко, соболик, горностаек. Сладко ведь найти в своей пустоватой жизни такого милого сына. С особым трепетом читал на его лице живые Поликсенины черты - сегодня ее в доски заколотят, землей замесят: а вот же - живет в каждом движеньи. Не доверяя хмельной голове, спросил у матери: "Мне вержится, иль Федька и впрямь на нее похож?" Та неохотно признала: "Матушкин сынок. Вылитый. Авось с годами и басмановская масть проявится".

Не утерпел и перетянул его с седла к себе на грудь. Перышко! Как ловко устраивается, как шею обхватывает ласково, видно, бабы его до сих пор на руках таскают, а ведь большой уже... какой год? пятый! Шепчет в ухо, щекочет заливистым смехом: "А птичку мне поймаешь?"

- Какую птичку?

- Федор Алексеич вчера в ивняке соловья услышал.

Марфа. Ох, Марфа, не приметил тебя, не поздоровались, прости. Слабой улыбкой прощения попросил и сына протянул - возьми, а то уроню, одурел, ох, голова трещит, Марфа.

"Я поймаю, приманю", - вызвался какой-то мальчишка. Лет двенадцати, скромный такой, степенный, смазливый. Алексей Данилыч ему монетку кинул - тот ловко поймал, спрятал в пояс и обратился прямо к Феде.

- А я могу соловьем свистать. Хочешь, засвищу?

Федя согласно кивнул. Мальчишка откашлялся и засвистел, защелкал языком. Получалось неумело - кругом засмеялись, кто-то крикнул: "Так то ж кочет орет али ворона, спутал ты, Тимоха, сукин сын!"

Но Феденька слушал благосклонно и, оборотившись к отцу, сказал: "Дай ему еще". "Чей таков?" - спросил Алексей Данилыч у матери. Все, хмель уже с ног сшибал, пора на боковую. "Прасковьин, - сухо ответила та. "Мой, что ли? - хохотнул он. - А Параскева сама где?" Померла давно, тому уж года три, а Тимоха - парень хороший растет, смирный, уважительный... "Ловок!" - Алексей Данилыч уж совсем мутно и весело на мальчишку смотрел, и на чье-то плечо опирался, пальцем грозил и головой мотал. Все, высплюсь - помолодею, свищи душа через нос, ну-ка, братцы, помогите, чего-то я не на своих ногах...

Как довели, как уложили - уже и не помнил, и спал, как убитый, и день, и ночь проспал, зато проснулся свеженький и сразу рюмку потребовал. Принесли на подносе, с зеленым, соленым и хрустящим огурчиком. Помнят, черти, басмановский обычай. Выпил, огурцом хрустнул и повеселел - новая жизнь!

Арина Васильевна убиралась к завтраку. Плавно и осторожно водя гребнем, девка Дашурка чесала ее длинные седые волосы, и боярыня потому сидела, как идол.

- Как тебя Бог милует, матушка?

- Милует, милует, твоими молитвами, - ответила одними губами, сердито глядя перед собой. Он отвел глаза. Желтоватость седины была неприятна для глаза и мертвенная чистота каждой морщины, каждой складочки. На старухах любая рубаха - как саван.

- Какой ты нынче щеголихой...

Да, лицо уже намазано ровным белым, жирно и черно брови, кругло и красно щеки. Она, не шевеля по-прежнему головой, над которой, прикусив язык, трудилась Дашурка, стала рассказывать о делах. Все как обычно. Елизарово дает доход, но недостаточный. Дружина все съедает, дружинники же - мужики порченные, в хозяйстве бесполезные. Переславский дом скоро завалится, а денег на починку нет. Алексей Данилыч про себя добавил, что и московский дом не лучше - а что поделать? С удивленьем услышал, что матушка давно приторговывает через третьи руки и удачно. Ему сия новость не понравилась, но сам ведь эти деньги проедает, да и матушка лишь вскользь помянула, сведя насурьмленные брови - мол, не вздумай перечить.

- А вообще - ты нищий, - сказала она неожиданно. - За сорок лет ничего не нажил, только порастратился. Зачем подмосковную продал, а мне не сказал?

Алексей Данилыч сразу заскучал, пожал плечами, в окошко засмотрелся. Подмосковную деревеньку он продал тому уж года полтора, теперь от нее и гроша не осталось, так зачем поминать? Отметил про себя, что кто-то из его людей все ж матушке донес, хоть и с опозданьем. Ах, подлецы, хороняки!

- Государыня моя матушка, - начал он небрежно. - Чудов монастырь деньги предложил, я и продал. Мне тогда нужда была. И ты меня не кори, потому что это дело прошлое, а я сейчас о будущем думаю. Вот, сын у меня. Можно сказать, что вновь обретенный, потому что, если честно, то я о нем почти забыл. А теперь буду помнить и, его ради будущего счастия, деревеньки пропивать оставлю. Вот что важно. И если подвернется мне Божией милостью счастливый случай отличиться по службе, то нынче уж я не отвернусь от него, а стану трудиться - не ради себя, а ради Феденьки, которого я хочу видеть во славе и преуспеянии. Довольна ли ты моей новой решимостью, государыня моя? скажи, что довольна, укрепи меня своим одобрением, чтобы я не пожалел о жизни прежней и легкой. Тем более, что через месяц я отсюда уеду вместе с дружиною. Государь собирает полки на Казань, а в походе всегда важно, есть ли у человека охота дальше длить свою жизнь. Если же он не думает о возвращении, то и не возвращается, а в чужой земле становится больше одной могилой... Так что, матушка, ты меня не брани, а приласкай и прикажи, чтобы мой любезный сын Феденька был почаще возле меня, подогревая мою охоту к жизни.

С этими словами он нагнулся и поцеловал Арину Васильевну около уха, там, где кончалась набеленная кожа и начинались туго стянутые желто-седые и тонкие волосы.


                * * *

Марфа расстегивала сарафан, и пуговки звякнули. Федька удивился, что не вечерняя заря в окошке, а утренняя, и где же была Марфа, когда он спал, и на ее яркие губы и мокрые глаза удивился. Но Марфа, заметив, что он не спит, присела рядом на дубовую кроватку и не дала поговорить, а подула в ресницы, зашептала про святых на страже: "Никола в изголовье, Богородица в ногах, слева Иван Богослов, справа друг Христов". Сложила ему пальцы крестным знаменьем, а когда он сонно перекрестился - она уже легла в свою кровать и отвернулась к стене, а одеяло над ней приподнималось от дыханья, и черная коса висела до полу.

Ах, Марфа, прости, что сразу не приметил. На следующий день Алексей Данилыч расцеловал ее, поблагодарил, что Федьку вырастила, и взглядом показал: хороша, гибель! А она пожала плечами и даже не закрыла рукавом разгоревшихся щек - была хороша, да вся вышла. Вспомнила, как пять лет назад с ума сходила, новые платки зубами в полосы драла, как, услышав о его свадьбе, забыв себя и Бога, след его вынимала, ворожила... А еще разбирала рябину, а тут его голос из окна, что-то говорит жене, смеется. Руки тогда опустились, как связанные, и до сих пор перед глазами та давленная рябина... А Басманов, глядя на Марфу, вспоминал еще дальше в прошлое, свои холостые гулянья да девичьи хороводы, когда Марфа, молодая дворянская вдова, всегда стояла одна, вне хоровода. И ворох наломанной черемухи в ее руках вспоминал, и как она вместо ответа опускала белое лицо и черные очи в цветы и листья, вдыхала запах. Тогда так и не подпустила к себе, строга была. А теперь - знающим взглядом угадал - будет по-другому.

Весь месяц, что Алексей Данилыч провел то в Переславле, то в Елизарове, готовясь к походу, он подогревал в себе охоту к жизни. Зайцев травил, уток стрелял на Плещеевом озере, девок и парней каждый день заставлял петь себе на усладу - любитель был хороших голосов, с Марфой горячие ночки проводил, незабвенные, у игумена Кирилла в Свято-Троицком монастыре у гроба чудотворца Даниила молебны заказывал, с дружиной гулял, как молодой, наравных, по всем переславским кружалам. А потом пришел день, когда Арина Васильевна на крыльце густым голосом тихо завела: "На кого же ты нас покидаешь"... и Марфа, кусая губы, прижала к себе встревоженно озирающегося Федьку. Сильно пьяного Алексея Данилыча десятник Хвостов подсадил в седло, ворота раскрылись.


Рецензии
Очень здорово написано, право слово. Атмосферно. Читается с удовольствием :)

Евгения Ульяничева   15.05.2012 23:32     Заявить о нарушении
Большое Вам спасибо, что прочли. Я рад, что понравилось.

Волчокъ Въ Тумане   16.05.2012 00:00   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.