Кровь, молоко. Автобиографическая повесть, Ч. 6
Время сучьего вымени
Небесам было угодно, - и я усматриваю в этом намного больше, чем очередную случайность, - чтобы и к эпизоду моего третьего спасения мой цезареликий отец приложил свою тяжеленную, и лёгкую на подъём, руку. Ту самую мощную воинскую лапищу, напоминающую обводы морской звезды, которую, кстати, он щедро передал мне в наследство. Подарил в оригинале - удивительно точно повторённую и формой, и размером, и тяжеловесностью, и склонностью к стремительно-взрывному движению.
Эта третья картина житейского триптиха о константиновом сыне, - не то, чтобы блудном, но всё ещё не оставившем блужданий по невнятным пространствам-временам, - точнее говоря, третья, центральная и цветная, доска складня имеет существенные отличия от первых двух, сказать бы, вводных, сюжетов. Отличия проявляются и в существенно более позднем времени событий, и в объёме-протяжённости испытаний, и в большем разнообразии деталей разветвлённой и многомерной аллегории.
Ко времени тех событий мне уже натикало почти двадцать пять лет. Больше двух лет прошло с мая 70-го года, когда умер мой дед Иван Иванович, добрый, заботливый и всегда деликатный Ванчик. Тогда я и перебрался от родителей на Чернышевскую улицу к бабе Анне, которая осталась одна в двух комнатах обширной запущенной коммуналки, в доме постройки двадцатых годов. К тем событиям, как уже упоминалось, Анна Алексеевна Чемерис-Шелковая уже утратила большую часть своей прежней властности и совсем не хотела оставаться в одиночестве в двух опустевших огромных комнатах. Меня же нетерпимость отца выталкивала с Московского проспекта точно так же, как двадцать один год назад фанаберия бабки-турчанки, его матери, выжила и его самого, - вместе со мною, двухлетним, заодно, - с улицы Чернышевской на окраинные «просторы родины чудесной». Что-то я вспоминаю, в который уже раз, о этих встречных переселениях, так похожих на побеги… «Но строк постыдных не смываю».
Турчанкой я именую бабу Анну опять же лишь условно. Никаких конкретных
свидетельств о её турчанстве или иных горячих кровях у меня нет. Разве что, их
унесла с собою в мир иной Мария Зазимко, моя прабабка, так жутко покон-
чившая с собой в начале прошлого века. Но ощущение врождённого магнетизма
густой, одновременно и враждебной, и родственной, крови нередко возникало у меня
при взгляде на Анну Тёмную, мою бабку. Не оставляет оно меня и до сих пор.
Вспомню ли её собственный, цвета яркого чернослива, выкат анатолийских очей. Или
же оживлю, - с ещё большим эффектом! – свирепо округлённые, вспыхивающие с пол-
оборота бешеным огнём каре-зелёные глаза её единородного сына Котика, моего отца.
Как бы там ни было, но мы, вдвоём со смягчившейся к этому часу Анной Алексеевной,
начиная с 70-го года, нашли общий язык, ужившись в старом фамильном гнезде
вполне мирно и родственно.
В апреле 71-го года, когда, закончив инженерно-физический факультет Политеха, я
уже приступил, - надо сказать, без особого желания, - к научной работе, за жалкие
гроши, на родимой кафедре динамики и прочности машин, догнала меня первая,
звонковая неприятность этого опасно-переходного периода, этого натужного
врастания в совершенно бесперспективную, на мой взгляд, батрацки-нищенскую
жизнь советского инженера.
На кой хрен нужно было учиться пять с половиной лет,
долго и нудно, на самом «умном», по общему мнению, факультете - на инфизе? Зачем
надо было, семестр за семестром, сдавать пять-шесть экзаменов в каждую сессию,
сдавать по привычке самоутверждения на отлично? Затем ли, чтобы теперь, вручив
свои батрацкие восемьдесят семь рублей месячной зарплаты искуснице бабе Анне,
нахваливать её капустные котлеты и свекольную икру? Ни на что другое, помимо
скудного прокорма, средств от постыдных институтских заработков не оставалось.
Но отсутствие денег и соответственно неких благ меня в общем-то мало
удручало. Тем более, что каких-либо радостей жизни, которые возможно было бы
купить за наличные, вокруг, вплоть до горизонта, принципиально не просматривалось.
По крайней мере, взращённый отцом в условиях материального аскетизма и примата
понятия «надо», я не стремился в те специфические круги, вроде взбрыкнувшей
примерно тогда же в Харькове группы «Голубая лошадь», где озвучивались и
пробовались на ощупь чуждые советскому человеку радости и ценности.
Намного больше удручало меня то, что в тот момент никаких, ну абсолютно
никаких, перспектив в своей инженерной работе я не видел. Точнее говоря, даже
не пытался, упорно не хотел их искать по своему казённому адресу - улица Фрунзе 21,
ХПИ имени В.И. Ленина. Получив инфизовский диплом с солидной формулировкой
специальности «инженер-механик-исследователь», я снова, после пяти лет перерыва,
возвратился к сочинению стихов. Смутно и, по фамильному обыкновению, весьма
страстно нарастало влечение к неким литературным свершениям. Однако осмыслить
эту линию движения яснее мне не удавалось, ибо, к сожалению, не появлялся в моём
поле зрения сколько-нибудь стоящий собеседник или советчик, связанный с
писательским делом, или хотя бы просто человек гуманитарного душевного строя.
С момента февральской защиты диплома по апрель состояние внутренней
напряжённости и смятения никак не оставляло меня. Ощущение того, что меня
бесцеремонно, раз и навсегда, затолкали в чужие сани, не давало покоя. Добавляло
дрянного привкуса и понимание того, что и сам я довольно крепко помог себе
оказаться не в своих и не туда несущихся санях. В общем, жёсткий и поучительный
ответ внешнего мира на состояние моего внутреннего раскола не заставил себя долго
ждать. Ибо не смеет дом, тем более внутренний душевный дом человека, разделяться в
себе самом, если надеется устоять. Разве что такую урочную цитату-притчу оставалось
мне извлечь из довольно жестокого поучения апреля 71-го года.
В тот вечер, в середине уже повеявшего теплом месяца Аврелия, я условился с
бабой Анной о недолгих приятельских посиделках у нас на Чернышевской.
Естественно, пригласил к себе непременного участника подобных мероприятий
«дедушку Коломака», моего соученика и ближайшего приятеля, и напротив, как-то
неестественно, - совсем непонятным, шальным образом,- позвал Милю Зарецкого,
жившего со мной в одном доме. Миля был труднопереносимым в общении трепачом,
циником и похабником. Когда он начинал, как всегда, с огромным энтузиазмом,
травить очередную из бесчисленных историй о собственных бравых похождениях,
ни остановить его, ни вклиниться в его тираду хотя бы единым словом было
совершенно невозможно. Ныне он уже долгие годы является гражданином
Соединённых Штатов мистером Сэмом Зарецки. Тогда же он всего-навсего проживал в
соседнем, торцевом, подъезде и числился куда более близким знакомым Валеры
Коломака, чем моим. Кроме двух приятелей, осчастливила нашу скромную вечеринку
своим приходом и томно-волоокая, статно-высокая красавица Тоня Байбак, обитавшая
по соседству со мной на Московском проспекте, в доме над речкой, перед самым
Харьковским мостом. На этом самом асфальтово-чугунном, юбилейно-узорчатом
мосту мне, собственно, и удалось познакомиться с яркоглазой и нежнолицей Тоней за
пару лет до несчастливых апрельских посиделок. В событиях же того вечера ей
удалось, вполне успешно, хотя и невольно, сыграть для меня классическую роль
поучительницы-Иудифи.
Проводив ягодногубую Антонину, вослед нашей с нею невнятной и какой-то
бестолково-спонтанной размолвке за столом, к трамвайной остановке «пятёрки» на
угол Мироносицкой и Маяковского, я возвращался к оставшимся в доме двум
собеседникам по улице Жён Мироносиц. И ходу-то предстояло мне по ней, носившей
тогда, конечно, имя железного Феликса, метров сто, не больше. Я уже приблизился к
перекрёстку улиц Дзержинской и Правды, к тому самому, на который выходил и
серый 93-й дом Пироговых и Александры Ивановны, где четверть века назад
встретились мои родители. Да и моё нынешнее жилище на Чернышевской находилось
уже совсем рядом, на расстоянии какой-то сотни шагов. Наверное, и от расслабляющей
близости мемориальных, давно уже совсем своих, каменных точек опоры умудрился я
утратить в тот момент здоровое чувство осторожности.
Но главной причиной потери бдительности, точнее, чувства суровой реальности,
было, конечно, то общее фоновое состояние неопределённости и растерянности, из
которого я не мог выбраться последние несколько месяцев. Длилось витание в облаках,
без руля и без ветрил, в полуразобранном виде. Скомканное сознание не переставало
ни на минуту рифмовать внутри меня нечто невнятное и вяло-одурманенно тянулось к
ожиданию, что наконец-то в моей тупиковой жизни произойдёт что-то значительное.
Оно и произошло. Нечистая сила оказалась тут как тут, привлечённая моим
душевным вакуумом. Метрах в десяти за моей спиной, из подворотни углового дома по
Дзержинской, вышло пятеро корешей приблатнённого вида, окрашенных в
одинаковый невнятно-серый цвет уже загустевшими сумерками апреля. Кто-то из шайки
цыкал зубом, кто-то крайне озабоченно хлопал себя по карманам в поисках курева.
- Эй, паренёк, подожди! – окликнул меня один из пятерых, примерно моего роста, жилистый и стриженный коротко, почти под ноль. Сдуру, и пребывая во вселенской своей прострации, паренёк подождал. На свою же умную голову, на свою беду.
- Закурить не найдётся? – выдал жилистый традиционный вопрос вместе с тяжёлой порцией перегара, подойдя ко мне вплотную. Сколько уже раз на
тёмных и гиблых харьковских улицах мне удавалось так или иначе ускользать от таких
же блатняцких прикуриваний, счастливо просачиваться сквозь трещины пространства,
проскакивать мимо шпаны быстрым шагом, отнекиваясь на ходу. Удавалось раньше, но
не в этот вечер.
- Да нет, не курю – сам удивляясь, будто бы со стороны, глупой беспечности и
какой-то совершенно неуместной весёлости своего ответа. А ещё больше удивляясь
тому, что я вообще остался стоять на углу, поджидая явно опасную шоблу, сгорбившую
все пять волчье-серых спин, компанию, наверняка только что засосавшую в тёмном
дворе по бутылке спиртной бодяги на брата.
- Ну, так я тебе дам прикурить! – услышал я сдавленный голос жилистого, замечая, ещё
до удара, блеск железяки кастета в его руке. Удар бандитского оружия
обрушился слева прямо на середину кости носа. Коротко ахнув, я присел почти до
асфальта. Приподнявшись, тут же попытался нащупать раздробленный нос на его
обычном месте, посередине лица, но рука находила там только пустоту. Только где-то у
правого уха нащупал я его - с немым, заторможенным удивлением, ещё не успевшим
перейти в фазу испуга и отчаянья. Да собственно, отчаянья и не наступило. Уже не раз
приходилось мне ловить себя на том, что именно в самые критические минуты приходит
на помощь некое неожиданно-спасительное, - и логичное, и парадоксальное
одновременно, - спокойствие, далеко не всегда свойственное мне в обычные минуты.
Словно некое реликтовое сгущение и удвоение сил поднимается из глубин варварской,
терпеливой и привычной к жестокости, генетической памяти.
В квартире на Чернышевской, подбежав к зеркалу, я увидел подтверждение
пугающих разрушений – нос был полностью снесён кастетом далеко на правую сторону
лица. Миля Зарецкий, засуетившись мелкими телодвижениями, тотчас же ретировался
от стола недоеденных яств. «Ну, я пошёл, уже пошёл» - невнятно бормотал мудрый
Самуил, совсем не собираясь дожидаться реализации державинского сценария: «где стол
был яств, там гроб стоит»… Кстати, отрывистой маршевой ритмикой этого двустишия
Гаврила Романыч намного опередил Владимира Маяковского с его: «дней бык пег, наш
бог - бег» и прочими чеканно–барабанными декламациями.
Хитро-мудрый Самуил Зарецкий исчез из нашей коммуналки бесшумной тенью. Но
старый товарищ по студенческим сходкам и походам «дедушка Коломак»
был слеплен из иного, гораздо более качественного теста. Он с неподдельным
сочувствием вглядывался в мой жестоко покалеченный фейс и озабоченно твердил,
что надо как можно скорее добираться до 30-й больницы, именуемой в народе «ухо-
горло-нос». Она располагалась недалеко от нас, на улице Гуданова. Ни о каких деньгах
на такси речи, конечно, не было. Совсем небогатые, сугубо пешие времена влачили нас
по течению, по середине третьего десятка лет нашей очень правильной жизни.
Ходу от Чернышевской до Гуданова, к больнице, было около километра: половина
пути - косяком, по диагонали, через старое, безбожно заросшее кустарником, городское
кладбище, до «Гиганта» - общаги нашего Политеха. Потом ещё половина – по улице
Пушкинской до поворота на улицу героя Гуданова. Прикрывая рукой внезапно
доставшееся мне уродство, с головою, гудящей от нарастающей боли и досады, я
вприпрыжку, полубегом, добрался вместе с верным товарищем до 30-й больницы.
Оперировали меня на следующее утро, под общим наркозом. Долбили сломанную
перегородку и стенки носа, сдвигая их на прежнее место. Как-то отреставрировали,
подлатали, не идеально, конечно. Но тридцать восемь лет, прошедшие с тех пор, дышу,
хотя, увы, и не настолько полной грудью, как хотелось бы. Правый дыхательный канал
почти полностью закрыт искривлённой, даже после операции, носовой перегородкой.
Однако же, времена испытаний на излом, опасная игра в «быть или не быть» для меня
с этим ударом кастета на Мироносицкой-Дзержинской, как оказалось, лишь стартовали.
И время после болезненного нокаута апреля 71-го притормозить даже не подумало –
отряхнувшись, побежало, заспешило, выстраивая в моём житье-бытье поначалу
нервную и тревожную, а к лету 72-го года и вовсе смертельно опасную и драматическую
коллизию.
Доблестная отечественная медицина, вернув покалеченный нос начинающего
инженера на более или менее законную позицию, всё же не преминула наградить меня
попутной инфекцией - при операции или переливании крови. Организм мой, и без того
уже ослабленный нервотрёпкой последних месяцев, тупиковыми и изматывающими
попытками самоидентификации, стал заметно сдавать. Весь год с весны 71-го по лето
72-го меня изводили болезненные нарывы-фурункулы, возникающие то здесь, то там на
коже.
Отпускное лето на море, в Малом Маяке, Кучук-Ламбате, было безнадёжно
испорчено одним таким, особенно долгим и мучительным, нарывом. А возвращение к
служебным обязанностям на кафедре представлялось и вовсе беспросветно тоскливым,
так как сроки сдачи висящего на мне персонально хоздоговора с Запорожским
авиамоторным заводом неумолимо приближались. Программу для работавших
тогда по всей стране ЭВМ М-220 вместе с расчётами динамики авиационных
двигателей, мне предстояло сдать уже через несколько месяцев.
При этом организация сей сверхважной научно-исследовательской
работы была, как водится, архи-никакой. Программу мне предстояло сотворить на
чуждом нашей действительности языке Фортран, которым на кафедре никто не
занимался и, стало быть, не мог дать никакого дельного совета.
Но ещё хуже было то, что системно-программного обеспечения для враждебного
нам американского Фортрана нигде на доступных вычислительных центрах не
существовало. И приходилось мне день за днём таскать на своём молодом, горбу пять
здоровенных жестяных коробок с фортрановским системным хозяйством. Эти
незабвенные коробушки, сантиметров по сорок в диаметре и толщиною сантиметров по
семь-восемь, сплошь заполнялись мотками мерцающе-коричневой магнитной ленты с
составными частями системно-языкового обеспечения. Вся эта очень нужная науке
хрень наверняка затягивала килограмм на десять-двенадцать общего веса.
И всякий раз пять громоздких мотков лент предстояло запустить в работу перед
отладкой и счётом. Немецкие ленты фирмы БАСФ вставлялись каждый раз заново в
пять громоздких советских шкафов-магнитофонов, которые, как издревле повелось на
Руси, сбоили, сминая ленту, и нередко своими заеданиями-зажёвываниями
съедали всё драгоценно-дефицитное, с большим трудом добытое, машинное время.
Помимо того, при особо жестоких повреждениях лент, требовалось
переписывать на них заново всю информацию, что тоже
являлось непростой задачей. Ибо фортрановское обеспечение невозможно было
отыскать в Харькове ещё где-то, кроме вычислительного центра ТЭПа,
«Теплоэлектропроекта», находившегося на углу Московского проспекта и переулка
Короленко. Приходилось не раз ходить и кланяться тамошним монопольным умельцам
ради очередного восстановления магнитных лент с их незабвенными секретными
наименованиями – «Монитор», «Дэбагг» и прочие, иже с ними.
Учитывая то, что машинное время политехнический институт в ТЭПе всё же иногда
заказывал и оплачивал, звезда тамошнего ВЦ Фрумкин в конце концов, после много-
значительной паузы, ленты «Монитор» или «Дэбагг» мне милостиво перезаписывал.
Основное же время для счёта, практически на каждый день, добывалось на ВЦ
Турбинного завода, к которому от ХПИ менее, чем за час трамвайной езды, добраться
никак не удавалось. В лучшем случае – час с копейками тратился на дорогу, и то при
условии, что железные, жёлто-красные и нещадно дребезжащие, вагоны появлялись на
остановках своевременно и тащились далее в своём обычном ритме. В общем ежедневно
приходилось бороться с десятиглавой гидрой организационного идиотизма, а для чего, -
по большому счёту, - мне в тот момент было совершенно непонятно. Скорее всего для
того, чтобы жизнь мёдом не казалась.
Да и по мизерному сиюминутному раскладу обстоятельств, совершал я эти
изматывающие телодвижения, конечно, не ради восьмидесяти семи
советских рублей, которые ежемесячно выдавались мне державой на бедность в
качестве так называемой заработной платы. Внешней действующей силой являлось
несомненно отсутствие в тот момент иных вариантов деятельности для меня, втиснутого
в железный механизм тогдашнего общественного уклада. Иди, куда
говорят, копай от забора до обеда, жуй, что дают!
Причиной же внутренней, побуждавшей меня отчаянно преодолевать долгую
цепь помех и препон, была, - данная ли от рождения, привитая ли жёстким
воспитанием, - но, думаю, несомненно присущая моей натуре обязательность,
ответственность за данное слово. Взялся, пообещал – должен сделать во что бы то ни
стало. Скорее всего, и военный коммунизм, организованный для меня на долгие годы
Константином Ивановичем, и весомый ряд тружеников-предков, дедов-прадедов,
наделивших меня упорными хромосомами, - оба эти обстоятельства, каждое по-своему, -
сыграли свою роль в решимости не сдаваться. Не ударить лицом в грязь, справиться, не
взирая ни на что, с этими чёртовыми фортранами и модальными спектрами запорожских
железяк - становилось для меня просто вопросом принципа.
И вот, не желая в те дни утратить лица, в итоге я был брошен ходом событий не
просто фейсом об тейбл или в грязцу, но брошен с полного размаха в дурную реальность
кроваво-гнойного разлива. В реальность месяцев антонова огня, то есть, сепсиса или
общего заражения крови. И едва-едва удалось мне, в самые последние часы перед
фатальным исходом, ухватиться за подброшенную кем-то соломину на поверхности
строптивой и своенравной жизненной реки.
К началу лета 72-го года ситуация с хоздоговором для КБ «Мотор-Сичь» вымотала
меня до крайности. Отладка тормозилась, машинное время на «турбинке» или не давали,
или предоставляли только на ночь, а сроки окончания работ близились с угрожающим
ускорением. В самом конце июня, возвращаясь после очередного изматывающего дня
домой, я попал под настоящий летний ливень, размашистый и обильный, и промок
насквозь, до малой нитки, что само по себе меня, давнего приверженца летних дождей,
ничуть не озадачило. Всё бы и ничего, но в унисон нагнетанию пагубной ситуации,
прозвучала новая угрожающая нота. На следующее утро под мышкой правой руки
обнаружилось болезненное воспаление железы. То, что в обиходе народная речь
именует «сучьим выменем», и то, что медицина называет латинизированным термином
«гидроаденит».
Воспаление под рукой разрасталось, набухало и становилось всё болезненнее день ото
дня. А дни эти, как на зло, были без остатка посвящены отчаянным попыткам,
разбившись в лепёшку, сдать в плановые сроки хоздоговор с Запорожьем – во славу
родины, науки, кафедры ДПМ и собственной, по большому счёту, глупости-наивности.
Несмотря на мучительные, дёргающие боли в нарыве, который достиг уже
размеров куриного яйца, честный дурень, инженер-механик-исследователь продолжал
упорствовать и урывками спать ночами на канцелярских столах вычислительного
центра «Турбоатома», поскольку выходить на отладку программы приходилось в
единственно доступные, ночные, смены.
Вся эта совершенно идиотская жертвенность, за которую мне так нигде и
никогда не пришлось услышать ни полслова благодарности, обернулась для меня тогда
крайне плохо. Терпеть боль в жарко пульсирующем «сучьем вымени» под рукой мне
стало окончательно невмоготу, и пришлось идти и сдаваться, как ни надеялся я избежать
процедуры операции - а вдруг всё же нарыв сам собой рассосётся! Медицинский пункт
политехнического института размещался в огромном сером здании общежития «Гигант»,
в крыле, примыкающем к старому кладбищу, тогда ещё не снесённому, а заполонённому
дикими зарослями кустарника. Теперь, после всех последовавших за тем визитом
несчастий, я почти уверен, что не случайно обосновались косорукие и безголовые
эскулапы ХПИ имени товарища Ленина как раз на самых подступах к мрачному погосту.
Заправляла этой институтской медконторой мама Зина, мать моего одногруппника и
приятеля Валерки Хавина, и это обстоятельство почему-то казалось мне, хоть и
смутным, но всё же неким доводом в пользу прихода именно в этот здравпункт, трясця
его матери. Разрезали нарыв, судя по всему, по-мясницки, внаглую-небрежно,
болезненно-жестоко. И главное, разрезали грязно – с немедленными тяжёлыми
последствиями. Началось ли общее заражение крови уже тогда вечером, после
кое-как сделанной операции, когда, превозмогая острейшую боль под
мышкой вслед отходящему новокаину, я на последнем пределе сил преодолел километр
пути от «Гиганта» до своего гнезда на Чернышевской? Или же брызнул гнилой антонов
огонь в мою кровь наступившей ночью, когда меня в кошмарном, близком к безумию
полусне-забытьи, разорванном, панически не сводящем концы с концами, перевернуло,
переломало, перемололо, едва не расщепило на части – и физически, и психически?
Очнулся я на утро с ощущением того, что внутри меня произошло нечто непоправимое…
Что именно случилось внутри моей телесной оболочки, выяснялось ещё очень долго,
тягостно, нудно-бестолково. Неделю с лишним, ощущая самой печёнкой, глубинной
подсознательной чуйкой некую внутреннюю порчу, поселившуюся и растущую во мне,
температуря, недомогая, передвигаясь заторможено и вяло, я ходил от одного
казённого здания поликлиники к другому - от буро-кирпичного к оштукатуренному
тоскливо-серым цементным раствором. Отчаянно надеялся узнать о своём положении
что-то путное и способное помочь, но ни одного толкового слова так и не услышал.
Повсюду выражения глаз и лиц лекарей разного пошиба были очень схожими, скучно-
тоскливыми и говорили они беззвучно, но почти открытым текстом: «И без тебя забот
хватает, уходил бы ты поскорее и подальше». По поводу диагноза бормоталось что-то
формальное и невразумительное – мол, шрам под рукой затягивается, и всё у Вас со
здоровьем просто замечательно. В конце концов, после всех моих бессмысленных и
угнетающих походов в поликлиники, пришлось мне искать спасения в
стационаре – в больнице, занимавшей старое облупленное здание на Рымарской улице
Больничное здание впритык соседствовало с купольным, тоже старой
дореволюционной постройки, сооружением драматического театра имени Шевченко.
Окна моей переполненной палаты как раз и выходили на разукрашенную потёками
ржавчины и причудливо изогнутую на нескольких уровнях крышу этого храма
Мельпомены.
В палате хирургических больных теснилось десяток, или чуть больше, коек. Они не
только тянулись вдоль всех стен комнаты в форме нестандартного многоугольника, но и
занимали всё свободное серединное пространство. Расстояния между кроватями
позволяли больным, с трудом, но всё же протискиваться к своим лежбищам, но о
прогулках по пропитанному всеми мыслимыми запахами помещению мечтать уже не
приходилось. Обстановка в лечебном заведении оставалась постоянно тягостной. Речь
даже не столько об убогости истёртых до дыр серых простыней и наволочек, не столько
о скученности и тесноте, о духоте и зловонии гнойно-хирургической палаты. Стоны и
жалобы прооперированных и ждущих ампутации гангренозных больных, иные из
которых уже обречённо ждали неизбежного конца, – вот что по-настоящему угнетало и
травмировало сознание. Тем более, что и моё собственное положение становилось всё
более тревожным и неопределённым.
В этой обстановке наступил день моего двадцатипятилетия, 21 июля 72-го года. Отец
и Виталий Михайлович Буклер, его заместитель и верный оруженосец, всегда и по
всякому поводу выражавший шефу свою преданность, принесли в палату гладиолусы.
Точнее, принёс цветы и поставил на тумбочку Буклер, хотя появились с визитом главный
инженер «Оргстанкинпрома» и его зам, - конечно же, очень занятые люди, - вдвоём,
ненадолго, минут на пять. За 37 лет, миновавших с того дня, фокус юбилейной
мизансцены мог, впрочем, и несколько смазаться - не исключено, что пришёл с
цветами один только Буклер и передал поздравление от отца. Пожалуй, пятьдесят на
пятьдесят могу поставить теперь, для точности, на эти два варианта празднования моей
юбилейной невесёлой даты. Но букет на больничной тумбочке, в трёхлитровой банке с
водой, возникает перед глазами очень ясно – пять стеблей шпажника, моего кровного и
излюбленного июльского гладиолуса:
И всегда гладиолусы в праздничный день –
то лиловое, то нежно-алое пламя…
Отзвенит и удвоится дня дребедень –
и, вечерние гости, я сызнова с вами…
Впрочем, встреча с «вечерними гостями» на этот раз у меня никак не складывалось.
Да и порадоваться или даже сколько-нибудь определённо улыбнуться своим
июльским квиткам-меченосцам, сил у меня уже попросту не хватало. Помню до сих
пор и то своё беспомощное состояние, и осознание его тогда же - не столько с
огорчением, сколько с недоумением: за что, за какие грехи и почему же именно в этот
день?
Буклер, пробормотав, довольно скомкано и поспешно, обычные слова
поздравления, поспешил направить свои стопы на выход – наверняка поближе к делу
организации отечественной станкостроительной промышленности. И я снова остался
один на один с собственными, совершенно не сулящими ничего доброго,
перспективами, со своей, всё острее ноющей где-то в грудине тревогой.
С приближением каждого вечера, в палате нарастали стоны небольшого мужичка с
перебинтованной культей на ближайшей ко мне перпендикулярной койке. И пожалуй,
усилия сознания, направленные на то, чтобы эти предгибельные, надрывные стенания
выслушать и вытерпеть, не завыв им в унисон, даже как-то отвлекали меня, хотя бы
урывками, от нагнетания собственных тоскливых раздумий.
Всякий раз, когда речь заходит об одном из реальных персонажей, уже давно
превратившихся в тень, а некогда живых и промелькнувших рядом со мной, мне
начинает казаться, что эти заметки я пишу не всуе и не понапрасну. Может быть, душа
того самого, уже наверняка почти четыре десятка лет назад ушедшего из жизни
человека, того маленького, израненного и надрывно стонущего мужичка с соседней
койки на Рымарской улице, откликнется на мою живую память о нём из неопознанных
ещё измерений. Откликнется, пусть и беззвучно, но с узнаванием и с облегчением – всё
же сейчас ему наверняка спокойней и уютней, чем в той смертной палате, в его
нынешних-нездешних координатах безмерного Общего Замысла.
В любом случае, сам я ощущаю благодатное душевное волнение, называя здесь по
именам или по иным, едва сохранившимся, признакам ещё кого-то из тех, кого уже
давным-давно нет среди живых. И, чем незаметней и скромней, чем
малопамятней видится тот давний мимолётный персонаж, едва коснувшийся моего пути,
тем справедливей и правильней представляется мне это воспоминание о нём, это
негромкое окликание его тени. Именно его, безымянного, окрашенного в дымно-серые
тона времени, помяни по-человечески и по-божески, не оставь беспамятству и впусти в
рукописи, которые, быть может, и не горят. Хотя скорее всего, не горят письмена –
ничуть не больше, чем слово, не записанное, но прозвучавшее, чем поступок, не
озвученный, но совершённый.
В небольших тёмных глазках доктора Минкина, который присматривал за мной, -
иным, более веским, словом его функции и не определишь, - постоянно пошевеливалось
что-то угрюмо-насторожённое, а порою и нечто почти свирепое. А кем ещё можно быть,
курируя гнойную хирургическую палату? Или самоотверженным ангелом во плоти, или
мрачным мизантропом с прозекторским выражением лица. Или же, что ближе к
реальности, непредсказуемой смесью первой и второй ипостасей. При нечастых наших
встречах палатный доктор Минкин всякий раз стремился как можно скорее удалиться от
моих вопросов и меня самого, ибо ответить по существу ему было нечего. Температура,
хотя и не слишком высокая, постоянно держалась, несмотря на глотаемые мной россыпи
выписанных таблеток, и это было доктору Минкину непонятно и явно неприятно.
Мне же добрый доктор постоянно подбрасывал на ходу одну и ту же мысль – не следует
суетиться и нервничать, поскольку всё непременно будет в порядке. Да оно-то и теперь,
считай, всё в порядке – лихо сквозила между его слов смелая и интересная
мысль. Отцу же он, в моё отсутствие, и вовсе выражал своё глубоко-профессиональное
мнение о том, что здесь имеет место некий клинический случай симуляции.
Версия о симуляции испарилась, когда одним прекрасным утром, в конце июля, в
больничном сортире вместе с обычной утренней струёй из меня обильно
хлынула кровь. Минкин встрепенулся, засуетился, и в лице его, вместе с лёгкой
озабоченностью, засветилось и явное удовлетворение от возникших на горизонте новых
перспектив. Веские основания сбыть меня с рук у него теперь несомненно появились –
не наш больной, почечный. В нефрологию его, во Вторую Совбольницу! Коня ему,
железного коня, то бишь, «Рафик»-перевозчик, и поскорее!
Вторая Совбольница со множеством разнокалиберных корпусов занимала обширную
территорию с намёком на парк, расположенную вдоль Московского проспекта, совсем
неподалёку от «Турбоатома». Оформили меня в нефрологическое отделение на третий
этаж старого корпуса, который выглядел как бы заглавно-парадным, выходя своим
представительным фасадом на траверз проспекта. Благо, что от асфальтовой артерии,
переполненной транспортом и отравленной его выхлопами, окна корпуса отделялись всё
же метрами тридцатью территории, затенённой каштановыми кронами. Эта защита
зелёными насаждениями, хотя и уже устало пожухлыми, пришлась как нельзя более
кстати в том июле и августе, поскольку лето выдалось необычно знойным и удушливым:
Чадил ущерб больного лета
неимоверной духоты,
и солнца пыльные таблетки
глотали рам оконных рты…
Руководил почечным отделением некто Иван Васильевич, довольно симпатичный и
моложаво-подтянутый врач. К тому же, в отличие от явно мизантропской мины на
физиономии гнойного хирурга Минкина, на лице заведующего нефрологией вдруг
обнаружилось выражение сочувствия и приветливости. И это случилось, пожалуй,
впервые за месяц моего мыканья по самым разным эскулапам. Похоже было даже на то,
что участливость и доброжелательность являлись натуральными чертами характера
заведующего отделением, по крайней мере, сочувствие, отражённое на его лице,
казалось естественным и ненарочитым. Скорей всего, и отец, который приехал со мной в
«Рафике» на новое место, уже успел направить на Ивана Васильевича свои позитивные
организаторские импульсы. В этот день, отец по сути впервые принял участие в моих
невесёлых делах, убедившись наконец, что его старший сын и впрямь попал в очень
серьёзную передрягу.
В палату нефрологического отделения каждое утро сёстры приносили мне горсть
разнокалиберных таблеток. По несколько раз в день вводили внутривенно
антибиотики. Что ни день брали из обеих рук, исколотых уже до синяков на внутренних
сторонах локтевых сгибов, анализы крови на РОЭ, на уровень эритроцитов - белых
кровяных телец. Судя по озабоченному лицу Ивана Васильевича и по его невнятно-
уклончивым ответам на мои вопрошания-взывания, дела на улучшение никак не шли.
Это было понятно мне и без лекарской цифири скрываемых от меня анализов, хотя бы
по неизменно повышенным утренним температурам, никак не желавшим идти на убыль,
несмотря на уже влитые в меня несчётные литры всяческих патентованных
медикаментов. Несмотря на то, что периодически сменяемые антибиотики становились
всё импортнее и дороже, всё экзотичней по наименованиям, а дозы уколов всё нещадней
– вплоть до того, что медсёстры уже и среди ночи врубали по два раза свет в палате,
чтобы разрядить в мои истерзанные вены очередной устрашающих размеров шприц.
А вены приходилось уже отыскивать и на запястьях, и на ногах, и ещё невесть где.
Улучшения не наступало даже и после двух, почти панически организованных
Иваном Васильевичем форсированных переливаний крови. Одного из доноров,
широкоплечего коренастого мужика лет тридцати, даже привели ко мне в палату,
чтобы я, лёжа под капельницей с его свежей кровью, высказал ему своё вялое и совсем
нерадостное «спасибо». Психологическое моё состояние становилось всё тревожней,
поскольку уже несколько недель кряду ситуация только ухудшалась и просветления в
прогнозе явно не возникало.
Термин «сепсис», как ни старался помалкивать и отнекиваться, щадя меня, Иван
Васильевич, пробивался наружу стараниями то одного, то другого из приглашаемых
консультантов. Произносил каждый из них «сепсис» со своей интонацией. По тону
одного эскулапа вполне можно было уловить в этом термине окончательный приговор,
иной же из докторов, словно бы бодрясь и подмигивая, озвучивал диагноз «сепсис» в
примирительной и добродушной интонации – да ничего, мол, особенного, дело-то
житейское…
Иван Васильевич всё-таки проговорился, что посев на этот самый сепсис, то есть, на
общее заражение крови, уже был взят у меня одним из постоянных отсасываний крови
из вконец измочаленных вен. Пудрил ли он мне мозги или нет, так и осталось для меня
неясным, однако Васильич упорно стоял в объяснениях со мной на том, что этот анализ
занимает долгие недели, едва ли не месяцы. И потому надо тихо ждать и надеяться.
Палата во 2-ой Совбольнице, где всеми силами помогали мне постепенно, но
уверенно отдавать концы, выглядела существенно добротней, чем переполненная до
отказа гнойная хирургия на Рымарской, у доброго Минкина. Вдоль двух длинных стен, с
панелями, сине-масляными, очень больничными на вид, стояли четыре кровати. Но
занятыми были лишь две, поближе к входной двери. На противоположной от меня
койке кручинился и время от времени молча плакал высокий и подтянутый мужчина,
лет пятидесяти, с породистым лицом, хорошего европейского образца. Фамилия его
была, кажется, Роменский. Своим благообразным обликом он напоминал мне
одновременно и цивилизованного прибалта, и немца-германца, и моего школьного
учителя физики, строгого и взыскательного Ивана Петровича Бакая.
У Роменского, как с бесконечной печалью в голосе рассказал он сам, этим летом во
время поездки в крымский отпуск совершенно отказались работать почки. Врачи ему
ничего хорошего не обещали, и, как помочь ему, было так же неясно, как и в моей
ситуации. Печалился изо дня в день и он сам, тихо плакала, пряча в ладони простое и
некрасивое лицо, и его жена, небольшого роста, мягкая и добрая на вид. Она неизменно
приходила в палату каждым утром и, сидя у постели, изо всех сил, неотрывно
вглядывалась в лицо мужа влюблёнными глазами, расширенными от страха и отчаянья.
Дней через десять Роменского перевели в другую палату, скорей всего, оттого, что
дела его совсем ухудшились – уж слишком безнадёжными и предгибельными выглядели
в последние дни слёзы и сетования обоих, очень симпатичных, супругов. Я пытался что-
то узнать о судьбе исчезнувшего соседа, но Иван Васильевич, как всегда, с партизанской
стойкостью утаивал информацию, а настаивать на расспросах, чтобы получить наконец
печальный ответ, у меня самого уже не оставалось сил.
На смену Роменскому через несколько дней койку напротив занял новый, и
совершенно необычный на вид, пациент. То был коренастый и ещё довольно молодой
человек с тёмно-коричневой кожей, оказавшийся аспирантом Харьковского
медицинского института, родом, - чего на свете не бывает! - с тропического острова
Маврикий. Звали его тоже экзотически и непросто - Раджив Рахмапутаран. Его крупная
голова, несмотря на всего только тридцатилетний возраст Раджива, уже изрядно
облысела, но на круглом шоколадном лице с яркими индусскими глазами легко
возникала широченная белозубая улыбка, замнтно приглушённая, правда, нынешней
его почечной болезнью.
Вооруженный аспирантскими знаниями, Раджив сразу же стал подробно излагать что-то
осмысленно-профессиональное о своём нефрологическом недуге, но потом как-то сразу
оборвал рассказ, добравшись до вывода, что ничего особо хорошего ожидать ему не
приходится. Впрочем, меня самого он неизменно пытался ободрять в течение тех
нескольких дней, пока мы делили с ним больничную палату с синими масляными
панелями. И очень охотно, оживляясь, вспоминал о своём Маврикии в ответ на моё
любопытство, пусть и звучавшее довольно вяло в этой не лучшей для нас обоих
ситуации. Больше, чем от Раджива, слов ободрения во 2-ой Совбольнице, досталось мне
только от восемнадцатилетней медсестры Тани Мезенцевой, обаятельной девушки
родом из Обояни Курской области – ободрений на уровне эмоций и заклинаний: «Всё
обязательно будет хорошо! Вот увидишь…»
Моё собственное состояние, между тем, изматывало и угнетало меня всё больше и
больше. Днём ещё можно было беззвучно, изо всех сил, молиться о спасении, но
знойные и удушливые ночи становились всё невыносимей и кошмарней.
Нормального сна, по моему представлению, не было в течение всего месяца, а те
фантасмагорические ощущения, которые охватывали меня в мутном и невнятном
забытьи могут быть определены лишь унылым набором синонимов разрушения –
переворачивание, перекручивание, переламывание и перемалывание всей физической
и психической сущности. Похоже, что всё это было предчувствием скорого и
неизбежного распада на хаос молекул и атомов. Предчувствием гибели пока ещё
живого существа. И отчаянным протестом, безмолвным воплем несогласия.
Подозреваю, что так же обречённо и безнадёжно, мятутся и мучатся неприкаянные души
в самой геенне огненной.
Виделось ещё в этих ночных кошмарах, с высоты птичьего полёта или отлетающей
души, как по узкому и длинному быстрому потоку несётся длинная, вроде индейской
пироги, лодка, в которую втиснуто моё собственное тело. Тесно обмотанный длинною
лентой ткани с головы до ног, превращённый в некий кокон, в полуфабрикат мумии, я
не мог ни пошевелиться в этой упаковке, ни издать даже малого крика, чтобы хоть
как-то выдохнуть необъятность своего внутреннего ужаса.
Собственно, и все мои августовские судные ночи, заполненные гнойным пыланием
антонова огня, и все эти долгие истязания, были ничем иным, как ожиданием высшего
решения в предбаннике ада, который лишь по случайному стечению обстоятельств,
лишь невесомо-условно назывался нефрологией 2-ой Совбольницы. И, видимо, отказа
в прощении, подобно заброшенным в ад душам, я всё же тогда не заслуживал. Вот и
допущен к рассуждениям о своём лете 72-го года, сейчас 37 лет спустя, хотя долго,
очень долго оттягивал эти воспоминания, несомненно и теперь очень тягостные.
Но не могу не видеть в тех событиях и иного - обещания-просветления, дарения-
оживления и, стало быть, выданного мне наперёд щедрого напутствия. Господь услы-
шал тогда мои молитвы и одарил меня Своим помилованием. Но не легко, не сразу. –
Весь август был мучительным и тревожным приближением к гибели, и только конец
месяца и лета разрешил ситуацию на очень тонкой грани между «да» и «нет». И сдвижка
неких частных человеческих движений всего на день-два, а может быть, и на несколько
минут, определила бы для меня совершенно иной исход тех испытаний.
Анализы по поводу кровящего воспаления почек, «септического пиэлонефрита», -
такое возникало красивое, вначале без уточняющего эпитета, наименование, - довольно
скоро стали лучше. Почки перестали кровоточить, их мне Иван Васильевич своими
уколами и таблетками промыл – и это было, за долгое время, единственным позитивом,
приятной прохладной мелочью, на фоне общего нарастания воспаления-огня. Здесь
же, в нефрологической палате, обнаружилось и новое обстоятельство - поначалу только
ноющая в бедре и колене левая нога всё более набухала, дубела и становилась
малоподвижной. Согнуть её в колене я уже не мог и в последние дни августа с
неимоверными усилиями, обливаясь потом, добредал по необходимости до коридорных
удобств. Помню, что желтушная казённая рубашонка после возвращения из
больничного умывальника была насквозь мокрой, и, сев на кровать, совершенно без
сил, я ещё несколько минут собирал остатки энергии, чтобы сдернуть с себя рубашку
через голову.
Получалось так, что тот взмах карающего гнойно-септического бича 72-го года
рассёк меня, - уж за какие грехи или во имя чего? – наискось по диагонали, от «сучьго
вымени» правой подмышки до левого бедра, подобно тому, как разваливали лихие
рубаки на заре истории своего противника мощным сабельным взмахом – до самого
седла, до поясницы. Правда, в моём случае поясница, с септическимим нефритом, была
лишь промежуточным отрезком траектории, хотя и поближе к завершению зигзага - к
огромной нарывающей флегмоне в глубине мышц левого бедра.
Подозрения по поводу флегмоны у почечника Ивана Васильевича присутствовали, но
поставить определённый диагноз он так и не смог. Собирались пару раз по его просьбам
врачебные консилиумы, с умным видом осматривали меня с головы до пят, стоящего
обнажённым, - руки вниз, - сгибающего, точнее, уже почти не способного согнуть
ногу, вслед их многоучёным просьбам. Результатом, увы, как и на Рымарской, были
только невнятные бормотания-предположения эскулаповой братии, например,
остеомиелит ли, не остеомиелит… Наконец, уже в последней декаде августа, Васильич
решил, что необходимо сделать пункцию, то есть точечный прокол моего бедра.
Процедура эта может сравниться лишь с реализацией тех околоадских
экзекуций, которые, приходя в ночные кошмары, мучили меня уже целый месяц на
новом месте, в нефрологии Совбольницы.
Делала пункцию довольно приятная с виду женщина-врач, с которой мне раньше
не приходилось встречаться. И упаси Бог и меня, и кого-либо ещё от подобных встреч
с ней - когда бы то ни было! Три прокола толстенной и длиннющей пункционной иглой
умелица сделала прямо на фронтальной поверхности бедра, вгоняя своё варварское
орудие до самой кости. Несмотря на новокаиновую блокаду, ощущение было
жесточайшим, и нога, - в ужасе и панике от наглости насилия, - стала колотиться и
подпрыгивать в конвульсиях на хирургическом столе. Ну, да ладно, был бы от тёткиных
палаческих упражнений какой-то толк! Так нет же, миловидная безголовая курица от
хирургии умудрилась продырявить меня трижды до кости, сумев при этом не попасть в
обширнейшую флегмону, которая занимала чуть ли не весь боковой объём бедра и
находилась всего в нескольких сантиметрах от фронтальной части.
Видимо, на самом верху, над вялыми августовскими облаками, над пережжённым и
гудящим от зноя Московским проспектом, принципиальный вопрос о моём будущем
ещё не был решён окончательно. Последовавшие за вопиюще-бездарной пункцией ноги
три-четыре дня вполне, как выяснилось вскоре, могли стать для меня завершающими и
фатальными.
В предпоследнюю субботу того августа 72-го года в Совбольнице внезапно появился,
всего на часок, после собственной болезни, «вчера лишь отгуляв инфаркт, хирург Ефим
Ароныч Брызкин, наичистейшей пробы фарт…» Он был заведующим хирургическим
отделением, расположенным на втором этаже, под нефрологией, и пришёл лишь затем,
чтобы взглянуть на завершение косметического ремонта своего хозяйства.
Как раз в этот момент решение о моей участи в Господних высотах над городами и
весями было, скорей всего, уже вынесено, и Иван Васильевич, перехватив в коридорах
больничного корпуса Брызкина, - в оперативности и бодрой подвижности слабому
диагносту Васильичу никак нельзя было отказать, - привёл его на смотрины в
мою палату. Огромная разница, великая пропасть существует между человеком на своём
месте, при своём кровном деле и прочей околопрофессиональной шушерой, суетящейся
кое-как возле не своего, и значит, чуждого ей по сути, дела. Брызкин, оглядев меня,
поставленного снова в позе «руки вниз», и как-то совсем бегло ощупав бедро,
но так, что от тычка его пальцев мне пришлось болезненно ойкнуть, произнёс:
- Ну, конечно, тут есть… Вот же оно, вот…
И добавил, посмотрев в лицо Ивана Васильевича снизу вверх как-то предельно серьёзно
и значительно, скорей даже с приглушённым упрёком и жёсткостью:
- Так вы его, со своими консилиумами, совсем угробите…
В чистых васильковых глазах милейшего Ивана Васильевича промелькнуло явное
смущение. О, эти смущённо-добрые и почти всегда, по множеству причин, жестоко
недорабатывающие люди на пути нашей единственной для каждого земной юдоли!
Осмотр Брызкина продолжался две-три минуты. Он явно торопился по своим делам
и, дабы не оказаться в этой истории безупречным героем, сказал в завершение:
- Так, сегодня у нас суббота. В понедельник я выхожу на работу и сам его в хирургии
разрежу. Побежал, пока.
Не уверен, что я бы смог дождаться обещанного Ефимом Ароновичем понедельника.
Нога ощущалась уже совершенно задубевшей, и флегмона дозрела до взрывоопасного
состояния. Лопни в течение этих двух дней под давлением нарыва серьёзный сосуд в
бедре, и исход был бы предрешён.
Хирург удалился маленькими поспешными шажками. Но Господь в эту знойную
удушливую субботу послал мне в качестве спасителя не только маленького Ефима
Ароныча Брызкина, ослабленного и встревоженного недавним инфарктом, но и
архангела совсем иной фактуры – высокого и плечистого красавца-воина, в полном
цвету и соку его тогдашнего 46-летия, моего отца Константина Ивановича.
Отец как раз минут за десять до неожиданного появления Брызкина ушёл из моей
палаты после очередного недолгого визита. И судьбе понадобилось так разложить
решающие минуты и секунды, метры и сантиметры шагов, чтобы уже опаздывающий по
своим делам Ефим Ароныч обратился с просьбой «подвезти-подбросить» именно к
стартующему отцовскому «Рафику». В микроавтобусе Брызкин и отец познакомились и
перемолвились несколькими словами, вследствие чего мой больничный статус
принципиально изменился. Из случайного пациента без имени и определенных
перспектив, из человека с улицы, добиваемого вялыми и бездарными консилиумами, я
превратился в сына уважаемого и ответственного человека, оказавшего хоть и
небольшую, но своевременную услугу доктору Ефиму Ароновичу Брызкину. Наверняка,
и неотразимая харизма телесной мощи и обаяния, уверенности и властности, отцового
облика, достигшая к тому времени, пожалуй, своего оптимума, добавила маленькому
хирургу толику участия в моей очень невесёлой на тот момент ситуации.
Брызкин пообещал отцу вернуться в Совбольницу через пару часов после своих
срочных дел и прооперировать меня уже сегодня. Он и выполнил своё попутное,
совершенно неожиданно возникшее, обещание – хвала Всевышнему и двум Его столь
непохожим посланникам. Прямо в нефрологии, уложив меня в кабинете осмотров на
белый металлический стол, Ефим Ароныч принялся за дело. При первом же
подготовительном уколе новокаина в мышцу - гной с кровью под давлением резко
хлынул из бедра. Ударил сквозь полую иглу шприца навстречу раствору анестезии,
заполнив бурыми разводами стекляшку цилиндрической ёмкости. Отравная субстанция
моей погибели брызнула навстречу Брызкину. Выстрелила извивами ядовитого, грязно-
бурого дракона, явно всполошённого своим обидным промахом по близкой цели.
- Ну вот, я же говорил! – возбуждённо и даже азартно пробормотал Ароныч и, быстро
заполняя шприц всё новыми дозами новокаина, такими же, шустро-ловкими,
движениями продолжал обкалывать всю боковую поверхность моего бедра
обезболивающим раствором.
И разве же его движения не были магическими пассами истинного художника, разве
не были они вдохновенной работой подлинного творца!? Острым скальпелем Брызкин
сделал надрез в пять-шесть сантиметров поближе к верхней части бедра. Я, приподняв
голову, с каким-то совершенно спокойным вниманием, вернее, уже с предчувствием
спасительности происходящего, следил за его действиями. Задубевшая от новокаина
плоть ноги улавливала прикосновение режущего ножа, но боли решительно не
ощущала. Гнойная масса в изобилии лилась из флегмоны наружу, и Ароныч едва
успевал подставлять под это извержение нечисти, одну за другой, эмалированные
плоские ёмкости, выполненные почему-то с изгибами - то ли в виде почки, в честь
нефрологического профиля отделения, то ли в форме человеческого эмбриона,
которого, по сути, и выкликал сейчас заново к жизни Ароныч своими поспешными и
импульсивными, но ловкими и точными, кистевыми манипуляциями
Только когда маленькая хирургическая рука в резиновой перчатке почти полностью
протиснулась во внутренность бедра, освобождённого от первых литров гнойно-
кровяной смеси, я почувствовал что-то похожее на боль и запротестовал, пытаясь
отстраниться от напористого вторжения спасителя-эскулапа:
- Больно так…
- Ну, подожди, подожди, дорогой. Я же должен тут тебя как следует почистить –
скороговоркой парировал Брызкин, продолжая без остановки разрывать внутри моего
бедра какие-то остаточные перегородки и перепонки гнилого мяса. И добротная эта
прочистка удавалась ему с немалыми усилиями, поскольку размеры поражённой
внутренней плоти были куда как велики. Настолько велики, что миниатюрно-
жёсткие хирургически-резиновые пальцы Ароныча едва дотягивались и до нижнего, в
направление колена, и до верхнего края огромной полости нарыва. Как можно было
двумя днями раньше не попасть пункционной иглой лошадиных размеров в обширную
область поражения, практически в половину бедренной мышцы, на это вряд ли бы
ответила и сама исполнительница пункции, особа в белом маскировочном
халате. Да, именно в маскировочном, ибо миловидная курица-не-птица
представлялась мне в тот момент метафизических противоборств очевидным
посланцем совсем не светлых сил и инстанций…
Возбуждённый, и даже взъерошенный, Ефим Ароныч наконец закончил
выскабливать рукой дырищу в моём бедре и раз за разом промывал полость горчично-
жёлтым раствором фуроцилина. Выражение его лица после того, как он установил все
марлевые и резиновые дренажи в растерзанной мышце и вывел наружу концы
пластиковых трубок, было усталым и, пожалуй, торжественным. Явное облегчение
вырисовывалось и на благообразной физиономии Ивана Васильевича, наблюдавшего за
операцией.
Несколько последующих дней я не отваживался даже на единый звук внутреннего
ликования, боясь спугнуть эту, пожалуй, главную в моей жизни удачу. Пока ещё
оставалось неясным, как поведут себя флегмона и её злобный вдохновитель сепсис, с
одной стороны, и весь мой страдалец-организм, отравляемый уже почти два месяца
изнутри гнойной нечистью, со второй, противоположной стороны. Но важнейшие
изменения уже произошли, и моё сознание тихо и осторожно, словно бы на вытянутых
руках, держало в запасе мысль-надежду, что после субботней операции шансы на
спасение, похоже, были благосклонно ниспосланы мне свыше. К тому же после двух
месяцев ночных кошмаров, в которых я всё чаще видел себя самого уже в неживом и
нездешнем мире, я стал по-настоящему спать, не мучаясь дурными предчувствиями. Эти,
совсем нового качества, часы ночного отдыха, и сами по себе уже приносили
неимоверное физическое облегчение, и крепили предчувствие общего доброго исхода,
надежду, не загрязняемую пока что никакими лишними словами.
Я стал, впервые за долгое время, ложиться на левый бок, и днём, и на ночь, и было
почти сладко ощущать, как бедро, к которому ранее уже нельзя было прикоснуться,
теперь охотно выдерживало тяжесть тела, не отвечая прежней угрожающей болью, а
напротив, благодарно откликаясь новыми встречными толчками кровообращения и
выталкивая из себя наружу остатки септической дряни – через разрез в бедре и
дренажные трубки. В первые два послеоперационные дня Иван Василевич вдвое
уменьшил количество литрами вливаемых в меня антибиотиков, а затем отважный
главный нефролог и вовсе лихо приказал все уколы отменить, полагаясь на силу
инстинктов и рефлексов жизнелюбия своего 25-летнего пациента. Старая песня о
главном «Организм – молодой, справится!», которую я слышал ранее из слабых
уст обречённого соседа по палате Роменского, зазвучала теперь с новой силой, бодро
повторяемая при каждом утреннем осмотре Иваном Васильевичем.
Ко всеобщей, и что ни день крепчающей, радости всех болельщиков септического
больного, - отца, бабки Анны Алексеевны, Ивана Васильевича и восемнадцатилетней
Тани Мезенцевой, круглолицей с нежными веснушками медсестры, родом из курской
Обояни, - молодой мой организм и вправду стал справляться с самоочищением и
восстановлением. Теперь, благодаря спасительному разрезу на бедре, температура
больного, даже и без накачивания антибиотиками, заметно пошла на убыль. Доволен был
и Ефим Ароныч – и нашим, общим с ним, прогрессом, и тем, что его хирургическое
отделение на втором этаже открывалось в эти последние дни лета после ремонта.
На почин и на удачу он вознамерился торжественно внести меня первым пациентом-
новосёлом в своё посвежевшее хирургическое хозяйство и уже договорился о моём
переселении с нефрологом Иваном Васильевичем. В один из последних дней августа, с
утра пораньше, два крупногабаритных санитара спустили меня, возлежащего на спине в
носилках, по двум ширококаменным, старинного образца, лестничным пролётам 2-ой
Совбольницы, - из нефрологии в хирургию, с третьего этажа на второй:
Фетишем, талисманом или
почином будущего дня,
но, как портрет царя, влачили
в носилках с лестницы меня…
Прошло ещё около недели, и третьего сентября 72-го года меня выписали из
больницы, с незашитым, зарастающим изнутри, шрамом на бедре, с почти ещё не
гнущимся левым коленом, с остаточными опасениями по поводу температуры, так и
не захотевшей упасть до уровня 36,6 градуса, но главное – вполне живого, вполне на
своём ходу. Сознание всё ещё оставалось наполовину опустошённым и как бы
приглушённым двумя месяцами мытарств - между жизнью и погибелью. Однако и
страстное желание жить заново, вслед новому рождению, крепло внутри и заполняло
всё новые объёмы странно ощущаемого пространства – и безмерного, и начинающегося
где-то сразу за грудиной.
Не будь отца и его неожиданной встречи с Брызкиным в предпоследнюю субботу
того удушливо-знойного августа, не выбраться бы мне, скорей всего, из
дохлого нутра советско-языческой лечебницы-богодельни, - равнодушной, безрукой и
безголовой,- сгинуть бы в её душной мышеловке привычного идиотизма ни за понюх
табаку. Такова вкратце правдивая история моего третьего, позднего, спасения отцом,
вослед эпизодам 47-го и 57-го года, история сохранения растрёпанной юной души
архангельским крылом, отнюдь не белоснежным, но сильным и быстрым. Крылом
пятнистого, по-ястребиному, окраса. Осмысленно или же на иной, метафизической,
волне удалось тогда отцу сыграть его спасительную роль, для меня не столь важно.
Главное, что он сумел быть неподалёку, в отличие от большинства других моих
родичей, и оказался совсем рядом, при полном своём архангельском вооружении, в
последний и решающий для меня момент.
Тёмное-светлое
Увы, и мать, и матриарх-старейшина рода, почти семидесятилетняя, но ещё полная
тогда сил, Александра Ивановна, баба Шура, появившись по одному разу за два месяца в
больничной палате, - мама Валентина уже после операции, - излучали при этих своих
вымученных визитах явную эманацию раздражённости, без малейшего намёка на
сочувствие и доброжелательность. Обе строили, каждая по-своему, унылые козьи лица,
поджимали губы и с заметным нетерпением поторапливались на выход. Бывший декан
фармацевтического института баба Шура и вовсе покрикивала своим командным
голосом на внука, уже совсем слабого дней за пять до операции, советуя не
придуриваться, подобно другому недавнему советчику, столь же душевному целителю с
Рымарской, гнойному хирургу Минкину. Разве что Господь им всем
судья, но совсем не я, и сам слабый и грешный. Стараюсь поменьше об этих
человеческих и в общем совершенно обычных подробностях вспоминать, если уж по
собственному несовершенству – не в силах окончательно простить. А скорее всего, и
простил уже – давным-давно.
К тому же гораздо важней для меня память об иных обстоятельствах – о том, как
проявился в те смутные дни моего ожидания казни другой человек, как высветился он в
своём, совершенно неожиданном и щедром, великодушии:
:
Там, на краю, сквозь антонов тот чад,
некая лёгкость являлась мне странно –
из всей семьи, изо всех её чад,
слёз не жалела лишь Тёмная Анна.
Кто ещё плакал когда обо мне –
раньше, потом? Не смогу, не припомню.
Ибо в не помнящей страха стране
я не сыщу тебе, горлица, ровню…
Тёмная, черноглазая «турчанка» баба Анна, мать моего отца, оказалась в те
сумрачные дни светлей и светимей всех прочих родичей, украшенных
моей знаменосной, трепещущей на ветру, фамилией. Каждый день, без единого
пропуска, с самого раннего утра совершала она путь длительностью в полтора часа - от
Чернышевской до Совбольницы, практически повторяя мой маршрут последнего года к
вычислительному центру Турбинного завода. Приносила какую-то домашнюю, конечно,
копеечную, но ещё тёплую еду. И, что ещё важнее, оставалась со мной в палате не на
минуту, а на час-два, иногда и на большее время, хлопоча вокруг кровати с терпеливым
и тихо-скорбным выражением лица. Конечно, от проявления крайних эмоций в больнице
она удерживалась, но, приходя домой в наше, уже два года общее с ней, коммунальное
гнездо, - по её же более поздним признаниям, - и глядя на глупые мои шкафы, до отказа
набитые книгами, тех самых слёз удержать не могла.
Властная и вспыльчивая в прошлом, Анна-Тёмная за два года,
прожитые после смерти деда Ивана в тандеме с внуком, похоже, ощутила всё же
родственное тяготение к молодому инженеру-пахарю, неустанно полнящему всё
новыми книжками и прежние книжные шкафы, и даже захваченный для этих
целей сервант морёного дерева из румынского гарнитура. Этот изысканно-
торжественный по тем временам набор мебели из девяти предметов, шесть из которых,
правда, составляли лишь стулья с гнутыми спинками, Иван и Анна купили, помнится, в
59-ом. Как раз тогда они выбрались оба на пенсию и позволили себе наконец
приобрести, вместе с полудюжиной стульев, эти два щедро остеклённых предмета
обстановки, сервант и буфет, с овальным столом впридачу, - некие символы новой
пристойной жизни, те самые, которые и до сих пор стоят в моём жилище на
Чернышевской, символизируя теперь, однако, времена, давно минувшие.
Тогда же, в конце 59-го, они, оба в первый и последний раз в своей жизни, съездили
по турпутёвке за границу. Социалистическая Чехословакия была тогда для
законопослушных, и никуда-никогда невыездных, советских граждан пределом
мечтаний. Дед Ванчик нащёлкал в той поездке в Праге
множество бестолковых, но всё же заграничных, невиданных доселе в нашей семье,
фотографий. Наверное, стойкое чувство влюблённости в пражское метафизическое
пространство, в это волшебное нагромождение береговых круч и острокаменных
соборов, чувство, не оставляющее меня и до сих пор, возникло уже тогда, в двенадцать
лет, пробуждённое маленькими и трудночитаемыми чёрно-белыми отпечатками моего
деда Ванчика. Из Праги же Иван и Анна привезли тогда дюжину бокалов цветного
богемского хрусталя. Шесть пар больших и маленьких сосудов, изысканно-простой
формы и огранки, светилась своими неповторимыми, и сегодня ещё непотускневшими,
колерами.
А только помню: Анна и Иван
под новый снег, под год шестидесятый,
шесть чаш богемских выделки богатой
достали, рассупонив чемодан.
За пятьдесят потом прошедших лет
разбились: золотой бокал, лиловый
и изумрудный. А легенды новой,
с огранкой, столь же совершенной, нет…
Шесть раз я ездил в королевский град
на поиски, и дочь моя Елена
искала в Праге тот же вдохновенный,
полвека осветивший, цветоряд…
Кстати, только сейчас ловлю себя и хронологию событий на наблюдении, что
именно в конце того декабря 59-го года появился на свет мой первый, - напрасно или нет
- но записанный на бумаге, стихотворный опус…
Прошло десять с половиной лет, и в мае 70-го года деда Ивана не стало. А в 72-ом и
со мной приключилась поучительная история с «сучьим выменем» и «антоновым
огнём». Так что слёзы моя Тёмная Анна роняла не только обо мне, безвременно
рассечённым по диагонали бесовским гибельно-гнилостным бичом. Роняла она их,
конечно, и о муже, совсем недавно ушедшем и в предсмертной агонии бормотавшем:
«Лопаты, уберите лопаты… Аня, прощай, ухожу жить в могилу…», и о себе самой, уже
ходившей своими мелкими, словно бы деликатными, шажками у близкого склона жизни.
О себе, уже никому по сути не нужной, – не сыну же своему родному, так явно похожему
на неё, прежнюю, взрывной свирепостью и воспламеняемостью нрава…
Нужной, разве что мне, последние два года делившему с нею стол и кров, обитавшему
в родовом гнезде без прописки и сумевшему, неожиданно для всех, ужиться с нею,
тёмной, цыгановато-турковатой, прежде всегда трудной, - ужиться, можно сказать, душа
в душу. Слава Богу, мне удалось в какой-то мере вернуть ей свой долг, уже в 83-м году.
Тем летним днём, как всегда, семидесятидевятилетняя Анна Алексеевна, редкостно-
упорная труженица, направляясь на работу в семейный сад на Салтовке, спустилась с
лестницы дома на Чернышевской. На выходе из подъезда, во дворе, с ней случился удар -
к счастью, не инсульт, но лишь гипертонический криз. Теперь уже я
в белом «Рафике» скорой помощи, совершенно таком же, как и отвозивший меня в 72-ом
в Совбольницу, сопроводил свою Анну в ближайшую лечебницу – на улице Дарвина.
Там её недовольно уложили в торце старого и затемнённого коридора, поскольку мест в
палатах, как и всех прочих нестратегических благ, в родной сверхдержаве в последние
полвека, неизменно и почти для всех не хватало.
И тут же над моей немолодой турчанкой, не приходившей уже около часа в
сознание, услышав о её преклонном возрасте, стала вовсю голосить, насквозь
фальшивым голосом, очередная сердобольная целительница в условно-белом халате:
«Ну всё, мы её теряем, теряем. Смотрите, смотрите, руки уже совсем холодные…»
Отвратительно-лживая интонация этих причитаний, уже хорошо знакомая мне во
множестве вариаций по моей собственной истории болезни, снова звучала невыносимо
бесстыже. С большим трудом я удержал себя от резких движений. «Сбыть с рук,
сбагрить подальше обузу, смыться поскорей, бежать от забот и от ответа» - вот
то, что в обыденно-привычном ключе звучало в причитаниях очередного медицинского
работника, раз и навсегда утомлённого нарзаном отечественной атмосферы. Такая же
ленивая и бездушная бестия, существо с милым женским лицом, прокалывала меня
одиннадцать лет назад во 2-ой Совбольнице пункционной иглой. Пронзала насквозь
иголкой, толщиною в строительную арматуру, до самой берцовой кости. Протыкала
бес-смысленно и бес-пощадно, вычерчивая в чёрно-гиблом астрале свои-несвои
магические пассы, чьи определения неизменно начинаются словечком «бес»…
Коротко рявкнув на тётку в серо-белом халате: «Хоронить не спешите, а лучше
сделайте что-нибудь!», я взбежал на второй этаж к заведующей и там, уже
сдержанней и на полтона ниже, повторил призыв, чуть, ближе к диагнозу: «А можно,
вместо приговора, хотя бы сделать укол от гипертонического криза?» Заведующая
неожиданно кротко согласилась, и сразу же вслед за инъекцией, буквально
через считанные минуты, моя Анна ожила и на глазах у изумлённого больничного
персонала сходу двинулась на улучшение – «як диты в школу»! Для подстраховки я ещё
проторчал в тёмном больничном коридоре до рассвета, устроившись в углу на шатком и
скрипучем стуле, неподалёку от мирно уснувшей Анны Алексеевны Чемерис-Шелковой.
Баба Анна прожила после эпизода на улице Дарвина ещё целых шесть лет, благополучно
перенеся за это время операцию по удалению жёлчного пузыря, - кстати, в той же 2-ой
Совбольнице - и прожила бы наверняка ещё больше, если бы не заблудилась однажды
ночью в коридорах нашей бывшей обширной коммуналки. Если бы не упала в темноте
в углу возле входной двери и не сломала при этом, фатально по тем временам, шейку
бедра.
Не только светлое и молодое старится и темнеет - от времени и усталости, от холода и
пустоты. И тёмное способно просветлеть – так день приходит на смену ночи, а обморок
зимы сменяется новым вдохновением лета. И Анна Тёмная, некогда гневливая баба
Бабариха, вдруг высвечивается в самую опасную и трудную минуту всей бесценной
полнотой своей человечности. Вопреки всем линейным причинно-следственным связям
реализма меня и до сих пор продолжают время от времени посещать неэвклидовы сны о
свободных высотных полётах - без гравитации и без неуклюжей помощи технических
придумок. Ощущение очень близкое к чувству такого свободного полёта осталось у меня
и после совсем недавнего моего сновидения. В этом сне-намёке приходят ко мне отец и
мать, которых уже несколько лет нет на свете, входят с миром и просветлением на
родных лицах – таких поразительно-бесценных в самый первый миг узнавания. Без
звонка и стука, без звука от ключа в замке они открывают дверь нашего прежнего
общего жилища – в двадцатой квартире дома на Московском проспекте. Почему-то
впереди обоих родителей появляется и останавливается посреди прихожей троица
маленьких детей. Кажется, все трое – мальчики в возрасте лет до семи.
Из глубины прихожей я сам тороплюсь навстречу детям, которых, как будто бы и не
узнав в самую первую секунду, тут же ощущаю совершенно родными и своими, и
расцеловываю всех по очереди в яблочно-свежие щёки. При этом моё сознание где-то на
заднем плане всё же продолжает гадать, пытаясь уловить точный статус детворы – я ли
сам прежний, первый? Дочь ли моя, Елена, девочка с мальчишескими замашками,
вторая? Мой ли нынешний любимец-наследник Мирослав, Лены сынок, свет мой и мир,
третий в той детской стайке посреди прихожей?
Мама Валентина, уже успев войти, стоит на пороге родительской комнаты слева от
входа, с несколько отстранённым, как всегда наяву, и даже чуть обиженным лицом. Но и
первично-спокойный свет этого сна несомненно смягчает её лицо. Улыбнувшись на
ходу матери, устремляюсь с некоторой запинкой навстречу отцу, ставшему на пороге
входной двери и как бы прикрывшему собой всю троицу детей. С той же полусекундной
запинкой, оказавшись лицом к лицу с отцом, целую его сжатые твёрдые губы. Задеваю
на миг и отцовский уверенно-класический, патрицианский, нос – задеваю то ли своими
губами, то ли собственным, более простонародным, носом. Ощущение теплоты от этих
поспешных и неловких касаний не уходит до самого конца сна и остаётся послевкусием
вслед за пробуждением. И всю первую половину дня не оставляет меня чувство лёгкости,
словно от омовения в невесомом и светоносном веществе. Греет душу тихая догадка о
некой не потерянной ещё справедливости, наверное, даже посетившей меня только что, в
этом, может быть, вещем, сне.
Всё же возвращусь к школьнику 60-х годов - к основному времени этих заметок, от
которого я, собственно, совсем не намеревался отступать, но из которого увлекли
меня довольно сильно вперёд, в другие, не милые мне, годы, подробности третьего
по счёту подвига отца-хранителя и отзвуки моих собственных испытаний.
Возвращусь к тому, казалось бы, вполне благополучному ученику-отличнику 9-ой
школы на Гражданской улице, который по внутреннему ощущению, однако, уже тогда
всё более и более полнится мятежностью и неустроенностью. И уже в те дни всё
опасней впадает в грехи рифмований-мечтаний и прочих полётов во сне и наяву.
Возвращусь, чтобы тут же, через пару страниц, с ним на этот раз попрощаться и
расстаться – до новых всплесков текстуры, до следующих, может быть, мемуарных
попыток.
Подозреваю, что это отдалённое от меня во времени и пространстве существо,
которым как будто бы и был я сам полвека назад, но в оболочки которого меня,
нынешнего, ни реально, ни метафизически втиснуть уже невозможно, всё же не
оставит меня без новых выходов на связь - по множеству разнообразных причин. Ну хотя
бы потому, что до сих пор между нами остаётся очень много общего. И то, чем занят я
сейчас, - и протяжно, год за годом, и в данный конкретный момент, - выкликание из
небытия неких слов-кодов, фраз-ключей, которые почему-то всё ещё представляются мне
важными, затевалось как раз теми, неуклюжими, но до сих пор берущими меня за живое,
усилиями 12-летнего отрока, начиналось именно тогда, в сером городском декабре 59-го
года:
То было зимой, и по городу ель пронесла
декабрьского леса тяжёлые хвойные ветки.
В квартире, сквозь сумрак, парили окон зеркала,
и тявкал терьер за стеною у левой соседки.
За стенкою справа невидимый Карпов-сосед
хрипуче-надсадно боролся с вечернею астмой.
И вспыхнула фраза! – И хода обратного нет
ни в ясные дни, ни в века канители ненастной.
Минута, секунда… Но разве длиннее судьба?
Тавро золотое на серой обыденной шкуре!
Еловая песня в снегу… Набухают хлеба –
замешаны здесь, а на Рейне хрустят, на Амуре!
И время, и место, и обстоятельства действия указаны в этих строчках вполне точно –
вплоть до соседства кашляющего на разрыв дыхательных путей старшего Карпова, отца
Саши. Хотя и можно было бы уточнить, что астматические хрипы ветерана
доносились до школьника, склонённого над столом, не только с правой
стороны, но и снизу вверх, по диагонали, - с третьего этажа на четвёртый. А опус, не то
чтобы созданный трудами пера в тот зимне-серый вечер, но вполне спонтанно
возникший сам по себе, никогда мною за миновавшие полвека не воспроизводился – в
силу его явной неуклюжести и наивной неумелости. Разве что рискну сейчас
припомнить, что первая строка произведения 59-го года звучала вполне в акынско-
джамбульском ключе:
Пришла зима, пришла зима…
Несколько последующих строчек следует оставить совершенно без цитирований и
комментариев. А ещё дальше возникало нечто карнавально-маскарадное с явными
перебоями ритма:
Костюмы к ёлкам-декабристам:
здесь волк, глазастая сова,
лиса с хвостом пушистым
и два гривастых льва…
Число и многообразие персонажей миновавшего вслед за тем декабрём полувекового карнавала безудержно и ежечасно возрастало: гоблины и хоббиты, лилово-зелёные мутанты и пришельцы-гуманоиды, Бэтмэны и Спайдермэны, Берлускони и Дерипаски, Ленноны и Батистуты, талибы и шахиды, родимокровные менты-потрошители, продажные судьи и президенты-чекисты. Невиданные ранее львиноголовые кролики распушают абрикосовые гривы, а пёсьеголовые прямоходящие особи, новые хозяева старой жизни, с истинно древенеегипетским хладнокровием, точнее говоря, мертвокровием, кромсают и пожирают на своём автогенном пути всё и вся, что препятствует их инстинкту максимального поглощения.
И весь этот нечистый блеск, вся эта самовосхищённая нежить сливаются в темноте зимы и ночи в единое, опасно-шевелящееся и тысячеглазое, существо, невнятный облик которого, по ощущению, - зол и безнадёжно-губителен. И вот некто с необъяснимым и алогичным упорством, подобно тому двенадцатилетнему отроку-неофиту, прозрачному на просвет всей своею плотью, продолжает вслушиваться в слабеющий, но всё ещё не достигший абсолютного нуля, трепет слова-ключа, звука-имени, - и в свой собственный, и в возлюбленно-найденный, долетающий от широт Праги, Питера или Воронежа:
И вот ещё: «от ведьмы, от судьи…» -
Как пристально, как нестерпимо точно
о дне теперешнем, бесстрашно и бессрочно,
промолвлено! Есть близь – не подходи!
……………………………………………
Так в звуке, в имени – полмира спасено
иль продана душа навеки чёрту.
Так пастью красной к чёрному аборту
зверь рвётся и, ощеривая морду,
глотает плод с последом заодно…
Скользит рядом уныло вытянутая физиономия, накопившая в последней смуте, всеми кривдами и неправдами, изворотливостью мелкого ума немалый капитал и кисло, косноязычно изрекает вслед товарищу многих прежних десятилетий, рано покидающему бессмысленную пьянку-гулянку: «Что, Серёжа, опять пошёл к своим стишкам?» Да нет, просто-напросто в сторону отшатнулся от всех этих, поспешно мутировавших в зобатые нувориши, отпрысков вчерашних советских цеховиков-сидельцев, тюремщиков и адвокатов, холопов и стукачей.
По самому главному счёту остаюсь всё там же, в ещё не зачернённых цинизмом времени пространствах, в первородных июлях вольнодышащей мальчишеской надежды. «Сердцем помню только детство, остальное – не моё…» - готов повторить вслед за очень близким мне по душевному строю Иваном Буниным. Да, и повторяю, как могу, - строкой и страницей, ежедневной молитвой и ежечасной, ежеминутной стойкостью.
И ещё один мальчуган, самое дорогое для меня сегодня человеческое существо, самая большая боль и радость одновременно, десятилетний сынок моей дочери, смотрит на меня сейчас теми же, давними, очень узнаваемыми глазами. Услышишь ли ты мои молитвы о нём, Господи? Услышь, Превеликий! Откликнись, Всеблагой! Лишь на тебя, усталый наш Родитель, и смею уповать, ибо на кого же ещё в здешнем миру, жестоком и несуразном, эгоистичном и бездушном, могу понадеяться?
Завершаю эти третьи по счёту заметки о своём первом жизненном десятилетии, накануне уже близкой зеленоглазой Троицы. Пишу заполночь, когда часовая стрелка только-только перебралась из 31 мая в первое июня, и повторяю уже не о себе, но о сегодняшнем моём десятилетнем мальчике, повторяю всё упорней и безоглядней, произношу всё более сквозь тревогу, чем сквозь надежду:
И яблоко в ладони всё круглей,
всё тяжелее и правдоподобней,
а вольный дух июньских тополей
любим ноздрями, слышим костью лобной.
И пальцы в шрамах – быстрая рука
при ярком свете так неосторожна!
А ночь – близка, нежна…. И у виска
всё шепчет, шепчет: «Жизнь твоя возможна…»
2009 г.г.
Свидетельство о публикации №211042501058