Время уклоняться от объятий. Глава 6

Глава 6.

Арина Васильевна в мыслях своих молодела, думала не как есть про жизнь, а словно муж ее - веселый, яркий - не в земле чужой, а в Москве на службе государевой, приедет вскорости и обнимет, и еще что Федька - ее маленький сынок. А как-то поутру с постели девицей встала, бедную сальную косицу заплела, в зеркало глянула - четырнадцать лет, мамынька сейчас взойдет, скажет: заспалась Аринушка, так и счастье свое проспишь...

С такими мыслями ей было легче и веселее жить, память отползла назад, свернулась клубочком в уютном месте, где все было сон да девичьи сказки. Если кто-нибудь говорил наперекор или случайную чепуху, она отмахивалась с угрозой: н-ну ты! - и страшно толстела синяя жила на лбу. Слуги уже поминали о ней, как о покойнице: "а какая разумная и добрая была!" - и следили за ней, чтоб Арина Васильевна по своей крепкой, но неправильной мысли случайно дома не сожгла.

При Алексее Данилыче она хитрила, подделываясь под здравомыслие - чтоб вражьим детям насолить - ишь, безумицей выставили! - и он, не замечая безнадежной мути в ее глазах, говорил, как и десять лет назад: "Чудит матушка".

А только он уехал, Арина Васильевна закрылась у себя наверху и если выходила, то с речами несвязными и безумными делами. Румяна на щеки накладывала густо-густо, забывшись, размазывала и являлась перед домашними с красным, словно кровью умытым лицом, с черной бровью, косо нарисованной, а второй белесой, седоватой, со ртом, наглухо сцепленным, и раздувшимися щеками (во рту прятала серьги да перстни, чтоб не украли).

Федька однажды среди ночи проснулся и увидел, как в лунном свете ее синяя рука в дверной щели шарит, пытаясь нащупать крючок, медленно и плавно изгибаясь. Федька вскочил, руку ее назад протолкнул и дверь на щеколду закрыл, плотно, а потом со сладким ужасом, засыпая уже, думал: зачем шла? - и представлял в голубоватой бескостной руке голубую сталь ножа. Другой раз беременная Дашутка крик подняла, застав Арину Васильевну с топором у девичьей. Все от Дашуткиного визга сбежались, как на пожар, а Арина Васильевна, зажавшись в угол, топором перед собой круг обмахнула. Хвостов, вскочивший с постели в одних портках, подбирался к ней по стенке и, когда она к нему повернула голову (с таким влажным, предельным ужасом в глазах), он в то же мгновенье перестал ее бояться и взял топор из ее руки. "Ы-ы!" - пригрозила ему Арина Васильевна и, слабая, дала себя увести.

Толкователем ее речей стала Глафира, ни на что не годная старушка, прежде тихонькая и угодливая. Нынче она выступала животом вперед и клала руку на пояс, как прежде Арина Васильевна на кнутовище. Она теперь билась за власть в доме с Марфой и Хвостовым. Федька однажды сунулся между ними со своими делами, но Глафира, оскалившись по-крысиному, схватила его за плечо сухонькой ручкой и оттолкнула так злобно, что Федька от неожиданности упал. Он взбесился, но про себя. С пола встал, как ни в чем не бывало, с кривой ухмылочкой, и про себя решил, что не останется в этом доме. Отец уехал и бросил его, Федька был ему не любопытен, скучен, наверное. И дом без отца стоял пуст. Глафира, Хвостов - крысы и пауки в пустом доме. Даже Марфино яркое лицо словно паутина залепила, она ничего делать не хотела - "пускай, - бормочет, - пускай".

Ночью перегорали скудные дневные впечатления. От бессонницы лихорадило, подушки, как ни вертел их, быстро нагревались со всех сторон, и смятые простыни жгли тело. О матери часто думал, хотя совсем ничего о ней не помнил, ни вздоха. Ее короткую историю он знал - в Елизарове о Поликсене стали часто вспоминать, как новая хозяйка объявилась, сравнивали, и прежняя выходила лучше нынешней. О Поликсене говорили немного, но хорошо: травы не мяла, никому худого слова не сказала, боярин на нее надышаться не мог.

Марфа рассказывала больше, со своим рассужденьем, голосом сухим и надорванным: что тихая была - врут, не тихая, а своеобычная, в дела не мешалась, словно не жила здесь, а гостевала, отца твоего испортила, ему теперь все пусто кажется, а разве такой он был прежде? Ты его настоящим и не видел. И с грустным осужденьем Федьке: "И ты, как она, а лучше бы попроще быть, затейливые миру неугодны, да и сами недолговечны"...

От всех рассказов о матери Федька ждал, что скажут, как она его любила, как надышаться не могла, но никто не сказал, а он из гордости прямо не спрашивал. Что спрашивать? ежели ушла, бросила - значит, и для нее, как для отца, он был пыль и прах, отряхнула с себя, ушла, не оглядываясь. "Ну и что, - думал Федька, от пустоты жизни смиренный. - И я уйду". Здесь, с родными, сшибки и вражда, а в монастыре все ровно, как дорога накатанная, знай себе душу свою, а о чужих не печалься. Так ночами и сочинил себе побег. Если в Даниловом монастыре архимандрит Кирилл не примет, дом переславский не его ли? Только нужно уйти тихо.

Федька свесился с кровати и посмотрел на Нехороша - тот лежал на лавке вверх желтым лицом и не дышал почти. Они оба спали так тихо, что Марфа часто заглядывала к ним в опочивальню: живы ли? Только Нехорошка спал будко, а Федьку иногда, как мертвого, не добудишься. Марфа трясла его за плечи, а он мотался, как кукла в ее руках, и все никак не открывал глаз.

Он тихонько слез с кровати, одежду взял, сапожки в руки, и босиком за дверь. Там оделся. Потом, не слишком хоронясь (не от кого), вышел из дому и за ворота, по проселку.

Где-то, под темным еще, но уже просвещивающим небом, крикнул петух, дверь хлопнула и бабий сонный голос: "О-ох, Царица Небесная..." - и спешные чавкающие шаги за забором от дома до хлева, и навозная жижа на жухлой траве, мелкий дождик ледяной, запах подгнившего дерева заборов, свои осторожные, скользящие шаги по грязи - только пройдя всю деревню Федька окончательно проснулся.

Небо на востоке точно льдом затягивало, светлело. Федька в первый раз был один в такой дальней дороге от дома, так было близко за спиной то, от чего он уходил, а впереди было ли что-нибудь? сотни путей в пустоту, земля широкая и ровная, Федька уже заблудился на ней, едва отойдя от дома, заледенел, продрог, еле переставлял ноги, тяжелые от налипшей грязи, и уже был другим человеком, бесприютным, потерявшимся в мире, свободным в выборе бесконечных путей.


* * *

По мокрому вспаханному полю он дошел до знакомого леса, а там свернул, чтоб не идти по дороге. Через лес, роняющий листья, светлый и яркий, он прошел быстро, не боясь заблудиться, по плотной утоптанной тропке, которая опять вывела на поля, уже чужие.

А там охота. Рожки звучали далеко сзади, а потом стали приближаться. Федька не знал, кого гонят, подумал - меня, злобные высокие голоса охотничьего рога, жадный лай своры, сжимающей кольцо. Он торопился к перелеску, точно от беды, оборачивался через плечо и все, что видел или представлял, было злым - сильные груди лошадей, их тяжелые копыта, пена, как у бесноватых, на удилах.

Бездомный беззащитен, а конные нагоняли, и голоса их - хохот или ликующее ржанье лошадей, жар погони на плечах. Федька уже не оборачивался, шел, спрятав озябшие руки в рукава и упрямо глядя перед собою. Они что-то говорили ему, громко и опасно пересмеиваясь между собой, толкали лошадиными мордами. Федька мельком взглянул - у одного длинные зубы и синеватые десны в хохоте открылись, и рыжая борода в брызгах слюны, вытянувшийся русак у седла приторочен, а второй - слуга - в синем, в золотом, но без лица, с высоким голосом, взвизгивал от смеха, и все, что говорил, было как собачий лай: "Ату его!"

Федька метнулся в сторону, то ли от удара плетки увернулся, то ли без причины, и лес был уже близко. Федька, оттолкнув ногой бурого пса, который бросился ему на грудь, вломился в кусты и, петляя между деревьями, слетел в маленький овражек, шурша влажной листвой. Минут через десять слепого дурацкого бега он остановился, тяжело дыша, на сыром и темном дне оврага, прижав руки к груди, ругался дрожащим шепотом.

Веселье дороги было погублено - он испугался, сбился с легкого дыханья, сердце болезненно билось и каждый звук был страшен. Сегодня, на Ерофея, Марфа говорила, что леший бесится, зверей гоняет, деревья заламывает. Ну да, и на поле был гон лешаков, и в лесу продолжался, трещало все кругом, размытая земля чавкала, ветер в верхушках деревьев выл, гон лесной. Федька лопухом оттер тяжелую грязь с сапожков, грязной рукой пот с лица, и пошел по оврагу, с трудом переставляя ноги, с сорванным дыханьем, неверным зрением, испуганным сердцем. Часа через два, то карабкаясь по склону, то спускаясь, перелезая через кучи валежника, продираясь сквозь ельник, он, кажется, вышел на тропинку, еле заметную поначалу, а потом по ней - на плотную, хоженную, и там, на перекрестье, он заметил на дереве сплетенный из увядших цветов крест, пожухлые гроздья рябины, развешанные вокруг. Федька перекрестился: "Господи сил, с нами буди"... и пошел дальше, а там на глине свежий след какого-то отопка. Он тихонько позвал: "Э-эй!" Заметался по тропке, кругом были ели, а впереди овраг, и Федька сунулся туда, смертельно боясь что из елок на зов выйдет медведь или кабан (в соломенных отопках, Господи помилуй)! Сухая ветка предательски в руке хрустнула, и он покатился по размытому склону с глухим коротким криком.

Здесь была грязь и слежавшиеся листья, и много следов человека, обгорелые поленья костра у входа в пещеру, занавешенного камышовым ковриком. "Эй, - тихо позвал Федька. - Кто тут?"


* * *

- Я прежде в Свято-Троицком монастыре подвизался, когда еще Данила-игумен жив был, а помер он, я заскучал и в отход попросился. Так что, я не самовольно здесь живу, а с благословенья архимандрита нашего. Подвига захотел, вослед древним отцам нашим, а от монастыря далеко не ушел, потому вдруг слаб окажусь... На праздники хожу во храм, причащаюсь четыре раза в год - большая мне помога. Ох, милой, как не хочется душу потерять!

Леший он был, с глазами голубыми, в бурой шкуре, листья, веточки, хвоя в свалявшихся рыже-седых космах, грязь под толстыми когтями, трещины на руках, как на дубовой коре, зовут Касьяном, и не страшно.

- А в пустыне искушений больше, стращают безобразными рылами... ну я их крестом да хворостиной гоню, а еще хуже - прелесть. Архимандрит все меня против прелести упреждал, говорил, как она в пустынях нападает... И точно, в прошлом году стою на молитве, и вдруг, точно пенье ангельское в ушах, со всех сторон, я стал оглядываться, думал, что сейчас выйдут из-за деревьев с хоругвями, а голова-то и вскружилась, и я с пня своего брык! Я на пеньке молюсь, то на пеньке, то на камешке... Лежу, а кругом свет, свет, шум такой, смотрю идет мне встречь сам отец игумен в светлом столпе, сам Данила-игумен... и уж у меня сердце с радости сколыхнулось, знал ведь я, что он теперь со святыми Бога славит, больно уж любил я его, так было и кинулся к нему, а потом, слава Господу нашему, вспомнил, как меня отец архимандрит упреждал, хотел перекреститься, а руки не поднять, "Господи Иисусе Христе", говорю - и разом все исчезло, такая пустота вокруг, тишь. Как я на бесов после сего случая взъярился - словом не сказать. Знают же, как я отца Данила почитал, и нарочно в облике его передо мной предстали, чтоб оммануть... Вот она прелесть-то бесовская!

- А ты их хворостиной, - подсказал сонный Федька. Касьян всхохотнул, словно камешки осыпались.

- Раз медведя за беса принял, жогнул его по рылу - уж он ревел, сердешный!..

- А людей здесь совсем не бывает? - Федька все спрашивал, чтобы самому не рассказывать.

- Бывают люди, - спешно отвечал Касьян, торопясь ответить. - Розные. Года два тому один пришел больной, калика. Зиму у меня промаялся, я за ним ходил, а он все равно к весне помер. Жалко мне было! Хороший ведь человек, только сильно больной, говорить не умел и озоровал иной час по болезни, одежу на мне рвал, в бороду вцеплялся. А однажды мою пещерку порушил и сам чуть не задохся. То не со зла, по болезни. Я без него скучаю. Бывало, скажу ему - "братка, давай чай пить..." и он вроде даже понимал. Я его у липы схоронил, вот как. Завтра сведу тебя к его могилке... Еще один человек ходит, шатун, разбойный человек. Тут лихие люди чаще прочих ходят, ко мне тоже, бывает, заглянут, а я их не гоню. Взять-то у меня нечего, а зимних моих запасов они в век не найдут, я их на деревах, как белка, держу... А с людьми я все беседую, об исправленьи их жизни. Думаю, может, покается кто...

- Ну и как? - Федька сонным бесенком у костра тянулся. Старик покосился в сторону, носом шмыгнул, ответил невнятно.

- Может и покаялись. Богу все возможно. Не нынче, так потом. Вспомянут как-нибудь мои слова и переменят жизнь в единый миг. Все бывает. Один на меня наскочил, бил, бил, аж утомился, а я псалмы пою. Он мне и говорит: "Ну, дед, я с тобой аж устал". От таковой жизни, знамо, говорю, устанешь. Небось, говорю, всю руку об меня отмахал, а я вот о тебе, дураке, молиться не устану.

На другой день повел Федьку пустыньку посмотреть. Ручеек на самом дне он назвал Ердань, встал там, отгоняя от себя и Федьки гнус веткой. Правый склон - Фавор, левый - Голгофа. "Хороша ли пустынька моя?" Солнце было наверху, в желтеющих листьях. "Чем не купола?" На плоском камне встал: "Тута молюсь, а еще на Голгофском холме, там на пне, у могилки братки моего глупого".

Касьян, как большой зверь, шумно вокруг нюхал, утру радовался, Федьке. Федька слышал, как Касьян ночью за него молился: "и отрока заблудшего, не знаю, как звать его, но ты, Господи, веси, пригрей, сохрани, на пути правые настави"... Эти новые слова в Касьяновой молитве звучали четко, а остальные, привычные, как ручья плеск, неразличимы от частых повторений.

Касьян на четвереньках полез вверх на склон, и Федька за ним, он видел, как тот хватается корявой рукой за колючий куст и неудобства не чувствует, да еще поет, не то чтоб громко, а всласть, смущаясь слегка:

"Прекрасная ты пустыня, любимая моя мати,
Приими меня, мать-пустыня, от юности прелестныя,
От своей казны златыя.
Восприми меня, пустыня, со премногими грехами,
С многозорными делами, яко матерь свое чадо
На белые руци!
Научи меня, пустыня, волю Божию творити,
Яко матерь свово сына, все на добрые дела".

Федька посмеивался: "Чисто ребенок"... В дупле старой липы была икона Божией Матери. "Вот маслица для лампадки никак не добуду," - сетовал Касьян, и прогонял тайные мечты, как вместо липы встанет церковь, а там и люди пойдут, и монастырь образуется... Прелесть, думал, но перестать не мог, и Федьке сказал с намеком: "Вот, даст Господь, часовенку тут поставлю"... Тот пошарил за пазухой, вынул несколько монет: на часовенку тебе, на масло для лампады. Касьян засмотрелся на него, сморгнул смущенно - отрок был навродь ангела, на солнышке сквозил.

Пошли к кресту придорожному, сплетенному из веток. "Тута и обед наш будет". И точно, рядом, на еловой лапе лежала большая краюха, уже обклеванная птицами. Касьян разломал на две неравные половины, Федьке большую дал: "Вишь, люди-то прознали, что я рядом спасаюсь, и хлеба приносят. Сначала разное приносили, всякой еды, но я все, окромя хлеба, оставляю. Мне ж ничего не надобно, меня лес кормит. Теперь уж только один хлеб кладут, догадались". Вдруг птица слетела с ветки Касьяну на плечо, выхватила из ломтя крошку и вспорхнула опять вверх. Он, недовольно ворча - прям из рук рвет - крошил хлеб на снег.

Федька еще день с ним прожил, а потом попросил проводить до монастыря. Касьян рад был служить, до города довел, а там затоптался - и в монастырь не пошел. "Я на Рождество приду. Ну, храни тебя Господь, прощай". Леший ушел, напевая "Яко матерь свово сына все на добрые дела".


* * *

Игумен Кирилл вздыхал и охал: "Головушка пролетная, озорник, прости Господи". А сам рад был, радостный шум поднял, Федьку ругал и по голове гладил. "Нешто ты дитя неразумное? Нешто можно так, без позволенья?" Детей-то в монастыре-богадельне, поставленном для старых и убогих, одиноких и юродивых, и близко не бывало, и Федька для всей обители был одним на всех ребеночком, баловали его, и старались не замечать взросленья. Архимандрит, его духовный отец, еще пытался с него иногда строгостью взыскивать, но Федька был чистосердечен, без Кирилловой помощи свои прегрешенья обличал и приговоры выносил:

- Все как прежде, одни и те ж грехи повторяю. Непослушанье, осуждение, гнев, самоволие, смех без ума, гордыня... - перечислял он, как опытный монах.

- Ох, Федька! ох, потащат тебя черти на сковородку! Да ты раскаиваешься аль нет?

- Да, - и глаза влажные поднимает, и брови скорбным образом сдвигаются.

- Так брось самовольничать и старших слушайся.

- Не могу, сил духовных не хватает.

- Бога проси.

- А у меня молитва не тепла, так - бормочу для порядка, а мыслю о другом, душа пустая.

- Проси, чтоб Господь теплую молитву даровал.

- Я и прошу.

- Читай: "Да исправится молитва моя..."

- Читаю каждый день.

Архимандрит о Федьке беспокоился, но не слишком - грехи-то ребячьи, зато знает мальчик, в чем грех. Но Федька как раз оттого, что знал много, жил в безнадежности. Все грехи его были вольные, каждый раз сам себе говорил: "Пойду и сотворю злое".

- Что ж, оставайся, - тем временем решал игумен. - Хоть под присмотром будешь. Твоим пошлю сказать, чтоб не тревожились. Послушанье тебе - петь на клиросе. Вот наши старички порадуются! А то они ж не поют, а кудахчут. Головщик все тебя вспоминает, говорит: ах, какой у Феди голосок, жаль таким долго не поют, срывают. Ты уж смотри, не надрывайся. Келейником к кому хочешь?

- К Алипию.

- Нельзя, он в прелести, - быстро сказал Кирилл. - Ересиархом, вишь, заделался. Не пужайся, я шучу. Просто чудной из него монах, нравный, скажет чего не думаючи, ну ты знаешь, как он может, а у молодых брожение в умах происходит. Вот я его и смиряю, а он сердится, ну и пущай.

Федька рассказал духовному отцу и о Касьяне. Кирилл слушал с удовольствием: "Знаю, знаю, этот не обидит, прост да незлобен. Старой породы, молитвенник". В последнее-то время в Даниловом старички помирать принялись. Троих схимников за зиму схоронили, еще двоих в церковь на руках носили, и остальные все хворали, жаловались, поругивались меж собой беззлобно, по-стариковски: "врешь, брат Кирьян, я раней тебя помру, во мне и весу-то никакого не осталось" - "ан нет, ты летось еще на озеро бегал, а я уж третей год безвылазно сижу в обители, ноги не носят, значит и помру первой". Архимандрит, который по меркам обители был из молодых, ходил по кельям, упрашивал старцев: вы уж не помирайте все разом, как без вас монастырю-то? Но те упрямились: помрем, пора наша, зажились. Кухарь, еще Данилов любимец, кроткий, как ягнятко, утешал: ничего, Кириллушка, молодых наберешь.

Народ и впрямь не убывал - монастырь богател милостями государевыми, царь, поминая игумена Даниила, крестного своего отца, много даров посылал и сам наезжал. Хозяйство крепчало, с разных концов притекали молодые, устраивали обитель, но святость-то, смиренный Данилов дух - в старичках, которые помирали наперегонки и охотно, торопясь к игумену своему. У молодых же в последние времена вдруг разговоры по кельям, как из Москвы новая тетрадка переводов придет, друг у друга из рук рвут, зачитывают до дыр, переписывают себе, а потом отца архимандрита спрашивают, мол, растолкуй третью книгу Ездры. У одного припрятанный звездочетец был найден. Архимандрит Алипию велел перед братией книгу Ездры толковать и говорить о вреде звездочетцев и книги о колесе фортуны, сам-то не умел так складно и учено. "Господи, обитель нашу от ереси упаси", - просил еженощно архимандрит в молитве, потому что состоянье умов было мятежное и в мятеже упорное.

- Кто плох, кто хорош - это мне сан велит судить, - с Федькой, ребенком несмышленым, и об этом поговорить можно, пожаловаться, все одно, не поймет. - А своей волей я б не осмелился. Вон Еська Бирим булавкой на святом образе сатане глаза колол - не нравится мне сие, больно уж глупо, и сердца много, и образ портит, а запретить боязно - ну как Еська подумает, что я нечистого пожалел, и пойдут разговоры... А еще тут брат Вассиан на исповеди сказал, что удостоился видения пресвятой Богородицы, он в пекарне работает, еще Даниила-игумена помнит, а изъяснить свое виденье словами не может. Он-то спокоен, Богу молится, а те, кто поглупее, событий всяких ждут вплоть до светопреставления и конца всему. Шуму! Вот какие события у нас. Да, еще прошлой зимой волк во двор забежал...

- Это я помню, - усмехнулся Федька. О волке ему все монахи много раз по очереди рассказывали. Тот же брат Вассиан, говорят, вышел волку навстречь - "вот непутевый куды залез!" - и с таким кротким уговором по носу его хворостиной. Волк и убежал.

Как Федька ушел, Архимандрит книгу открыл записал, вздыхая, что болящий Парфений ничего есть уже не может, одну теплоту вкушает, а болезнь свою терпит хорошо, с самоукорением, что Алексея Данилыча Плещеева-Басманова сын на пожитие прибыл, что мятежелюбец Еська Бирим опять среди двора братию глупыми речами смущал. Еська Бирим, быстрый, как вор, с тонким голодным лицом, со взглядом мечтательным и пустым, прибыл в монастырь полгода назад, и архимандрит его взял, потому что грамотный, и сначала нарадоваться на него не мог. Но скоро в его молитвенных подвигах и исполнении послушаний выявилась некая исступленность, и Кирилл стал ему запрещать правило увеличивать боле положенного, а новоначальный монах не послушался и скоро стал набольшим смутьяном в монастыре. Говорил он бойко, многие заслушивались, но, по мненью архимандрита, ума настоящего в нем не было. В сравненьи с ним даже Алипий не в пример лучше казался. "Алипий - монах плохой, но в ересь не впадет, он осторожный, нет, не упадет в ересь, - утешался Кирилл и плакался Господу. - И в такое-то время Ты старцев у меня забираешь! Уж сколько игумен Даниил с обителью сей намучился, так и мне, видно, то ж придется".


* * *

Так Федька и зажил. По утрам в церковь приходил, свечи возжигал, один в храме пустом. Рождественским постом свечей немного зажигали, и в храме темно было и холодно, озноб утренний, на дворе хоть глаз коли, пламя свечей от сквозняков мятется, и только к концу службы - поздний рассвет. Архимандрит Федьку берег и велел не каждую службу петь, но он все равно, конечно, стараясь, голос скоро сорвал и заболел. Архимандрит ему пенял по-отечески, заставлял мед с чесноком есть, Нехорошку из Елизарова выписал, чтоб за Федькой смотрел, и все посылал из монастыря в переславском доме жить. "Заморился ты в келии, Феденька, холодно ведь, не согреваешься. Вот помрешь, что я твоему отцу скажу?" Но Федька был упрям, ему даже нравилось болезнь переносить. Легкий сухой жар, голова плывет, в глазах все струится причудливо.

Он Алипию рассказывал: "Будто с телом разлучаюсь и воспаряю". "Развоплощаешься помаленьку," - посмеивался тот. Они не сразу снова сдружились. Сначала Алипий встретил Федьку неласково, прикидывался, будто вспоминает с трудом: что за Басмановы? Морщился досадливо на Федькины рассказы: Марфа? кто такая Марфа? Видно было - обижен сильно на всех разом. "Занят я, занят, - говорил он даже с некоторой мстительностью в голосе. - Житие игумена Даниила пишу, переводы греческие - кто их делать-то будет? уж не архимандрит ли наш? В обители грамотных - по пальцам перечесть, Веденей да Авда, да Еська Бирим, остальные только читают через пень колоду и без разуменья... А от других монастырей, что летописные своды, жития подвижников своих ведут и с Москвой каждый день списываются, отставать не хочется, вот и вспомнили про меня, грешного".

Кирилл об Алипиевых трудах говорил: слишком борзо пишет, не останавливается благодати испросить, а вся эта красота книжная, что у него с пера летит, - ни к чему. Но сам он не умел так красно, как Алипий сказать - "О Данииле, благаго корня отрасль блажайшая, честных родителей сыне честнейший, добраго рода ветвь добрейшая, прекраснейшая, благоукрашенная". Читал и умилялся, но Алипия ругать не переставал. И Алипий, чуя нужность свою, уже открыто супротив игумена восставал. Он был злой, дерганный, деланно смеялся и очень много говорил, ища себе сторонников среди братии. Таковых находилось немало, но Алипий все равно ни с кем не дружился, к Федьке жаловаться ходил, что все не так. Над Еськой, который за ним ходил, как медведь за скоморохом, открыто насмехался, а раз услышал, как тот его речи на дворе пересказывает - за голову схватился: разве я такое говорил! и запретил Еське свои слова передавать - мол, без толкователей обойдусь. И опять вышло, что с Федькой ему говорить оказывалось сподручнее, чем с другими, на этом и сдружились снова.

- Да, любимиче, от болезни ты как от молитвы Иисусовой просветляешься еще более. Не примечал, что иные монахи, видя тебя, крестное знамение кладут, ангелом тебя зовут, не слышал разве? Жди - скоро начнут ниц падать и благословенья просить, потому что в красоте - лик божества. Тебе она так, Божьим даром да легкой горячкой достается, а вот отец архимандрит все никак благообразия достичь не может. Даже уксус пьет, чтоб красным носом не вводить братию в соблазн, а цвет багровый не сходит и брюхо не опадает.

- Что красота внешняя? Прах и тлен, - отвечал Федька, томно голову склоняя. Он уже к похвалам Алипиевым привыкать начал.

- Нет, братец. Ты на иконы святые посмотри. Вон лики-то какие, один другого краше, персты удлиненные, носы тонкие, очеса большие и глубокие. А теперь на архимандрита нашего взгляни - квашня квашней. Нет, не боговидец!

- Нехорошо так говорить, - лениво настаивал Федька. - Отец архимандрит мне отец духовный, ты его при мне не обижай. Мне такие речи по закону слушать нельзя, не положено.

- Что мне закон? - яростно вскакивал Алипий. - Я по благодати живу, не по закону. Не рабыни сын, а свободной, не Агари, но Сарры.

Кирилл же уж давно на него за все сии речи не сердился. "Безумен, - говорил о нем без надежды. - Все речи его и писанья - мятеж уму, а благодати в них вовсе нет". Федька же равно слушал обоих, да и других тоже, которые следили, чтоб келья его всегда была жарко протоплена, носили ему чайку из сушеной малины и уговаривали пить: "Еще глоточек за батюшку, за бабушку", сказки рассказывали, как маленькому. К Рождеству Федька стал помаленьку выкарабкиваться из болезни.

А тут и Касьян прибрел Святых Таин приобщаться. Федька, совсем легкий после болезни, ему навстречу выбежал, обнял, радостно смеясь, к себе в келью поволок. Была у него давняя мысль их с Алипием познакомить. Касьян обрадовался, у него всегда были неразрешимые вопросы к грамотным да разумным, а Алипий вдруг заупрямился:

- Беседу люблю, а пустого шуму не люблю, - говорил. - Видел я твоего Касьяна, лапоть он, хоть и живет богоугодно. Мы с ним по-разному Бога славим, не сговоримся.

Все ж Федька Алипия волоком за рукав притащил, усадил напротив Касьяна, и сам тихонечко в уголке сел - разговаривайте.

- Не растолкуешь ли ты мне, учен человек, некую чудную загадку, некие словеса таинственные... - начал Касьян торжественно.

- Не томи, старче, говори скорей свои словеса, - насмешливо и раздраженно поторопил Алипий.

- Тут проходил я по городу, когда в монастырь направлялся, и слышу - слепец один песню таинственную и прекрасную поет, а слова ея непонятные таковы: "Стоит град пуст, а коло него куст, идет старец, несет взварец, в взварце перец, в перце - горечь, в горечи - сладость, в сладости - радость, в радости - смерть". Вот как ты, брате, сию песню объяснишь?

- А нечего тут объяснять, - сказал Алипий, слушавший пересказ песни с явным возмущением, обернулся на Федьку, укоризненно головой качая: с кем свел?

- А по-нашему выходит иначе. Вот послушай, какое я толкованье от слабых сил своих даю сей притче, потому что песню сию разумею, что она есть притча и надобно ей умное толкование, - спешил все высказать Касьян. Он Алипиева небреженья не замечал и уж увлекся рассужденьем. - И мню я, что град пуст значит - душа человеческая, которая для добра и зла равно открыта, покуда пуста и ждет наполнения. А старец, видать, Сам Господь Бог, и в ставце у него кипят-изливаются судьбы Господни, которые человеку сперва горькими кажутся, а потом находится в них сладость благодатная... И вкусивший сей сладости даже в горчайшем горе радостен. Только вот непонятно мне - почему смерть в сей радости, а не жизнь вечная, как должно? Вот что скажи мне, учен человек.

- Не сходится? - Алипий смотрел красивыми голубыми глазами. - И не сойдется. Ты куст забыл истолковать.

- И правда... - Касьян совсем дураком глядел, рот открыл, любопытство во всем образе... Алипий даже плюнул с досады.

- Умствуешь ты зря, отче, - сказал он уже серьезно. - Слепой юрод спел песенку дурацкую, как спелось, так зачем голову ломать?

- Твоя правда, - ответил тихо Касьян, погрустнели глаза в крапинку. - Я ж грамоте не учен, и Святое Евангелие только в церкви слышу, а жажда к слову Божию у меня большая. Вот и ищу там, где, может, и нету ничего. Ты уж на меня не серчай. Отец-то наш Данила самый добрый человек был и то на мою худость порой удивлялся. Но он-та не бранил меня, скажет: "Ты у нас Касьянушка препростый, помолись за меня, грешного". Жалел меня за скудость мою. Вот сподобил меня Господь рядом с таким праведником жить. Ох, какой добрый был...
Он быстро обтер глаза и бороду, носом зашмыгал.

- Какой с меня разговор? Прости, брат, глупого. Пойду лучше у могилки Даниловой поплачу. Может, помолится за меня на небесах, и поумнею чуток.

Так и разошлись, Алипий пофыркивал, плечами пожимал, Федьке сгоряча сказал: "Вот заумный дурачина!" Но видно было, что уязвлен, и Федька даже как-то не обиделся за Касьяна, к которому брань не липла. А когда тот собрался назад в пустыню, Федька отпросился у игумена его провожать до лесу. По дороге, продолжая почему-то насмешливый Алипиев лад, тоже посмеивался: "Где ж твой тулуп"? Касьян в одной сермяге шел, неловко семеня, примеряясь к Федькиному шагу.

- Да я тут отдал одному...

- А может, разбойники твои отобрали?

- Нет, отдал, - твердо сказал Касьян. - А ты почто насмешничаешь? Они люди не хуже других. У каждого грехи свои. Вона, один разбойник с Христом в раю очутился, а мы, грешные, где обретемся? Не знаешь, вот и молчи, не суди зря.

На прощанье расцеловались, а Касьян опять Алипия помянул:

- Обидел я все ж человека, в грех ввел. Попроси его за меня, чтоб не серчал. Одичал я совсем в лесу-то, по городу и идти-то боязно. Отвык с людьми. От меня, кажись, и дух другой, не человечий, а звериный, как от медведя.


Рецензии