Время уклоняться от объятий. Глава 8

Глава 8.

Вернулся же к могиле и к колыбели. Одной не стало, другой родился - чужие оба. Обнимал Федьку за плечи, когда оба в недоуменьи смотрели на младенца.

- Я совсем не знал, что с ним делать... - У Федьки морщинка у рта, синева под глазами, будто этот маленький, толстый и розовый в колыбели его детство пил вместо молока материнского. Такими матери бывают, когда рожают долго и трудно. А Алексей Данилович, как финикс из огня, из войны выскочил помолодевшим, - "Господи, да будто я знаю, что с ним делать? Сам как-нибудь вырастет, вон щеки-то какие толстые... няньки присмотрят, мамки... Что делать с человеком, когда он рождается? кто бы знал!"

"Мне один старец говорил, что любить надо"... Старец не говорил, Федька сам придумал, да нескладно вышло - отец таких сладких словес не пропускал.

- На всех любви не напасешься, - сказал небрежно. - Да и ни к чему это. Нешто праведные старцы кого любят, когда за весь мир молятся? Нет, жалеют нас, скудость нашу, от нас в кельях запираются - не любят, но и за нелюбимых Бога просят. Ха, любовь! Слово пустое. Не мог тебе такого старец сказать, или ты понял не так - любовь, как и все остальное, может быть и на пользу и на вред. Он, небось, не о той любви говорил... Людей не обижать - вот это хорошо бы было. - И Алексей Данилыч вдруг засмеялся. - Хорошо-то хорошо, а трудно. Вот, скажем, я - ну никак не могу удержаться! Мимоходом, а все ж случается.

Так поворчав, вдруг расцвел. Затормошил Федьку, спросил счастливо, свежим лицом сияя:

- Ты ведь горевал обо мне? Слушай, а деревья-то как пожелтели. Ах, июнь был жаркий, все сжег! И Варвара померла - в такую-то жару! Чудно, я собирался, готовился, а умерла-то она! Теперь ей, небось, прохладно. Я, грехов за ней не знаю, кроме глупости, а сие грех, наверно, небольшой - и летит она себе сейчас ввысь, не понимает ничего, как и прежде...

Федька весь дрожал - опять приманивает, опять надежду дает, что любит и помнит, но как верить, если столько раз бросал?

- Мне Тимоху жалко, - сказал сквозь зубы. Этот тоже поверил в то, что счастье неизменно, и теперь калекой ползает.

- Ты уж и к нему сходить успел? И мне жаль было, когда я его вперед посылал, да он под рукой оказался; а выбирать кого поплоше - тоже грех, в смерти все равны, всем жить хочется, травку мять, девкам мигать... Песельников собрать надо, слышь, я по ним истосковался, когда в овраге сидел. Думаю, вот вернусь, сгоню их и пущай про печальное поют, а я с легким сердцем над ними поплачу. Хорошо про печальное слушать, когда сыт и пьян. Сердце делается мя-а-гонькое...

Вечером же, пьяный Тимоха, веселые шумы праздника слушая, мычал тоже что-то веселое, подвывал под окном, как собака. Алексей Данилыч услышал бы - узнал, любимая ведь песенка: "Надежда моя во зеленом саду сшибала, ломала изюм-виноград". А Федька выскочил, как девка на молодецкий свист, как на свиданье, и стоял перед Тимохой, решая, жалеть или не жалеть. "На вот, - мягко сказал и протянул сластей в ладони, засахаренных орешков, еще чего-то липкого. - Ты со мной всегда будешь". Такая была ночь, волнующая, легкий хмель, песни из окон. Тимоха на землю кидался и плакал в голос, как на похоронах: "Загублена моя жизнь", а Федька его по голове гладил, совсем по-женски, сияющими глазами в звездное небо смотрел и улыбался недобро, но рука порхала ласково и с чувством. Отца любить страшно, потому что сегодня он говорит: Феденька, родной, оченьки мои, - а завтра мимо пройдет и имя забудет. Но в такое счастливое время, в такую красавицу-ночь обязательно надо кого-то любить и ласкать. Федька решенье принял безопасное для себя, и вот, все сиянье глаз, всю нежность голоса - Тимохе, который такой слабый и жалкий в ногах валяется, а перед мысленными очами - отец, которому верить нельзя.


* * *

- Ты сегодня в сенках ночуй.

Значит, за камышовой занавесочкой у входа, у жаркого костерка. Федьке не спалось, комары докучали, да и не заснешь, сидя по-татарски, когда Касьян в пещере с бесами воюет. Федька подглядывал: Касьян сидел на земле, хрипел: "Исус! Господи сил!" и свои же руки отдирал от своего горла, и плакал испуганно: "Исус!" Выпученные красные глаза - "Д-душно!" И вдруг запел сквозь слезы и хрипы: "Воскресение Христово видевше..."

Федька холодные руки прямо в огонь совал - никак отогреть не мог. Хмурился ожесточенно - ну и что, у меня своя брань. Такая досада и злоба в сердце - прямо бес, и правильно Касьян выгнал. Уехал все ж отец, уехал, бросил ведь, мачехи нет, а все, как прежде. Федька даже гордости своей шею свернул, попросил отца: возьми с собой, - да как просил, раза три, хоть просительные слова сквозь стиснутые зубы еле продирались, а отец дважды говорил: "ну конечно, мой родной, когда-нибудь мы будем жить вместе, а разлучаться никогда не будем, но - дела, Федюш..." А в третий раз, будто наконец расслышав, так посмотрел, точно прикидывал: на что мне тебя? и решил - не на что. Федьку от воспоминаний судорога скрутила, руку поднял - себя по морде - раз! "Не проси больше, придурок, не проси".

Касьян что-то замолчал в чулане. Федька заглянул тихонько - тот спал, вытянувшись на земляном полу, кулаки к груди прижаты, лоб мокрый и щеки тоже. Устал человек от брани. "Голубь, - странно подумал про него Федька. - И сизый такой же". Касьян был не от мира, сам говорил: "Я сие люблю, и пустыньку, и труды, и звезды, а молитву и труды - более всего, потому что они не земные". В последнее время жаловался, что часто страшно бывает - черти морок напускают, еле жив. "Так бы и убежал, - жаловался. - И петлю подсовывают. Видишь, я без пояса хожу, веревки ни единой не имею, потому что лукавый смущает: удавись да удавись".

- А почему ж не уйдешь?

- А благодать? - удивился Касьян вопросу. - Тута на меня благодать сходила. Сего не забудешь. Теперь-то нет, давно не было - вот я и скучаю.

Федька боялся, что Касьян, по простоте, считает его за хорошего, когда он на самом деле - бес. Обманывать он мог кого угодно, но уж не старичка лесного, которому еще Даниил-игумен говорил: "Препростый ты, Касьянушко"... А рассказать ему про себя - нет, не получалось. Федька мысли свои легче всего Алипию открывал, тот посмеется да и похвалит за плохое - не исповедник ведь, Федькин грех на вороте не повиснет. На Федькины рассуждения о любви, что любить нельзя - обманут, что лучше самому обманывать, нежели от других терпеть, Алипий сказал метко и успокаивающе: "Значит, в такую пору вошел. Время любить и время уклоняться от объятий". А Касьян... "Господи, да перепугаю вусмерть голубя-то", - посмеялся Федька невесело.

Поутру Касьян, точно подслушав его ночные мысли, стал ворчать:

- Ты мне и не рассказываешь ничего о себе. Так, только посмеяться над дедушкой ходишь. А сам все молчком.

- Чего говорить-то? - Федька спросонья был нелюбезен. - У меня духовник есть, архимандрит Кирилл...

Язвительно сказал, будто бы: "поумней тебя". Но Касьян, подумав, согласился:

- И то правда, - и воодушевился разом. - Вот я у Бога придумал просить такую благодать, чтоб мне Святое Писание наизусть знать. Неким отцам таковые дары были. И преподобная наша матерь Мария Египтыня тоже неграмотна была, а благодатью все Писанье наизусть знала. Вот и я просить дерзаю. Да куда мне до праведных-то! И дара учительного у меня нет. Чему я тебя научать буду? Сам глупой!

Федька на такую смиренную речь, конечно, в раскаянье впал, но тут вспомнил, что Касьян в прошлый раз обмолвился: хотелось бы огурчика соленого. Федька принес, не забыл. А теперь кстати пришлось, достал из корзиночки огурцов вместо извиненья. Касьян сначала обрадовался, как ребенок, слюну сглотнул, а потом вдруг отвернулся, носом зашмыгал, раздумывая, и сказал сухо, поджав губы:

- Заверни в лопушок, положь в углу. Да подале.

- А ты разве не поешь? Видно же, что хочется.

- Мало ли чего хочется. Таким хотеньем душа и губится. Положи, положи, я после съем, когда хотеть перестану.

- Да в этом-то какой грех?

- Греха, вроде, и нету, но лучше остеречься. Положи, говорю, в лопушок, не смущай меня зазря.

- Я обижусь, - слукавил Федька и надул губы. - Я-то думал, ты порадуешься.

Касьян испуганно посмотрел на него, взял со вздохом огурец и съел половину.

- Я и яблок в этот год решил не есть, - сказал он примирительно.

- Почему? - Федька все еще держался придуманной обиды и говорил кратко.

- Для подвигу.

"Ну чисто ребенок, Боже мой! Если б такой в миру жил, за дурачка бы почитали". Касьян старел, ссыхался - ворчать стал, капризничать, пугаться всего, и во всех делах своих и словах уже стал учитывать возможность скорой смерти. Говорил отчаянно: мне б только часовенку поставить, а там и помереть не страшно, вот, великим постом пойду в монастырь причащаться, у отца архимандрита благословенья попрошу, чтоб часовенку поставить. Дожить бы. И все чаще безнадежно махал рукой: да нет, не доживу. Смерти он боялся, и изо всех сил боролся с этим страхом. "Даже смолоду таких искушений не было, - жаловался Федьке. - Вот, сидел, сидел в пустыньке, а как пришло время перед Господом предстать, - вижу, слаб я, борет меня лукавый, и помереть страшно, и жаль, что жизня моя вся кончается, и нету за мной ничего, даже часовенку не поставил, старый дурак, а ведь мог бы, если б не побоялся у архимандрита ране позволенья спросить, сейчас бы уж стояла бы, а так - помру, и чего от меня останется, кроме могилки? ничего ведь я в жизни своей не совершил, и любопытство порой берет: а если б я не в монахи пошел? если б по-другому жил? может, мне и помирать бы было веселее? Ох, милой, вишь, как бывает-то у дурней старых... ну к чему мне о мирской жизни сейчас-то любопытствовать, когда сам Господь впереди, и Царство Его Небесное?.. А так уж страшно, куды попадешь, вдруг прямо в геену и свалишься, будут меня вилами в ребры-то тыкать, составы перекручивать... Ох, хоть бы до Ильина дня дожить, мне боле не надобно, я б за то времечко уж постарался бы, оплакал бы грехи свои, а ну как не успею? тогда что?

Федька думать об этом боялся: Касьян помрет - куда тогда с душой-то своей деваться? в омут? Поэтому уши затыкал, ногами топал: не смей так говорить, ты меня не смеешь бросить! И Касьян даже веселел на время: и то верно, может, ради тебя Господь даст еще годик прожить... А ежели нет, ты уж упроси батюшку часовенку поставить, тут ведь не шибко много денег-то надобно, да и у меня есть кой-чего, как время помирать придет, я тебе все до копеечки передам... Федька кричал: "Не буду! Сам свою часовню ставь! Ты ее Божьей Матери обещал, вот и исполняй обещанье. Тебе помирать нельзя, пока не поставишь часовню". Касьян и с этим охотно соглашался, но оба понимали, что врут друг другу.


* * *

Федька теперь сам хозяйничал в доме. Бабку уж довеку в комнате заперли, не вставала с постели, ходила под себя. Хвостов тут было подсуетился, пользуясь безвластьем, начал холопьев в доме менять, кого-то на конюшню послал, кого-то возвысил, Нехорошке приказал, чтобы никуда Федьку одного не пускал. Федька, приехав от Касьяна, застал на кухне нового повара и взбесился. Пошел к Хвостову, встал селезнем у дверей, ногу в сапожке выставил: "Обеды в доме жрать не тебе, а мне придется. Так что убери своего кума с кухни, Посника верни, и впредь, если отца дома нет, без моего позволенья распоряжаться не смей". Кованым каблучком звонко топнул, точно собаку шугая, и рассмеялся. Даже сам удивился, откуда столько уверенного гнева в голосе. "Пес басмановский" - вот пускай на псарне и верховодит, а в доме мне псов не надо, своих разведу. Зная, что Хвостов будет писать отцу и жаловаться, сам послание отправил - три дня сочинял, и вышло вроде бы хитро: рассказывал елизаровские новости, стараясь писать забавно, о бабкиной болезни помянул, что, мол, "слаба стала и с постели не встает", передавал благословенье от архимандрита Кирилла и "старца Кассиана", и только в самом конце вскользь поминал, что "без тебя, государя нашего, в людях твоих елизаровских ладу не стало, и я решил, чтоб все, как при тебе, велось - Митрий Хвостов чтоб в поле начальничал, а в доме - Марфа".

Алексей Данилыч, читая в Москве оба письма - хвостовское и Федькино, хохотал сам с собой, а потом и Захарке Очин-Плещееву вслух читал. "Хитер парень растет, в тебя, Алексей Данилыч, сейчас мужичков, как зайцев, гоняет, вырастет - на крупного зверя пойдет, своего не упустит," - Захарка умел приятное влиятельному сроднику сказать. Возвысившись "по кичке", женитьбою на астраханской пленной царице, он среди бояр-волков себя неловко чувствовал и крепко держался храброго и влиятельного Басманова, вдвоем отгрызаться сподручнее. А ответного письма Алексей Данилыч ни сыну, ни Хвостову не отправил - недосуг, опять в поход собирался по государеву делу.

Федьке ж того и надо, сам стал людей менять - Тимоху приблизил, Нехорошу приказал не за собой, а за людьми смотреть и обо всем занятном сразу доносить. И тут в Нехороше основная его способность объявилась, доселе скрытая, он точно родился совершенным и изобретательным доводчиком, и сей талант, из земли выкопанный, сразу засверкал с господского позволенья. Даже хвостовские хмельные досады умудрился подслушать - под столом, что ль, прятался, когда Хвостов со свояками глаза заливал - и Федька этими речами при первом же случае Хвостова попрекнул, испугав до полусмерти. "Я все знаю, - кричал он и хвостовские слова повторял, кривляясь. - Ты у меня помни: когда отца нет, я в доме хозяин". Он смирившегося Хвостова пожалел про себя, а потом с ожесточеньем: "черт с ним! меня бы кто пожалел". И в комнате своей все вспоминал да смеялся принужденно. Бедное веселье - сам с собой не нарадуешься.

Уж и ласкатели объявились, сообразили, чья власть в доме. Бабка Глафира нашла случай, черной жабой скакнула в опочивальню, когда Федька спать укладывался, в ноги метнулась: "Виновата, - орет, - помилуй, боярин". Федька от нее ноги на постель подобрал, удивленно слушал, как старушонка вскрывает домашние заговоры против его милости - и Хвостов при людях на молодого хозяина ругается, злобу таит, и Марфа-колдовка, даром что ласковая, а след вымает, и дочка ее Настенка, потаскуха, со всеми мужиками перевалялась... Слушал сначала испуганно, потом с брезгливой гордостью, уже не столько ее, сколько себя: приятно или противно? решил, что противно, и что непрошенным доносам верить нельзя назло. "Пошла вон, у меня свои доводчики есть, нешто сама без греха?, - добавил, - курва старая".

Потом бывший ключник Василий, выгнанный еще Алексеем Данилычем за беспросыпное пьянство, явился, прощенья просить за старую вражду. Был почти трезвый, умытый до красноты, головой об пол: "уж не серчай на меня, Федор Алексеич, не поминай старого, глуп был, дурак, одно слово". Федька уши зажал, ногами затопал: "Пошел вон!" Но с порога вернул, стал спешно денег искать, сунул в дрожащую руку, попросил почти: "Да не бойся ты меня, иди отсюда, видеть тебя не хочу". Ключник его по-настоящему испугал. "Мне это не нравится, - говорил он Тимохе, - мне это совсем не нравится". Тимоха, впрочем, советом не помогал, сонный был какой-то, все еще неживой, равнодушный ко всему, несмотря на Федькины милости, но Федька за правило взял без разговора с Тимохой никакого дела не решать.

Тимоха сидел в углу, вцепившись обеими руками в шапку, смотрел в пол, а Федька, валяясь на кровати, задрав ноги, рассуждал вслух: "Ну и дрянь же народ! Нешто не совестно им так угодничать? Дураки! разве это может кому понравиться? Нужно смелым быть, веселым с хозяином, правду говорить, а то как меня все хвалить начали, я уж никому не верю, кто меня хвалит. Марфа вот ругается, Марфе я верю. Я думаю, Тимоха, надо мне своих людей набрать, новых. Что мне отцовские объедки-то потреблять, так? Ты подумай, кто из молодых-то повеселее да позанятнее, и мне скажи, я их в дом возьму". Тимоха плечами пожимал, пугая серым усталым лицом - ах, отстаньте вы все от меня. Федька срывался с кровати, тормошил его: "Мы так все здорово устроим, так хорошо, так весело!" Тимоха выдавливал улыбку. "Как знаешь, - говорил, - воля твоя". Толку от него мало было, а Федьке хотелось с кем-нибудь все обговорить, и про Настену вспомнил, Марфину дочь, старую подружку. Та нынче красотка стала, щеголиха в басмановских-то подарочках (Алексей Данилыч ее в любимицах держал, всегда чем-нибудь дарил, все позволял). Роста она была небольшого, но все башмачки у нее были на каблуках, и голову она высоко держала, складненькая была, быстрая, бойкая, улыбками во все стороны брызгала. Тоже переменилась сильно. Раньше Марфа ею гордилась, а теперь и не поминает, точно нет у нее дочери вовсе. За последний год Федька Настену только мельком видел - шныряет крысой по дому туда-сюда, нигде ее не застать, только мельком увидеть можно, не остановится поговорить, только глазами стрижет, а глаза, как у козы, дурные, и губы накусанные. Но все ж отловил Настену, быстренько про замыслы свои рассказал и принялся про детских товарищей расспрашивать:

- Куда они вдруг подевались все разом? Ни на речке их не бывает, ни на улице.

- Работают, чего им еще делать? Зря ты все это придумал, Федор Алексеич, какой с ними теперь разговор? Будут при тебе шапки ломать да прибедняться. Разве ж они тебе теперь приятели? Мужики!

И скривила губы в смешной гримаске, господская любимица. Федьке она ужасно нравилась, вон как спокойненько сидит, уютно, не смущается, посмеивается, вертится, рожицы корчит.

- Я Двойняшку в церкви все время вижу, как она читает, умная, видно, девка стала, выучилась.

- Угу. Красотой Бог обделил, вот она и поперла в дурь. И отец ее, Кузьма, тоже дурак, что дочери позволяет учиться. Он-то ведь богатый, не знает, куда деньги девать, монаху твоему давал, чтоб ее учил, да тот не стал, знай свинья свое корыто.

- Что ж плохого, если девка умна?

- А нашей сестре не ум надобен, - нагло фыркнула Настена. Она вдруг стала в упор смотреть на Федьку, губы облизывает узким и красным языком, задышала вдруг часто, словно на бегу. Федька сразу засмущался, стал в другую сторону смотреть, заговорил деловито.

- А Васька?.. Вот кто мне точно сгодится! Как же я про него забыл? сто лет его не видел.
Настена ахнула, ладонью рот закрыла:

- Ваську ж убили, разве ты не знал?

Федька тоже задохнулся.

- Когда?

- А, ты тогда в монастырь сбежал, точно, без тебя было. А потом боярыня померла, вот никто и не вспомнил тебе рассказать. Убили его, а кто - так и не узналось. Его на полях нашли, весь ножами истыканный, и все руки у него разбиты, точно дрался с кем-то... Васька, ты же помнишь, он так просто себя убить бы не дал. Жалко мне его.

Она руками всплеснула, и смотрела уж не по-козьи. И Федька слов не находил. У него все в голове вертелось: "потерял, потерял". Он вдруг подумал, что Васька ему был прежде настоящий друг, и сразу мучительные воспоминанья, когда-то одни из самых счастливых - про черную воду, зелень в глазах, горячую боль в груди, и вдруг сильный рывок, сначала за руку, потом за волосы, и успокаивающая Васькина ругань: "от малахольный, чуть ведь не утоп", и "дрема-кулема", и рассказы про страшное с храбрым лукавством, и испытания: "не спрыгнешь ты отсюда, слабо", а когда спрыгнул, Васька уже рядом, спрашивал беспокойно: "ничего не поломал?", и каре-зеленые, узкие и ясные его глаза, руки в царапинах, и "я тоже дружинником буду", и "гори-гори ясно"...

- Наши-то все на татарина этого думают, на Аксака Бахтеярова, выкреста, ну того, который у Бессоновых Терехунь купил, - говорила тем временем Настена, быстро вытирая слезы с побледневших щек. - Он еще с охотой иногда на наши поля наезжает. Все удивляются, что Алексей Данилыч ему спускает. Недосуг, видно, боярину с татарином воевать. А этот Аксак, матушка говорит, хуже черта. О нем такое говорят - ужас! Девки теперь в лес в одиночку не ходят, боятся. Хорошо хоть не шибко близко к нам. Бессоновы-то от него просто воют, мне Неустрой сказывал. Разорил их совсем. Они его убить хотели, да где им! Аксаковы люди хуже разбойников.

Федька, конечно, вспомнил охоту, от которой еле убежал. Сразу почувствовал, что Ваську эти убили. От них смертью пахло, ошибиться нельзя. "Как меня только не убили?" - подумал без облегчения, горько.

- Ну ничего, - сказал он хмуро. - Я отомщу, не забуду.

Хорошо, что Настена про Бессоновых помянула. Это ребята славные, четверо братьев - Суета, Суторма, Неустрой и Булгак. Имена им их веселый нищий отец дал подходящие. Крепкие ребята, злые. Федька уже о своей затее иначе думал. Не веселых приятелей подбирать для дома, а волчью стаю для лихих полевых забав.

- Он у меня землю жрать будет. Узнает, кто здесь хозяин.

- Ты еще маленький, - недоверчиво сказала Настена, но с надеждой в голосе, с мстительным сверканьем глаз.

- Ничего, вырасту скоро, - спокойно сказал Федька, и сразу ясно стало, для чего расти. Чтоб охотой на охотника, по осенним полям, чтобы факел на крышу в ночи. "Гори, гори ясно, чтобы не погасло".


* * *

Алексей Данилыч приехал на похороны матери. Арина Васильевна умерла мирно, во сне, руки за голову закинув. Схоронили быстро. На поминках Басманов на все утешительные слова - "и сама отмучилась, и тебе легче будет" - только морщился. То облегчение, которое все выказывали и от него ждали, он принимал за оскорбление. Смерть матери потрясла его куда больше, чем смерть жены. Плакал даже спьяну, не умиленно и легко, а трудно и злобно. На гостей волком смотрел. Наутро сухо сказал Федьке: "Собирайся. Со мной поедешь". Криво усмехнулся на Федькину испуганную бледность. "В Москву тебя возьму. Одни мы с тобой остались, значит, надо вместе держаться, так?"

Федька и собирать ничего не стал. Сидел в своей комнате на сундуке с одеждой и молился, лишь бы отец не передумал. Про Тимоху он и не вспомнил, но тот сам объявился: "В Москву едешь, Федор Алексеич?" Федька кивнул молча, говорить не мог, зубы от волнения стучали, все слушал, как во дворе суетятся, лошадей запрягают. "Может, и меня с собой возьмешь? Алексей Данилыч не откажет, ежели попросишь за меня", - Тимоха выдавил из себя искательную улыбку. Федька взглянул мельком, увидел гнилой зуб у него во рту и быстро решил. "А на что мне тебя теперь?" - сказал ясно. Время уклоняться от объятий. С Тимохой-то легко. Тот сквозь зубы процедил: "Понятно," - и выскочил из комнаты. "Ожил," - посмеялся Федька и кинулся к окошку, показалось, что отец уже вышел. "Если передумает - уйду насовсем," - твердо решил. Перекрестился суеверно. "Лишь бы не передумал". Потому что есть такие объятия, от которых уклониться невозможно, сверх сил душевных.
Прощался, когда пора пришла, со всеми быстро, коротко, все на отца через плечо оглядывался, и его серые глаза чуть не добела светлели. Так и не вспомнил потом, кто прощаться подходил - Марфа, наверно, Хвостов торжествующий. Все неважно было. Они уже не его жизнью были.

До самого Переславля двух слов друг другу не сказали. Но когда показались купола и монастырские стены, темная полоса Плещеева озера, Алексей Данилыч вдруг вздохнул глубоко, придержал коня на пригорке и, медленным взором скользя по окоему, сказал неожиданно:
- И все же я хотел бы умереть в монастыре, милый. - Вернулись неведомо откуда прежние малиновые тона в голосе.

Алексей Данилыч ждал ветра, но пока внизу все было недвижно, солнце пекло, один тополь над головой высоко плескал ветвями от верхового ветра. Но мгновенье - и сильный порыв ударил понизу, травы согнулись, сплелись. Алексей Данилыч схватился за шапку.
- Я хотел бы удивить всех иноческими подвигами, - сказал он, жадно дыша ветром. - Была бы воля моя, я бы их выбрал, а не военные. Хотя на войне строй души все же ближе к духовному, чем к мирскому, о смерти ежечасно памятуешь. Но и в миру бывают такие стремления сердца. Живешь, и вдруг сквозь жизнь, как стрела, - дивный образ монастырской жизни. При тебе ли я рассказывал о князе Голенине, который уехал в монастырь с охоты? Представь только - веселый гон, клики рожков, или соколы срываются с перчаток, хлопанье крыльев - и вдруг камнем вниз на белую лебедушку. Сердце все в охоте, волнуется, трепещет - ах! камнем сокол с неба...

Федька рядом сидел на Ласточке, придерживая воротник рукой, пуговицы оборваны были, а он все дрожал, остановиться никак не мог. А Алексей Данилыч, побледнев и утончившись чертами лица, продолжал:

- И среди этих сладостных тревог, когда и себя-то забываешь, князь вдруг бросет свежий след и разворачивает коня, не слыша уже развеселого гомона... Назад, по дороге выезжает из чащи, и также, как в охотничей горячке, гонит коня. А там - высокие стены, благовест, мерный и строгий, чернецы открывают ворота...

Федька слушал, обреченно нахмурив брови, потому что опять накатил восторг любви к отцу, но стоял особо, только немного повернув голову к глубокому отцовскому голосу, смотрел на ковыль, полынь, на все эти степные травы, единовременно склоняющиеся под порывом ветра, меняющие цвет с буро-зеленого на светло-стальной.

- А когда его хватились, уже не было князя в мире, отрекся он от прелести жизни сей... - сказал Алексей Данилыч, сам пъезжая к Федьке и обнимая его за плечи. _ Охота за красным зверем - прелесть мира сего, скоромимоходящая... И когда жена его с малыми детьми пришла просить его вернуться, когда возрыдали они громко у стен обители, то монах сказал им в ответ: я не знаю вас. Слышь, Федька, и я, и я когда-нибудь скажу тебе: "не знаю тебя".
Федька, стиснув зубы, подобрал с земли сухую ветку, оборвал с нее листья, сломал на четыре куска и зашвырнул подальше в ковыль.


*******************************************************

От автора: Вот, собственно, и все, что у меня было про Басмановых. Продолжения, скорее всего, никогда не будет. Сожалею.


Рецензии
прекрасный текст. необыкновенно хороша Поликсена, мать-немать, такие в миру не жилицы... и сын в нее, по земле не ходок

Сквонк Сквонк   25.05.2014 15:09     Заявить о нарушении
Спасибо вам большое. Я где-то так и думал.

Волчокъ Въ Тумане   31.05.2014 19:17   Заявить о нарушении
На это произведение написано 5 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.