МОЙ ДЕД И Я

Алла Войцеховская: Моему деду, МИЛОШЕВИЧУ ВЛАДИСЛАВУ ФРАНЦЕВИЧУ, с любовью на всю оставшуюся жизнь, посвящается…
               
            
  повесть                " МОЙ ДЕД И Я "


"Тот, кто, желая понять сущность дома, разбирает его, видит кирпичи, черепицу, но не находит ни тишины, ни уюта, ни прохлады, которым служили кирпичные стены и черепичная крыша. Кирпичи, черепица — чему способны они научить, если распался замысел зодчего, который объединил их воедино? Камень нуждается в сердце и душе человека..."

Антуан де Сент Экзюпери


               
               
   Яркое солнце разбудило всех, кто еще не успел проснуться. Кирпичный дом и большой двор постепенно наполнились звуками и полностью ожили. Воскресное утро начиналось традиционным завтраком в тени виноградной беседки.
   Дед сидел на своем любимом табурете, широко расставив колени, чтобы на них удобнее могла устроиться его любимица - старая и своенравная кошка Мурка. Дед, как всегда, думал о чём-то своем. Никто не знал, о чем он думает, что вспоминает в такие минуты. Казалось, что только она, проказница Мурка, знает все его потаенные мысли.
      По воскресеньям дед сам готовил традиционный семейный обед из трех блюд: салата, "мягкого соуса" и калмыцкого чая. Салат мог быть самым разным: из огурцов и помидоров, капусты. В общем, обычный овощной салат. Его могли поручить приготовить и мне. Но вот главное блюдо, под названием "мягкий соус", было фирменным блюдом деда. В это святая святых не допускался никто, даже любимица Мурка прогонялась с колен, если она мешала процессу. Можно только догадываться, почему блюдо из печени, сердца и легких коровы называлось так поэтично. Наверное, из-за его мягкого вкуса и пикантного аромата, а впрочем, дед и сам не знал, почему оно так называлось.
Все измельчалось и любовно укладывалось в старый чугунный казан, засыпалось  специями, заливалось бульоном и на медленном огне долго томилось под крышкой, пока повар не принимал  решение о готовности блюда к его незамедлительному потреблению, обязательно с мягким пшеничным хлебом и молодым виноградным вином. Калмыцкий чай варился в эмалированной посуде из свежего, молока, сухих листьев зеленого чая, наструганного от куска спрессованных в тяжелый пласт чайных листьев, с добавлением соли, сливочного масла и чёрного, молотого перца. Эта адская смесь издавала экзотический аромат азиатских степей, бодрила душу и заставляла сердце биться в учащенном ритме. Пить его можно было только из особой чашки - пиалы. Сам дед любил бросать в пиалу с дымящимся чаем кусочки белого хлеба и, дав им напитаться жидкостью, ложкой доставал, медленно съедал, смачно прихлебывая из пиалы.               
   Это было волшебное действо - воскресный обед, приготовленный дедом. Больше никто и никогда в моей жизни не готовил воскресный обед с такой любовью и поэтичностью.
   Образ моего единственного деда связан с тем прекрасным периодом жизни, который обычно называют беззаботным детством, нежным переходным возрастом и романтической юностью под сенью родного дома.
   Собственно говоря, мы родились с дедом в один год. Только я появилась на этот свет толстым кричащим младенцем, а дед возрождался заново после десяти лет сталинских лагерей. Он вернулся в родные края, чтобы воссоединиться с семьей, которая все эти годы скиталась, скрываясь от объявившего их "врагами народа" режима.      
   Он заново познавал эту жизнь, пытаясь прибиться к её берегу, зацепиться за что-то, что можно было бы считать очагом, домом, семьей. Дом его отца, богатого польского эмигранта, имевшего несколько виноделен и пивной завод, был конфискован, вместе со свободой заниматься предпринимательством, а некоторые факты биографии деда послужили основанием для суда и ссылки на Дальний Восток, как политически неблагонадежного, находившегося в немецкой  оккупации, да ещё и по родословной своей - потомка поляка и немки.
   Отсидев "положенное", дед не сетовал на судьбу, не озлобился, не сдался. Он решил жить, полагаясь на свои силы, свой ум и жизненный опыт. Ему было 53 года, у него оставалось не так много времени, может, пару десятков лет, чтобы построить дом, вырастить сад и воспитать своих внуков.
   A пока угрюмый дом с красной черепичной крышей, стоявший у перекрестка длинной улицы и каменистого «грейдера» в пыльном степном райцентре, стал его пристанищем. В доме размещалась какая-то контора, занимавшаяся отправкой древесины. Слово "экспедиция" часто употреблялось в лексиконе обитателей этого холодного дома с маленькими окнами и высокими потолками. Одна половина дома отводилась под жилье сотрудников конторы,- вот там и остановился мой  "новорожденный" дед, получив со временем место бухгалтера той самой «экспедиции». Туда же приехала из Одессы моя бабушка, порядком намучившись жизнью вдали от мужа, прячась у родственников деда и работая комендантом общежития ради крыши над головой для них с дочерью.
Тогда-то и появились первые белые занавесочки на маленьких окнах одинокого дома. Вывязанные крючком скатерти и покрывала из простых хлопковых ниток, многочисленные вышитые салфеточки, наволочки,- были немыми свидетелями десятилетней разлуки и холодного вынужденного одиночества моей бабушки. Зацвели на подоконниках цветы, в доме стало теплее от любви и заботы, которую  щедро дарили друг другу ставшие вновь родными люди. В этот дом меня принесли из родильного дома. Здесь впервые дед взял меня на руки.   
   Дом - мой белый корабль. Огромный двор, обнесенный дощатым забором - океан, всюду сваленные во дворе бревна - лодки, все то, что оставалось за забором - огромный мир, называемый Землёй.
   Моя детская фантазия всегда помогала мне жить интересно. Научившись читать в четыре года, я познавала этот мир путем сравнения книжных впечатлений, преломленных через линзу фантазии, умноженных на ежедневный жизненный опыт маленького и очень любознательного существа.
   Однажды обнаружив, что его синеглазая внучка бегло читает заголовки газетных статей, дед проникся уважением к своей внучке и уже не так часто повторял, им же придуманную песенку, про "девочку - с булавочку, курочку хохлатую, пузырёчек с молочком и со сливочками". Он любил петь эту милую, незамысловатую песенку, добавляя некоторые слова по-польски. В такие минуты была очевидна доброта его сердца и необыкновенная щедрость души.
   Так, впервые в жизни, я заслужила уважение деда, приведя в гармонию детским умом сложный мир букв и звуков. Это было естественно и легко для меня, это пришло само собой, просто от Бога. Но дед очень гордился мной и при случае демонстрировал окружающим беглое чтение газетных статей четырехлетней внучкой, довольно посмеиваясь при этом и кряхтя от удовольствия.
   С тех пор как я научилась читать, мои мысли понемногу стали подчиняться моему разуму. Я росла девочкой, немного "себе - на уме", и мой взрослый, не по годам, взгляд иногда выдавал истинные чувства и переживания худенькой большеглазой девочки с длинной косой.    
   Дед много работал, вооружившись счетами, аккуратно заточенным химическим карандашом, который превращался в чернила, стоило его только послюнить, а его ластики, скрепки, папки для бумаги с завязками, деревянная линейка, немецкий перочинный нож были предметом моих детских вожделенных мечтаний.
    Дед любил серьёзно работать. По-особому стучали косточки его деревянных счёт, если он делал важный бухгалтерский отчёт: быстро и нервно, как будто чеканили - не шуми, не мешай, не подходи, не отвлекай! Весело и мелодично постукивали счёты: давай подходи, проси, что захочешь, тебе можно все! Важный отчет сделан!
"Можно взять пирожок с верхней полки",- смеясь, разрешал дед. Этот пресловутый "пирожок" был наградой любому, кто хорошо сделал свое дело. Мне - за отличную отметку по контрольной, брату - за забитый в ворота противника гол, бабушке - за отменный борщ и воздушную сдобу. Бери себе пирожок с верхней полки, а где эта полка, как высоко она находится, каждый определял для себя сам.      
   Дошкольное детство имеет большие преимущества: во-первых, тебя никто серьезно не воспринимает, и все считают, что при тебе можно обсуждать любые взрослые проблемы, потому что ты все равно ничего не понимаешь, во-вторых, тебя надолго оставляют в покое, и ты можешь делать всё, что тебе нравится. Думать обо всём на свете, громко петь, наблюдать, мечтать, исследовать сантиметр за сантиметром все уголки и закоулки огромного двора, заглядывать в темные оконные проёмы сараев, кричать, заглядывая в глубокий колодец, замирая от страха и любопытства. Спускаться  по крутой лестнице в глубину тёмного и сырого погреба, чтобы убедиться, что кроме старой жабы и пауков, плетущих свою паутину, там нет никаких страшных чудовищ, которыми запугивал тебя старший брат. Он делал это, чтобы почувствовать превосходство и власть над младшей сестрой, которая задаётся, потому что уже читает книжки, но зато совсем не умеет играть в футбол и закрывает глаза и уши от выстрелов обычного пистонного пистолета. Ну и, в-третьих, очень легко можно завести знакомых. Нужно только стать возле забора и долго наблюдать за соседским двором, пока кто-нибудь не заинтересуется твоей персоной, а потом все идет как по маслу, и две девчонки-сестрички с тонкими "мышиными" белёсыми косичками в полной твоей власти, они пока читать не умеют, и у них нет дедушки-бухгалтера. Зато у них  "издохла казённая лошадь", на которой их папаша десять лет  возил керосин, и она целый день лежала во дворе, пока не стала сильно раздуваться и вонять, и тогда её привязали к трактору и увезли на  скотомогильник.   
И это была чистая правда, потому что я видела эту бедную лошадь собственными глазам, а им-то я доверяла больше всего на свете. Глаза это "зеркало души", и это выражение, наверное, придумала я. По крайней мере, мне всегда так казалось.
  Если я встречала незнакомого человека, мне достаточно было посмотреть ему в  глаза, и я уже точно знала, что за человек передо мной: добрый он или злой, хитрый или весёлый. Уже тогда мне встречались люди, в чьи глаза было больно и страшно смотреть. Но только не в глаза моего деда! Они излучали тепло и  щедрость, ум и грусть. Когда дед смеялся, он смеялся глазами, они сияли от счастья. Вообще у моего деда было особое чувство юмора. Он не запоминал анекдоты, но любил рассказывать свои байки, наверное, это присуще всем охотникам. Рассказав какую-нибудь историю, он, не дожидаясь реакции слушателей, сам  с удовольствием смеялся, кашляя и вытирая слезы, выступившие от смеха. За десять лет лагерей он почти разучился улыбаться, но доброта и любовь  победили:  сердце его постепенно оттаяло, а душа ожила.
  Мой дед очень любил охоту. Он ходил на степных лис, иногда  ему попадались сайгаки, чаще приходилось довольствоваться зайчатиной, если удача "не шла в руки". В доме были сайгачьи рога, укрепленные над рукомойником, на них висело полотенце. Пепельницей служил красивый панцирь степной черепахи, внутренности которой пошли на черепаший суп, который, если честно признаться, никто не ел, кроме деда. А он как видно знал толк в такой еде, нечета нам, он был гурман от природы. Особую гордость охотника составляли две вещи: немецкий полевой бинокль с отличной оптикой в чехле из натуральной кожи и мундштук из бивня моржа. Бинокль хранила бабушка в своем сундучке, пока дед не возвратился из лагерей. Не продала, не выменяла, хотя подчас очень нуждалась, а сберегла как последнюю реликвию, как символ надежды на новую встречу. Мундштук он привез из лагеря, подарок от друга - японца на долгую, долгую память о тех долгих десяти годах пребывания в сталинских лагерях.          
  В доме никто и никогда не говорил на эту тему, хотя какого-то особого запрета не было, но все итак знали - это табу. Говорить о своей ссылке мог только сам дед, если хотел. Но он не отличался разговорчивостью, разве что, захмелев от виноградного вина или бражки, после трудного рабочего дня, бросал несколько фраз, которые мой цепкий детский ум выстраивал в нужной хронологической последовательности, не упустив ни одного имени, ни географического названия. Как будто уже тогда я знала, что это мой единственный источник информации о жизни моего деда до моего рождения. Как я жалею сейчас, что не лезла к нему с расспросами, что ждала его исповедей иногда годами, не выдав ему своей тайны. А ведь я так хотела быстрее вырасти и поехать в Москву, в ЦК, к правительству, искать справедливости, чтобы оправдали моего невинно осуждённого деда. Мне очень нужно было доказать, что он ни в чём не виноват.
Но я опоздала, вернее сказать, не успела вырасти, чтобы осуществить задуманное. Однажды, когда жаркое летнее солнце склонилось к закату, в калитку вошли незнакомые люди. Один из них был с портфелем, второй сжимал под мышкой потёртую кожаную папку. Попросили меня пригласить деда. Он в это время трудился по хозяйству, одет по-домашнему, в майке, старых штанах, и я, чтобы как-то предупредить его появление в таком виде к важным людям, крикнула фразу, которая наверняка стоила ему нескольких лет жизни: "Деда! За тобой пришли!"
Я увидела, как он резко повернулся, как дрогнули его уставшие ноги, а руки стали нащупывать в карманах заветный мундштук. Он вышел, не переодевшись, не вымыв рук, слегка сутулясь и шаркая свободной обувью.
  Соблюдая дистанцию и азы субординации, я  напряглась как струна, чтобы услышать как можно больше информации. Но взрослые говорили, как нарочно, тихо. И только, когда чужие люди ушли, а дед сел в беседке на свой табурет, сжимая в руке какой-то лист бумаги, я просто не выдержала.
Я спрашивала его без остановки: "Кто это, зачем они приходили, что говорили, что это за бумага у тебя в руках?" 
Дед удивленно смотрел на меня, как будто не слышал моих вопросов и, совсем не замечая моего нетерпения, попросил принести очки. Через секунду я снова стояла перед ним, протягивая черный футляр с очками, и как попугай повторяла всё те же вопросы. Дед молчал, медленно достал из футляра свои очки в металлической, округлой оправе и, шевеля губами, снова и снова перечитывал бумагу.               
Я, сгорая от нетерпения, ждала его ответа. Но он медлил, а потом, как будто спохватившись, тихо сказал: "Позови бабушку". От волнения у меня пересохло во рту. Я хотела громко позвать бабушку, не отходя от деда, но голоса не было, и мне пришлось бежать в дом, где бабушка отдыхала, возвратившись с церковной службы. У бабушки болели ноги, она ходила медленно, осторожно ступая, как ходят ревматики. Мое терпение было на пределе, но дед не желал говорить дважды - "поп обедню дважды не служит ",- он ждал бабушку. Наконец бабушка появилась в дверном проеме, медленно направляясь к беседке, где сидел дед, и, подпрыгивая от нетерпения, нервно металась по двору я.
  Потом дед прочитал бумагу, подписанную правительством, что, мол, он ни в чем не виноват, оправдан и реабилитирован, что у него просят прощения и могут выполнить его пожелания насчет работы, жилья и еще чего-то там.
 Бабушка обняла деда за плечи и заплакала, дед закрыл руками лицо, а я стояла, не смея пошевелиться, и горячие слезы капали из моих широко открытых глаз прямо на землю. Мне было больно смотреть на деда, у которого украли десять лет жизни, а теперь извиняются, как будто произошло небольшое недоразумение. Мне было досадно, что я не смогла написать в правительство раньше, хотя мысленно делала это не один раз, и все-таки я была счастлива в эти минуты.
 Деду предлагали квартиру в городе, но на каких-то особых условиях, которые он отказался принять. Он хотел вернуть конфискованный дом, родное гнездо его семьи, разорённое когда-то или присвоенное кем-то. Этот дом до сих пор есть. Незаконно конфискованный дом моего деда. И кто в нем живет сейчас? Потомки тех, кто отбирал, ссылал, убивал? Или такие же, пострадавшие от режима, люди?
 Но тогда дом деду так и не вернули, квартиру тоже не дали, зато в покое оставили, больше не надоедали ни извинениями, ни предложениями. Какие чувства переполняли его душу? Что он переживал тогда?  Не знаю точно, я не посмела спросить. Слишком трудно говорить о том, что тяжелым грузом долгие годы  давило на сердце и душу этого духовного и тонкого человека.       
  У него было больное сердце. Бабушка рассказала мне, что их первая дочь умерла совсем маленькой девочкой. Дедушка сильно переживал утрату, тосковал, плакал. С тех пор его сердце болело, а от этой боли вылечить невозможно.
 Вторая дочь - моя мама - была долгожданна и любима, но она повзрослела уже без него, училась бороться и выживать самостоятельно. Он любил её, безусловно, но как бы на некотором расстоянии, немного отстранённо.
  Может быть поэтому, взяв меня впервые на руки, дед ощутил себя вначале отцом, а потом уже дедом. И я это чувствовала всегда. Он был мне и отцом и дедом, был моим учителем и другом, хотя в моей жизни у меня были и родной отец, и прекрасные учителя, и настоящие друзья.
  Мы пока всё ещё жили в том самом доме, где когда-то была лесозаготовительная контора, только теперь обе его половины были отданы под квартиры, а контора переехала в другое место. Весь дом занимала теперь наша семья. Она к тому времени была в полном составе. Только к дедушке нужно было заходить с правой стороны дома, а к нам - с левой. Дом полностью отдавали деду, только бы он работал. Дед теперь был главным бухгалтером, его ценили, с ним считались. Часто ему поручали серьезные и ответственные отчеты, даже приглашали на административную работу.
    Но у деда была особая мечта - построить свой собственный дом, вырастить сад, виноградник, чтобы у внуков был родной угол, куда они могли бы возвращаться, как возвращаются птицы в родное гнездо. В то время многие люди строили себе дома сами. Нужно было только получить разрешение у властей. Давали кусок свободной земли, называемый планом, стройся, пожалуйста, только соблюдай линию улицы и не прихватывай лишнего.
   Дед решил строить дом неподалеку, на той же улице, только на противоположной стороне. Там уже строились другие дома, значит, будут и соседи, веселее так жить.
В то лето, когда учительница пришла записывать меня в первый класс, дом был возведен "под крышу". Оставалось покрыть крышу и провести отделочные работы. К первому сентября мы справили новоселье. Мурка первой прошлась по свежевыкрашенному полу, а за ней я – теперь уже первоклассница.
 Школьные годы шли чередой, то немного отдаляя меня от деда, то снова приближая, когда я в очередной раз открывала для себя  его недюжинный ум и образованность.
  Мой учитель математики был, пожалуй, немного постарше деда. Жизнерадостный высокий человек, легкий в общении, смело переходивший от замысловатых примеров к веселым анекдотам, он учил легко и ненавязчиво, был силён в сравнениях и остроумен. Он полюбил меня сразу, впрочем, как и большинство моих учителей, наверное, за открытый взгляд моих синих глаз, пытливый детский ум и очень общительный характер. Он нахваливал меня за активность на уроке, сообразительность у доски, за аккуратно выполненные домашние работы и ставил мне пятёрки при всяком удобном случае. Во время контрольной работы любил, когда я немного раньше остальных сдавала тетрадку, а потом потихоньку помогала тем, кто "запух" и ждал спасительную соломинку-записочку с решением задачки или примера.
 « Были бы у меня все такие ученики как ты, сидел бы я и плевал в потолок»,- любил приговаривать Валентин Иванович, даже не подозревая о том, что его любимица частенько вечерами засиживалась над задачками "на встречное  движение", "на водоемы с трубами", откуда в разные стороны с разными скоростями вытекала вода. И вот, когда поезда не встречались, а лодка не плыла по течению реки, я тихонько присаживалась за огромный круглый стол под зеленую настольную лампу, где сидел мой дед в своих круглых, в металлической оправе очках, с газетами и журналами, которые он читал от корки до корки с карандашом в руках.
  Обнаружив меня, дед сразу переходил к делу: я читала вслух задачку, а он в это время в черновике рисовал чертеж или, вернее сказать, схему того, что происходило в этой самой задачке. Он ловко орудовал остро заточенным карандашом и линейкой, и на бумаге появлялись пункты "А" и "Б", из них выезжали поезда и велосипедисты, потом пункты их встречи и все то, что помогало мне увидеть, представить и почувствовать происходившее в условии задач. Потом все очень подробно разбиралось, записывалось в прекраснейшее уравнение, и долгожданный ответ всегда сходился с ответом в учебнике.            
   В такие минуты я откровенно любовалась своим дедом, уважала его еще больше и понимала, что он может всё. Даже в старших классах я иногда присаживалась к деду за стол, чтобы сложная теорема стала понятней и назавтра, у доски, я, как всегда хотел мой дед, была «на высоте».

 Школьные годы! Как вы прекрасны! Кто хоть раз в жизни не восклицал это с радостью и грустью! В школе ты живешь какой-то особой жизнью. Лично у меня были свои подходы и принципы в учении. Я всегда учила те предметы, которые преподавали учителя, которых я очень любила. Все вроде бы просто, но вместе с тем, я обрекала себя на то, что мне приходилось очень много заниматься, потому что большинство моих учителей и были моими любимыми.
 Спасибо дорогая, Мария Афанасиевна, за свободный полет мысли в такое несвободное для "полетов" время, за жизнерадостность, искромётность уроков литературы и вашу всёпобеждающую любовь к нам, «проказникам и поросятам".
 Спасибо за то, что сочинения, написанные вечером на подоконнике моей комнаты, всегда находили отклик в Вашей доброй и светлой душе. А слёзы умиления в ваших ясных глазах, оставляли мне надежду написать когда-нибудь об этом, и ещё о многом интересном в этой жизни. Я не знаю, что было бы со мной, если бы не мои - первая школа, первая учительница и замечательная классная руководительница!
Софья, так мы называли нашу «классную» между собой. Строгая, серьезная, подтянутая, совсем не провинциальная, а напротив, очень модная и современная, она активно вошла в жизнь нашего класса сразу, без подготовки, не оставляя равнодушными даже «отпетых» двоечников. Сначала мы все немного притихли, а потом... потом мы полюбили её, нашу  Софью Алексеевну.
Она смогла так "заразить" нас любовью к своему сложному предмету, что не было в классе того, кто не учил бы химию совсем, но были ещё и те, кто в будущем выбрал для себя этот предмет, чтобы получить в дальнейшем профессию врача, фармацевта, химика-технолога, учёного-биохимика и преподавателя.
Спасибо Вам, дорогая Софья Алексеевна, за то, что Вы были в моей жизни и остались в ней навсегда. Помню, как я стояла перед аудиторией, и пытливые юные глаза внимательно и с интересом смотрели на меня, и я тогда, как и Вы, готова была подарить им всё, что имела - свои знания, своё сердце, свою любовь. Я так хотела быть во всём похожей на Вас, дорогая моя Софья Алексеевна!
   Мои школьные годы шли неторопливой чередой интересных и важных событий, они делали меня мудрее и опытнее. Так незаметно я повзрослела, а мой дед постарел. Он стал хуже слышать, сильнее шаркал ногами при ходьбе, тяжело и шумно дышал. Бронхиальная астма - результат десятилетнего пребывания в сырости и авитаминозе Дальневосточной ссылки и злоупотребления курением - душила его по утрам, не давая заняться любимым делом в саду, на винограднике или на подсобном хозяйстве. Ему нужно было раздышаться, откашляться, а затем, не спеша приниматься за работу. Он не мог бросить курить, хотя и делал робкие попытки, как бы пробуя себя на "силу воли". Но, увы, никотин давно уже стал тем самым веществом, которое «въелось» в кровь, и включилось в обмен веществ, и было так остро необходимо ему, чтобы жить и работать. Этот проклятый никотин, который помогал ему выжить в лагере, сейчас убивал его! Я просила деда курить меньше, но он всё равно посылал меня за папиросами в магазин, и я вынуждена была покупать ему то, что он просил: папиросы "Беломор Канал" фабрики Прилуки, а если их не было, то папиросы "Казбек". Иногда я возвращалась без покупки, нагло привирая, что папирос сегодня не завезли, надеясь, что дед будет экономить и курить меньше. Но дед, понимающе смотрел на меня, молча надевал выходную рубашку, обувался и шел в магазин. Он не уличал меня во лжи, просто покупал себе в запас папиросы и до следующего раза ко мне не обращался. Он курил, уже не пользуясь мундштуком, зная, что это ему не поможет. Папиросы губили его и давали силы жить одновременно.
 Он рано вставал, уходил далеко в виноградник, чтобы не будить всех громким кашлем, который заканчивался приступами бронхиальной астмы. Там он раскуривал зловещую папиросу и, задыхаясь от дыма, постепенно приходил в себя от приступа удушья. Потом он по привычке брал инструменты и шел работать, прерываясь только для того, чтобы немного поесть и перекурить.
Он работал от зари до темна, и работы у него было непочатый край. Он боялся чего-то не успеть, он чувствовал, что слабеет, что сил становится все меньше, а он еще столько всего не сделал. За не полных десять лет он вырастил прекрасный сад из фруктовых деревьев - сам прививал, колировал саженцы, рассаживал и подрезал деревья. Ровными линиями тянулись ряды винограда нескольких десятков сортов - его гордость и страсть. Сколько времени провел он на коленях перед каждым кустом, подвязывая, обрезая, закапывая на зиму, открывая весной, удобряя осенью…
Я понимала всё это - для меня. Дед жалел меня и поручал  только самую интересную  работу - собирать урожай. Он знал, что мне нужно учиться и хотел, чтобы я получила прочные знания, чтобы я стала умной и образованной. Он берег мое драгоценное время, щадил мои силы.
 Он просто любил меня, мой дед! Знал ли он тогда, чувствовал ли  мою любовь и признательность?  Я, конечно, любила его всем своим сердцем, но не вспомню сейчас, говорила ли об этом ему?
Однажды я почувствовала, что теряю деда, когда ему стало совсем плохо, и врач из скорой помощи вынес приговор: немедленная ампутация ноги или будет поздно.
Тогда я не могла понять, почему от курения страдают ноги, почему нужно ампутировать ногу, а не лечить от астмы? Ужас охватил все мое существо, я не представляла себе, как дед сможет жить без ноги, как будет работать в своем саду.
Бедный мой дед! Впервые я жалела его, и комок в горле душил меня пока я, пряча слезы, не  убегала в свои любимые виноградные заросли, чтобы навзрыд плакать о моем горе. Как трудно было ждать результатов операции! Но еще труднее было поверить в то, что ампутацию ноги проводили под местной  анестезией. Врачи опасались, что больное сердце не выдержит общего наркоза, и дед дал свое согласие на операцию под местной анестезией. Ему отрезали ногу практически по живому, он сильно страдал. Когда мне впервые разрешили зайти к нему в палату после операции, я больше всего на свете боялась увидеть в его глазах страдание и боль. Но увидела рассеянный взгляд не сразу нашедших меня родных глаз. Он не мог сконцентрировать свой взгляд, и когда, наконец, рассмотрел меня у кровати, проговорил слабым тихим голосом - дочка моя пришла - и беззвучно заплакал. Обнявшись, мы плакали, не стыдясь своих слёз, понимая, что теперь у нас есть общая боль.
   Дед не хотел стать обузой семье и бабушке, которую он очень сильно любил. Он хотел жить, чтобы трудиться и работать до последней минуты, до последнего вдоха. Через время деда привезли домой, он был слаб и бледен, почти не вставал.
Рана постепенно заживала, но глаза деда его выдавали: у него болела душа за будущее семьи, главой которой он был, за дом и сад, за внуков, которые к тому времени успели подрасти.
Он попытался еще раз начать все сначала. Он стал осваивать костыли, надеялся, что сможет превозмочь боль и ходить на протезе, но годы брали свое, и жизнь не приняла его третьей попытки. 
Я не знала как вести себя с дедом, не хотела, чтобы он видел и чувствовал мою жалость к нему. Когда я входила в его комнату, где он лежал неподвижно, глядя рассеянным взглядом в никуда. Я теряла дар речи, и слёзы застилали мои глаза. Не знаю, замечал ли дед это, но мы обменивались только парой ничего не значащих фраз,  после чего устанавливалось тягостное молчание. 
  Я не могла откровенно радоваться своим успехам, делиться с ним своими далеко идущими планами. Это было бы несправедливо - радоваться своим победам у изголовья умирающего деда. Так считала я, семнадцатилетняя выпускница средней школы, «золотая медалистка», как говорил тогда мой дед, не скрывая своей гордости за внучку, радуясь моим успехам.
  Я покинула родной дом, выпорхнув легкой птичкой на крыльях фантазий и мечтаний о далеких странах и городах, с необычной и интересной жизнь, где без следа растаяли наивность и целомудрие провинциальной девочки.
  Год вне дома равен десяти прожитым в нём. Москва закружила, завертела меня новыми знакомствами и впечатлениями. Я почти не скучала о доме – просто было некогда. А дом опустел без меня, как клетка без певчей птички. Дед скучал обо мне и ждал вестей. Я, конечно, писала, но это были не те письма, которые я когда-то писала ему из пионерского лагеря, когда сильно скучала и просила, чтобы за мной приехали и забрали меня поскорее домой. В них не было прежней тоски по дому, в них не было, наверное, той глубины чувств. Так себе "привет -  пока",  жду ответа. Не знаю, почему, но на большее меня не хватало. А может быть, это была показная лёгкость: вот, мол, все хорошо и у меня и у вас. Не знаю, сейчас трудно дать этому оценку -  прошло так много времени.    
Однажды, моего деда не стало. Он умер на 73 году жизни, теплой тихой осенью, когда наливались соками земли плоды, когда тяжелые гроздья винограда ждали, чтобы их срезали, а посаженные его руками цветы, кусты и деревья благоухали, щедро даря  свои ароматы и краски.
  Он умер тихо, как жил и так же тихо его похоронили. На похоронах я не была, мне не сообщили, пощадили меня.
А когда приехала через месяц на осенние каникулы, меня встретил холодный, безжизненный дом, осиротевший сад. Жизнь как будто остановилась, краски её померкли, музыка сердца умолкла. Птицы больше не пели свои песни в прекрасном саду моей юности.               
    Уже тогда я знала, что не вернусь в этот,  когда-то такой любимый и родной дом, с красной черепичной крышей, с печальными ясенями у ворот, которые добрый десяток лет нашёптывали мне вечерами свои грустные истории. Они  были посажены дедом в тот  памятный год, когда я пошла в первый класс. Теперь я знаю, что ясень - дерево моей судьбы. Откуда знал об этом мой дед,  мне не узнать никогда!
   Прощайте ясени у ворот, прощай мой дом, мой корабль, моя крепость! Я уезжала, теперь уже навсегда, увозя в своем сердце огромную любовь на всю оставшуюся жизнь – любовь к моему деду…


Рецензии