Док-дек

Anatol ANDREJEW

D O K – D E K


Анатоль  АНДРЕЕВ


Д О К – Д Е К

Документальный
детектив


Перевел с немецкого
Юрий  ГРУНИН



ПРЕДИСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА

     Анатоль Андреев, германский немец с русской фамилией, написал повесть о своем насильственном сорокалетнем пребывании в Советском Союзе. Это повесть о моей стране, на которую смотрел иностранец совершенно чужими, не советскими глазами, и он словно бы открывал мне глаза на мою родину. И хотя мы с Анатолем пережили, в общем-то, почти одно и то же, он чаще, чем я, задумывался об этой чужой для него стране. Я же родился, рос и вырос советским гражданином, и многое, что удивляло Андреева, было для меня привычным, безальтернативным, то есть казалось правильным и незыблемым.
     В 1955 году Андреев освободился в Центральном Казахстане из Степлага почти в одно время со мной, и мы оба поступили работать в тогдашний Джезказганский (с буквой «д» в начале слова) филиал московского проектного института «Гипроцветмет», проектировщиками в строительный отдел, где Андреев стал вскоре руководителем архитектурной группы, а я – архитектором той же группы. Квартиры мы получили в одном и том же ведомственном доме, оба были холосты – и были приятелями.
     Так что мы с ним хоть и антиподы, но в то же время как бы сиамские близнецы.
     Анатоль – германский немец, а я – российский русский. Мы сверстники: он родился в 1920-м, а я в 1921-м.
     Он, как и я, участник второй мировой войны. Его послали завоёвывать мою страну, а меня – защищать её. Мы были на одном и том же фронте, только с разных сторон. Возможно, что он стрелял именно в меня, а я в него. В этом случае мы оба промахнулись, сохранив жизнь друг другу.
     Волей судьбы Андреев побывал в советских лагерях. Побывал в ГУЛАГе и я после немецкого плена. Анатоль осваивал в советской неволе незнакомый ему русский язык, как я в немецкой неволе осваивал язык германцев. Мы с ним прожили две параллельных жизни, иногда пересекавшихся.
     Его повесть абсолютно правдива, без какого-либо сгущения красок. Неприязнь и неуважение автора к советским должностным лицам в его положении вполне понятны и оправданны, и переводчик не вправе сглаживать эти строки. Все, что описывает Андреев, испытал в той же мере и я – ночные допросы в СМЕРШе, этап по железной дороге в СССР, пешие лагерные этапы, работу на лесоповале, режим Степлага. И статья Уголовного кодекса РСФСР была у нас одна и та же – 58-я, измена родине. Только сроки оказались разными: у него – 25 лет, у меня – 10, а судьба была общей, как баланда из лагерного котла.
     Я переводил эту повесть, будто писал свою – настолько понятны мне переживания автора. Анатоль Андреев – не писатель, это его первая проба пера. А перевод повести – моя первая проба пера в многостраничной прозе. До сих пор я писал только стихи, поэмы да небольшие статьи для газет и журналов.
     Перевод повести сделан по рукописи, без какого-либо договора с издательством – просто из дружеских чувств к автору.
     По всей вероятности, Анатоль Андреев еще раз перепишет свою повесть с учетом моего литературного перевода – и будет предлагать её к изданию на немецком языке.

                Юрий Грунин


I

     Боже, что это за страна, в которой я живу?
Я должен написать об этой стране – и о себе, хотя эта страна и я совершенно несочетаемы. Но для кого я буду писать и на каком языке? Хотел бы написать на русском -  для советских граждан, ибо именно они меньше всего понимали свою страну и более всех других были обмануты ею. Но я недостаточно хорошо знаю русский язык. А польский, на котором говорю свободно, не годится для моей повести.
     Мне хотелось бы написать на своем родном языке. Но здесь редко приходится слышать немецкую речь. Ещё реже удаётся разговаривать и писать по-немецки самому. И я уже не уверен, достаточно ли хорошо помню свой родной язык, чтобы написать полноценное литературное произведение? Да я ведь и не писатель! И как мне писать на немецком для русских?
     Однако, с Богом, - и будь что будет! Уповаю на моего русского друга, обещающего сделать перевод. Мой друг такой же мытарь, как и я, он всё понимает…

     А нелепую историю моей жизни надо бы начинать не с меня, а с моей прабабки Катрин Листандер.
Где-то в середине XIX века угораздило её, молодую немку, отправиться из германии в Россию, в Санкт-Петербург, в качестве бонны в одно аристократическое семейство. В ту пору в России часто работали воспитательницами детей немки из Восточной Пруссии. Долго ли, коротко ли, но вышла Катрин замуж за русского Ивана по фамилии Андреев – он-то и был моим прадедом, единственным русским в нашем немецком роду. Выросший сын Катрин и Ивана, мой дед Георг Андреев, немец по паспорту и воспитанию, женился на немке Оттилии Брунс. И их сын Вальдемар, мой отец, тоже, естественно, немец, женился на немке Аманде Матевс. И вот я, Анатоль, сын Вальдемара, на семь восьмых немец и на одну восьмую русский, никогда не живший в России, получил по мужской линии эту русскую фамилию Андреев, которая впоследствии и обеспечила мне все мои мытарства. Конечно, не фамилия подставила меня, а Комитет государственной безопасности СССР – исчадие коммунистической партии Советского Союза.
     Я родился немцем, имел германское гражданство и хотел бы жить и умереть на земле Германии, а не на территории расколовшейся вдребезги советской страны, сторожевые псы которой похитили меня пять лет спустя после окончания второй мировой войны, увезли из Германии, обрекли на длительную неволю и дальнейшее прозябание в своей советской империи абсурда.


2

     Знаете, что такое «пи’щая  м’шинка»? Это мой сосед Николай не любит длинных слов – он их укорачивает: лабатория (лаборатория), акуация (эвакуация), дектив (детектив), – не всегда догадаешься, что это такое.
     Узнав, что я пишу историю своей жизни, он иногда вместо приветствия спрашивает:
     – Ну как дектив?
     Он считает, что многие эпизоды моего бытия – это детектив. Николай мне и название придумал: «Док-дек». Я спросил его, что это такое? Он ответил:
     – Докум’тальный дектив. Док-дек!
     Самому ему это слово, напоминающее отстук метронома, настолько понравилось, что он видоизменил свой приветственный вопрос. Теперь он здоровается со мной, произнося по слогам:
     – Ну-как-док-дек?
     Так он внушил мне и жанр – документальный детектив, и ироническую аббревиатуру этого словосочетания. Аббревиатура стала и заглавием, в котором отсчет времени моих ожиданий: тик-так, док-дек, тик-так, док-дек.
     Док-дек, док-дрек.*
     Дурьхь дрек унд шпек…**
     Док-дек. Кто – где.
     А я всё ещё здесь, в этой чужой стране распавшегося ГУЛАГа и распавшегося «развитого социализма», что, в сущности, почти одно и то же.


3

     Родился я в Польше в 1920 году. Город Граево, где жили мои родители, был пограничным: за ним Восточная Пруссия.
Никакого Гитлера на горизонте государственных событий еще не было. Граница между Польшей и Восточной Пруссией была, как теперь говорят, прозрачной. Поляки и немцы сосуществовали мирно, соседствовали два разных языка: польский и немецкий. В семье мы говорили по-немецки, а за её пределами в случае надобности – по-польски.
     Ещё ребёнком я пристрастился к велосипеду, и по воскресеньям мы с отцом совершали велопрогулки к нашим знакомым по ту сторону границы в немецкий город Просткен, иногда бывали и в Кёнигсберге, которому и не снилось стать советским Калининградом! Насколько мне известно, Михаил Иванович Калинин к этому городу не имеет никакого отношения. У советского правительства была унылая страсть бездарно переименовывать исторические города, создавая удивительное однообразные конгломераты: Ленинград, Сталинград, он же Волгоград, Ворошиловград, Кировоград, а ещё Кировград, Целиноград – все города побиты градом переименований…

     В 1930 году отца, служащего железной дороги, с повышением перевели в польский город Белосток, куда мы и переехали всей нашей семьёй: папа, мама, шестилетняя сестренка Галя и я.
     После школы я поступил в строительный техникум, окончил его летом 1939 года, а в сентябре началась и в течение восемнадцати дней завершилась оккупация Польши Германией. Впрочем, ещё до того Советский Союз отобрал у Польши её восточные территории, переименовав их в Западную Украину и Западную Белоруссию. И вот Польши не стало. Наш новоявленный великий фюрер Гитлер не без согласия великого Сталина принёс в Европу войну. Оказалось, что на собственную погибель. Но мы этого ещё не знали. Нам, польским немцам, жаль было Польшу и поляков – и тех, что стали вдруг советскими, и тех, что оказались германскими. Странно было читать и слушать германскую пропаганду о том, что немцы – избранная Богом нация, и ей надлежит строить какой-то свой национал-социализм, в противовес советскому социализму.
     Тем временем на территории Польши стали работать специально созданные комиссии по переселению немцев в Германию. Мама и мы с Галей были рады предстоящему переезду, но отец настаивал оставаться на польской земле. Отец смотрел дальше нас. Ещё до захвата Польши Гитлер оккупировал Чехословакию. В 1940 году немецкие войска вошли во Францию, а советские войска – в Эстонию, Латвию и Литву. Отец считал, что два тирана – Гитлер и Сталин – передерутся при разделе Европы. Так оно и случилось. Отец понимал, что переезд из Польши в Германию нам ничего хорошего не даст, и меня сразу же мобилизуют в немецкую армию и отправят на фронт.
     Отцу в своём сопротивлении продержаться не удалось, мы переехали в Германию, получили Германское гражданство, меня взяли в армию и вскоре отправили на восточный фронт.
     Так мне, правнуку русского человека Ивана Андреева, пришлось воевать против русских Ив;нов. Войны я хлебнул досыта и без романтики, но остался цел. Несколько незначительных ранений не в счёт.
     8 мая 1945 года в австрийском городе Клягенфурте я попал в плен к англичанам. Там я подружился с немцем Гарри Жеяком, через два года нас вместе освободили из плена, и я как-то прилепился к его семье, проживавшей в Австрии. Вместе с Жеяками ранней весной 1948 года мы переехали в Федеративную Республику Германии, потому что Австрия стремилась освободиться от иностранцев, в том числе и от немцев.
Мы обосновались в Баварии, в городе Лааберге. Господин Жеяк, отец моего друга Гарри, имея некоторый капитал, решил строить текстильную фабрику и пригласил меня работать инженером-строителем. Жил я всё это время на частной квартире вблизи строительного участка фабрики.
     О судьбе своих родителей и сестры я узнал лишь в 1946 году. Через одного мюнхенского знакомого мне стало известно, что наша семья временно проживает в городе Пегау, близ Лейпцига, в Германской Демократической Республике. Так мы оказались в разных государствах: я – в Западной Германии, они – в Восточной. Но завязалась переписка, я выхлопотал у американских оккупационных войск пропуск через границу, чтобы побывать у своих родных. И весной 1948 года мы встретились после пяти лет разлуки.
     По сравнению с капиталистической ФРГ жизненный уровень социалистической ГДР был значительно ниже, и мои родители жили довольно скромно. А моя работа хорошо оплачивалась, и в следующие приезды к родителям я привозил им что-нибудь из продуктов.
По соседству со мной жила молодая баварка Мариэле, весёлая привлекательная певунья.
     Прошла война, окончился английский плен, нашлись родители. Жизнь налаживалась. Мне уже 29 лет, а я всё ещё одинок! И мы с Мариэле полюбили друг друга.
Шла вторая половина декабря 1949 года, я надеялся встретить новый год вместе со своей невестой у себя дома…

--------------------------------------
* «дрек» по-немецки – 1) нечистоты, кал; 2) грязь; 3) дрянь.
** «Дурьхь дрек унд шпек геен» соответствует русской фразе «пройти огонь, воду и медные трубы».


4

     У каждого своя судьба.
     На восточном фронте  немецкие солдаты больше всего боялись советского плена. А каково было бы мне, с моей русской фамилией? Шлёпнули бы сразу, как предателя, и разбираться бы не стали! Но война кончилась, и плен меня миновал. То есть так я думал…
     В конце декабря 1949 года я поехал на рождественские праздники к родителям в ГДР. В отличие от России у нас Рождество Христово отмечается по новому стилю – 25 декабря. Время мы провели хорошо. Пора мне было возвращаться к Мариэле в ФРГ.
     Отец мой работал на химическом заводе, и на третий день Рождества мы с мамой и Галей вышли в конце дня на прогулку, чтобы по дороге встретить отца, когда он будет возвращаться с работы.
     Едва мы вышли за калитку, нас остановил местный полицейский. Я его совершенно не знал, но он обратился ко мне, как к знакомому, и попросил зайти с ним в полицию для выяснения каких-то обстоятельств, связанных с арестом человека, тоже приехавшего из ФРГ. Версия эта показалась мне сомнительной, но, будучи человеком доверчивым, я согласился пойти. В пути подозрения мои усилились – мне показалось, что идущие позади двое мужчин как бы сопровождают нас. Они были как-то странно одеты: в шляпах, в германских офицерских кожаных пальто, но в русских сапогах с голенищами гармошкой. Немцы так не одеваются, от их сапог не пахнет дёгтем и карболкой. Стоп! Да это же советские «товарищи»! Присмотревшись, я увидел у них под пальто советскую военную форму.
     Мама и Галя в тревоге следовали за нами.
     По прошествии времени, проведённого в полицейском участке, нам – мне, матери и сестре – были принесены извинения по поводу того, что арестованного отвезли в соседний город Гройтш, и что мне придётся проехать в этот город, но после проведения очной ставки меня сразу же привезут обратно к родителям.
     Я попрощался с мамой и Галей, смутно понимая, что влип в какую-то неприятнейшую историю. Проводив женщин, полицейские взяли меня с двух сторон под руки, вывели из помещения и втиснули на заднее сиденье легкового автомобиля. Он был подогнан вплотную к входной двери здания как раз второй дверцей. Слева и справа от меня сели двое полицейских. Всё это исключало вероятность побега, что я понял много позже, а тогда мне такое и в голову не приходило. Я всё ещё верил в добропорядочность людей, в том числе и советских, хотя именно о них у нас в Германии писалось и говорилось такое, во что вообще не хотелось верить…

     Вечерело. Автомобиль почему-то не сразу двинулся по направлению в Гройтш, а объехал по рыночной площади вокруг церкви, точно прощаясь с ней, и я мельком успел увидеть мою плачущую маму. Они с Галей стояли на перекрёстке. Этот материнский взгляд был последним, прощальным. Больше нам свидеться не довелось…
     Стало темнеть, мы двигались с включёнными фарами. По дороге из Пегау в Гройтш нас обогнал автомобиль, несколько раз просигналив переключением света фар, и весь остальной путь мы следовали за появившейся автомашиной. В момент обгона один из моих телохранителей обронил вслух: «Вот они», – и мне стало как-то не по себе.
     В Гройтше наш автомобиль не остановился у полицейского участка, а проехал мимо. На мой вопрос по поводу этой ситуации мне в резкой форме ответили, чтобы я помалкивал. Остановились мы на окраине города около того автомобиля, который ехал впереди нас. Меня извлекли из одного автомобиля и втолкнули в другой. Это был чёрный лимузин, вероятно, трофейный «мерседес» старой марки. И опять я был вжат в заднее сиденье с конвоем слева и справа. От них опять пахло дёгтем и карболкой. Оказалось, что это были те самые «старые знакомые» в кожаных пальто и сапогах гармошкой, только уже не в шляпах, а в военных фуражках с пятиконечными звёздочками.
     Так завершилась операция похищения Анатоля Андреева, гражданина ФРГ, при активном содействии народной полиции ГДР, служившей не своему народу, а своему «старшему брату» КГБ СССР.


5

     В пути следования мои похитители не разговаривали ни меж собою, ни со мной. Обеспокоенный моим неопределённым положением, я стал спрашивать охранников, куда и зачем меня везут. Я всё ещё надеялся, что вопрос моего задержания решится в мою пользу, что меня отпустят, и я буду встречать новый 1950-й год у себя дома с Мариэле. Общаться с этими советскими конвоирами мне было затруднительно: они не понимали по-немецки, а русский язык был труден для меня, и я перемежал его польским.
     Мне отвечали, что всё будет зависеть от меня – то есть от того, как я буду вести себя на допросах. О чём меня будут допрашивать, мне не сказали.
     Меня привезли в Дрезден, в учреждение со страшным названием «СМЕРШ». Оказалось, что это сокращение двух русских слов «смерть шпионам». Такое словообразование никаких надежд не давало. Смерть – стало быть, мне? Шпион – стало быть, я?
И вот я в подвале этого большого здания. Уходящий вдаль длинный коридор. Металлические двери тюремных камер. Такое я видел впервые.
Меня завели в одно из помещений, заставили полностью раздеться. Я стоял перед ними нагишом, как в бане. Тюремный персонал тщательно осмотрел меня, заглянул во все мои отверстия, затем так же тщательно ощупал мою одежду. Изъяли все карманные вещи, а также наручные часы, брючный ремень, шнурки из туфель. Срезали все пуговицы со всей одежды. Осталось на мне только золотое кольцо-печатка: хотели снять с пальца, но не удалось, оно очень плотно сидело. Но на следующий день вошли ко мне в камеру два здоровенных лба, схватили за руку, намылили палец принесённым мылом. И если бы я сам не помог им снять кольцо, они оторвали бы его вместе с пальцем.
     После проведённого обыска мне предложили одеться и пройти с конвоиром. Я шёл, поддерживая руками свои модные брюки. Передо мной открыли одну из камер, и я вошёл внутрь. Одиночная вонючая келья с дощатым топчаном, маленьким столиком, пристроенным к стене, и скамейкой на одного человека. Бетонный пол. Тусклая лампочка. Небольшое зарешеченное окно под самым потолком камеры – в него, приседая, то и дело заглядывал снаружи часовой с длинным узким гранёным штыком на ещё более длинной винтовке.
     Оказалось, что пользоваться топчаном запрещено до отбоя.
Вскоре дверь открылась, мне принесли алюминиевую миску с густо сваренной кашей, в которой торчала алюминиевая ложка. Вид этого блюда был настолько непривлекательным, что я отказался от ужина. Миску унесли. Я тупо сидел на скамье, совершенно не зная ни причин, ни последствий этой нелепой детективной истории. Наконец, был дан сигнал отбоя. Но дверь снова отворилась, и мне приказали следовать за охранником, положив руки на затылок. Штаны сразу же упали к ногам. Тогда охранник дал мне обрывок тесьмы, и я связал берега своих порток.
Меня вели на верхний этаж.
     Кого-то, как и меня, куда-то вели во встречном направлении. И не один раз. В подобных случаях его или меня ставили лицом к стене и строго предупреждали не оборачиваться. Так постепенно я знакомился с правилами этого заведения. Провели меня по маршам лестничной клетки на какой-то этаж, прошли мы по светлому коридору в кабинет неизвестного мне начальника. Главный начальник сидел за большим письменным столом, другие начальники сидели в разных местах поодаль. Все они были в военной форме: суконные гимнастёрки навыпуск поверх широких галифе. На всех ещё не виданные мною большие широкие золочёные погоны с металлическими пятиконечными звёздочками, на груди у каждого на ярких лентах навешаны ордена и медали. На всех широкие ремни поверх гимнастёрок, в центре каждого ремня – огромная латунная начищенная бляха с выпуклой пятиконечной звездой. Всё это я видел впервые. А над ремнями нависали животы. Смотреть на эти красные лица и обширные животы было противно, а сердце сжималось от страха. Пёстрые ленточки орденов, золото погон и блях, надменное выражение каждого взгляда привели меня в какое-то оцепенение. Мне казалось, что я попал в клетку к огромным попугаям, и они сейчас заклюют меня. Вот он, страх, безотчётный страх, не испытанный мною даже во время войны! Я, бывший немецкий солдат и бывший английский военнопленный, не зная никакой вины за собой, не совершив никакого преступления против этих лиц и животов, впал в неведомую мне прострацию: кружилась голова, мелкой дрожью тряслись руки и ноги. И тут я ясно осознал, что я – жертва, а они – подонки, те самые, которые не остановятся ни перед чем, выполняя избранную или заданную им роль другими подонками более высокого ранга.
Мне предложили сесть в углу у двери на большом расстоянии от письменного стола, за которым сидел главный «бульдог». Я чувствовал себя кроликом. Несколько пар глаз обсасывали меня своими взглядами и переглядывались между собой. А я сидел перед ними совершенно будничный, погасший, хоть и в праздничной одежде, и они заинтересованно рассматривали эту одежду. Вероятно, в их представлении я был гостем с запада, и это их настораживало.
     Все молчали, и от этого становилось ещё более тягостно. Наконец был задан первый вопрос: с какой целью я приехал в ГДР и какое шпионское задание получил от своих хозяев – американских оккупационных войск в ФРГ? СМЕРШ, подумал я, – смерть шпионам… один из офицеров вызвался быть переводчиком. Услышав его немецкую речь, я понял, что лучше мне общаться с ними непосредственно, при помощи моего русско-польского говора, чем слушать его меканье со скудным набором искажённых немецких слов. И, хоть с трудом, они все-таки понимали меня, как и я их.
     Я упорно отвергал выдвигаемые против меня обвинения, но меня в самой резкой форме пытались убедить в том, что никакой я не немец, что у меня русская фамилия, что я нарочно коверкаю русский язык, а на самом деле являюсь русским, к тому же изменником родины, то есть своей советской родины, что я участвовал в боях против СССР, что был прислужником фашистской армии, что у меня руки по локоть в крови и ко всему этому я продался теперь американцам, вырядился в их шмотки и выполняю их шпионские задания.
     Так прошёл первый допрос – с самыми грубыми выражениями из уст советских офицеров, с матерщиной. Оказалось, что допрашивал меня майор.
В пятом часу утра меня привели в камеру, я лёг спать, но вскоре раздался сигнал подъёма.


6

       Ночные бдения систематически продолжались, каждый раз задавались одни и те же вопросы, каждый раз я яростно отрицал свою причастность к тому, в чём меня обвиняли. Наконец обвинения в шпионаже прекратились, но измена родине стала навязываться мне ещё более грубо. Против меня использовали всё, что могли: родился и проживал в Польше – на территории, которая стала теперь почти советской, меня называли русским по национальности прадеда Ивана Андреева. Просто басни Ивана Андреевича Крылова! Всё было настолько абсурдным, что я ничего не мог принять всерьёз, ни с чем не мог согласиться и легкомысленно верил, что и это обвинение ко мне не прилепится, как не прилепилось и обвинение в шпионаже. Я просто улыбался, слушая утверждения о моей измене родине. Следователь, разгуливавший по кабинету, не спеша подошёл ко мне и вдруг резко нанёс мне несколько ударов кулаком в лицо. Это было и неожиданным, и унизительным для меня. Я невольно опустил голову, увидел капающую из носа кровь и стал терять сознание. Но следователь схватил меня за волосы – они ещё не были острижены, – дёрнул мою голову за волосы вверх и ещё несколько раз ударил свободной рукой в лицо.
       Потом, размышляя об этом, я пришёл к выводу, что следователь издевался надо мной не ради получения ложного признания, а только ради своей садистской потребности бить в лицо, как боксёр бьёт тренировочную грушу. Кроме того, он, воин-победитель, добивал недобитого фашиста, безоружного и униженного.
       На последующих допросах я уже не улыбался – легкомыслие из меня выбили. Следователи почему-то часто менялись, и от любого из них можно было ждать побоев. В каждом из них я стал видеть своего врага, потенциального насильника, садиста и палача. К сожалению, получаемый опыт учит избиваемого быть более покорным.
       Приёмы воздействия менялись. Один из них – изматывание светом. На меня направлялся прожекторный свет настольной лампы с подвижным колпаком-отражателем. Лампа такой мощности, что на расстоянии двух с половиной метров ощущалось отдаваемое ею тепло. А свет слепил, доводил до безумия и беспамятства. Следователь же ни о чём не спрашивал, он погружался в чтение своих бумаг или газет.
       Побои продолжались.
       Притуплялась воля к жизни, наваливалось какое-то безразличие ко всему, силы покидали меня.
       Было ещё одно страшное испытание: меня заставляли садиться на самый угол табуретки с резкими гранями, но садиться не всем своим высохшим от недоедания задом, а только копчиком на самый угол. Сидеть приходилось долго, и кончалось это одним и тем же: я терял сознание и падал на пол.
       В памятный первый вечер ареста я отказался от каши. В дальнейшем же я съедал всё, что мне приносили, а всё-таки чувство голода не проходило, а только усиливалось день ото дня. Я ощущал, видел свою худобу и понимал, что истощение ведёт к медленному духовному угасанию.
       Так в течение почти трёх месяцев я пребывал в холодной одиночной камере.
       Однажды из коридора мне послышались голоса моей сестры и моего отца. Это не было слуховой галлюцинацией: я ясно слышал, как отец ругался с надзирателем. Или это было звукозаписью, доставленной сюда, под мою камеру, для терзания моего сердца, чтобы окончательно сломить волю?
       На следующий день в ответ на мой вопрос следователь сказал, что ни сестре, ни отцу ничего не грозит, их ни в чём не обвиняют, а просто отвезут, как бывших польских, а теперь советских граждан, в СССР и поселят в Сибири. Успокоил! Слышать это было невыносимо…
       За три месяца я потерял себя и впал в полную депрессию. Три месяца следствия! Содержания протоколов допроса, каждая страница которых была добровольно подписана мною, я просто не помню – я не помнил их и тогда, когда подписывал. Было одно-единственное желание: подписать всё, что им нужно, и идти спать. Спать, спать, спать…
В конце марта 1950 года надо мной состоялся суд. Это было в дрезденской республиканской тюрьме на Мюнхенплац, то есть в том же самом здании СМЕРШа.
       Судьями были трое высокопоставленных офицеров из разных родов войск вооружённых сил СССР, присутствовал защитник, с которым я никогда не встречался. За моей спиной стоял советский солдат с автоматом. Я отказался и от предложенного мне переводчика, и от защитника, но мне разъяснили, что суд в СССР без участия защитника не может считаться законным, так как обязанность защитника – защищать подсудимого от предъявленных ему обвинений.
       Судилище вершилось недолго. Трое мордатых и пузатых судей (отчего они все такие толстые?) управились быстро, краткая речь защитника была просто анекдотичной, и меня за измену родине приговорили к высшей мере наказания. Но, учитывая отмену смертной казни, мне заменили её, эту высшую меру социальной защиты (слова-то какие!), двадцатью пятью годами лишения свободы с отбыванием этого срока в исправительно-трудовых лагерях СССР. Приговор был медленно прочитан вслух два раза подряд с тем, чтобы я хорошо усвоил и навсегда запомнил. И я его запомнил. Он потряс меня. Мне было тридцать лет, были свои планы и надежды на будущее. Была моя страна – Германия, почему-то рассечённая надвое. И была моя жизнь, тоже теперь надвое рассечённая: 30 свободы и 25 лет неволи. И была у меня семья, которая вдруг, если верить моим мучителям, стала советской, хотя Советы с ней об этом не советовались. Что ждёт меня теперь? Дальнейшая жизнь не имела смысла: я не мог представить себе реально, что мне придётся быть в заключении не прошедшие три месяца, а будущие двадцать пять лет.
Какая измена родине? В чём моя вина? Кому это нужно, чтобы я, германский немец, был превращён в советского заключённого, если я не оказался шпионом? Где теперь мои родители? В чём виновата моя семья? Ответов не было. И ещё я думал о Мариэле.
       Была так называемая советская действительность, ещё неведомая мне. Была КПСС, проповедующая построение коммунистического будущего. Значит, сейчас они свозят к себе рабов для закладки фундамента этого светлого будущего? Больший абсурд трудно придумать…
       С момента окончания судебной комедии я потерял привилегии подследственного. Мне остригли машинкой голову. В камере нас стало двое. За время моего пребывания в тюрьме состав моих сокамерников несколько раз сменился. Помню молодого парня с абсолютно безволосой головой – он работал в Саксонии в урановой шахте. Вследствие ядерного облучения выпали все волосы. Уран добывался для «освободителей». Кусок урановой руды парень передал американцам – и загремел в тюрьму.
       В начале апреля 1950 года нас, заключённых, погрузили в железнодорожные вагоны с немецкими надписями «динстваген» (служебный вагон). Окна с матовыми стёклами, с решётками на них. Внутри вагон разделён на узкие отсеки, в которых с трудом помещались два человека. По завершении погрузки нас прицепили к какому-то поезду, идущему через Берлин в СССР. Так вместе с сопровождающей нас охраной за такими же, как у нас, матовыми стёклами, мы покинули территорию Германской Демократической Республики, то есть Восточной Германии.


7

       Через польские земли нас привезли в советскую империю, в город Оршу. Выгрузили, посадили в закрытые автомобили (в устном русском обиходе – «чёрный ворон») и привезли в большую городскую тюрьму. Арестантов в тюрьме – тьма тьмущая! Двухэтажные нары битком набиты разным людом, а в проходах на своих пожитках вплотную один к другому сидели все те, кому не хватило места на нарах. Мы продвигались меж ними, стараясь не наступать на живые тела. Наконец, и нам нашлось место приземлиться – увы, присесть, но не прилечь. Переносная бочка-уборная – параша – стояла в углу камеры. Надо было привыкать к её зловонию. Маленькое застеклённое окно с решёткой и наружным козырьком не имело форточки. Потолки были высокими, но воздуха не хватало.
Ежедневно нас выводили на двадцатиминутную прогулку в тюремный двор. От свежего воздуха кружилась голова и ощущалась слабость: кормили отвратительно.
       Вскоре нас погрузили в эшелон, составленный из вагонов для перевозки скота или других грузов, но с колючей проволокой на окнах. Внутри вагонов – деревянные трёхъярусные нары. Раздвижные вагонные двери функционировали только с одной стороны; с другой стороны они были забиты, оставалась лишь щель для устройства отводного лотка от параши. В вагоне нас было шестьдесят человек.
       Ежеутренне на остановках поезда производилась поверка наличия заключённых и состояния вагонов. Делалось это так: входили двое охранников, один из них с большим деревянным молотком на длинной рукоятке. Такой молот предназначался для обстукивания вагонов с целью проверки, нет ли в полу и стенах проломов. Сначала нас перегоняли в один конец вагона – и уж оттуда, возвращая для пересчёта «поголовья» по одному зеку на свободную площадь, больно ударяли этим молотом каждого по спине, азартно считая вслух. Так развлекались конвоиры. Как говорят немцы, – культуриш!
       Везли нас на восток, в Сибирь, везли долго, с длительными остановками. Раз в сутки сухой паёк: кусок чёрного хлеба и солёная рыба. Воду приносили редко. Мучить жаждой – тоже одно из развлечений своры, сопровождавшей эшелон.

       И никто на свете не умеет
       Лучше нас смеяться и любить,
– неслось из репродуктора на вокзале. Смотря над чем смеяться – неслось из репродуктора на вокзале. Смотря над чем смеяться! Я знал пока лишь то, как они умеют ненавидеть. Лёжа на верхнем ярусе у окна, я смотрел на эту страну, «где так вольно дышит человек» в той же песне из репродуктора – и удивлялся: неужели все эти аборигены верят, что им вольно дышится? Мне пришлось видеть в это вагонное окошко, как женщины, запряжённые в плуг вместо лошади, пашут на себе землю. Такого мне и в голову не могло прийти! В Германии после войны тоже не осталось ни мужчин, ни лошадей, но на женщинах у нас не пахали.
       Близость этого окна с ветром на полном ходу для меня не прошла даром. Я получил насморк. После утренней проверки к нам входил фельдшер с небольшой санитарной сумкой и спрашивал, нет ли больных. Русским языком я владел плохо, многих слов не знал. Слышал, что есть болезнь «по-нос» и вообразил, что это есть «поток из носа»! От поноса я и стал получать таблетки, в результате чего узнал название другой болезни – запор. Как в том русском анекдоте о немце, удивлявшемся этому популярному слову с разными значениями: запор, забор, собор, сапёр… А насморк всё-таки прошёл сам по себе.
       Наконец, в Омске наш эшелон загнали в тупик. Как потом оказалось, этот тупик был перевалочным пунктом. Нас перегоняли – по два вагона в один раз, двумя колоннами – в баню. В окружении вооружённой охраны с собаками. В колонне я чувствовал внимание к себе как со стороны заключённых, так и со стороны охраны. Все зэки были в поношенных ватниках-телогрейках или советских шинелях, а я шествовал в своей немецкой праздничной рождественской одежде: шляпа и кожаное пальто, замшевая куртка, брюки, еще сохранившие отглаженность, замшевые туфли. И охранники сразу же окрестили меня американцем.
       За время этапа я подружился с соседом по нарам Федей. Его судил военный трибунал за то, что после демобилизации он не поехал из Германии в СССР, а остался жить у вдовы, хозяйки небольшого ресторана. Оказывается, он обязан проживать не там, где ему хочется, а там, где ему предпишет родная страна. И теперь его вернули в родную страну с клеймом «изменник родины». Вот так, товарищи! Тургеневу можно было проживать во Франции, Гоголю – в Италии, Ленину – в Швейцарии, а Федя обязан жить только в СССР, и теперь уже только в лагере. Русский парень Федя с его опытом жизни в советском раю давал мне при случае ценные советы. Хоть он и не распространялся о своём прошлом, но по его жизненной хватке я подозревал, что этот «тёртый калач» отведал лагерной жизни ещё до войны и не особенно желал возвращаться на родину. Как и Горький в своё время не желал возвращаться в СССР, – шутил Федя. Федя настаивал на том, чтобы я сохранил своё кожаное пальто до самого прибытия на место, в лагерь, и лишь там подарил бы его кому-нибудь из начальства ради получения хорошей работы, чтобы сохранить себя.
       Итак, нас привели в баню. Мы догола разделись, повесили свою одежду (кроме кожаных вещей) на металлические кольца для прожарки. За то время, пока будут поджариваться вши, нам надлежало успеть вымыться. И тут произошло нечто, суть которого я осознал лишь после случившегося.
В баню завели заключённых из двух разных вагонов. В нашем вагоне были осуждённые по 58-й статье, то есть политзаключённые, «изменники родины», а в другом вагоне ехали воры и бандиты, уголовники-рецидивисты, – так называемые блатные. И если нас называли «врагами народа», то их можно было считать «друзьями народа». О блатных я не имел вообще никакого понятия, не знал, насколько может быть опасным общение с ними. Им ничего не стоило, проиграв человека в карты, убить его – по долгу чести. Именно эта категория паразитов общества была высокого мнения о своей чести. Они никогда нигде не работали, именовали себя ворами в законе – и жили за счёт нарушений общепринятых законов государства и религии. По сути дела, для коммунистического режима это были свои, родные, понятные люди, на которых большевистская власть могла рассчитывать, как на исполнителей её воли – в части истребления «врагов народа», с которыми, то есть с нами, никто не считался.
       Я шёл совершенно голый, но в шляпе, не зная, что с ней делать, и нёс в руках кольца с моей и Фединой одеждой, чтобы сдать их в прожарку, а моё кожаное пальто и нашу обувь охранял Федя. По дороге к прожарке меня задержал человек. Он сидел на спинке скамьи, а его ступни стояли на её сиденье, и согнутые колени этого человека торчали на уровне моего живота. Человек спросил, откуда я, и я по своей воспитанности учтиво ответил ему, на что он отреагировал не очень вежливым жестом, после чего сдёрнул с моей головы шляпу и сунул мне в обмен свою засаленную кепку. Я отнюдь не знал, что это был главарь блатных, так называемый «пахан», окружённый своими бандитами рангом помельче, – всё это я узнал потом. В сложившейся ситуации я был донельзя возмущён его наглостью и отобрал свою шляпу обратно. Пока я удерживал шляпу, этот поддонок, сидевший на спинке скамьи, дал мне острого пинка в голый живот, и я немедленно изо всей силы засветил ему кулаком между глаз, отчего он перелетел через спинку скамьи и рухнул на пол. В ту же минуту вся его блатная шпана ринулась на меня. Увидев, что меня бьют, соседи по вагону устремились мне на выручку, и я был вызволен – однако, ненадолго.
       В бане каждый получил по деревянному тазу, который называется шайкой. Получила по шайке и вся блатная шайка. Дали тёплую воду, но вокруг меня продолжала развёртываться прерванная операция: блатная банда не унялась. У некоторых из них меж пальцев были зажаты половинки лезвия безопасной бритвы – «мойки» на их языке. При ударах ладонью они «расписывают» тело или лицо противника, и он умывается кровью. А то и по глазам могут полоснуть. Но товарищи по вагону своей численностью и тут защитили меня. Мы оделись. Построились в две отдельных колонны для обратного пути в вагоны. На моей голове снова торжественно торчала шляпа, – правда, несколько испачканная и помятая. Я уже понял свой промах: во-первых, зачем мне в этих условиях шляпа, а во-вторых, это могло для меня плохо кончиться! Но шляпа впоследствии всё-таки пригодилась: я срезал с неё поля, получилась отличная ермолка для сна в сырых и холодных бараках.
       Поезд шёл на восток – медленно и с остановками. И прибыли мы на станцию Яя. В Латвии есть речка Аа, а здесь – речка Яя, на которой и вырос город того же названия. «Широка страна моя родная» – весь сдвоенный алфавит, от Аа до Яя. Слава Богу, не моя страна и не родная. А что широка – это точно: лагерей и поселений неисчислимое количество!
       Город Яя Кемеровской области, пересыльный пункт заключённых. Здешнее лагерное начальство просматривает формуляры прибывших и распределяет этих невольников по всем лагерным рынкам Кемеровской области: по тайге и угольным шахтам. Здесь же нас соответственно обмундировали: свою личную одежду мы сложили в мешки и сдали в так называемую каптёрку, получив взамен ватную фуфайку-телогрейку и ватные брюки, шапку, нижнее бельё, ботинки с портянками, полотенце и кусок мыла. Культуриш! Такого я не только никогда ещё не носил, но даже никогда не видел. Вот, теперь полный порядок – всем видно, кто есть кто, а не какая-то межклассовая прослойка. Теперь мы все стали единоодинаковыми, мощным классом советских зэков, основным классом коммунистических строек.
       Меня, как инженера-строителя, хотели оставить в здешнем управлении, но, узнав о моём 25-летнем сроке, отказались от первоначального намерения. И снова я занял место в своей колонне. И снова охрана с собаками на поводках. И пеший этап на 120 километров вглубь тайги. Шествие замыкала кляча с повозкой, на которой лежали наши пожитки.


8

       Это было в начале мая 1950 года. Глухая тайга, холодные ночи с заморозками, но днём солнышко уже пригревает. Полевая дорога с глубоко выбитыми колеями, с выбоинами, заполненными талой водой или слоем льда со снегом. Таяние льда и снега делало эту дорогу всё менее проходимой. Ноги в арестантских ботинках промокли от снежного месива, идти становилось всё труднее. Люди возрастом постарше отставали, их подгоняли конвоиры с собаками, и всё чаще слышалась одна и та же фраза:
       – Подтянись, а то стрелять будем!
       Когда объявлялись привалы, каждый сразу садился, кто где стоял. Дорога была утомительной, мокрые ноги болели, мучила жажда, а пить было нечего, кроме жижи под ногами. Кое-кто ложился на живот и втягивал в себя эту ржавую воду с козявками на её поверхности. Пришлось и мне. Сохранился у меня домашний носовой платок от прежней нормальной жизни, я расстилал его по поверхности лужи и через платок всасывал в себя воду. Странно, что никто из нас не заболел. Наверное, в экстремальных условиях организм человека перестраивается, усиливается иммунитет самозащиты?
       На время этапа нам выдали сухой паёк на весь путь, мы заглатывали этот паёк по собственному усмотрению. Горячей и жидкой пищи не было. Трудно было по ночам. На пути в лагерь вблизи населённых мест были площадки, известные конвою. Здесь нам устраивали ночные привалы. Вокруг нас ещё до наступления темноты на небольшом расстоянии друг от друга раскладывались костры, в некоторых точках устанавливались ручные пулемёты. С наступлением темноты мы получали приказ ложиться на землю. Земля была сырой. Конвой предупреждал, что за всю ночь до особого распоряжения подниматься с земли запрещено, в случае нарушения охрана открывает огонь без предупреждения. Чтобы было теплее, мы ложились по двое: одну телогрейку под себя, другую на себя. А неснимаемые ватные брюки на каждом свои. Это я просто для юмора – он некоторых их нас и там не покидал. Все мы укладывались плотно друг к другу. После дневной усталости ноги гудели, но засыпали мы сразу же, и среди ночи перевёртывались с боку на бок одновременно, все вместе. Тяжело было утром вставать по команде «подъём», шевелить затекшими руками и ногами. Наскоро перекусывали долей уменьшающегося пайка. Среди нас было много мусульман. Несмотря на окрики и угрозы охранников, мусульмане не отрывались от земли, не совершив своего намаза – утренней молитвы. Для совершения этого обряда каждый из молящихся имел при себе небольшой коврик, на который опускался коленями, лицом на восток, и припадал головой к земле. Верующие люди и в неволе не изменяли своей вере.
       Всех нас снова строили в колонну, пересчитывали, и снова объявляли: в пути движения выход из колонны запрещён, шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой применяет оружие без предупреждения.
А что именно так и случалось, тому впоследствии я был свидетелем неоднократно. Конечно, никто в пути бежать не собирался – такой поступок равнялся самоубийству. Просто иногда выходили из строя нечаянно, чтобы обойти яму или кочку – и сразу же раздавался выстрел. Не всегда с трагическим исходом, иногда и мимо, но бывали случаи ранения или убийства. И тогда раненого или убитого приходилось нам по очереди нести на себе в расположение лагеря, чтобы сошёлся счёт полуживых и мёртвых душ.
       На третьи сутки мы прибыли на место назначения. На последнем привале один из охранников отозвал меня в сторону и предложил продать моё кожаное пальто начальнику охраны. Памятуя совет Феди держать пальто до прибытия на место, я наотрез отказался от сделки.
Лагерь, где нам было суждено продолжать своё существование, находился в глуши Кузбасса. Деревянная глухая ограда из вкопанных вертикально стволов, заострённых сверху, как карандаши, и плотно подогнанных друг к другу, напоминала зловещее сказочное средневековье. И такая же деревянная проходная будка, из которой вышли не баба-Яга, не Кащей бессмертный, а дежурные из лагерной охраны. Нас пересчитали, открыли ворота лагеря, и мы вошли внутрь огромного загона под марш лагерного духового оркестра. Пафос победившего социализма присутствовал даже в лагерях. Конечно, нам, уставшим от длительного пешего перехода, было не до музыки, но уж таков ритуальный церемониал! С короткой речью обратился к прибывшим начальник лагеря. Его сменил нарядчик. Нарядчик – чин из заключённых, ведающий распределением людей на работу, а во время приёма нового этапа размещающий их по баракам. Бараки выстроены из круглого леса вроде больших русских изб. Внутри барака – двухэтажные четырёхместные спальные вагонки. Мне досталось нижнее место у окна.


9

       На работу нас определили не сразу. Прежде чем выйти за пределы лагеря, нужно было отбыть в зоне срок карантина. Мы отлёживались, набирались сил, знакомились с лагерем. По углам ограды – деревянные сторожевые вышки с пулемётами и круглосуточным дежурством на них. Внутри лагеря – контора, кухня-столовая, баня, санчасть, штрафной барак, барак культурно-воспитательной части с библиотекой и мастерской художника. Доннэр-веттэр, ёлки-палки, кругом культура, от маршевой музыки до плакатной живописи! Просто не лагерь, а колхоз «Путь в коммунизм»! Кстати, это наиболее частое название советских колхозов: стандарт фантастики.
А за лагерем – электродвижок, работающий на солярке, бараки охраны, жилые дома для начальства с их семьями, вспомогательные строения.
       Я другой такой страны не знаю…

       И главное сооружение лагеря – высокий столб, на котором подвешен на толстом тросе кусок железнодорожного рельса. По нему утром и вечером оглушительно бьют молотом – подъём на работу и отбой ко сну. Кремлёвские куранты!
       Три раза в сутки нас водят на трапезу в столовую. Распределили по бригадам, подобрали бригадиров из числа прибывших. В большинстве случаев это были коммунисты, исключённые из партии в связи с арестом – и в этих условия они считались более надёжными людьми для лагерного начальства. Основная работа – лесоповал, заготовка шестиметровых стволов строительного леса. И лесосплав: заготовленные стволы сплавлялись с весны до осени по реке для погрузки их на железнодорожные платформы. А также комплексные работы по сооружению лежневых дорог – настил из брёвен по шпалам с креплением деревянными нагелями. В такую строительную бригаду был определён и я, как специалист-строитель.
       Любая работа была тяжёлой, с полной физической отдачей, а пеший переход от лагеря до строительного участка забирал последние силы. Утром мы получали миску вонючего овощного супа с разваренной солёной рыбой. Её кости тщательно обсасывались и выплёвывались на стол. Также с утра нам выдавали по двадцать граммов сахару и по полкило чёрного плохо выпеченного, а зимой перемёрзшего хлеба. Полпайки съедали с супом, а отломленную половину приберегали к обеду. В обед на лесную делянку нам привозили остывшую в пути овсяную кашу, по черпаку на рыло (лагерный лексикон). И на ужин в лагере мы снова получали по черпаку каши или по миске супа, в котором иногда вместо рыбы было мясо «с душком». Все мы постоянно пребывали в полуголодном состоянии, теряли в весе, становясь дистрофиками.
       За два года пребывания в этом лагере я два раза попадал в команду «УП» – в категорию тех, кому выписывалось усиленное питание. Этому предшествовал осмотр и отбор медкомиссией: военные врачи обозревали раздетых донага работяг, иногда щупали их ягодицы, если эти ягодицы отвисали или если их не было вовсе.
       На «упэ» посылали отнюдь не из гуманных соображений, а ради сохранения рабочей силы, сокращённо «рабсилы», что нами иронически расшифровывалось как сила рабов. Назначенные на УПэ получали то же самое питание, только порция была чуть больше, а работа чуть легче. После прохождения курса УПэ тебя снова направляли в прежнюю бригаду на прежнюю работу. Женщины уже не вспоминались и не снились. Как-то растаял в памяти образ моей певуньи Мариэле. Да и была ли она вообще? Однажды я встретил её имя , её образ в лагерной библиотеке, в строке пушкинской поэмы «Цыганы»:
       Моя певала Мариула.
       Но это всё в прошедшем времени, в прошедшей жизни. Да и была ли она вообще эта жизнь?
       Многие из заключённых теряли свой человеческий вид, превращаясь из работяг в доходяг, морально деградировали, копались в пищевых отбросах. Такие скоро погибали. Мне с 25-летним сроком должно было жить особенно тяжело, но я как-то не верил в реальность своего срока, как не верил в реальность и правильность нелепой системы этой чужой и непонятной мне страны. И потому держался, как мог, превозмогая уныние и болезни. Болезни бывали всякие, вплоть до куриной слепоты вследствие авитаминоза.


10

       Лагерный контингент был самым разношёрстным. Нас именовали политическими, но мы вынуждены были жить рядом с убийцами и ворами-рецидивистами. Политические были дисциплинированными, послушными, чаще всего это были люди образованные, с духовными потребностями. Именно за эти качества их и недолюбливали и уголовники, и лагерная стража, по своей беспринципности недалеко ушедшая от блатных. И для охраны, и для воров мы были людьми не от мира сего, и потому людьми второго сорта, врагами общества и народа. Блатные же были для начальства людьми своими, понятными, советскими, ворами в законе, и советские законы были как бы на их стороне. Вместе с тем начальство побаивалось этих неуравновешенных преступников, как боялось оно и своего вышестоящего начальства.
       Частенько в лагере кого-то убивали – по любым причинам. Убивали проигранных в карты, иногда убивали неугодных бригадиров. Происходило это обычно в зоне с наступлением темноты – ударом топора сзади по голове. При желании топор можно было украсть на кухне. Убитого лагерная охрана вывозила на специальной повозке для вывоза покойников. И тут совершалось вторичное убийство убитого: на проходной он получал от охранника удар молотком в висок. Так обеспечивалась его несомненная смерть. Это выполнялось в соответствии с официальным предписанием по всем лагерям СССР. Хоронили без фамилий, без могил, и духовой оркестр в этой процедуре не участвовал.
       За все годы моего пребывания в лагерях я не помню, чтобы кого-нибудь судили или арестовали за лагерное убийство.
       Был я свидетелем одного печального случая.
       В тайге на лесоповале вырубались просеки, разделяющие лесные участки. Просека шириной в 30-40 метров очищалась от всего растущего и живого и должна была просматриваться насквозь от начала до конца. На ее протяжении устанавливались сторожевые вышки. Бригада, в которой я был бригадиром, завершала все работы по очищению просеки, вышки были уже установлены, на каждой их них стоял охранник, наблюдавший за нашим передвижением по этому лесному коридору. Нам разрешалось находиться в пределах просеки, не заходя с ее территории в лесной массив – под угрозой расстрела на месте. Те, что выполняли последние работы на границе просеки и леса, подвергались постоянному риску: охранники держали свои автоматы или винтовки в боевой готовности. И тут оказалось, что одно дерево несколько выпирает из леса на просеку, и его необходимо спилить. Бригадник с лучковой пилой подошел к дереву, нагнулся, чтобы спилить его как можно ниже, и в это время прогремел выстрел. Заключённый упал. Охранник заявил, что тот пытался бежать. К счастью, пострадавший остался жив – он получил сквозной прострел руки и ноги. Мы перевязали ему раны, и я как бригадир должен был доставить раненого в лагерь. Нас с ним посадили вдвоём верхом на лошадь, и мы двинулись сквозь тайгу. Шедший пешком позади нас охранник вызвал у нас обоих одно и то же опасение: что стоит ему пристрелить нас якобы при попытке к побегу? Но этого не случилось.
       Однако, охранник с вышки стрелял не беспричинно. За несколько дней до этого ему стало известно, что тот заключённый получил из дому посылку с хромовыми сапогами. Охранник настаивал, чтобы тот продал ему сапоги, но получил отказ. Это и было тайной причиной выстрела. В подобных случаях провинившийся охранник переводился из одного лагеря в другой, этим и исчерпывалось его наказание.
       Теперь, задним числом, когда я могу откровенно говорить и писать обо всём, я всё ещё не в состоянии осознать своё счастье: пережить всё это и остаться в живых в стране сплошного беззакония.
Когда заключённый обращался к начальству с какой-то просьбой о помощи, ссылаясь на соответствующий советский закон, он чаще всего получал ответ, казавшийся начальнику оригинальным:
       – Здесь нет советской власти. Здесь закон – тайга, а прокурор – медведь! – И снисходительно смотрел на заключённого, гордясь своим остроумием.
       Но я уже и без него понимал, что советской власти нет ни здесь, ни за пределами лагерей. Но всё ещё не понимал, чья же это власть.
Видывал я и другие странные случаи.
       В лагере было много рецидивистов, отказывавшихся от всякой работы на лесоповале. Их выводили на лесной участок насильно, но сразу же по прибытии на место работы они разжигали костёр, рассаживались вокруг него, время от времени подтаскивая сухой валежник – и не желали заниматься ничем другим. Это были парни не старше двадцати пяти лет. Заставить из работать охранники так и не смогли.
       Однажды у такого костра вспыхнул серьёзный спор о работе, и старшие буквально натравливали младшего на то, чтобы он отрубил себе пальцы – это будет избавлением от лесоповала. Разволновавшийся восемнадцатилетний парень схватил топор, а левую руку положил ладонью вниз на пенёк. Сидящие кричали ему – «слабО!». Это значило, что у него не хватит храбрости. И парень с затравленным видом отрубил себе напрочь четыре пальца, чтобы стать героем дня в глазах сидящих подонков, чей авторитет для него был превыше дальнейшей судьбы. За самоувечье судили, добавляли срок, но саморубов на лесоповал не выводили, а обеспечивали работой внутри лагеря.
       Странно, но все эти блатные питали ко мне некоторую симпатию, как к иностранцу, несвободно говорящему по-русски, и звали американцем. Они настаивали, чтобы я рассказывал им прочитанные на воле романы – любовные и приключенческие, и мне по вечерам приходилось быть этим рассказчиком. Ведь все эти годы я волей-неволей осваивал русский язык! Своего «романиста» никто из уголовников не обижал, а иногда даже подкармливали.
       Здесь встречались самые разные люди. Заведующий баней получил десять лет за то, что на ягодице у него, а попросту говоря, на заднице, был вытатуирован портрет Сталина. Истории создания этого шедевра я не знаю. Но за одну пачку махорки банщик демонстрировал портрет – и был всегда с куревом. Вернисаж открывался только для одного зрителя, не больше, чтобы не нарваться на стукача. Зрителями бывали те, кто получал посылки из дому – в лагере махоркой не снабжали. А я как иностранец посылок не получал, махорки не имел, и потому собственными глазами эту неповторимую задницу с товарищем Сталиным так и не повидал.
       О своих родных я вообще ничего не знал – заключённым писать письма за пределы СССР не разрешалось, а версия о том, что мои родители сосланы в Сибирь, никем не подтверждалась: закон – тайга, а прокурор – медведь!


11

       Зимой нас должна была спасать сушилка: на ночь мы всю верхнюю одежду и валенки сдавали на просушку. Но ватная одежда за ночь не просыхала: сушилки строились неграмотно, а их малая площадь не вмещала всю приносимую одежду. Вещи не высыхали, а просто парились, и утром мы получали их тёплыми, но непросохшими. В них мы выходили на мороз, распаренная одежда промерзала, и мы продвигались на работу в жёстких панцирях, как средневековые рыцари в латах. Становилось жутко холодно. Придя на свой лесной участок, мы сразу же раскладывали большой костёр и, окружив его, сушили на себе свои доспехи.
       Весной в тайге нам помогали растения. Дикий чеснок спасал от цинги. У дикого чеснока нет луковицы, а его листья похожи на листья ландыша. Мы резали их помельче и ели с хлебом – это укрепляло дёсны и зубы.
       Лето в Сибири короткое. Мошкара не давала покоя. Спасались от неё дымом от костра. Выдавали нам и наголовники – мелкую сетку против мошкары. А ещё мы обматывали тряпками шею и руки, но всё это мало помогало – ходили все опухшие от укусов. Летом в лесу были ягоды: крупная красная и чёрная смородина.
       Летом бывали побеги, но с одним и тем же исходом: беглецов убивали, трупы привозили в лагерь на всеобщее обозрение для устрашения живых.
       Правителями лагеря были три фигуры: начальник лагеря, начальник режима и оперуполномоченный, он же на языке заключённых «кум». Кум имел своих агентов из среды заключённых – стукачи доносили куму о разговорах, настроениях. Но стукачей лагерники распознавали и время от времени убивали.


12

       Предсказание Феди оправдалось. Вольнонаёмный мастер лесоповального хозяйства стал владельцем моего кожаного пальто, замшевой куртки и замшевых туфель. Мастер – из бывших заключённых. Он предложил мне за все вещи триста рублей, килограмм комбижира, два килограмма овсяной крупы, две буханки хлеба и немного сахару. И, самое главное, после состоявшейся сделки меня назначили бригадиром.
Быть бригадиром в лагере – непростое дело. Отвечать головой за каждого из членов бригады, грамотно организовывать работу бригады, улаживать любые спорные вопросы – маневрировать, не роняя своего авторитета. И выполнять план. В Советском Союзе и в неволе, и на воле главным был его величество план. Суточный, месячный, годовой, пятилетний. Не было только конкретного плана построения коммунизма, отчего приход светлого будущего, обещанного ещё Лениным, мало-помалу откладывался.
В общем, вышла моя бригада в лучшие по выполнению плана. В этом случае бригада пользуется некоторыми привилегиями, а бригадир – уважением рабочих его бригады.
       Жаль, что продукты, полученные за проданные вещи, на пользу не пошли. Каждый вечер после работы Федя варил овсяную кашу с комбижиром, ели мы её, как в лагере говорят, от пуза. Но организм, приспособившийся к скудному рациону, не вынес увеличенной нагрузки на желудок – и всё то время, пока были продукты, я болел. А Феде хоть бы хны! Он говорил, что у него лужёный желудок. Но это опять-таки русская шутка. Постепенно я проникался симпатией к русским лагерникам за их утопический оптимизм и чёрный юмор.
       А покупатель мой был добрым человеком – он не забывал меня и ещё несколько раз подбрасывал мне продукты сверх первоначального договора.
       В один из февральских морозных дней 1952 года меня неожиданно вызвали из рабочей зоны, увели под охраной в лагерь и приказали немедленно собираться на отправку. Меня одного в сопровождении конвоя отправляли в головной лагерь на станцию Яя, на пересылку. Я сдал валенки и получил «бурки» - матерчатые ватные чулки с резиновыми галошами, по русской пословице – голь на выдумки хитра. О, я осваивал мудрый великий многопадежный русский язык!
       Из лагеря на станцию мы добирались в огромных санях, прицепленных к гусеничному трактору. Конечно, транспорт был подан не ради моей персоны – меня везли «с оказией». В пути было холодно, особенно ногам в резиновых наконечниках. Со станции Яя меня в сопровождении одного охранника отправили на поезде в казахстанский город Павлодар, с пересадкой в Омске и с пересидкой в омской тюрьме. А оттуда мы ехали вдвоём с заключённым казахом, его возвращали после вторичного суда обратно в свой лагерь. И, естественно, мы ехали уже с двумя охранниками. Везли нас в открытом грузовике, ночью. Конвоиры сидели рядом с нами, они приказали нам лечь на дно кузова. Им в дублёных шубах и тулупах поверх шуб было тепло, а мы продрогли до костей. В довершение всего шофёр в темноте заблудился, и ехали мы чрезвычайно долго. Конвой стал беспокоиться, не окачурился ли кто из нас от мороза, – ведь нас приказано привезти живыми! А ночью был буран, и мы легли лицами на руки. Заговорили остатки совести у конвоиров. Расположились они рядом с нами, прикрыв нас полами своих тулупов. Это нас и спасло.
       Под утро, проплутав по пустынным дорогам Казахстана, мы прибыли в огромный лагерь, очень ярко освещённый снаружи. От холода мы были не в состоянии двигаться – нас вывалили через борт на снег и под руки затащили в барак лагерного персонала. Там топилась печь и мы отогревались до прихода начальства. Лагерь этот назывался непонятным словом Экибастуз.

13

       Экибастуз – в ту пору новостройка Казахстана – с открытым угольным карьером, с производственными объектами – строили заключённые, и описано это Солженицыным в повести «Один день Ивана Денисовича», поэтому я не буду повторять описание лагеря. Александра Исаевича Солженицына лично я не знал, но он стал мне теперь заочно близким человеком, моим солагерником, я словно бы причастен, как один из персонажей, к его великому писательскому труду, и всегда читаю всё написанное им и о нём.
       Оказалось, что Экибастуз – это особлаг, где находятся только политические заключённые, и каждый из них, как витрина афишами, оклеен номерами. Эти маленькие вывески-мишени были белыми лоскутами с чёрными цифрами, по четыре на каждого зэка, и нашивали их на шапку надо лбом, на спину, слева на грудь и на правую штанину выше колена. До того я был Анатолем Андреевым, а теперь стал живым инвентарём с чёрным номером СЭ-542. Итак, я больше не гражданин Германии – я живой инвентарь ГУЛАГа, инвентарь Советского Союза, причём трофейный инвентарь.
       В лагере мне бросились в глаза следы какого-то погрома: стёкла в окнах бараков и в бараке административного корпуса были выбиты, на всей территории лагеря был неубранный свежий мусор. Оказалось, что лагерь только что пережил восстание против деятельности стукачей. Многие из стукачей были убиты на месте – там, где их схватили. Другие из страха смерти бросились в БУР – в барак усиленного режима (а попросту лагерная тюрьма), где их спрятали охранники от гнева народного, а потом, спасая их квалифицированные драгоценные жизни, отвезли в другой лагерь. Такие этапы держались в строгой тайне, но всё тайное рано или поздно становится явным – это я ещё из Библии помню. Существовали какие-то связи между лагерями, события передавались через расконвоированных заключённых и вольнонаёмных работников, и стукача, если он «засветился», то есть оказался рассекреченным, могла застигнуть заслуженная кара в любом лагере.
       Это восстание унесло жизни многих его участников, а жестокость его подавления была предупреждением всем оставшимся в живых.
Ситуация малоутешительная: новый для меня лагерь, весь я облеплен номерами. Отбываю двухнедельный карантинный срок, присматриваюсь ко всему. Когда в лагерь прибывает пополнение, это явление обычное, и пристрастного интереса ни у кого не вызывает. Но когда приводят одиночку, это уже происшествие. Кто он, не стукач ли? И всё это время я находился под перекрёстными взглядами старожилов лагеря.  Но здесь было и много германских немцев военнопленных, мне было с кем разговаривать на родном языке о родных местах и вообще отводить душу.
       После отбытия карантина меня зачислили в строительную бригаду. Строили большой растворный узел, а потом перешли на строительство жилых домов. Вскоре меня заметил вольнонаёмный прораб, он стал поручать мне работу с нивелиром. Работа была знакомой, не изнурительной – изнурительными были мысли о четвертьвековом лагерном сроке, о неведомой судьбе родителей и сестры. Несколько раз через вольнонаёмных граждан я пытался отправлять письма в Германию, но, как потом выяснилось, вся корреспонденция перлюстрировалась сотрудниками госбезопасности – письма вроде моих изымались, а их авторы и отправители брались под особое наблюдение. Кум по этому поводу сделал мне соответствующее внушение, после которого я уже не питал никаких иллюзий о связи с моей страной.
       И вдруг – событие, давшее нам всем призрачные надежды на улучшение своего положения: умер Сталин. Не знаю, насколько этично радоваться чужой смерти, но в 1945 году не только в СССР, но и мы в Германии радовались смерти Гитлера, а теперь контингент особлагерей радовался смерти Сталина. Смерть тирана – это все6гда облегчение народам. Только радовались мы и в 1945-м в Германии, и теперь здесь не во всеуслышание, а молча, обмениваясь лишь многозначительными взглядами, не улавливаемыми ушами стукачей. А ещё через три месяца мы стали свидетелями злорадного глумления надзирателей над портретом маршала Берии. Ему продырявили рот и воткнули в дыру дымящуюся папиросу. Потом пририсовали рога. Ещё один объявившийся художник пририсовал между рогов причёску, а под носом – усы, после чего Берия стал вдруг похож не только на чёрта, но и на Сталина, хоть и в пенсне. И тогда озадаченные жеребчики выкололи этой образине глаза, а уж потом растоптали:
       И никто не свете не умеет
       Лучше нас смеяться и любить!
       Так ошарашенные заключённые узнали о расстреле ещё одного врага народа, на этот раз настоящего. Тут уже можно было вместе с охраной смеяться вслух. Странная страна, состоящая в своём руководстве из сменявших одного за другим придуманных или разоблачённых врагов народа! Кто будет следующим?
       Мои надежды на непрочность советского лагерного режима ещё более усилились. Но действительность оказалась другой: лагерная охрана словно осатанела, режим стал ещё строже. За малейшее нарушение распорядка заключённый попадал в БУР на хлеб и воду, содержался там без постели. БУР совершенно не отапливался. Возвращающихся с работы обыскивали ещё более тщательно. В одиннадцать часов вечера по сигналу отбоя заключённых в каждом бараке строили в две шеренги, пересчитывали, потом закрывали дверь барака снаружи на висячий замок.  В пять часов утра раздавались удары молота по рельсу, бараки под надзирательские крики «подъём» открывались, из каждой секции сразу же выходили два парашеносца со своим грузом на деревянной перекладине. Русские говорят: встретить человека с полными вёдрами – это к счастью! То-то счастливы были надзиратели, каждое утро встречаясь с полными парашами!


14

       Здесь, в этом лагере, где нет воров и бандитов, жизнь была какой-то более упорядоченной. Но я вспоминал о предыдущем лагере как о Европе, а здесь территориально была Азия – суровая Азия с пустынной степью. Зима здесь тоже очень холодная, к тому же с сильнейшими ветрами, с буранами. И полнейшим контрастом к зиме – невыносимо жаркое лето.
       Вдруг в августе 1954 года началось перемещение заключённых из Экибастуза в другие лагеря. Нас погрузили в длинный железнодорожный состав, в товарные красные вагоны – и привезли в Карагандинскую область, в лагерь близ рабочего посёлка Кенгир, в первое лаготделение Степлага. Этот новый для нас лагерь был огорожен глухой каменной оградой, поверх которой укреплены электроопоры с яркими лампами. К ограде примыкали сторожевые вышки с мощными прожекторами.
Длинная территория лагеря была разделена внутренними поперечными оградами на четыре части: восточный крайний отсек – 1-й лагпункт, женский; следующий отсек – хоздвор со складами, пекарней и мастерскими; ещё один отсек – 2-й лагпункт, мужской; предпоследний отсек – 3-й лагпункт, тоже мужской. И последний , западный отсек – с тюрьмой.
       Меня опять привезли туда, где были бои.
       За два месяца до нашего прибытия здесь прошло грандиозное восстание заключённых, длившееся сорок дней и подавленное танками с применением огнестрельного оружия. Об этом подробнее написано в книге Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ», в главе «Сорок дней Кенгира».
Нас привезли сюда целым эшелоном, и получилось так, что наши рабочие бригады, сформированные в Экибастузе, сохранились в Кенгирском лагере.
Наша бригада попала на строительство домов, и мне предложили работать помощником вольнонаёмного прораба. Естественно, я согласился – это давало некоторые привилегии не только мне, но и бригаде, в которой я состоял.
       И всё-таки после смерти Сталина и расстрела Берии жизнь лагерников постепенно облегчилась. Ещё до нашего прибытия сюда Степлаг был переведён из категории особлага в категорию исправительно-трудовых лагерей. С заключённых сняли номера, а с окон бараков – решетки. Нам разрешили приглашать родных приезжать на свидания. Меня, конечно, это никак не коснулось – я так и не знал, где мои родители.
Бараки перестали запирать на ночь, мы стали жить без параш.


15

       Настало время, когда заключённых со сроками наказания до десяти лет, отбывших две трети срока, стали постепенно расконвоировывать. Они получали удостоверения для выхода на работу без конвоя. Ко мне с моим двадцатипятилетним сроком это никак не относилось.
       На нашем рабочем участке появился вольнонаёмный человек., занимавшийся маркшейдерской работой. Поскольку я был знаком с геодезией, он всё чаще поручал мне выполнять его работу, проникаясь ко мне симпатией, и решил ходатайствовать о моём расконвоировании. Это было как в сказке: с почти пожизненным сроком мечтать о бесконвойном хождении! Но, как в советской песне поётся, «мы рождены, чтоб сказку сделать былью», – к моему изумлению меня сфотографировали для удостоверения и вскоре сделали бесконвойным. И назначили на новую работу – геодезистом в женскую рабочую зону строительства жилых домов.
       К тому времени у заключённых уже была небольшая зарплата, выдаваемая наличными деньгами. Первый день моей работы на женском участке требовалось «обмыть», что и было сделано в складчину с бригадиром. В скромном пиршестве участвовали шесть женщин-бригадиров, одна нормировщица, один нормировщик, вольнонаёмный прораб и я. Это было моим первым обедом в женском обществе, с каким-то веянием почти свободы! Но не в своей стране, а на чужой азиатской земле с людьми, собранными здесь насильно…


16

       А потом вместо геодезических работ мне предложили работать на другом строительном объекте помощником прораба. Должен признаться, что не так-то просто работать молодому мужчине в окружении женщин. Мариэле была далеко, прошлое уже прошло, и для всех я уже не был немцем, а был просто советским расконвоированным заключённым без национальности и без прошлого. И я вдруг влюбился!
       Слава Яримовская, бывшая львовская студентка, диктор лагерного радио в период Кенгирского восстания – её имя сохранит история в той самой главе «Сорок дней Кенгира» Солженицына.
       Имя её сохранилось, но наши отношения сохраниться не могли: Слава в 1955 году заканчивала свой лагерный срок, а у меня впереди было ещё два десятилетия. Но отношения наши прервались по другой причине: начальник лагеря вызвал меня к себе и поставил в известность о том, что меня как геодезиста отправляют в сельхозлагерь, в степь – я должен был замерить все поля, отведённые под посев овощных культур, и составить соответствующие чертежи.
       Меня поселили в одной из землянок вблизи домов вольнонаёмного персонала лагерной службы.
       На полях работали расконвоированные женщины, и их присутствие как-то скрашивало мою жизнь. Со своими обязанностями я справлялся, и по окончании чертёжной работы меня назначили помощником агронома в том же сельхозлагере. Агрономом работала вольнонаёмная женщина из бывших заключённых, она была агрономом по специальности и до заключения.
Я обходил всё хозяйство, ел арбузы, сидя у края арыка – с ногами, опущенными в тёплую проточную воду, – рай на земле! А на полях – женщины. Одна из них – бригадир Стефа, была подругой Славы Яримовской – и на правах подруги присматривала за мной и присматривалась ко мне. И в конце концов присмотрела! А начальник лагеря, убедившись, что агронома из меня не получилось, перевёл меня в контору на должность нормировщика.
       А за пределами лагерей происходили разные события.
       Федеральный германский канцлер Аденауэр посетил Советский Союз, и во время его пребывания в Москве был заключён договор, по которому всех германских немцев, не совершавших преступлений против СССР, отправили на их родину, – это было увязано с Указом об амнистии Верховного Совета СССР от 17 сентября 1955 года. И я уже смаковал в своих мечтах скорое возвращение в Германию.
       Но тут моя легендарная прабабка, вышедшая замуж за русского Ивана Андреева, подбросила мне, словно пушкинская Пиковая дама, не те карты.
       В процессе оформления моих документов мне почему-то выписали советский паспорт. Я отказался принять его и требовал своего возвращения на родину. В ответ мне было заявлено, что мои требования безосновательны, так как решением суда я признан советским подданным, и могу через международную организацию Общества Красного Креста начать поиски своих родственников, вывезенных из Германии и проживающих в Сибири. Более подробными сведениями паспортный стол не располагает. Эту версию я вынужден был принять как вполне вероятную. Мне всучили «молоткастый, серпастый советский паспорт», но, в отличие от Маяковского, я не мог прогорланить «Читайте, завидуйте, я – гражданин Советского Союза».
       Но я всё ещё не осознавал всей сложности своей новой ситуации. В паспорте всё было не так, как должно быть. Я, Анатоль, теперь получил русское имя – Анатолий. Это – первое, что я заметил и сказал паспортистке. Она мне поросту не поверила, что есть имя Анатоль.
       – Ну как же – убеждал её я, – был же писатель Анатоль Франс!
       – А мне без разницы, Франц он или Фриц, – парировала твердокаменная баба, и я остался Анатолием.
       У немцев нет отчества, но мне его придумали: сын Вальдемара, я стал не Вальдемаровичем, а Владимировичем. В довершение всего в графе «национальность» было написано «русский». И на какую родину мне теперь претендовать, если в паспорте указано, что я родился в польском городе Граево, и никакой я не немец, а русский?
       В новом паспорте с другими данными мне было отказано. Бери, что дают.
       Кому нужно, чтобы я считался русским? Когда же, наконец, развалится от собственного абсурда это нелепое государство, выпустившее меня «на свободу»? – из клетки в огромный зоопарк, в резервацию: в Карагандинскую область Центрального Казахстана, где каждый второй или ссыльный, или бывший заключённый, или бывший ссыльный. Мне некуда ехать, я остаюсь здесь, по месту освобождения из лагеря – в рабочем посёлке Кенгире, переименованном в город Джезказган, что по-казахски означает «медные копи». Вот такой оказалась свобода – на чужбине, без родины, без родных, без квартиры и пока без работы.
       Временно приютил меня в своей квартире мой приятель, бывший заключённый, освободившийся раньше меня.


17

       Пошёл я наниматься на работу в местный филиал московского проектного института «Гипроцветмет», куда меня приняли на должность техника-проектировщика строительного отдела с месячным испытательным сроком, так как никаких документов о моём образовании у меня не было – они остались в Германии.
       Начальником строительного отдела был человек, о котором мне хочется написать с некоторыми подробностями.
Кирилл Александрович Бейвель был командирован московским проектным институтом в Джезказган для организации здесь, на месте, филиала этого института.
       Он называл себя русским, москвичом, фамилию свою считал французской (хотя она имела теперь ударение на первом слоге), но я предполагаю, что Бейвель был из немцев. Будучи офицером Советской армии в ГДР уже в послевоенное время, Бейвель женился там на германской немке, у них родилась дочь Анна. После демобилизации Бейвель с дочерью вернулся в Москву, а жене его в выезде в СССР было отказано. Так распалась семья.
       Через несколько лет мать Анны в качестве туристки прибыла в Москву, имея все документы о том, что Анна Бейвель – её дочь. И мать забрала свою дочь на её родину в ГДР. Затем они выхлопотали себе переезд из ГДР в ФРГ, подальше от советской опеки. Всё это я знаю из рассказов Кирилла Александровича. В Джезказгане он женился снова, и снова на немке, но на этот раз на советской немке. А Анна Бейвель впоследствии оставила свою мать, переехала в Швейцарию, а затем в Англию.
       Пишу об этом просто для того, чтобы граждане СССР знали, в какой безжалостной стране они живут: советского офицера разлучили с любимой женщиной, матерью их ребёнка, и у всех троих жизнь пошла кувырком только потому, что советским гражданам браки с иностранцами не разрешались. Нелепая страна!
       Итак, я получил задание на проектирование объекта, Бейвель взял мой ещё неоконченный первый чертёж, ушёл с ним в кабинет директора, мой испытательный срок отменили, мне дали направление на получение жилой площади.
       К этому времени освободилась из лагеря моя подруга, западная украинка Стефа, о которой я уже упоминал, она согласилась стать моей женой.
       Конечно, написал я в Москву, в Общество Красного Креста, о поиске своих родителей и сестры. Пришёл ответ приблизительно такого содержания: Общество Красного Креста не имеет сведений о местонахождении моих родственников. В случае получения каких-либо сведений о них я буду поставлен в известность.
       Шло время: медовый месяц, благоустройство квартиры, проектная работа, повышение в должности – стал руководителем архитектурной группы. Но Азия есть Азия, чужбина есть чужбина.
И осенило меня написать письмо своему двоюродному брату, проживавшему и после войны в Польше. Какова была моя радость получить от него телеграмму о том, что мои родные живут по старому адресу и что брат сообщил им обо мне! А ещё через месяц я получил письмо, написанное рукой моего отца – и плакал над этим письмом.
       Что предпринять мне теперь? Зачем меня обманывали вестью о переселении моих родителей в Сибирь? Почему советская система творит зло везде, где только может? За что меня сделали советским и русским, если я – германский немец? Чей же я живой инвентарь?
       А тут у нас и дочь родилась – увы, советская гражданка…


18

       Я – немец. Я буду, буду ходатайствовать о разрешении на выезд из СССР с целью воссоединения со своими родителями!
       По советским законам я имел право два раза в год подавать заявление через милицию в ОВИР на получение разрешения на выезд в ФРГ, но каждый раз получал отказ и расписывался в том, что мне об этом объявлено. И каждый раз мне в КГБ вежливо предлагали не падать духом, а через полгода обратиться с новой просьбой. И мне хорошо – не отнимают надежду, и им хорошо – контора пишет, зарплата идёт!
И родители, и сестра, и мой друг из Баварии предпринимали со своей стороны разные попытки вернуть меня на родину – и через Общество Красного Креста, и через посольства – всё было напрасно.
       Шли годы, десятилетия.
       Лишь осенью 1990 года я получил адресованное моей сестре письмо из Министерства внутренних дел ФРГ, в котором говорилось, что разрешение на въезд в ФРГ мне и моей жене было дано ещё в 1957 году, и что это разрешение хранится в посольстве ФРГ в Москве. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
       Полагаю, что посольство известило меня об этом своевременно, но ведь неистовствовал Комитет госбезопасности СССР, перехватывавший письма!
       Ещё в 1963 году я обратился в адрес Генерального Прокурора СССР с соответствующей жалобой. В ответ на неё пришло сообщение о том, что моя жалоба проверяется. А потом второе письмо, уже в 1964 году, о том, что моё дело, по которому я был осуждён в 1950 году, направлено на рассмотрение в Военную коллегию Верховного суда СССР.
И наконец, меня вызвали к начальнику городского отделения КГБ, где вручили справку о том, что приговор отменён и дело прекращено за отсутствием состава преступления и что Андреев Анатолий Владимирович по данному делу реабилитирован.
       Вышел я из КГБ с чувством большой радости, сообщил родителям о своей реабилитации. Мне казалось, что теперь-то все преграды позади. Но ничего не изменилось, разрешения на выезд я и на этот раз не получил, бумажная волокита продолжалась.


19

       И вновь меня пригласили к начальнику КГБ – как обычно, в дневное время, телефонным звонком ко мне на работу, в строительный отдел проектного института. В подобных случаях я всегда сообщал по телефону своей жене о том, куда именно меня вызывают, чтобы она знала, у кого обо мне справляться, если я не вернусь домой: меня уже похищали, и это осталось на всю жизнь. Кроме того, я всегда сообщал начальнику нашего отдела о том, куда именно меня вызывают. Бейвель всё понимал – и сочувствовал мне, как и я ему: мы были товарищами по несчастью, хоть никогда не говорили об этом вслух.
       Начальник КГБ принял меня в середине рабочего дня. Сначала это был любезный разговор о моей работе и настроении, о настроении сотрудников, о моей жене. Спрашивал, имею ли я претензии к советской власти, нет ли у меня какой-либо злобы или ненависти к советскому строю из-за того, что содержался в лагере? Убеждал меня в том, что только в Советском Союзе изменники родины смогли досрочно освободиться по амнистии, и только благодаря гуманности советского правительства и коммунистической партии я нахожусь теперь на свободе, на хорошей работе, что мне полностью доверяют, дали хорошую зарплату, хорошую квартиру, разрешают переписываться с гражданами капиталистической страны. Поэтому я должен быть за всё за это благодарен своей советской родине и должен каким-то реальным образом выражать на деле эту свою благодарность.
       Разговор принимал неприятный оборот. Я с покорностью ягнёнка отвечал, что своим честным трудом приношу пользу советскому государству, за что получаю благодарности с занесением в трудовую книжку, а что касается измены родине, то я своей родине Польше и своему отечеству Германии никогда не изменял, а все эти годы жду своего воссоединения с отечеством.
       Кум выслушал меня с плохо скрываемым раздражением и пригласил в кабинет ещё двух сотрудников КГБ. Один из вошедших начал с того что он в курсе всех дел и он берётся помочь мне выехать с женой и дочерью в Германию, но это нужно заслужить моим сотрудничеством с их органами. Я прикинулся дурачком и спросил, в чём именно будет заключаться моё сотрудничество? Последовал ответ, что сначала я должен дать согласие на эту работу, написать расписку об этом, и тогда буду получать определённые задания и определённое денежное вознаграждение. И что вообще я для них являюсь хорошей кандидатурой, так как имею знакомства с немцами, проживающими в Джезказгане.
       Помолчав, я категорически отказался от навязываемой «работы». Характер разговора резко изменился – шёл перекрёстный словесный обстрел с повышением тона и руганью. Я молчал. Нажим на меня продолжался. Я уже устал от всего этого, как устал от собственного чувства страха, от бесконечности словоизвержений, опасаясь того, что мне заморочат голову, и я дам своё согласие.
       Усилием воли, заранее жалея жену и дочь, утратив надежду на встречу с родителями, я со всей своей резкой настойчивостью заявил, что стукачом никогда не буду, я насмотрелся на их судьбу в лагерях.
За окнами темнело.
       После паузы я попросил их троих отложить наш разговор на завтра – я должен успокоиться. Они согласились, предупредив меня, чтобы я никому, даже жене, не рассказывал о нашем разговоре. И начальник назначил мне встречу на завтра – на площади у входа в магазин «Ромашка» в восемь часов вечера.
       Стефа встретила меня в сильном волнении. Конечно, я рассказал ей обо всём. И успокоил её – успокоил ли? – что ни при каких обстоятельствах на стукачество я не соглашусь.
       Ночь была бессонной, рабочий день прошёл тяжело, а вечером, попрощавшись с моими милыми, я пошёл к магазину. Была поздняя осень, светили уличные фонари. На фоне освещённой витрины я увидел фигуру кума, пошёл к нему, но он дал знак рукой, чтобы я двигался в направлении здания милиции – оно было за углом. Я повиновался. У магазина стояли две небольшие группы молодых людей в штатском. Группы стали двигаться в том же направлении, что и я, но мне некогда было подумать об этом – у меня было настроение, как в кресле стоматолога. Так в сопровождении своеобразного конвоя я вошёл в здание милиции. Кум шёл впереди, он был уже там. Повёл меня в свой кабинет, включил свет, улыбнулся и спросил: «Ну как, надумал?» я спокойно и строго ответил ему: «Нет».
       Он даже не стал садиться за стол. Такой отборной матерной ругани я ещё не слышал ни от одного советского начальника. Я стоял молча, никак не реагируя. И он обмяк, с грохотом выдвинул ящик стола, достал лист бумаги, приказал мне сесть за приставной столик для посетителей – и продиктовал расписку о том, что я, Андреев Анатолий Владимирович, никогда ни при каких обстоятельствах никому не расскажу о нашем разговоре, имевшем место вчера и сегодня. В случае нарушения данного мною обязательства я буду привлечён к ответственности, в чём я и расписываюсь. Моя подпись и дата. Расписка сразу же была спрятана в сейф, а мне было приказано покинуть кабинет, что я немедленно исполнил без всяких прощаний. Идя домой, я оглядывался и поглядывал по сторонам, но меня никто не преследовал. Что же за типы стояли около магазина? Конечно же, это были люди кума, которым после моего согласия на сотрудничество поручалось первое время наблюдать за мной, насколько старательно я буду выполнять задания – они должны были запомнить меня.
За всё время пребывания в СССР это был первый и единственный отказ от предложенной мне работы.
       Но встречи с представителями этих органов у меня были и впереди.


20

       Джезказган в то время ещё не потерял своей первой буквы, то есть ещё не назывался Жезказганом и не был областным центром, а был районным городом Карагандинской области.
       К себе на приём меня пригласил приехавший из Караганды сотрудник областного КГБ в звании капитана. Он очень вежливо представился мне, предложил сесть. И начались вопросы – как живу, в чём нуждаюсь, не обижают ли меня местные власти или начальники на работе? В ходе разговора он вставлял немецкие выражения – оказалось, он долгое время служил в оккупационных войсках на территории ГДР. Я ответил ему, что ни в чём не нуждаюсь и никто меня пока не обижает, не считая того, что я до сих пор не могу уехать из СССР. До этого, продолжал я, я перенёс достаточно обид при аресте, во время следствия, оказался длительное время в неволе, а теперь на чужбине – и если есть у меня обиды, то не на сотрудников на работе и не на местную власть, а на всю систему, задерживающую меня в чужой мне стране. В ответ капитан КГБ пытался внушить мне, что моя родина – Советский Союз, и мои претензии в отношении германского гражданства безосновательны, чему свидетельствуют и моя русская фамилия, и место моего рождения на славянской земле.
       И опять, как при вербовке меня в стукачи, разговор становился напряжённым, жёстким. Капитан спросил, получаю ли я посылки из ФРГ. Да, ответил я, получаю через Общество Красного Креста из Баварии, где я жил, от друга моей молодости. Посылки, по условиям Красного Креста, не содержат ничего запрещённого к пересылке. Друг присылал мне детское мыло и пудру для присыпки – для моей маленькой дочери. Такие посылки были просто знаком внимания ко мне и продолжением нашей дружбы, а не материальной помощью. Друг получил в наследство от отца ту самую текстильную фабрику, в строительстве которой я когда-то принимал участие, теперь он присылал мне продукцию своей фабрики: отрезы на платья для моей жены.
       Капитан стал агитировать меня отказаться от дальнейшего получения посылок. Это необходимо для того, чтобы на Западе не думали, будто мы здесь живём плохо. Мы живём хорошо и в подачках от капиталистов не нуждаемся. Я пытался доказывать, что дружба является бескорыстной, это не подачки, а подарки, и мне очень жаль, что в ответ ничего не могу подарить своему другу – здесь кроме медной руды ничего нет. Но капитан был очень настойчив, наш спор затягивался. Я понимал, что по его распоряжению меня могут понизить в должности, уволить с работы – во всесильности КГБ я не сомневался! И мне пришлось уступить. Капитан предупредил, что моя корреспонденция будет проверена цензурой, но это я знал и без него. С другой стороны, проверять в Казахстане письма, написанные немецкой скорописью, – это работёнка не из лёгких!
Вышел я от капитана как в дерьме вывалянный, рассказал обо всём Стефе. И написал я своему другу печальное письмо – не знаю, насколько правильно он меня понял, но посылок я больше не получал.
Вот такие незабываемые бывают встречи.


21

       Разлука с близкими продолжалась. Но с сестрой Галей мне всё-таки удалось повидаться. Мы с ней списались о её приезде из ГДР в Москву в качестве туристки. Извещённый об этом заранее, я взял очередной отпуск и вылетел с женой и дочерью в Москву.
Интуристы размещались в гостинице «Националь». А нам удалось получить номер в гостинице «Будапешт». Мой немецкий язык, высокий рост и хорошо сшитый костюм помогли мне: меня приняли за иностранца, а потом, когда оказалось, что паспорта у нас советские, административная дама уже не смогла отказаться от принятых ею капроновых колготок, привезённых Галей!
       Несколько дней мы провели вместе – нам было о чём и поговорить, и поплакать. Рассказал я Гале и о том, в связи с чем при пришлось отказаться от посылок из Баварии, и мы ещё раз поудивлялись этой стране, в которой всё основано на лжи. Галя обещала по возвращении домой написать моему другу об истинных причинах моего холодного письма к нему. Ведь я чувствовал себя виноватым перед ним, но мог ли он понять издалека, что советская система госбезопасности калечила нас не только физически в лагерях, но и разъедала наши души!
       Лишь теперь Галя рассказала мне, что она и наш отец в течение шести недель содержались в той же тюрьме, где находился и я, в соседних со мной камерах. Их отпустили после допросов и запугиваний. Так что я слышал голос отца не в записи на плёнку.
       Сестра выполнила всё то, о чём я её просил – рассказала обо мне нашим родителям, передала подарки, написала письмо в Баварию. Слава Богу, я перед всеми близкими оправдался. И перед Мариэле тоже.


22

       Во время моего ареста в ГДР у меня были отобраны немногие ценности, находившиеся при мне: золотой перстень, наручные часы, кошелёк. Прошли годы, и я подумал, а не попытаться ли мне получить всё это обратно?
       Находясь по делам нашего «Гипроцветмета» в командировке в Москве, я выкроил время побывать в Военном трибунале, на Арбате в доме № 37, по своим делам.
       Конечно, меня дальше дверей не пустили. Я объяснил дежурному причину своего посещения. Разговор вёлся через небольшой проём в толстенной стене, как из одного мира в другой. Дежурный записал все мои данные, меня провели в соседнюю комнату и оставили одного со своими поздними сожалениями: на кой чёрт меня сюда принесло? Комната была похожа на тюремное помещение и этим напоминала дрезденскую тюрьму. Наконец, ко мне вошёл офицер в погонах майора с тонкой папкой в руках. Мы издали поздоровались, и я повторил ему причину своего посещения. Майор раскрыл свою папку и, глядя в неё, сообщил, что после моей реабилитации все документы моего дела были сожжены, и Военный трибунал никакими данными, кроме реабилитации не располагает. Поэтому моя претензия по поводу конфискации вещей ничем не  подтверждается.
Вот здорово, а?
       Выйдя на Арбат, я вздохнул с облегчением, и вспомнил вдруг строчки Есенина, которого читал мне мой джезказганский приятель:
       Вот так страна!
       Какого ж я рожна…
       Какого ж я рожна сунулся в эту крепость, в которую так неприятно проникать?..
       А через двенадцать лет оказалось, что этот ответ майора – брехня.
       С каждым годом я всё более убеждался, что все ступени власти в СССР ввели в практику унижение человеческого достоинства, но это унижение прикрывается красивыми лозунгами о правах, дружбе, свободе.
Я мог терпеть всё, кроме унижения моего достоинства.
       И я написал письмо о конфискованных вещах в Прокуратуру СССР. А ответ мне пришёл из Главной военной прокуратуры: «Ваше заявление от 25 января 1977 года, адресованное в Прокуратуру СССР, направлено в Военный трибунал Московского военного округа». Потом было письмо из Военного трибунала. Затем пришла копия письма от 8 июня 1977 года к Начальнику управления государственных доходов Министерства финансов СССР. И, наконец, ещё одно письмо от 20 июля 1977 года из Министерства финансов СССР, в котором сообщалось: «…Решением Комиссии при Министерстве финансов СССР определено к выплате Вам возмещение стоимости ценностей 98 руб. 68 коп., в т.ч. в возмещение стоимости валюты – 11 руб. 53 коп., часов – 28 руб. 50 коп. и кольца – 58 руб. 65 коп. О выплате указанных сумм даны соответствующие указания Львовскому областному финансовому отделу».
       Как говорят русские, дела идут, контора пишет, а касса деньги выдаёт.
       Конечно, и часы, и кольцо были обесценены, но я получил сатисфакцию. А вообще – везде брехня, везде фигня, с советской юстиции начиная. Странная-престранная пространная страна!
       Ах, да, я ещё не упомянул, почему я получал эти гроши во Львове, на Украине! Сейчас напишу.


23

       Для нормальной жизни мне нужно было воспитывать свою волю, приспосабливаясь к условиям советского государственного строя, коренным образом отличающегося от германского. В Германии люди работают в пределах своей квалификации, и на совесть. Здесь же, в СССР, традиции лагерного существования развратили народ: немногие работали с полной отдачей, а большинство имитировало занятость работой. Я думал, что так работают только заключённые , но оказалось, что эта бацилла видимости работы распространилась и за пределами лагерей по всему Советскому Союзу.
       Писались какие-то социалистические обязательства, коллективные и индивидуальные договоры о социалистическом соревновании в труде и поведении. Люди всячески отлынивали от этой бумажной волокиты, но типографии печатали готовые тексты соцобязательств, и оставалось написать от руки свою фамилию, год и месяц, число процентов перевыполнения плана – и вернуть эту «ксиву» профсоюзному организатору, сокращённо – профоргу. Ах, сколько было забавных аббревиатур! Парторг (сначала я думал, что это партийный торг), комсорг, профорг, – сплошная проформа (нет, не профсоюзная форма, а просто проформа – видимость, формальность), профанация труда. Потом созывались профсоюзные собрания, подводились итоги соцсоревнования, выдавались премии, почётные грамоты с изображениями Ленина и Сталина, а в последующие годы – Ленина без Сталина. Дела идут, хоть и через пень колоду, контора пишет, хоть и не очень грамотно, и только сама по себе продукция была такого качества, что государству пришлось придумывать специальную эмблему «знак качества» и специальную пятилетку качества. И была русская поговорка, точнее – советская поговорка: «Количество и качество за… загребли нас начисто».
       А я работал, как в европейских странах, как у нас в Германии – для себя, без показухи, без приписок, на совесть, с полной отдачей, не ради показателей, а ради качества работы и ради зарплаты. Да, именно ради заработка – ведь у нас со Стефой при выходе из лагеря не было ничего, кроме лагерной робы на наших плечах.
       И мы решили, что Стефа не будет работать на производстве, а, как большинство женщин европейских стран, будет домашней хозяйкой, матерью будущих детей. Стефа – отличная швея, закройщица и модельер. Приобрели мы  из моей первой получки швейную машину, и стала Стефа шить для нас бельё, рубашки и платья – это обходилось дешевле магазинных товаров. А потом она стала шить платья и для подруг, и просто на заказ. Заказчиц было много, но частная деятельность в СССР не только не поощрялась, но и строго наказывалась или облагалась большим налогом. Но нас Бог миловал – на Стефу никто не донёс.
Родина Стефы Западная Украина до 1939 года относилась к Польше, я тоже родился и вырос в Польше. Мы с женой во всём понимали друг друга, у нас было одинаковое отношение к труду – не ради значка «Ударник коммунистического труда», а ради морального удовлетворения и личного благосостояния.
       Нескромно писать о своих успехах, но графика моих чертежей и знание своего дела быстро выдвинули меня в число лучших проектировщиков. Проектный институт выстроил несколько коттеджей для своих работников, и мы со Стефой переселились в новый дом, участок которого спланировали под огород и фруктовый сад. Привоз земли в каменистую почву, искусственный полив – во всём был наш труд, но этот труд дал свои плоды в прямом и переносном смысле. И дома, и в институте я работал с полной выкладкой, и Стефа работала и зарабатывала не меньше меня. Экономно, разумно и планово ведя своё хозяйство без пустой траты времени на домино и сплетни, без русского бездумного пьянства, мы рационально организовали свою жизнь. Постепенно обставляли свою квартиру импортной мебелью (советская, как и всё прочее, была более низкого качества), со временем приобрели легковой автомобиль.
       Иногда во время моего очередного летнего отпуска ездили к родственникам Стефы – в бывшую Галицию, в город Борислав, отдыхали в зелени Прикарпатья. После казахстанской полупустыни Украина казалась нам раем. Мать Стефы вернулась из тайшетских лагерей, а отец не вернулся: советская юстиция очень поздно стала заниматься реабилитацией своих рабов.
       А недалеко от Джезказгана с космодрома Байконур взлетали космические корабли, падали на землю осколки ступеней ракет, и хотя нигде не сообщалось о повышении радиации в этом регионе, нам было ясно, что надо отсюда рвать когти. Прошу прощения за лагерный жаргон – он всё более входит в советскую бытовую речь.
       И вообще, к чему оставаться в Азии, в восточной национальной республике, куда нас привезли насильно, если можно переехать в Европу, на родину Стефы – пусть хоть она будет жить в родной среде!
В 1965 году, после получения Стефой реабилитации, мы обрели право покинуть Казахстан.
       В один из очередных отпусков, проведённых на родине жены, я договорился о работе для себя, а Стефе её школьная подруга пообещала сдать квартиру. И мы переехали в Борислав. К тому времени нас было уже четверо: родилась вторая дочь.
       Борислав находится во Львовской области, поэтому свою денежную «сатисфакцию» за конфискованные ценности я получил во Львовском финотделе. Интересны впечатления от областного центра: город Львов – это город каменных львов, скульптурные изображения которых повсюду, чаще всего на крыльцах общественных зданий.


24

       Жили мы в Бориславе, а работал я в курортном городе Трускавце, в строительном управлении, которое со временем обеспечило нас квартирой.
       Так шли годы.
       Вышла замуж старшая дочь Рената. Вышла замуж младшая дочь Маргарита. Шестидесятилетним, в 1980 году вышел я на пенсию. И все эти годы не переставал ходатайствовать о получении разрешения на выезд в Германию, но все усилия были безрезультатны. Лишь в 1977 году мы получили первое разрешение на поездку к моей сестре Гале, жившей в ГДР. Там мы возложили цветы на могилу моих родителей.
       Уровень жизни социалистической ГДР был несравненно выше уровня жизни в СССР. А в ФРГ, по рассказам немцев, люди жили ещё лучше. В чём же дело – в национальном трудолюбии или в самой системе? Об этом не хотелось думать – хотелось просто жить на германской земле, работать без туфты, без «кодекса строителей коммунизма».
       С тех пор мы с Галей стали видеться чаще – то она с мужем приезжала к нам в Трускавец, то мы, получив разрешение на поездку в ГДР, гостили у неё.
       Последняя наша поездка состоялась в 1990 году, документы оформлялись, как на территорию бывшей ГДР. Мы поехали туда на своём автомобиле, проехали Чехословакию, побывали в ФРГ, в Баварии, где я проживал до ареста, встретился я и с подругой моей молодости.
Моя жизнь уже прошла, а я будто родился вновь, хоть и не имел права оставаться здесь, на своей земле, в окружении своих соотечественников, я всё числился гражданином деградирующего СССР. Но я хочу переехать в ФРГ не на правах переселенца, так как таковым не являюсь. Я не инвентарь СССР или СНГ, а гражданин ФРГ!
       И вот уже захлебнулась горбачёвская перекройка-перестройка, а я всё ещё живу в Трускавце, мне 73-й год.
       По последним данным, мои документы на выезд находятся в немецком посольстве в Москве, но я их ещё не получил. А документы на выезд моей жены находятся в Кёльне. Так что мы всё ещё ждём. Образно говоря, сидим на чемоданах.
       А жизнь прошла.


1989-1992
г.Трускавец, Украина



ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА

       Стефа и Анатоль получили, наконец, разрешение на переезд в Германию – и уехали. Подробностей пока не знаю, но Анатоль прислал мне адрес своей сестры, по которому просит писать.
       Я рад за него. Его привезли в СССР насильно, он всё-таки, хоть и через сорок лет, вернулся в свою Германию. И меня в Казахстан привезли насильно, но я в свою Россию так и не вернулся: некуда, не к кому, нет средств на приобретение жизненного пространства. А жизнь прошла…
       В 1958 году, когда мне понадобилась для перевода на русский язык книга стихов Бертольда Брехта, я по совету Анатоля обратился с письмом к его отцу, и господин Вальдемар прислал мне из Германии эту книгу.
       Долг платежом красен. Сегодня я отправлю его сыну – Анатолю Вальдемаровичу – машинопись своего перевода этой повести. По адресу сестры Анатоля:
Германия,
Frau Halina Zeisler, Nordstr. 10, 04523 Pegau.

С обратным адресом:
Kasachstan,
Жезказган, а/я 7, Юрий Грунин




-----------------------------

Анатоль Андреев

Юрий Васильевич Грунин
(перевод и литературная обработка)

ДОК-ДЕК

(в редакции Юрия Грунина)


Обложка работы Юрия Грунина




Приватное издание
И компьютерное обеспечение
Юлии Юрьевны Груниной


Объём 3 печатных листа
Тираж по потребности
Россия, Томск 2011


Рецензии
Юрий Васильевич! Огромное спасибо Вам за Это Свидетельство!
Так мы узнаём действительную правду о стране, в которой живём, и о её подлинной истории!
Это так не похоже на "литературные произведения" о войне (да я их давно и не читаю).
Война - была и остаётся страшной и неразрешимой трагедией ВСЕХ! - и Ваша совместная книга - об этом, О ЧЕЛОВЕКЕ!
Дай Бог Здоровья Вам и Всем Вашим Детям!
И - память - погибшим...

Артём Киракосов   06.05.2011 09:43     Заявить о нарушении
Артём, спасибо за отклик и добрые пожелания!

Юрий Грунин   09.05.2011 01:51   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.