Призрак литературы. Глава шестая
- Дурак – вот, кто ты есть! – пробуровил главный и долго силился голову вскинуть, а едва вскинул - долго глаза разлеплял.
- Дурак, а все равно запомни, а всего лучше – в анналы внеси, - продолжил он с уже широко раскрытыми глазами и взглядом, на удивленье не плавающим, а лишь слегка бултыхающимся, будто на мелководье. Причем его речь явно ко мне адресовалась, хоть смотрел он мимо и обтекаемо. – Ты главное уразумей основу всего, потому как повторяться не стану, а слова - это те же шахматы, любое произведение – та же партия, и чем ближе к истине, тем беспомощней пред мирозданьем. К примеру, Иван Грозный наградил своих архитекторов слепотой, а ты к чему стремишься? – и снова голову уронил и, не дожидаясь ответа, уснул и во сне даже присвистнул слегка, а после всхрапнул, хоть захрапеть полной грудью – отнюдь не решился.
* * *
- Катенька…- позвал главный жалобно и сквозь сон. - Катенька, милая, где ты сейчас? – спросил он, миновав паузу, и еще спросил. – Скажи мне, любимая, где и когда смогу я тебя узреть? – но были веки его смежены, и узревать он никого не собирался.
- О-хо-хо-хо-хо! – вторили ему фикусы на подпевках.
* * *
Бард – без оглядки, но на цыпочках - к столу притиснулся, нацедил безмолвно и беззвучно выпил, и – еще нацедил.
* * *
Главный глаза опять раззявил и пришепётил бесцветно:
- Катерина, ты где, а?
Все петровское от образа его шелудиво отстало. Левый
ус отлепился и вниз понуро пополз. Пышный камзол обанкротился в кургузливый лапсердак. И галстук струился вновь наискось.
- Ты где ж это, Катерина, а? – произнес главный, но теперь он проснулся уже настолько, что глаза даже прежнюю значимость обрели.
- Вы проснулись окончательно? – приходящая уборщица
спросила и вперед выступила, и, видимо, собиралась продолжить, но главный тут возопил:
- Катька! Стерва! Куда рыбицу подевала? Рыбицы хочу, шалава общенародная!
* * *
Она - развернулась. Резко и молча.
* * *
Любое движенье ее было прекрасно. По просторам кабинета удалялась она, и пред ней декорации пали ниц и рассыпались в прах. Солнечные лучи пронизывали каждую ее прядь. Небо пронзительной голубизны каждую ее черточку обрамляло. И она к горизонту шла сквозь пшеницу, сквозь рожь и клевер.
А я безотрывно вослед ей смотрел и не мог насмотреться. Я ощущал, как все тучней и сочнее жизнь моя наливается зрелым смыслом. Все мои чувства разом взметнулись, скрутились и, сметая эфемерную галиматью пустячных будней, взорвались благостной радостью.
Бард - рядом притулился и всхлипывал, и приговаривал навзрыд:
- Это же восторг, а не женщина! Восторг! Восторг! Давайте, коллега, накатим, по маленькой?
В неприметном закутке стола, средь горделивых графинов и чванливых колбас я отыскал поллитровку «Столичной», и мы – накатили.
* * *
И тогда я окончательно осознал: я любил ее все эти годы. Я всю жизнь мечтал только о ней, и все мои мысли, все страданья и все свершенья – исключительно ей посвящались.
* * *
Главный навалился, обнял за плечи, скосился на меня, на барда, опять на меня и – гаркнул:
- Фемина! – да так громко, что по колосьям звон шуганулся, просыпался тучным семенем.
* * *
И вот – за горизонт она исчезла. И – обмишурились просторы. Слепились сызнова декорации. Полдневный лубянский гам в форточку вспять ворвался. Октябрьская
стынь по лицу черканула. Вернулся кабинет в сегодняшние свои права, а главный – в свое обычное кресло, и сразу же, и, не соизволив даже проснуться, заговорил, и говорил, причем, медленно и с приглядкою, будто заныривал, не зная цели.
Часы истончались и иссякали. Время не засекалось.
Слова выяривались сквозь булыжники, хлобучились вездесущими побегами, проегоривались непролазной чащобой, напружались прогалинами и буераками, средь коих сам главный ускользал и терялся, исчезал и находился, и речь свою досуже долдонил, но при этом - вовсе пробуждался.
* * *
Речь главного в отфильтрованном наутро составе (полный текст см. также в сборнике «За гранью жизни. Избранные фрагменты былого литературного бытия»):
Сквозь страсть рождается дух. Из духа произрастает страсть. Тело ко всему и навечно - слепо, глухо и немо. Оно
бессловесно к окружающим и бесчувственно к собственной сути. Безматериальный энергетический дух – вот единственный поводырь. Дух - всегда вампир и предатель, обрекающий нас на смрад, утилизацию и пустоту.
А отсюда - сюжет, и пафос, и шекспировский масштаб. Представьте – балкон, выхваченный ярким снопом из тьмы замшелой пустоты. Ромео – внизу и почти невидим средь беспрерывно нехоженых тропок. Зато голос его – хоть различим осязаемо, но тощ и коряв.
А Джульетта в срезе балкона, как на ладони. Задача Джульетты – воссоединиться с возлюбленным, а потому мы ее лишаем текста и исключаем из общей обычности.
А теперь – лучшая сцена. Джульетта бьется о перила
балкона. В ее игре - только страсть. Любой словесный казус распышняет текущий action и замусолит ирреальность чувств.
А теперь - скажите: а кто на свете сыграет всех лучше бессловесную страсть? Кто одухотворит наиглавнейше, будучи сам лишен изначальной духовности? Кто та единственная, сумевшая срастись с любимым и не
осрамиться пошлой похотью?
А потому нашу Джульетту сыграет – обыкновенная сучка, то есть дворняжка, но будет это и на века самая целомудренная из всех Джульетт и прочих тварей.
* * *
Скорую кончину «Столичной» определив прозорливо, бард вскочил со стула, пробежался по-над столом и на ходу зашептал мне фальшивым фальцетным шепотком:
- Сейчас напоследок по посошоку и – по коням. А то ж вот этот вот-вот прочухается, и черт-те чего тогда жди. Намедни велел повеситься, и петлю мне взгромоздил самолично. А нынче ружье – вон поглядите, - оно же как то не так висит. Чуть глаза подниму, и сразу петрю – это он что-то задумал, вы меня понимаете? – И приговаривая так, бард мощным глотком прикончил-таки «Столичную» и на выход ринулся, сообщив доверительно. – Я нынче в нашу писательскую на симпозиум. А вы не желаете за компанию?
(Но я не желал).
В дверях он столкнулся с приходящей уборщицей, обронил рассеянно, будто по ветру сморкнулся:
- Миль пардон, - и устремился в коридорную глухомань.
- О-хо-хо-хо-хо! – вторили фикусы на подпевках.
* * *
- Все так и дрыхнет? – спросила приходящая уборщица и на главного мельком кивнула.
Я поднял на нее глаза: она теперь была одета в явно дешевенький и явно с чужого плеча костюмчик. Лицом же, лишенным макияжа, походила скорее на разгримированную пожилую актрису, чем на саму себя.
Я с печалью на нее взирал и более никаких чувств не испытывал.
- Факс по вашему поводу отправлен, - сообщила она прежним и даже уверенным голосом, но мне ее голос был нисколько не мил, и суть ее слов растекалась где-то снаружи. – И еще хочу вам сказать, - сказала она, но теперь подчеркнуто-надменно, - а вы навсегда и обязательно зарубите, что на тридцать сребреников долго не живут.. А по поводу нашего, - и она кивнула на редактора, - так вы на его счет особо не зацикливайтесь, потому что неважно, какой он в своем кабинете, зато в президиумах все они смотрятся, как положено.
* * *
Что-то метнулось в воздухе, ударилось об пол и в сторону крутанулось.
Мы обернулись.
Но что-то еще и сейчас же шлепнулось тоже и перекувыркнулось, шлепнулось в другой раз и на месте застыло.
Обе туфли на шпильках – и та, что торчала из-за диванного валика, и вторая, доселе неявная, валялись теперь на булыжниках.
Но не успел я по этому поводу вопроситься хоть чем-то, как резкий дерзкий и дикий скрежет сорвался на нас с потолка.
* * *
С потолка опускался диван.
- Это она! – воскликнула приходящая уборщица и вперед отчаянно шагнула.
* * *
И я увидел – ее.
Широко расставив стройные ноги, она стояла на диване босая и, в куцых, и у самых ягодиц лохматившихся шортиках. С голым пупком. С огромной серьгой в ухе. Прекрасное ее лицо было открыто всем ветрам.
И я вспомнил, как долго я искал ее накануне. Я вспомнил каждое ее вчерашнее слово и каждую интонацию, дыхание совсем близко, и совсем рядом ее пухлые губы у моей щеки. А еще я увидел пышные ее глаза за толстыми стеклами немодных очков в ту, нашу самую первую встречу – и тогдашние ее прекрасные темные волосы с червонным отливом.
Но сегодня она была блондинкой, моей белокурой бестией, музой всех дальних странствий.
* * *
- Шалава общенародная! – взвизгнула секретарь и сиганула через спинку дивана.
И обе - сцепились.
Они шипели, царапались, плевались, кусались; они душили друг дружку, повалились на пол, катались в приемную и обратно, переломали несколько стульев и чуть не сорвали редакционную дверь и – выкатились в коридор, а дальше и по всему зданию то на том этаже, то на этом еще долго раздавались их визг, тяжелое их сопенье и бессвязные матюки.
* * *
Я оказался наедине со своей неразделенной любовью. Невостребованная душа ввинчивалась штопором в
лабиринт прокрустова ложа.
Мир – умер. Я был закопан, но не погребен. Меня не вспомянулись помянуть, и весь обескураженный ледяным виртуальным безмолвием я посреди запотевших торосов накатил, как умел.
И - крякнул.
* * *
Наверное, слишком громко.
Потому что главный немедля зашевелился, зевнул зычно, затем – глаза на меня остро вскинул и заговорил вдруг совершенно проснувшимся голосом:
- А мне понравился твой сборник, - сообщил приветливо главный. – В нем, знаешь ли, ощущается некая аура, и даже не побоюсь сказать, что – особое озарение. И в плане фактуры письма: слова все сцеплены крепко, уверенно и конкретно. Определенные огрехи, конечно, присутствуют, но дебютный сборник всегда сыроват. Это только с годами и с опытом все основное выкристаллизовывается, а все мишура тонет втуне. Единственное хочу подчеркнуть, что все, что все стремящиеся в литературу, стремятся сюда либо чтоб денег заработать, либо – чтоб мир спасти. Так вот, первое для окружающих менее вредно.
* * *
Тут главный осекся, огляделся, спросил:
- А, собственно, где окружающие, а?
И – задумчиво встал и тотчас рукой театрально махнул, обронил:
- Ах, да! – будто о чем-то вспомнил, и продолжил. – Ружье, чтобы стрельнуло в пятом акте, должно уже в первом обязательно где-то висеть. Это и есть мое главное кредо. – Закончил главный и, видимо, речью своей чрезвычайно довольный, главный многозначительно сам себе кивнул, шагнул к дверям, но здесь обернулся, отпустил:
- Я, скажем так, на минуточку, а вы пока на хозяйстве, понятно? А? – и весь преисполненный достоинства скрылся в прихожей, и куда-то еще шаги его зазвучали, и тотчас всё вокруг взорвалось бессвязным гамом, визгом, белибердой.
Я – в коридор выглянул.
* * *
Главный – обеими руками – вцепился в дверную ручку кабинета напротив и тянул ее на себя, тряс, лягал ногами, куда ни попадя, орал остервенело:
- Скоты! Позапирались! Посреди дня! Повадились!
Дряхлая раздолбанная двустворчатая дверь трещала, но держалась. Из всех щелей – густой, невнятный, яростный -
цедился гомон, перемежаясь залпами отчаянных вскриков:
- Пошел вон! Подлец! В милицию захотел?!..
- Здесь - не сортир! Здесь – люди сидят! Сортир за углом!..
- Убирайся полудурок спившийся!..
- Товарищи, это форменное безобразие. Это же как среда, так обязательно этот тип со своим писсуаром!..
- Эй, ты! В милицию захотел?!..
Дверь трещала все громче. Все исступленней главный тряс ручку, колошматил, огрызался:
- А мне лучше знать, сортир у вас или как!
Вдруг – что-то чпокнуло, створки разметнулись, жуткая гидра из человечьих бессчетных членов ринулась в коридор, зацепила, накрыла главного, понеслась, сорвалась на лестницу, заскакала… Сгинула.
Я остался один.
* * *
Внезапная предельная трезвость подстерегла тут меня. Багрянец недавнего счастья пожух и поблек. Салютный восторг прервался невразумительным копошеньем.
Я наполнил вином червленую чашу, но та обернулась простой алюминиевой кружкой и к тому же худой, и всё – пролилось, а парчовая, золотом шитая скатерть вдруг
стала бумажной, набухла и повелась, расползлась посередке.
Я схватил тогда сразу графин. Однако вино не только вином, но не пахло ничем вообще, а на вкус - оказалось
водой с вишневым вареньем. А яства, сервизы, литые приборы – все было сплошь из папье-маше.
* * *
Уличный свет между тем слабел и терялся. Затихал
неумолчный шум за окном. И призрачные виденья безмолвно роились по дальним углам.
* * *
Шаги – неспешные, обстоятельные – донеслись из приемной.
Двое мужчин - оба в синих убогих униформах, оба с пологими вольготными бородами – прорисовались в дверном проеме. Лица их были предельно всегдашними, но непривы-
чно живыми.
Первый спросил:
- Что ли, на сегодня конец, Лев Николаевич?
- Какой, на хрен, конец?! – ответствовал Лев Николаевич с жаром и с вызовом. – Вам, Федор Михайлович, известно равно, как мне, сиречь досконально, что каждый конец – это чье-то начало.
- Тьфу на вас, Лев Николаевич! Ведь до чего ж вы всегда столь охочи на всякие скабрезности! – посетовал Федор Михайлович.
Но Лев Николаевич лишь плечами пожал, скривился чуть презрительно и мысль свою продолжил:
- Где есть конец, а где есть начало – нам с того разницы никакой. Здесь совершенно иная сущность. Выходит, своих – камер-юнкерством якобы оскорбляют, а нас на три века запихнули в рабочие сцены и – хоть бы хны! – договорился он чуть не до крика и воздух разрубил ребром ладони и спросил, но уже успокоено и даже смиренно.
- Стало быть, с какой выгородки начнем? Что ли, вот с этой?
Они схватились за намалеванные шкафы и, держа их, будто по струнке, стронулись за кулисы…
Откуда-то вдруг (а откуда – кто ж ее разберет?) сова выстрелилась, захлопала крыльями, завопила:
- Аспиды! – и унеслась в форточку.
Оба остановились.
- Вот характерец, доложу я вам!.. - промолвил раздумчиво Федор Михайлович. - А на ваш взгляд, полетит она сейчас прямиком на Лубянскую площадь или усядется где-то вблизи?
- А чего гадать? – и Лев Николаевич снова скривился. - Она ж не успеет опомниться, как окажется на Лубянке. Лишь бы до Кремля не додумалась, а то начнет, как намедни, прошенья мешками строчить!.. – он опустил выгородку, поплевал рассеянно на ладони, но руки сразу же опустил и спросил неуверенно и зачем-то мечтательно. –А может, булыжники свернем для начала?
И так же неспешно они принялись, словно ковер, сворачивать мостовую. А под ними – зашарканный паркет открывался.
* * *
Конечно, я пробовал хоть как-то обратить их вниманье на себя. Даже махал перед каждым руками. А когда круговерть из булыжников в полушаге от меня оказалась, решил на нее запрыгнуть и стопорнуть, но будто бы в пустоту, ноги мои прошли насквозь…
* * *
Наконец, они сами остановились, и Лев Николаевич произнес:
- Ума хватит, так ведь и до Остоженки сподобится…
А Федор Михайлович запустил пятерню себе в бороду и молча подбородок поскреб.
* * *
Красную папочку я сунул подмышку, хотел было выйти, но уже и так в коридоре стоял. Редакционная дверь была заперта на амбарный замок, а за черным окном – черный октябрьский вечер сковал все живое.
Свидетельство о публикации №211050200688