Призрак литературы. Глава вторая. Новая редакция
… а то, что название журнала я так и не выспросил, уже хоть бы тем объяснялось, что вовсе иные мысли крутились в моей голове и в понедельник, и так же назавтра.
* * *
Я думал примерно так:
…а то, что главному про мое членство в Союзе писателей я ничего не сказал, так это правильный ход. Кто ж знает, в каком Союзе он, т.е. главный, сам состоит? А может, ихний Союз и наш Союз на таких ножах, что ни о какой публикации и мечтать не придётся!
И это без никакого учета всё той же шатенки. Она ж ведь тоже - в каком-нибудь третьем или четвертом - Союзе обязательно состоит. И при этом с главным у них отношения отнюдь не служебные, и неизвестно ч е г о нашептывает она ему в определенный момент.
А если сюда же присовокупить еще и приходящую уборщицу (Ведь не сами же они окурки гребают и моют раз в неделю полы)?
Картиночка выходит, короче, типа зашибись, - то есть я - в одном Союзе, главный – в другом, шатенка – в третьем (или - в четвертом), а приходящая уборщица пусть будет Председателем Президиума некоего оппозиционно-непримиримого творческого объединения без статуса общественной организации! А так как главный ко всему прочему, допустим, разведен и в связях отнюдь неразборчив, то шатенки ему явно не достает, и по вечерам в вверенном ему кабинете он запирается с приходящей уборщицей, и неизвестно какие у них происходят там диалоги, и что вообще лоббирует та в интересах своих оппозиционно-непримиримых и всякими способами.
И вот тут вылупляюсь я , и под нос всем сую свою членскую карточку.
Такая вот выходит история.
* * *
Безотрывно себе под ноги глядя, чтоб на широченных величественных ступенях не оступиться, я спускался на заветный этаж.
- О-хо-хо-хо-хо! – не мужской и не женский впереди вдруг послышался голос. Звучал он певуче, и кокетливо, и насмешливо, и даже с явной крупицей наглости одновременно.
Я поднял глаза.
В конце огромной до несусветности лестничной площадки (а лестничные площадки в нашем особняке все до единой огромны настолько, что лестничными площадками не
кажутся вовсе; скорее это залы среднего пошиба, ограниченные ступенями) за огромным разлапистым фикусом (явно редакционным, но здесь-то откуда взялся?) я увидел фигуры Ермака Тимофеевича и шатенки, их тела прильнули друг к другу, их лица казались неразделимы, их носы друг о друга сплющились, губы совокупились,
желваки безостановочно работали в страстном поцелуе.
- О-хо-хо-хо-хо! – раздалось опять, но ни главный, ни шатенка - и в том уверен я полностью - к звукам оным касательства не имели.
- О-хо-хо-хо-хо! – не мужской и не женский голос послышался в третий раз, но теперь тревожные нотки в нем зазвучали, и тотчас же главный шалело вскинулся, заметил меня (глаза гневно сверкнули), и мгновенье спустя, (и даже объятья не разлепив), Ермак Тимофеевич и шатенка невесть куда сгинули, исчезли, улетучились…
- А где тучи-то? – всё тот же - не мужской и не женский – голос вопросил. (Но ведь кроме фикуса не осталось здесь никого! Но ведь не мог же фикус разговаривать?!) – Где ж эти тучи летучие? И что на свете быть может тучнее, тучнейше, растучнейшее их? - голос – с каждым словом – нарастал, наяривал, сорвался на самой высокой ноте на визг и вдруг - приумолк и хоть сразу снова прорезался, теперь – едва различимо. – О-хо-хо-хо-хо!
Тут все листья у фикуса встали дыбом, весь он затрепетал, затрясся, задергался, побледнел, помутнел, сложился, скукожился, растекся лужицей, и – тоже исчез, испарился.
«Бред! Глюк! Наваждения!– решил я. – Не иначе начитался с похмелья современных ужастиков. Кодироваться пора».
Но по площадке прошел я с опаскою и бочком, чтоб лишних сантиметров не зацепить.
* * *
Я – обомлел: по всему коридору – от торцевого окна и до туалета в самом конце – все пространство вокруг было заполнено разномастной густой толпой. Одни кучковались по трое-четверо-пятеро; другие, будто иллюстрация броуновского движения, слонялись взад-вперед без явной цели или к той или иной кучке молниеносно и – как бы – ненароком пристраивались, вклинивались без зазрения в разговор, а наговорившись, отлипали столь же внезапно и собственное дефиле продолжали. Вид у всех был ирреальный.
* * *
И вот тут-то моя красная и за вчерашний вечер вдвое пополневшая папочка, которую к пиджаку я локтем прижимал – выскользнула вдруг и шмякнулась громко об пол, и крутанулась ожившим волчком, отлетела в сторону, шмякнулась вновь и вновь громко.
Я кинулся следом. Я наклонился, папочку поднял, а едва глаза от пола перевел, заметил, что некий незнакомец шагает явно ко мне.
* * *
- Не пойму, откудова чего берется, - басил он на ходу напористо и густо. - Ведь кому ни лень, и в один голос: в зю-зю, в зю-зю! А какой там в зю-зю,
если я тебя сходу узнал? Папка твоя хрякнулась, а я гляжу – да это ж Володька!
- Я, в общем-то, Александр, - сказал я.
- А суть то не в том, – и незнакоиец небрежно отмахнулся. – Это ж так – мишура. А вот стихи твои и то, что назавтра я их целый день вспоминал – вот здесь-то и есть твоя суть. Особенно «Ноль первое ноль девятое». Ведь лето на дворе, а ты – про
осень. Ведь, вроде бы, вдоль и поперек тему перепахали, и всё узнаваемо: ранцы-засранцы или-там букетики жухлые… А у тебя:
Звонок трубит!
Вчерашний стол
сокрыт сентябрьским туманом.
Отгомонилось лето в ножнах.
Блистательный образ! Это ж, как minimum – Гумилев! Ничуть не меньше! И могу однозначно заявить: вот я – лучший поэт Отчизны, но ты, однозначно, - номер два.
- Не мои это стихи, - вставил я и руками развел. – Не помню, чтоб я их писал.
- А помнить, ты вестимо, не можешь, - говорил лучший поэт Отчизны. - Кто ж чего помнит на пятой бутылке? Казимир Аксентьич вообще под столом уже якшался. А ты - все ж-таки творил. А еще усвой навсегда: помнить – это моя прерогатива. Еще не родился член Союза писателей, который меня перепьет, - лучший поэт тут осекся и вдруг прыснул, рот по-девичьи ладонью прикрыл, наклонился мне к уху и, остатками смеха давясь, зашептал. – А про наше правление – это ты прямо в яблочко. Кто бы мог подумать, что в вашем Суздале такие подробности известны.
- Да я ж из Крыма! – перебил я его.
- А хоть бы и так, - он был невозмутим, он - улыбался. – А хоть бы и в международном масштабе, но чтоб так пропесочить – не ожидал! Хвалю! – и вновь было прыснул, но мгновенно посерьезнел, вздохнул скорбно и голосом уже скорбным спросил. – А с Тигранычем, значит, тоже якшались?
- Тиграныч – это кто?
- Ну, то есть с главным, а Тигранычем – это мы его за глаза все звали. Поразительный был человечище. Ты ж помнишь, как они с Алешкой Мендасоховым в семьдесят восьмом с проститутками, а? Блистательная история! Значит, у гостиницы «Москва» берут они двух проституток и едут к Алешке…
- Алешка – это кто?
- Да ты чего? Это ж такой же главный, и жрет равно так же, да только кураж не тот. И вот в перекур оба, значит, на кухне лишнего хватанули, и Тиграныч по пьянке станки перепутал и попользовался не своей. А ему опосля –
бац! - двойной счетец выставили. Не помню, короче, чем там что кончилось, но ведь что поразительно – ведь не
разменивались они тогда на всякие презервативы, представляешь?
Ни они и ни проститутки ни об чем подобном и в помине не заморачивались.
Ты только вникни – какие чистые, какие доверительные отношения были между людьми. Это ж мы не просто Россию потеряли, мы свою непорочность потеряли!..
* * *
…а получив от меня на пиво, он, не медля, отстал, и вскоре его густой просторный бас уже рокотал из левого конца коридора, и из правого конца коридора, и откуда-то еще, и еще, и еще, так что в какой-то момент мне стало казаться, что лучший поэт Отчизны – везде.
* * *
В дверях приемной – ошарашено - я вперился в портрет против входа.
Портрет был другой!
Нет, рама - резная золоченная пальмового дерева - осталась всё та же, и в нижнем левом углу все тот же лепесток был все так же сколот.
Но куда подевался Иоанн Васильевич?!
На портрете изображен был благообразный и явно пушкинской поры мужчина в профиль с коком и бакенбардиной, а на стене рядом – аккуратненький прямоугольничек с крупной и каллиграфической надписью красовался: Г.Ф.КВИТКО-ОСНОВЬЯНЕНКО.
«Вам чего наш Квитко-Основьяненко сдался?» - вспомнил я реплику шатенки.
Но вчера Иоанн Грозный безотрывно сверлил меня сверху, и поэтому слова ее показались невдалой шуткой. Зато сегодня – неизвестно с какой стати возникший малорос с хитринкой во взгляде мог значить только одно – шуток не было, шутить не собирались. А вот что затаено за всей этой канителью с портретами – мне было знать не дано.
* * *
Сколько ж там было народу!
До сих пор понять не могу, как вся эта прорва
умудрилась набиться в тесное помещеньице приемной. А ведь все они разделились опять же на группки, а каждая группка - аккуратненько встала в кружок. Яблоку упасть негде.
Вавилонское столпотворение. Метро в час пик. Плечи, спины
– просвета нет. Каждый безнадежно стиснут. Ноги едва умещаются на шагреневом клочке пола. Я видел коротышку, зависшего в воздухе и зажатого между соседями так, что соскользнуть ему было невмочь. При этом с беззаботным видом он трепался без умолку и беспрерывно курил.
Табачный дым – густо и тяжело – клубился над всем этим стойбищем. Высоченные потолки совершенно скрылись в сизом тумане. Туман сползал вниз, цедился на макушки, стекал вдоль щек, подбородков. Курили все. Но каждый, очередную сигарету докуривая, прикуривал от нее следующую, а дым они выдыхали, вроде бы, всяк по-своему, но уж больно – разом, словно по чьей-то неслышной команде.
И в точности, как в коридоре, каждый беспрестанно болтал с каждым, не слушая никого и никак. Их губы
двигались в нескончаемых монологах, лица были устремлены друг к другу, глаза – задернуты.
Но вдруг – на фоне яркого летнего окна в дальней дали (а, может, мне только привиделось?) профиль вчерашней шатенки, вроде б, вынырнул мельком и сразу обратно нырнул.
* * *
Я – устремился.
Я заметил лазейку, разгреб стоявших и первый метр лихо преодолел, но на втором – застрял гибло.
* * *
Вязкий перегар неколебимо висел вокруг, тесня и забивая все прочие запахи.
Слева от меня оказался брюнет с густой шевелюрой; справа – некто плешивый и сморщенный.
- …и вот тогда оказалось, что уже полторы недели, - продолжал неизвестно с чего начатую фразу брюнет. – А все три жены без продыху кудахчут: «Пора завязывать! Без причины сорвался!..»
А плешивый бубнил:
- …десять баксов гонорару, представляешь? Ну, я их спрашиваю: «вот я вам целую полосу нафигачил. Откуда такой беспредел?» А они в один голос: «У нас лауреаты Госпремии – и даже две полосы и все равно за червонец, а ты без званиев и за столько же – выходит, что это тебе с надбавочкой»…
- …а я, как пил, так и пью, - (это брюнет голос чуть наярил). – А на их кудахтанье только киваю. А тут – новость: Тиграныч откинулся! Вот видите, говорю своим стервам, не могу не пить, когда такого человека не стало!
* * *
Я решительно навалился, и толпа - подалась.
Я продирался сквозь пиджаки, ветровки и тенниски; я выныривал посреди чужих разговоров, цеплял шматки чужих фраз.
Говорил, например, пенсионного возраста седовласый:
- …А, вот, я давным-давно убедился и лично вам, уважаемый, советую знать: мужчины дружат, чтоб вернее предать, женщины – чтоб глубже ненавидеть, а все прочие дружить не умеют, потому что не для того рождены.
Или чуть дальше – парень лет тридцати в зеленой рубашке (рубашку – помню досконально и насчет тридцати лет абсолютно уверен, а вот вместо лица в памяти – пустое пятно); говорил он с жаром и во все стороны сразу, будто держал круговую оборону:
- Талант, понимаешь? Настоящий талант – непреложно давит и давит на тебя изнутри. Талант, как сперма – постоянно требует выплеска!
- …и вот я ночью проснулся, и сна – ни в одном глазу, - вещал у меня за спиной кто-то невидимый. – А в какой-то момент, будто шевеление на периферии и почти что сразу – целая картина открывается. И одновременно за кадром, будто мой голос. А текст такой: я – скиф. Я – один посреди чистого поля на вороном коне с копьем наперевес, а вокруг – ни врагов, ни друзей…
* * *
У окна я увидел пьяных скорбных женщин с серыми неколебимыми лицами. Я вглядывался в каждую и на каждой
останавливался конкретно. И хоть ни с одной никогда я не был знаком, но все они были изумительно узнаваемы.
Женщины – не по-женски – молчали. Их скорбь
пронзала. Глаза их нечеловеческой мукой были исполнены, опущены долу и неотрывно к чему-то прикованы.
Я заглянул.
Там – на подоконнике – стояли совершенно пустая бутылка, а рядом – такой же пустой и даже совершенно иссохший стакан.
* * *
Она склонилась над столом и что-то писала, а когда подняла голову, я тотчас понял, что это – она.
Платье на ней было черное, простое, вне моды и времени. Очки – маленькие, изящные, в металлической
оправе. Однако шатенкой она не была. Сегодня она была брюнеткой с длинной – закрученной на затылке – косой.
- Вы секретарь? – спросил я на всякий случай.
- А вы по какому поводу? – спросила она и на меня – свои пышные глаза подняла.
- Видите ли, я тут с главным договаривался рукопись поднести.
- Ах, да! – воскликнула брюнетка-секретарь. – Я вас вспомнила! Вы в понедельник приходили, и вам назначили на завтра. Зачем же вы пришли сегодня?
- Так ведь сегодня - вторник, - опешил я.
- Вот именно, что вторник, а вам на завтра было сказано, вот завтра и приходите - затем скосилась на дверь в кабинет, сообщила.- У нас тут гражданская панихида. А в тринадцать ровно едем в крематорий. Мы сегодня главного хороним. Он в субботу скоропостижно скончался.
- Так я ж ведь только вчера у него был! – мне показалось, что эти слова я вскричал, что в подпотолочье, в клубах табачного дыма они взорвались и оглушительно прогремели, хоть на самом деле – я с трудом выдавил их из себя хриплым безгласным шепотом.
- А что удивительного, что вчера? – она пожала плечами. – Но кто ж вчера мог представить, что главный умрет в субботу. Я ж говорю, что - скоропостижно.
- Вчера был понедельник, - сказал я упрямо и убежденно.
В ответ брюнетка-секретарь лишь повторила с досадой:
- У нас тут гражданская панихида. И вам я убедительно рекомендую: пройдите в кабинет, отдайте последний долг. Так положено.
* * *
…Перво-наперво я глянул на фикусы. Листья были траурно приспущены, верхушки – поникли и почернели, но каждый (все три целехонькие) стоял точно на своем месте…
На взлетно-посадочную полосу столов водруженный, высился грандиозный гроб красного дерева с бронзовыми надраенными ручками. Всё пространство вокруг было завалено цветами, и поэтому гроб в какой-то момент привиделся мне сказочным летучим голландцем, выплывающим из пены морской.
- Вот это гроб! - сорвалось у меня.
И тотчас за спиной – знакомый женский голос я услыхал:
- А это от спонсоров. Они нам пять тысяч баксов на него отвалили, - брюнетка-секретарь тяжко вздохнула и продолжила почти возмущенно. – Целый день любуюсь и не пойму: да как же такую красоту и – чтоб дотла…
* * *
Поверх бортов – огромный, острый, с огромными ноздрями – из гроба торчал нос. Вчера нос Ермака Тимофеевича мне показался скорее невыразительным и даже – мелким не по ранжиру и всякой помпезности лишенным. Но теперь – за порогом смерти – вчерашние мощный торс, рубленое лицо и сегодняшний нос, будто соединились в единую композицию.
* * *
Кабинет был, конечно, тот же, но совершенно иной. Узнаваемыми оставались лишь окна да столы. Всё ж остальное разрослось, раздвинулось до размеров
циклопических. А дальний конец терялся явно за горизонтом.
Присутствующие вольготно расположились вдоль стен (вернее – вдоль шкафов), стояли всё так же группками, но в отличие от коридора или приемной – всё больше молчали.
Вся середина была пуста и за горизонт уходила восьми полосным шоссе. У гроба - единственная - женщина средних лет на стуле сидела, и хоть лица ее мне не было видно, но в
каждом ее нечастом жесте, в ее позе, в каждой складке платья – безошибочно – ее горе прочитывалось.
- Это – жена? – спросил я.
- Нет-нет, что вы?! Они с женой четыре года в разводе, – прошептала скоренько секретарь и кивнула, будто самой себе, и продолжила, но вдруг с нарочитой яростью. – А это ж эта – приходящая уборщица. Явилась, чтоб меня позорить.
* * *
Рядом с приходящей уборщицей сейчас стоял мужчина с брюшком навыкат и зычно читал по бумажке:
- Дорогие друзья! В этот архитяжкий день я не могу изъясняться прозой. Чувства душат. Чувства изливаются в строчки и рифмы, становятся стихами, - он перевел дыхание, брюшко ладошкой поправил, объявил. – Памяти друга! – затем закинул голову и, подвывая на каждом слове, продекламировал:
- Тиграныч, милый, всё вокруг меняется,
Но ты всем нам дороже был отца.
Мы все скорбим. Скорбь по свету шатается
И - наши рвет сердца.
- Номенклатурщик из межрегиональной, - шептала мне секретарь-брюнетка. – Ради карьеры даже с пьянкой завязал… - она откуда-то сбоку (а мне показалось, что из воздуха) извлекла сложенный вчетверо листок, развернула, провела пальцем по строчкам. – Кстати, вам пора
подготовиться, - объявила затем. – У нас по утвержденной программе - ваша очередь после номенклатурщика.
* * *
…О вечных превратностях судеб людских задумался я в тот момент, о горьких блужданьях во тьме неизвестности, о тщете наших планов и хрупкости бытия, о невостребованных чувствах, о безумном галопе мечтаний на карнавале прекрасного завтра, об эфемерности и пустоте реалий сегодняшних и вечной горести запоздалого обретения нашего призрачного вчера…
- Вы где там витаете? – перебила секретарь.
– Ведь вас же все ждут!
* * *
Сквозь тысячи со всех сторон гнетущих глаз стараясь ступать, как можно, тверже, я пересек пустое пространство, приблизился, подошел вплотную, но, даже не заглянув в гроб, уже знал наверняка – там лежит не Ермак Тимофеевич.
- Тиграныч! – обронил я прочувствованно.
- Тиграныч… - вторила мне сквозь слезы приходящая уборщица. – Бедный, бедный наш Тиграныч.
Новая редакция.
Свидетельство о публикации №211050200707