Легенда о древнем идоле-3. Глава десятая

Глава десятая

-Ну что ж, верно он тебе сказал, - тетка Хадосья задумчиво подперла щеку ладонью. – Могла бы и прежде у меня спросить: мне-то про то больше ведомо, чем Савке вашему. Мы же с матерью твоей подруги были – не разлей вода!
Голос этой бойкой и неугомонной обычно женщины теперь звучал негромко, неторопливо, и слышалась  нем даже какая-то не свойственная ей грусть. Так говорят о чем-то давно минувшем, безвозвратно утраченном, или же о том, что могло сбыться и не сбылось.
-Как же они любились, кабы ты знала! О таком каханье песни впору слагать… Она и жить без него не захотела, за ним следом ушла вскоре… Ну, да об этом в свой черед! Я бы и давно тебе рассказала про них, только думала – ты и так знаешь.
-Откуда же мне знать было, тетечку? – вздохнула Леся.
Они сидели вдвоем на скамейке у Хадосьиных ворот. Дети ее разбежались кто куда, муж пошел к соседу – «словечком перемолвиться», так что кругом было тихо, никто не мешал.
-Ну как же? – удивилась в ответ Хадосья. – они ведь по осени венчались, а ты когда родилась?
-Весной…
-Вот то-то и оно, что весной! Вот и сосчитай до девяти: никак ведь не получается, верно?
-Да, пожалуй, - согласилась девушка. Она уже готова была признать, что не так все и плохо. Напротив, это замечательно, что она родилась весной, когда рушатся снега и прилетают жаворонки, когда пробуждается от долгого оцепенелого сна вся лесная, водяная, древесная и болотная жизнь… И какое это вообще чудо – быть самой собой, какая ты есть, и не беда, что не тем порядком на свет родилась; главное, что вот родилась и живешь! А она-то, глупая, еще не так давно мечтала быть белокурой, не нравились ей свои каштановые волосы! Нет, не нужно ей теперь ни других волос, ни других родителей, ни другой судьбы.
-Как странно, - промолвила она вдруг. – А я ведь о них совсем ничего не знаю, мне ведь ничего не рассказывали… Какая она хоть была, мать моя?
-Хороша была Ганна, красавица настоящая! У Галичей все девки удались, один Савка такой вот вышел… Но две другие тогда еще девчонки были, подлеточки, а вот Ганнуся уже в года входила. Одногодки мы с ней; помнится, обеим шестнадцатый тогда шел, как вот тебе сейчас. Да и Микифор тоже был хоть и хохол, а загляденье! Правду сказать, никогда я карих глаз не любила, но эти очи… Так и манят, так и мерцают золотой дымкой… Верно, про такие очи в сказках сказывают: куда ни глянет молодец – будто солнышком обогреет, цветики зацветут… Да, пригож был Микифор, хоть и не нашей красой. Мне вот, скажем, всегда белоликие нравились, а у него лицо было – словно медь золотая; загар к нему льнул – что котяра к юбке! Да и сам тоже: стройный да крепкий, а все же не совсем на нашу стать. Ростом высок, но не так чтобы уж очень, не такой, как Янка. Ты вот лицом на него похожа, а телом, видно, в другую родню пошла: такая гибкая да тонкая...
-Да откуда он взялся-то, тетечку? – перебила Леся.
-А откуда всегда чужаки берутся? На ярмарке, в Бресте – там они с Ганнусей впервые и свиделись. Да, вот ведь как оно бывает, - опять вздохнула Хадосья. – И жила-то она недолго, и горя сколько приняла, а все же до сих пор завидую я ей… Ну что у меня за жизнь? Серая, скучная, поглядишь – и внукам рассказать будет не о чем! И муж как муж, и дети – как у всех: знай галдят да есть просят! И замуж я вышла, как все прочие: посватали, сговорили, да и под венец! А вот у Ганны…
И Леся приготовилась нетерпеливо внимать, как же было у Ганны.
А было так.
Старики Галичи собирались тогда на троицкую ярмарку в Брест-Литовск. Везли продавать холст, перо, дзяги – все как всегда. Леся помнит: они так же ездили год назад – с Митрасем, дедом и Савкой. И как раз там она нежданно-негаданно повстречала отцовскую родню, о которой прежде только то и знала, что батька хохол был. Так отчего же и Ганне было не встретить там своего Микифора?
Галичам в то время нужны были деньги: старшая дочь входила в возраст, ей и жениха уже присмотрели – дельного да из хорошей семьи. Ганнусе он, правда, не больно нравился, но это, думали Галичи, беда невелика: стерпится, слюбится. Тэкля в свое время тоже не хотела выходить за Юстина; отец почти неделю продержал ее в холодном погребе на сухих корках, прежде чем вырвал согласие. И вроде ничего: худо-бедно век прожили, четверых детей вырастили. И с Ганной, глядишь, то же будет: заживет своим домом – дурь из головы сама выскочит!
Поехал тогда Юстин в Брест-Литовск на ярмарку, взял с собой и Ганну: пускай развеется девка, а может, и гостинец себе какой выберет.
Брест мало изменился с тех пор: та же набережная, которую затем резко сменял простой дощатый помост; те же высокие шпили старого костела. И дом с фигурным эркером, что привлек потом Лесино внимание и на который всякий раз «дивовался» Юстин, уже стоял на том же месте. И так же прогуливались по набережной захолустные щеголи и провинциальные дамы в запоздалых туалетах. Только дамские наряды в то время были иными: платья не пыжились, не топорщились на кринолинах, а, очень высоко подпоясанные, спадали живописными складками и волоклись подолом по земле. Да еще вместо вееров дамы не выпускали из рук шелковые «парасольки», которыми лихо вертели над головой.
И остановились тогда Юстин с дочерью в том же трактире, и так же балякал он с хозяином, и таким же лиловым фонарем светил налитой хозяйский нос.
Только вот приехали они в Брест не рекой, не на лодке, а добрались посуху, на скрипучей телеге, груженой мешками и тюками. Юстин шагал рядом с возом, ведя под уздцы свою кобыленку, а Ганна сидела сверху на мешках, да возле нее еще пристроилась подружка Хадосья, которая тоже со своей семьей приехала на ярмарку, и Юстин охотно взял ее к себе на телегу. Хадоська тогда впервые попала в большой город; все ее занимало, глаза разбегались, она не поспевала вертеть головой, дабы не проглядеть чего-нибудь занятного, и совсем затеребила свою подружку, которая, к Хадоськиному недоумению, была задумчива и невнимательна.
-Ну что ты, Ганка, ни на что не поглядишь! – распиналась подруга. – Зря тебя, я вижу, в город взяли, надо было дома оставить.
-Хорошо тебе говорить! – невесело откликнулась Ганна.
-Ох, опять ты за свое! Да плюнь ты на того жениха, в самом-то деле; может, еще и не выдадут!
-Тише! – вздрогнула Ганна, кивнув на шагавшего впереди отца.
-Вот уж чего бояться! – фыркнула Хадоська. – Ладно уж! Да ты, Ганка, хотя бы вон туда погляди, направо!
Ганна безучастно повернула голову. Справа от них стояла запряженная гнедым битюгом подвода, тоже нагруженная всякой всячиной, а возле росла какая-то совершенно несчастная липа, с одной стороны так просто лысая – одни запыленные сухие ветки.
-Не туда смотришь, дурная голова! Ниже, правее гляди!
Ганна послушно перевела взор – и вдруг замерла. Возле подводы стоял пригожий молодец лет с небольшим двадцати. Перед тем он, видимо, наклонялся, поправляя какой-то сползающий мешок – оттого-то Ганна и не углядела его сразу – а теперь стоял во весь рост, широкоплечий и стройный, в красноватом золоте загара, с темным кудрявым чубом и бархатными густыми бровями. Белая рубаха, вышитая зеленым и красным, лаадно облегала его крепкую грудь; дочерна загорелой рукой трепал он темную гриву коня, приговаривая певучим украинским говорком: «Ах ты, Гнедко!» - а сам не сводил с красавицы Ганны карих лучистых глаз.

-Это был мой отец? – перебила Леся ее рассказ.
-Да. И знала бы ты, как они друг другу в очи заглянули! Пока мы за поворот не уехали – так и глядели, не отрываясь! Вот так и встретились они впервые…

Юстин тогда как будто бы ничего не заметил; а и заметил – так не придал значения. Мало ли хлопцев кругом, хватает среди них и пригожих! Повстречались да разъехались; двух дней не пройдет, как позабудет девка про то чудо хохляцкое!
Может быть, Ганна и в самом деле скоро позабыла бы про незнакомца, да судьба, видно, иначе решила.
На другой день, уже сидя на ярмарке с полотняным лотком на коленях, на котором были разложены пестрые нарядные дзяги, она опять его увидела. Молодой украаинец прохаживался между лотками и белыми ятками  и словно бы кого-то нарочно высматривал. Сердце Ганны забилось тяжелее, когда незнакомец, поглядев в ее сторону, вдруг озарился счастливой улыбкой и решительно направился к ним. Теперь даже Юстину грех было не заметить, как зарделась маковым цветом его Ганнуся, как затрепетали ее темные ресницы, притеняя серые очи. Однако Юстин – не Савел, и хотя этот красавчик не сказать чтобы особо ему приглянулся, он все же ничем не выказал своей враждебности. Даже когда Микифор, выбирая дзягу, коснулся Ганнусиных рук, он не сказал ни слова.
А Микифор, зачарованно глядя на склоненную головку девушки, на ее золотисто-русые косы, обернутые кругом чистого загорелого лба, тихо спросил:
-Откуда же вы родом будете, люди добрые?
-Длымчане мы, - потупясь, ответила Ганна. – Не слыхал?
-Про Длымь я слыхал; я и бывал в тех местах. Много про ту Длымь люди гутарят, да только, говорят, сыскать ее мудрено.
-Верно, мудрено, - согласился Юстин. – Чужой до нас не вдруг доберется; скорее в болотах сгинет.
Разговорились. Микифор оказался родом из-под Брест-Литовска, из вольной общины, что на самом берегу Буга. Жили они справно, земля у них родила, с нуждой не знались. Микифор в своей семье был старшим; был у него еще меньшой брат Онуфрий да три сестры. Рассказывая про свое житье, он то и дело многозначительно поглядывал то на Ганну, то на ее отца. Юстин его слушал да все кивал; однако, расставшись, пожал сухонькими плечами и усмехнулся:
-Ну, хорош! Так в душу и лезет, так и юлит… Как он очами-то играл – видала?
Ганна в ответ не смогла слукавить:
-Ну что вы, тату! Славный вроде хлопец-то…
-Как же, для тебя любой славный! – сердито проворчал отец. – Что ж его, такого славного, до сих пор никто в зятья не выбрал? Сколько ему годов – видел ты?
-Так он же хохол! У них, я слыхала, хлопцев рано не женят.
-Слыхала она! – фыркнул Юстин. – Да что ты про то знать можешь, что ты в жизни видала?
На том разговор и окончился. Однако на другое утро Юстин уговорил Хадосьина отца поменяться местами на ярмарке. Да только без толку: Микифор их все равно разыскал. (Хадосья потом призналась, что сама шепнула ему, где теперь сидит Ганна с отцом). Девка от радости расцвела еще краше, зато Юстин был теперь куда менее дружелюбен и разок-другой даже намекнул этому настырному кавалеру, что его услуги тут без надобности, а навязывать свое знакомство людям, которые и знать тебя не желают – так и вовсе последнее дело! Микифор притворился, будто не понял намека, чем еще больше возмутил Ганнусиного родителя; извольте, мол, видеть, каков гусь лапчатый: слов понимать не хочет!
Но от Микифора не так просто было отделаться. Когда Юстин с дочерью уезжали из Бреста домой, он навязался их провожать и даже зазывал к себе в гости. Подозрительный длымчанин его приглашение отклонил, и отказ его был хоть и вежливым, но бесповоротным. Когда же пришла пора им расставаться, Микифор ласково подмигнул опечаленной девушке:
-Не журись, дивчино, свидимся скоро! Вот увидишь, разыщу я тебя.
Дома Ганна объявила, что за Язепа замуж не пойдет. Мать и сестры были совсем сбиты с толку этим ее решением: по их разумению, Язеп был парень хоть куда: здоровый, работящий, из хорошей семьи и с достатком, а что не так хорош лицом, как хотелось бы Ганне – так с лица же не воду пить, можно бы и привыкнуть.
Начались тут, ясное дело, извечные родительские укоры: что-де совсем девка сдурела, своего счастья не разумеет; да все вы одинаковы, всем красавца надобно, даа где ж его взять; хлопцы-то смазливые кругом толпами ходят, да что с них проку! Да на то ли отец с матерью девку свою выпестали-выкормили, чтобы она их теперь срамила на старости лет, женихами бросалась?
Тут они, правда, были не вполне справедливы: Ганна пока еще никого не срамила. Никакого сговора и в заводе еще не было, о нем только поговаривали, слова жениху еще никто не давал, а потому и сраму взяться было неоткуда. Но для разгневанных родичей справедливость, как всегда, был на десятом месте, им важно было сломить упорство дочери.
Дочь же твердо стояла на своем. Тэкля, исчерпав все доводы, отхлестала ее по лицу мокрыми ладонями. Ганнуся заплакала, но не уступила. Тогда Юстин, догадавшись, где тут собака зарыта, рассказал жене про Микифора.
 -Этого еще недоставало! – всплеснула руками мать. – С хохлами, знаачит, вздумала шашни водить, как последняя самая… Ты жида еще возьми в женихи! Господи, и кого ж это я родила – себе на позорище?!
Ганна в ответ лишь давилась слезами и молчала.
Тогда Тэкля, по примеру своего сурового родителя, решила запереть ее в погреб.
Мигом разнеслась по всей деревне весть, что-де в Галичевой хате разлад, Ганка в погребе сидит, а злодейка-мать ее оттуда на свет божий не выпускает. Узнал весь честной народ и про Язепа, и про Микифора, и про Ганкину привередливость. Подруги ее жалели, хлопцы больше посмеивались, старухи плакались: вот, мол, времена настали, никакого сладу с девками! – а злодейка-мать ходила черной хмарой, слыша все эти разговоры. Блеф с погребом у нее не вышел – дочь продолжала упрямиться, хотя продрогла до костей и на сухих корках изрядно оголодала. А вскоре Тэкле пришлось ее и вовсе из погреба выпустить: отчасти из жалости, отчасти из-за людской молвы, а больше всего потому, что надо было полоть гряды и окучивать картошку, а эта краля сидит себе в теньке да в холодке, будто пани какая…
Пробовал потом и Юстин вразумить упрямую дочь:
-Опомнись, дурная! Он уж сто лет как думать о тебе позабыл! Мало ли у них на селе своих девок; дюже надо ему в этакую даль из-за чужой ноги бить!
Ганне нечего было на то ответить. Она уже и сама склонялась к такой мысли, как ни было ей тяжко и горько. Однако ее решимости это не поколебало. Пусть позабыл о ней чернобровый незнакомец, но как теперь ей жить, как связать судьбу с каким-то убогим Язепом, зная, что живут на свете такие хлопцы, как Микифор.
Бедный отвергнутый Язеп поначалу просто ошалел, потом не на шутку обиделся, но в конце концов рассудил, что так оно даже и лучше. Хоть Ганнуся ему и нравилась (да и кому бы она не понравилась?), однако женитьбой он еще не бредил и к алтарю не торопился, желая годок-другой еще погулять на свободе.
А вот Микифор не забыл о Ганне. Как-то вскоре после той домашней бури в Галичеву хату забежал Янка Горюнец, тогда еще синеглазый белоголовый шестилеток.
-Ганнуся, идем скорее! – поманил он ее за собой. 
Янка выглядел радостно-возбужденным; глазенки его блестели, щеки распылались.
-Да что с тобой, Ясику? – удивилась Ганна. – Никак, опять что-то в лесу нашел? Уж не мавкин ли золотой гребень?
А надо сказать, что Янка в детстве имел счастливый дар находить разные занятные вещи – от старой подковы до потерянной в кустах девичьей ленты или сережки (само собой, что для их владелиц подобные находки отнюдь не всегда были желательны). А еще более любил он про эти свои находки разные чудеса воображать. Подкову на дороге найдет – не иначе, как его любимец, рыжий весенний конь, оставил ему в подарок. Подберет где-нибудь на лугу забытую пастухами жалейку – а это уж, верно, сам святой Юр, волчий пастырь, обронил ненароком, и теперь он, Янка, будет на той жалейке играть и волков пасти, чтобы скот не резали. А более всего мечтал он найти мавкин золотой гребень. Сколько баек о нем ходило! Сказывали, что коли красной девке тот гребень попадется и станет она им косы чесать, то сделается у нее волос кудрявый и долгий – всем на диво.
-А зеленым не станет? – усомнился маленький Янка.
Его заверили, что нет, не станет, ибо подрасти девичья коса еще может, ну а насчет масти – тут уж какой на свет родилась!
Вот он с тех пор и надеялся, что какая-нибудь мавка подарит ему свой гребень для будущей невесты. Соседи над ним посмеивались: глядишь, и впрямь найдет какой-нибудь обломанный, беззубый…
Но, видимо, н сей раз у него были новости получше, нежели какой-то там гребень, пусть даже мавкин.
-Ганнуся! – зашептал он срывающимся от волнения голосом, едва переводя дыхание. – Там, в краснотале, у реки… тебя ждут!..
Ганнуся вздрогнула.
-Кто?
-Хлопец какой-то. Не наш: я его не знаю. Сдается мне, Ганнусь, что это тот самый, про которого все говорят…
-А как его звать? – спросила Ганна.
-Вроде Миканор или как-то похоже. Я что-то не запомнил.
-Может, Микифор?
-Точно, Микифор и есть – так он сказал.
-Ну так бежим скорее! – воскликнула Ганна, хватая его за руку.
Когда они, задыхаясь от волнения и быстрого бега, примчались на берег реки, где вишнево-зеленым туманом клубился краснотал, навстречу им, раздвинув ветви, выступил из зарослей Микифор – смуглоликий, чернобровый, с радостной улыбкой на ярких вишневых губах.
-Ганнуся! – выдохнул он. – Пришла-таки… Спасибо, хлопчику! – не забыл он и про Янку.
-Так ведь и ты пришел, Мицьку! – ответила Ганна. – Не забыл про меня…


-Так вон оно что! – вновь перебила Леся. – Выходит, и Ясь помогал мне на свет родиться?
-А как же? Помогал, помогал, не без того… Ну, слушай же, что дальше было!


В тот же вечер Ганна привела своего Микифора на поклон к отцу-матери.
-Вот мой нареченный, - сказала она гордо.
Как приняли этого нареченного мать с отцом – догадаться нетрудно. Микифор получил бесповоротный отказ, да при этом еще и едва успел увернуться от брошенного Тэклей полена. Неразумной же дочери мать снова нарумянила щеки, да в придачу еще оттягала за косу, чтоб неповадно было таскать на отчий двор кого ни попадя.
Ганна виделась потом с Микифором еще несколько раз. Недолго миловались голуби сизые: надо было Микифору домой возвращаться – наступала летняя страда.
-Ворочусь я, кохана моя, - утешал Микифор плачущую девушку. – Вот увидишь, приеду к осени, да не один, а со сватами. Честь честью буду сватать. Да ты не плачь, не журися…
Не сразу узнали на селе, когда уехал Микифор домой. В Длыми он после неудалого своего сватовства больше не появлялся, в окрестных деревеньках тое его не видели. Никто и не знал, где же он остановился. Ганна потом Хадоське поведала: шалаш в лесу поставил, в нем и жил.
А Ганна и после его отъезда продолжала отлучаться из дому. Люди думали, что Ганка по-прежнему бегает на свидания к своему хохлу, а она меж тем, подобно гжелинской Маринке, рыдавшей и своем Стасе на берегу и в овраге, проливала слезы в покинутом шалашике.
И вскоре, как позднее гжелинская Маринка, поняла Ганна, что оставил по себе Микифор нежеланную памятку.
Нежеланную – конечно, не то слово: Ганна и сама мечтала родить ему сына. Но несвоевременную – это уж точно. Ничего еще не было заметно, а она загодя боялась: передник напускала спереди складками, в бане старалась повернуться спиной к остальным. Как-то ей вдруг стало дурно от запаха пережаренных с луком свиных шкварок – едва успела на двор выскочить, закрыв рот передником.
И при всем при том время шло, осень близилась, росло дитя в материнской утробе, а Микифор со сватами все не ехал. И бедная Ганна, зная, что скоро ей станет невозможно скрывать свой грех, ударилась в панику: думая, что каханый ее покинул, она решила избавиться от плода. Хадосья сама видела, как ее подруга прыгала наземь с высокого сеновала. Кончилось это лишь тем, что Ганна подвернула ногу, а с плодом так-таки ничего и не случилось. Видимо, Леськино упрямство в самом прямом смысле раньше нее родилось: она сидела в материнской утробе, как влитая. Хадосья помнит, с какими слезами заклинала ее Ганна не рассказывать отцу-матери, чем она занималась на сеновале; пусть, мол, думают, что просто оступилась.
Были у Ганны и еще попытки, но столь же тщетные. Она даже бегала в лес к ведунье Марыле, просила дать ей зелья, избавить от плода, но старуха отказала ей, заявив, что нет худшего греха, нежели поднять руку на беззащитное дитя.
Поняла тогда Ганна, что не избавиться ей от плода: бережет ее дитя чья-то воля посильнее и потверже ее собственной. И видя, что иного выхода нет, повинилась она в своем грехе перед матерью, не смея поднять головы от стыда и страха.
Мать, к изумлению Ганны, отнеслась ко всему неожиданно спокойно, хоть и скорбно. Сказала только:
-А чего же ты хотела? Раньше думать было надо, а теперь-то – что толку плакаться!
Но для Ганны эта материнская сдержанность была еще хуже, чем любая брань с побоями.
-Со мной теперь что будет? – прошептала она. – Косу мою – под очепок или вовсе под нож ?
-Ты погоди пока, - отвечала мать. – Никто ведь не знает еще… ну и ты до поры помалкивай, а там придумаем что-нибудь.
Ганнуся не поняла сперва, что же именно собиралась «придумать» Тэкля. Потом заподозрила, что мать, вероятно, надеялась уговорить Язепа и его семью взять-таки ее непутевую дочь. Да только не успела.
Через два дня после того в Длымь нежданно нагрянул Микифор со сватами. С ним вместе приехали его отец, мать, меньшой брат Онуфрий и еще какие-то родичи. Почти все они казались отчего-то раздраженными, если не сказать – сердитыми. Ганна то и дело ловила на себе придирчивые, неодобрительные взгляды будущей родни. Микифор позднее рассказывал, чего ему стоило уломать стариков дать согласие на его женитьбу.
А она-то еще боялась, что покинул он ее, будто шляхтич какой бессовестный! Заметалась, заполошилась, каждый день годом казался. А он слово свое сдержал, вернулся в назначенный срок, опоздав всего-то на недельку!
Молодых поспешно обвенчали, и они почти сразу отбыли на родину Микифора, в ту деревню под Брест-Литовском. И несколько лет длымчане ничего не слыхали ни про Микифора, ни про Ганну. Не знали даже, кто у них родился, девочка или мальчик.
А потом Ганна вернулась; да не одна, а с трехлетней дочкой – серьезной, большеглазой, похожей лицом на Микифора. А Микифора не было больше. И кто бы мог подумать: здоров был, что дуб лесной, не хворал никогда, а тут вдруг… в одночасье… Верно, отравился чем-то, а то с чего бы еще?..

-И знала бы ты, Алеся, как тосковала она по нем! – вздохнула Хадосья. – Даже и не плакала, очи у нее сухие были, да только словно и не жила больше. Как потерянная ходила, ничего кругом не видела, не слышала, лицо – будто камень, а глаза все ищут чего-то; знала, что не найдут, как найдешь, чего больше нет, а все одно - ищут… Он и увел ее с этого света; она мне рассказывала – приходил он за ней.
-А мне говорили – от горячки она померла, - усомнилась девушка.
-Сказки то, милая, неправду тебе сказали! Горячка была у ней, это верно, да только она тут ни при чем: к тому времени Ганнуся уж то нее поправилась. Нет, кветочка, - Хадосья понизила голос, - як Бога кахам, перун меня убей – Микифор это был! Ганна сама мне рассказывала, что видела его, приходил он за ней.
-Как же это было? – зачарованно спросила Леся.
-А было это поздней осенью, почти зимой; уж и снег выпадал, и деревья все облетели. Ганна тогда только встала после горячки; слаба еще была, а все ей дома не сиделось, все со двора ее тянуло, в осеннюю эту стыдь… И вот как-то поутру вышла она в поле. Солнечно было, морозно, под ногами иней хрустел. И вдруг слышит – будто зовет ее кто, и голос будто знакомый такой. Оглянулась – и точно: стоит посреди пустого поля ее Микифор - такой, каким ей помнился: чуб кудрявый по ветру вьется, ворот распахнут, очи карие смотрят ласково.
-Ты пришел, Мицьку? – прошептала она. – Сил нет жить без тебя, возьми меня с собой!
-И мне невмочь больше, - ответил Микифор. – Так ты по мне тоскуешь – и я не найду покоя! Но уж коли ты так хочешь, то погоди еще немного: скоро вместе будем.
Сказал – и пропал, будто растаял. А через неделю и она угасла. Тихо так отошла – просто не проснулась утром. Кинулась Тэкля ее будить – и не добудилась.
-Значит, сама ушла, - сокрушенно промолвила Леся. – По доброй воле… А я?.. На кого же она меня-то покинула? Что же ты наделала, матуля моя, что натворила? – голос ее уже срывался, она готова была заплакать.
-Ну, за тобой-то было кому приглядеть! – успокоила Хадосья. – Старикам ты в радость была, да еще и Янка прикипел к тебе сердцем – так что на этом свете крепко тебя держали! Ну вот, пожалуй, и все я тебе рассказала! Так что, Алеся, не слушай ты, коли кто болтать будет, что мать у тебя по всем канавам с хохлами валялась – неправда это!
И тут Хадосья помрачнела лицом, голос ее зазвучал строже:
-Да и это бы еще не беда, а то беда, что и от тебя теперь того ждут, загодя кости моют, когда вы с Янкой в лозняк пойдете…
-Да полно, тетка Хадосья, куда же мы пойдем? – невесело усмехнулась девушка. – Повсюду очи людские: не знаешь, куда и деваться! У меня с того теперь словно бы шило в затылке али гвоздь какой…
-Вон ты какая нежная! – усмехнулась Хадосья. – А коли так – прежде бы думала, с кем по селу в обнимку разгуливать.
-Да что вы, тетка Хадосья, не стану я в том каяться! Бабы – перун с ними, переживу как-нибудь! А вот с дядькой Рыгором как быть? Так он смотрит на нас, что даже и не знаю, как описать… будто украли мы что, коня чужого свели… или скоро сведем!
-Э, брось! Рыгор за Янкой следит, не за тобой. А уж насчет Янки говорю тебе: пустое все, добра не будет! Все равно не отдадут тебя за него, только измаешься понапрасну и его изведешь!
-Мою мать тоже не отдавали! – возразила Леся.
-Да на что тебе хворый? Здоровых кругом полно – выбирай любого! А у тебя в голове все дурь да упрямство: то в панича ольшанского, ровно клещ, вцепилась, не отодрать! Теперь вот…
-Не называйте его хворым! – порывисто перебила Леся. – Он теперь здоров, он поправился, вы же сами видели…
-Ну, здоров так здоров, что с тобой спорить! Ты погоди, что с ним еще осенью будет, со здоровым твоим… Летом, на теплом солнышке все здоровы, а как дальше-то будет?
Леся хотела заспорить еще горячее, да не успела: вдоль по улице расхлябанной походочкой приближался к ним Михал Горбыль. На сей раз на нем не было никаких петушиных нарядов, а был просто будничный и довольно-таки неряшливый Михал. Его засаленные вихры торчали, как перья у грязной и больной птицы, одна штанина была подсучена выше другой, из-под нее торчало желтое мосластое колено. На плоском мучнистом лице, похожем на сырой блин, застыла хорошо знакомая ухмылочка, выставляя напоказ крупные желтые зубы.
Прятаться от него было поздно, и девушка осталась сидеть, где сидела, надеясь, что вдруг да пройдет он мимо, постесняется осаждать ее при тетке Хадосье. Оказалось, напрасно надеялась: Михал решительно двинулся в их сторону.
Леська поспешно ерзнула к самому краю скамьи.
-Тетка Хадосья, подвиньтесь! – прошептала она. – Да не туда! Ко мне ближе!
-Да что с тобой? – растерялась было соседка, но тут же, сообразив, в чем дело, тоже понизила голос:
-А, ясно! Так бы сразу и говорила!
А Михал был уже тут, рядом. Вот он стал в наглой позе прямо против Леси, и н лицо ей упала его длинная серая тень.
-Вечер добрый, - небрежно поздоровался он с Хадосьей. – А у тебя, Аленка, я вижу, так ума и не прибавилось?
Аленка взглянула на него с такой откровенной неприязнью, какой только и мог ожидать от нее этот наглый самодовольный хлыщ. Но Михал не был бы Михалом, если бы его могла смутить подобная безделица.
-Рассказал мне Савел, как ты выла вчера! – приступил он к делу без лишних слов, разглядывая ее в упор узкими нахальными глазами в припухших веках. – Чуть, говорит, всю хату слезами не затопила! А кто ж виноват?
-Я вот грабли зараз возьму да покажу тебе, кто виноват! – не стала молчать Хадосья. – Ишь, умники выискались: люди молчат, а у них, видите ли, язык зачесался!
-Язык не у меня зачесался, тетка Хадосья, - лениво отмахнулся Михал. – Ну, а коли по делу, так скажите: нешто не права Савел? Где ж такое видано, чтобы девка столько воли себе забирала? Чего только не думала она о себе, все ей не так да не этак было, а на деле чего она стоит, кому нужна, коли батька у ней – хохол безродный? Хведька один, может быть, и взял бы ее, да Хведька еще молокосос, мы его живо к ногтю придавим…
-Хведька взял бы,  а тебя я и теперь за грош не возьму, ступай прочь! – и Леся отвернулась, не желая больше и глядеть на него.
-Все еще гордая! – фыркнул Михал. – Даже знаться не хочет!
-А что с тобой и знаться-то? – дернула плечом Хадосья. – Что ты и можешь-то, кроме как лапу за пазуху совать?
-Ну а что ж я – не мужик? – Михал гордо вскинул растрепанную голову. – Что мужику с бабой еще-то делать? Янке, скажете, от нее другое надо? Да все то же самое, что и мне, и Макару, да и другим тоже… Да только он хитрый, голубем, вишь ты, прикинулся, а я – честный! Так что ты, Аленка, дурь из головы выбей, лучше будет!
От этих слов Леська, будто кошка, мигом вскочила на ноги, готовая кинуться на него с когтями.
-Но-но, потише, – горяча больно! – осадил ее Михал. – Скажешь, неправду говорю? А вот знала бы ты, что Яночка твой каханый без тебя гутарит! Вчера только с братом моим Симонкой об заклад побился, что еще до сенокоса ты у него подстилкой будешь.
-Неправда! – прошептала девушка.
-Спроси у Симона, коли мне не веришь! А потом, что ты думала, одна ты у него, что ли? Поди сыщи такого дурня, что будет на тебя одну молиться да любоваться, а с другими – ни сном, ни духом… А то уж будто у него отсохло все! Ты не даешь – в другом месте найдется. Про Катерину ты и так знаешь, а я еще видел, как он до Насти впотьмах пробирался, точно вор какой…
-Уж про Настю молчал бы, рыло твое бессовестное! – снова не выдержала Хадосья. – А то я не знаю, какой вор до нее вчера задами крался! Тут кротом слепым быть надо, чтоб тебя от Янки не отличить! Всей Длыми уж ведомо, как ты от Галичей прямиком к Насте поволокся; и как помела она тебя вон из хаты, тоже давно все знают. Так что брось ты девке голову туманить – без толку! Ну вот скажи, скажи теперь, что не так!
-А чего говорить-то? – в голосе Михала не было и тени смущения. – Ну, был у нее. Солдатки – они для того и есть, чтобы к ним ходить, а тебе, Аленка, до того и дела быть не должно! А уж коли тебе Янка люб, так знай: это меня Настя выгнала, а его-то уж не погонит – тоже губа не дура!
-Ты бреши, бреши, а вон мой Тамаш идет: уж он-то тебе покажет, у кого губа дура! – оборвала Хадосья.
И на сей раз горе-кавалер предпочел благоразумно отвалить, ибо Хадосьин Тамаш не выносил его на дух, а Михал боялся его лишь немного меньше, чем Леся Паньки.

А спустя полчаса она сидела на погосте, на зеленом холмике, поросшем травкой и синим барвинком, вслушиваясь в однотонный, понимающий лепет плакучей березы, что вознесла свои ветви высоко над погостом. Это была настоящая красавица, могучая и при этом женственная. Тонкая филигрань ее поникшей кроны издали восхищала взоры, а вершина терялась высоко в бездонном небе, и возле ее подножия девушка казалась совсем маленькой, почти ребенком. Она и была в эти минуты беззащитным, потерянным ребенком, и сидела, совсем по-детски подобрав ноги, и так же по-детски плакала, обняв тонкими руками круглый и гладкий ствол.
Отца она не помнила почти вовсе, мать помнила смутно – как тихая и бледная молодая женщина садилась на лавку и медленно расчесывала длинные светлые волосы, а маленькая Лесечка, став на лавку ногами, все пыталась их теребить и перебирать. Но в эти горькие минуты матерью для нее была эта береза, к чьей твердой и прохладной коре прижалась она пылающим от слез лицом. Могучее дерево словно вливало в нее свежие силы, проясняло мысли, молчаливо напоминало, что как бы ни был тяжел удар, а все же необходимо оправиться от него и жить. Ведь, в сущности, ничего не произошло; то, что так нежданно и беспощадно открылось ей теперь, на деле существовало уже много лет – но жила ведь она все эти годы, и даже счастливо жила. Сколько в ее жизни было хорошего…
Она не слыхала шелеста осторожных шагов, не почуяла, как некто подобрался к ней сзади, и спохватилась лишь тогда, когда сильные и твердые ладони внезапно сдавили ей виски, да так, что она не могла ни вырваться, ни повернуть голову.
-Глупо! – бросила она неизвестному шутнику.
-Спужалась? – осведомился Янка. – А вот как заместо меня тут гайдучина бы оказался?
-До того ли мне теперь, Ясю? – вздохнула она чуть виновато.
-А гайдуку без разницы, до того тебе или нет. Ох, Лесю, Лесю, когда ж ты ума наберешься? Дверь отворить – тебе боязно, а сидеть одной на пустом погосте, где кричи не кричи – услыхать некому – это ли не страшно?
-Да ну, что им тут делать? – отмахнулась Леся.
-Сколько тебя учить: им теперь везде есть, что делать. В яр заманить не удалось, а теперь она зато на погосте сидит готовенькая – берите кто хотите!
Решив, что, наверно, довольно уже поучил ее уму-разуму, Горюнец приобнял ее за плечи и заговорил уже совсем по-другому:
-Худо тебе теперь? Да и любому было бы тяжко – вот так узнать… Да только, Лесю, не так велика та беда, как тебе зараз кажется. Поверь мне, уж я-то знаю: недолго жил, а полжизни прожил. И говорю, что для добрых людей всегда первым делом не чей ты сын, а кто ты сам. А худые – что нам их слушать!
-Худых-то, выходит, больше! – голос девушки обиженно дрогнул.
-Да, наверное, - согласился Горюнец. – Только ведь и худой худому рознь. Один не хочет с безродным водиться – брезгует; а другой бы и не побрезговал, да боится, что люди осудят. Ты не журися, он славный был, Микифор-то. Старикам твоим, может, и не больно хорош, а я его любил. Он меня маночки выучил делать, и свой один подарил, глиняный. Он у меня и теперь цел, тот маночек – видала, может? Нет? Ну, после покажу. По сей день помню, как мы у него в шалашике в них дудели, пташек подманивали – столько их прилетало… А какие песни он пел! Я и не слыхал таких больше…
И он затянул негромко незнакомую протяжную песню; звучала в ней щемящая неизбывная тоска, и при этом чудилась бескрайняя ширь необозримых просторов:

Ой, не свиты, мисяченьку, не свиты никому,
Тильки свиты миленькому, як идее до дому…

Леся слушала, приклонясь головой к его плечу, и думала, что вот так же когда-то пел эту самую песню ее отец, пел для синеглазого хлопчика, чья кудрявая головка так же лежала у него на плече. И как странно знать, что одного уж нет на свете, а в другом почти ничего не осталось от прежнего доверчивого ребенка; а вот песня – жива, и теперь она вновь звучит в своей неизменной прелести, хоть и поет ее уже другой голос.
Она молчала еще долго после того, как песня смолкла, как будто боясь потревожить тишину его и своих дум, спугнуть незримого собеседника.
Наконец она все же решилась вновь заговорить:
-Знаешь, Ясю, - промолвила она, - я вот теперь думаю: как все же хорошо, что ты их свел тогда…
Он кивнул.
-И я тебе скажу, Лесю: за всю жизнь ни разу о том не пожалел. Много о чем я жалел, а вот об этом – ни разу. Ганнуся так плакала тогда, так тосковала, ждала все его… Мне так жаль ее было… А знала бы ты, как сам я обрадовался, когда он пришел-таки, разыскал ее! Вот хочешь верь, хочешь не верь, но кабы взаправду огненный конь свою подкову мне подарил – и то бы я так бы не радовался! А вот батька мне, правда, уши надрал потом, - добавил он, слегка помрачнев.
-За что же? – спросила она.
-А чтобы не марался не в свое дело, поганец такой, да не срамил его перед всем честным народом. Я и саам тогда не понял, с чего он так-то… будто с цепи сорвался… Ему-то какое дело: не его ж Ганнуся!
-А теперь понимаешь? – спросила девушка.
-Угу, - снова кивнул Горюнец, видимо, не желая отвечать.
И тут же перевел беседу на другое:
-А ты, Лесю, вот еще о чем подумай: сколько, по-твоему, на свете таких, как ты? Да сплошь и рядом! Кабы всеми такими женихи да невесты бросались – род людской давно бы сам собой перевелся! Или измельчал бы до выродков.
-Это как? – не поняла Леся.
-А вот ты сама посуди. Для начала на себя посмотри: ты ведь себе нравишься, такая, как есть? Ну, не отпирайся: знаю, что нравишься, в зеркальце мое часто глядишься! Да я не про то. Так вот: за красоту за свою мамку Ганну благодари, что гнева родительского не побоялась, против их воли пошла, но сама тебе отца выбрала, по зову сердца. А вышла бы она, за кого старики ее выдавали – могла бы ты родиться кривоногой, гнилозубой, безволосой и еще боюсь подумать, какой – я же помню того Юзика! Хоть и говорят старики, что батька лучше знает, что мать худого не посоветует – своя правда, конечно, и тут есть, да только они ведь часто не о том думают! Им лишь бы дочка не голодала, а каких детей она потом понарожает – так то дело десятое! Да и самой маета какая: с постылым жить! Говорю тебе, Лесю: все эти «стерпится – слюбится» да «с лица не воду пить – бред сплошной»
-Но как же тогда, Ясю, бабка моя? – возразила она. – Ее ведь за деда тоже приневолили, а ведь сколько лет в ладу живут!
-Живут, - согласился Янка. – А то куда ж им деваться? И опять-таки: полюбуйся, кого родили! Ей-Богу, рад бы про Савку что доброе сказать, да вот на ум ничто нейдет. А на Горбылей подивись, у которых испокон веку все благочином – и сама видишь, до какого похабства сей благочин доводит!
Леся невольно поморщилась.
-Вот-вот, о чем я и толкую! – усмехнулся Янка. – Хотя его и пожалеть можно, Михала-то; не он же один виноват, что его таким на свет выродили.
Леся вздохнула; жалеть Михала ей было трудно.
А Рыгор? – продолжал Горюнец, и теперь в его голосе звучала уже не просто досада, а настоящая боль. – За Рыгора хуже всего обидно. Такой ведь мужик – залюбуешься! Разумный, добрый, здоровый, и собой как хорош – ты приглядись! Какие дети могли от него родиться! Так нет же, надо им было повязать его с той Авгиньей на семнадцатом году, чтоб их!.. Ты уж прости меня, Лесю, но вот зла моего на них не хватает! И Рыгору под корень судьбу зарубили, и у Авгиньи этой несчастной теперь вся жизнь пропащая, а за-ради чего? Только и есть, что сору людского наплодили…
-Сору людского? – не поняла она.
-А что, нет? Ну, меньшие два хлопчика, положим, ничего еще вышли. А другие? Христина, Альжуня, Степан? И не то даже худо, что лицом не удались, а то, что знать ничего не хотят, только для того и живут, чтобы есть да работать!
-Ну а Луцуки? – вспомнила Леся про всеми любимых скрипачей. – И лицом пригожи, и в работе первые, и музыканты такие, что на месте не устоять! А при том оба честного отца-матери, и никаких там не было… ракитовых кустов.
-Вот и снова ты не все знаешь, - ответил Ясь. – Арина с Матвеем уходом венчались; ее тоже за кого-то другого хотели выдать, та еще была заваруха… Это теперь все забыли.
-Про меня не забыли! – глаза ее обиженно сверкнули.
-Просто батька твой хохол был, из чужаков, такие всегда на виду и дольше помнятся. А тут-то – все свои! И Васькины родители тоже, слыхал я, до венца все успели. И ничего – обошлось! Ты возьми любого пригожего да славного: везде что-нибудь да было. Не батька с матулей – так деды с бабками постарались.
-И все же срам-то какой, Ясю! – вздохнула она.
-Срам, кто же спорит! – согласился тот. – Да только не девкам – отцам с матерями! Попам, ксендзам, всему нашему вековому покону, где тебе счастья твоего простого никто не даст, коли сам ты его зубами не выдерешь. Вот и выдирают – кто как может.
Он наклонился к ней ближе, почти касаясь губами уха.
-Думаешь, от хорошей жизни молодые по яругам да сеновалам перемогаются? Они бы и сами рады по-честному все устроить, да кто им даст? Отцам всегда что-нибудь да не так: этот беден, другой хворает, а тот бы и всем хорош, да ему уж мать невесту сыскала, а он, паршивец, остолоп эдакий, уцепился за свою Марыську убогую, и хоть пополам ты тресни! Марыська им нехороша, подавай богатую да родовитую! А потом еще и на панов плачемся: мол, задавили совсем, вздохнуть не дают! Отчего же им нас и не давить, коли мы такие… бараны в божьем стаде… Ты вот, Лесю, рассуди: не смех ли? Сами себе судьбу корежим, детей своих силком женим, за немилых выдаем, на муки вечные обрекаем, а от панов, для которых мы – хамово племя да скоты говорящие – о лютых недругов наших, все какой-то пощады ждем…
Янка  вдруг осекся, умолк, и по лицу его промелькнула знакомая тень того давнего горя.
-Митрасика моего вспомни, - промолвил он наконец. – Хуже он других? По мне так ничем не хуже. А ведь ему куда хуже, чем тебе, не повезло: ты хоть знаешь своих отца с матерью, а он даже ведать не ведает, кто его родил…
Леся не сразу нашлась, что ответить: здесь любые слова могли прозвучать кощунством. Но и совсем ничего не ответить было тоже как будто неловко. Наконец она решилась:
-Мать к дверям подкинула?
-Может быть, - пожал он плечами. – Да только я думаю, он девки дворовой сынок. Не знаешь разве, как это бывает?
Конечно же, она знала; недаром ведь выросла на Белой Руси, много веков стонущей под панским игом.
Такое сплошь и рядом случается: дворовой девке трудно себя уберечь. Заступы у нее никакой, пожаловаться некому, замуж выйти ей не всегда и позволят, а коли пан да паничи молодые глаз положат – изволь тут не гонориться, а еще и благодарной быть, что тебя, хамку, благородные господа своим вниманием удостоили. Что? Какая девичья честь? Вы о чем? Девичья честь – для паненок, а для крепостной девки честь одна – панская воля. А упрямиться будешь – станут тебя, что ни день, на конюшне розгами пороть; поначалу не так чтобы уж очень сильно, больше для острастки, а потом с каждым разом все больнее и больнее, и ясно, что в покое тебя не оставят, а будет только хуже. Иных, случалось, под конец и до смерти забивали…
А коли даже от панов и ухоронишься, проглядят они тебя, не заметят – так ведь гайдуков кругом сколько! Уж эти не проглядят и церемониться не станут: носом в солому, юбку на голову – и весь разговор!
А родит такая девчина ребенка – и снова она же виновата! Тут уж пани хозяйка правый суд ведет, хотя прежде и знать ничего не желала. И опять – все те же розги, если не хуже. Но тут еще всяко бывало: коли пан за свою каханку вступится – может и обойтись.
А вот младенцев почти всегда постигала одна и та же участь: их отправляли «на село», в какую-нибудь нищую многодетную семью. Где, мол, дюжина кормится, там и тринадцатый перебьется. Окрестные села битком набиты такими вот Митраньками, Симонками, Зоськами – голодными, заброшенными, растущими почти без призора, как бурьян по канавам. А где-то совсем близко, в панском имении, живут их родные матери, насильно разлученные со своими детьми. Кому-то это, может, и на руку, что от такой обузы избавили, но другие, должно быть, тоскуют…И у Митрасика, наверное, тое есть где-то мать, которую он никогда и в глаза не видел.
 Леся не помнила, сколько времени она так сидела – подперев голову руками, размышляя о чудовищной жестокости и несправедливости этого мира. Но вдруг, словно о чем-то вспомнив, она встрепенулась, поглядела на притихшего друга испуганными, потемневшими глазами.
-Ясю!
-Да? – откликнулся он.
-Значит, выходит, и нам тоже… придется? – она не смела продолжать, да и не могла: слова застыли у нее в горле, гортань онемела.
Он посмотрел на нее с печальной нежностью, и в то же время как-то понимающе насмешливо.
-Что, не терпится?
Это ее успокоило. Он понял ее сомнения, и она была этому рада.
Запретное манило и в то же время пугало ее. Леся довольно отчетливо представляла себе, что ее ждет; иначе и быть не могло – она ведь выросла на селе. И относилась к этой стороне своего будущего вполне спокойно, как к чему-то естественно-неизбежному, такому, как, скажем, растущие зубы у младенцев или месячные недомогания у женщин. Ее, безусловно, волновали эти вопросы, как и всех подрастающих юниц во все времена. Девчата-ровесницы постоянно вели промеж собой возбуждающие беседы. Леську, правда, почти всегда прогоняли: мол, не доросла еще, рано ей про такое слушать!
Когда Владка Мулявина вышла замуж, подруги на другой же день принялись ее расспрашивать: что да как с ней было ночью? Но Владка в ответ лишь краснела да отмалчивалась, из чего Леся поняла: ничего особо хорошего.
Позднее Катерина, набиваясь к ней в наперсницы, тоже много чего рассказывала, но все больше намеками, ничего определенного. И снова девушка не могла понять, что же сама Катерина обо всем этом думает. Разбитная молодка то с томной сладостью в голосе говорила о своих тайных свиданиях, то вдруг, резко меняя тон, начинала остервенело бранить всех на свете мужиков, клеймя их «сволочами погаными» да «кобелями поблудными» - всех, кроме мужа: этот у нее оказывался то «псом цепным», то «кабаном бешеным». Все это вводило Лесю в недоумение: что же надеется здесь найти эта несчастная женщина, чем же так необоримо влечет ее запретная любовь, что она продолжает неистово забываться в вихре новых страстей, зная загодя, что ничего это ей не даст, кроме новой боли и разочарований?
И о гжелинской Маринке Леся много думала, о той бедной девушке, что безумно отдалась кичливому любомирцу, не имевшему ни сердца, ни совести.
Да и сама она хорошо помнит, как вся ее девичья суть бунтовала, когда к ней прикасались мужские руки – кроме одних-единственных. Потому что Ясь никогда не смотрел на нее сальными глазами, бесстыдно оценивая ее женские достоинства. И руки у него никогда не потели, не липли, не оставляли влажных пятен. А главное – он всегда был искренен, без пакостных тайных мыслишек; он любил открыто, любил ее всю, а не только то, что скрывают гарсет и юбка. И ей, напротив, всегда очень нравилось, когда он слегка, одними кончиками огрубевших от работы пальцев, поглаживал ее по обнаженной руке, или обнимал за плечи, или расплетал-заплетал ее длинную косу. И очень любила она, приникнув к его плечу, вдыхать терпкий, едва уловимый запах полыни, исходящий от его волос и рубахи. Плечо у него было худым, костлявым, но при этом оказывалось неожиданно удобным, словно созданным для того, чтобы она могла к нему прислониться.
А сейчас она испугалась не так даже мысли о близости с ним, как своего внезапного открытия, насколько близко подошла она к этому поворотному рубежу. Времени у нее почти не осталось, очень скоро придется делать выбор, и в любом случае не быть ей больше прежней Леськой, невинной и беззаботной. Страшно, зажмурив глаза, переступить запретную черту, пренебречь людским судом, стать навек отверженной; но страшней вдвойне этому людскому суду покориться, сделать, «как люди велят», предав себя и любимого. Тогда не будет больше Леси, дочери хохла Микифора, крестницы праматери Елены… Останется просто еще одна рабочая скотина, тупая и безответная, еще одна овца в божьем стаде… Нет, не бывать тому! Уж лучше – участь изгоя…
Ясь накрыл ладонью ее маленькую темную руку, осторожно погладил тонкие пальчики.
-Погодим, Лесю, - произнес он мягко. – С этим всегда успеется. А то как знать: может, и без того все обойдется у нас с тобой. Подождем пока…
Она улыбнулась, кивнула. Страх прошел, грозовые тучи рассеялись. И слезы давно просохли – она и не заметила.
Уже почти стемнело, и в воздухе повеяло туманной прохладой, а они все еще сидели вдвоем и долго молчали, глядя в одну сторону – туда, где, перемежаясь палевым и сизым, догорал закат. Влюбленные не услышали, как за их спинами, на минутку остановившись, прошел человек.
Рыгор Мулява окинул пристальным взглядом их прильнувшие друг к другу силуэты, Янкину руку на плече у девушки, ее изящную головку, доверчиво склоненную к плечу бывшего солдата, а затем, осуждающе покачав головой, пошел своей дорогой.


Рецензии