Дурёхино счастье

       Дни посерёдке лета выдались нежаркие и немокрые. Дождей вот уж дней семь не случалось. Впрочем, в этих затерянных у края земли местах, отродясь жара не водилась – прохладное море остужало воздух, и солнце сколь ни пыталось припекать, свежий солёный ветерок всяческое старание небесного светила сводил на беспользицу.
      
 Тётка Семёновна, повязав узлом на затылке рябенькую тонкую косынку, с утра окучивала в огороде картошку. Ботва уже вымахала почти до колен, и кое-где появился первоцвет – то беленький, то сиреневатый. В соседском огороде, за штакетной оградой, суетилась квочка со своим выводком подросших до размера перепела разномастных цыплят. Она важно квохтала, старательно разгребала ножками, как грабельками, землю и что-то вкусное там находила, о чём спешила поведать на своём курином языке неразумному потомству, которое меж тем разбрелось по огороду, и теперь был слышен лишь цыплячий ломкий переписк, да видно то тут, то там шевеление листвы. Белые, чёрные и пёстрые, юрко снующие среди картофельной ботвы и другой нехитрой крестьянской зелени, уже охочие чуть что подраться, друг дружку клювиком долбануть, цыплята сами промышляли прокорм.
      
 Море было спокойным, изумительно синим. Лишь вдали, ближе к горизонту, где полосами гулял ветровей, оно густилось ультрамариновой темнотой. Не очень долгое дальневосточное лето правило свой бал благоуханием  трав, их цветением, разноголосыми неумолчными перепевками птиц, порханием немыслимых по окрасу мотыльков и бабочек, коими так богата уссурийская тайга. В канале у причала стояли баржи с ржавыми бортами, а с восточной стороны над домами высилась громада двугорбого Бринера – так когда-то назвали скалу, которая венчала выступающий в море мыс. Кто такой был Бринер, никто толком и не знал. Говорят, какой-то промышленник. Да и какая разница, кем он был и каким таким ветром из чужих земель его в эту глухомань занесло? Может, его уже давно и в живых-то нет, а скала тут как стояла всегда, так и стоять будет вечно. И посёлочек, – всего-то на каких-то пятнадцать дворов, с редкими почерневшего дерева избами в четыре или пять окон, которые притулились тут же, вдоль закрытой с трёх сторон гавани, – тоже Каналом обозвали. Хотя, можно сказать, никакого такого канала и не было вовсе – так себе, в два десятка метров водный коридор. Видимо, было когда-то у самого моря озерцо, но потом перешеек прорыли, забили сваи, и получился выход в открытое море. Вот в этой-то гавани и прятались в дни непогоды или просто на ночной отстой катера да баржи, те, что обслуживали погрузку и разгрузку всяких-разных судов, стоящих на рейде у посёлка Пристань, полоской тянущегося вдоль берега на другой стороне просторного залива.

    …Над водной гладью гавани чертил круги коршун, зорко высматривая в воде зазевавшуюся рыбёху. Когда такая растяпа находилась, он, часто взмахивая крыльями, зависал над нею и потом камнем сваливался в воду. Удача случалась не всегда, и тогда он опять поднимался на боевую позицию, ленивыми взмахами крыльев опять кружился над водою.               
Кр-р-р... Кр-кр-кр-р! – подала торопливый сигнал тревоги квочка и тут же, захлопав крыльями, закудахтала заполошно, и все куры, что гуляли близ курятника, дружно  панически раскричались…

Разогнув занемевшую спину, Семёновна обернулась на шум и увидела, как над головой в сторону ближнего лесочка полетел коршун, а в когтях у него, беспомощно хлопая одним коротким крылышком, зажат белый цыплёнок.
– Дуська! Дуська! – крикнула Семёновна соседке.
– Чаво? – лениво донеслось из растворённого окна соседского дома.
– Коршун  твово цыплёнка своровал. – Выпустила гулять – дак присматривай…
– Чаво? Чаво? –  не расслышала Дуська и отвернула на окне зановесочку.
– От, глуха тетеря! Расчавокалась, прости Господи!.. Коршун, говорю…

Вдруг Семёновна услышала страшенный рёв Кузьмича – мужика Дуськиного, потом какой-то грохот,  визг и звон битой посуды, потом торопливый топот, и из сеней на крыльцо во всём великолепии вылетел совершенно голый сам Кузьмич. Лишь с одной ноги, на тесёмку привязанные, болтались спущенные белые кальсоны. Все куры враз присмирели… В несколько прыжков проскочил двор, вылетел в огород. Наступив на кальсоны, с маху кувыркнулся в картофельные рядки, с треском рванул с ноги мешающее исподнее. Он ревел что-то нечленораздельное, свирепо расчёсывая пятернёй голый зад, а другой рукой, сжатой в кувалдной величины кулак, грозил кому-то в небе…
– Ой-ё-ё-ё!.. Убью, кур-р-рва… Убью нахр-р-р-р-рен!.. – рычал он, безумно вращая угольно-чёрными глазищами, и мчался по тропинке на зады огорода к запертой калитке. Его мужское «хозяйство» при каждом прыжке отчаянно моталось среди чёрных кучерявых зарослей атавистической шерсти. И всё его тело, словно  вытесанное из могучего кедра, тоже было кучеряво мохнатым. Калитку он не открыл, а снёс единым ударом пяткой левой ноги, выскочил к берегу канала и с разбегу хлопнулся в воду. Вынырнул на мелководье, всё так же свирепо расчёсывая свой бедный зад.
Семёновна при виде такого бесплатного «кина» обомлела в изумлении и всё никак не могла взять в толк, чего это Николай Кузьмич, мужик всегда такой смиренный и не пьющий к тому же, вздумал вдруг на людях нагишом бегать, и зачем он сам себе зад решил разорвать? Она несмышлёно хлопала глазами, смотрела то на крыльцо соседского дома, то на Кузьмича, торчащего из воды, и ничего не понимала. Ни-че-гошеньки!
– Ой-вой-вой-вой!.. – наконец-то показалась в двери сама Дуська. Она держала голову двумя руками, словно боялась, что та с плеч вот-вот непременно свалится, и выла по-бабьи протяжно, безутешно…
– Видмедь триклятый! Сычара лисной! Убил мяня… Совсем уби-и-ил! Чаво я такова сдела-ла? За чё, вражина? Ы-ы-ы-ы… Евонную радикулиту лечила, старалась, а он…
   
Подвывая и покачиваясь, она шла в конец огорода, туда, где валялась снесённая с петель калитка.
– Дурища набитая! «За што?» – спрашиваешь?.. А если тебе в задницу скипидару залить? –  рычал возмущённый Кузьмич из воды. – Убью, кур-р-рва! Убью и собакам скормлю!..
Дуська остановилась, утихла, что-то туго соображая. Потом, уразумев свою невольную оплошность, всю тяжесть собственного вредительства, хлопнула ладонями по ляжкам и спросила жалостливо:

– Николяша, больно, поди, было? Ты уж извиняй меня, ненароком вышло… Видит бох, не спицияльно это я… Раззявила рот – и вот…
– Дурёха! Всю задницу спалила…
Надо признать, что для Николая меж «дурой» и «дурёхой» существовала великая разница. «Дурёха» – звучало как комплимент, как самое нежное и ласковое словцо. А «дура»  выскакивало только в сердцах, на перекалённом нерве или перекрестье противоположных мнений…    
– Ты, тово… ты принеси мне трусы. Да кальсоны там подбери. Кажись, изорвал я их…
– Кузьмич, да чаво уж прятать в трусах тако богатство! – съязвила лукавая Семёновна. – Ты так домой возвертайся. Да с такой механизмой можно гордо усюду ходить-то, хошь - по деревне, а хошь - и по Красной площади на димасрациях… А ты, Дуська, кажный день таперь ёму поясницу растирай, да скипидарчику – само главно – не жалей, не жалей!.. А ишшо лучшее, ежели ты, Кузьмич, ко мне на лечение заглянёшь – я другой верный способ знаю, как твою радикулиту поправить. Приходи, завсегда буду рада здоровьице привести к порядку!
Смеялась уже и Дуська, смеялись мужики и бабы, привлечённые шумом и выскочившие из домов, нестерпимым любопытством ужаленные. Одному Кузьмичу было совсем, совсем не до смеха…

Николай Кузьмич внешне являл собою полную противоположность своей Евдокии. Зимой и летом смуглый, как мулат, ещё и сединой пока не побит в свои-то пятьдесят четыре года. Широкий в кости, он шибко напоминал деревенского хмурого типажа с известного полотна Василия Перова, того самого, которого, по воспоминаниям художника, кликали Фомушкой-Сычом. При широкоскулом лице нос имел короткий и слегка заострённый клювиком книзу. Вот только бороду не имел, а в остальном оставался похож здорово. Не остарел ещё – крепкого роду-племени мужик.

Евдокия же была аппетитной пышкой – вся сдобная, белотелая. Округлые формы мягко перетекали одна в другую, но, при этом, никаких заметных излишеств не наела. Как говорится, всё в ней по природе ладно скроено. Молода ещё, в самом соку. Вку-усная баба… Волосы светло-русые на затылке узлом стянуты,  тёмные широковатые брови изогнуты коромыслом, а серо-голубые глаза слегка навыкат. Бывало, идёт – бёдра игриво танцуют, а груди друг к дружке прижимаются, заманчиво и солидно при каждом шаге колышутся… Любо-дорого глянуть!
И вот, при таком-то фасаде, ума ей досталось, что курице. Бывает же такое иногда: и глупость, оказывается даром Божьим. Впрочем, худой разум Евдокию ничуть не смущал. Скорей всего о таком пустячке она даже и не подозревала. Счастливейшиый человек!.. Кузьмич тоже старался не замечать сей недостаток. Притерпелся со временем. Хоть и частенько звал Дуську дурой, однако не забижал её и (упаси Боже!) никогда не бил. Ему нравился плюшево-мягкий, отходчивый характер жены. Это когда она ему в зад скипидар из бутылки плеснула, оплеуху ей выписал как-то совсем случайно. Машинально, можно сказать, кулаком махнул. Впервой такое приключилось за все девять лет, что вместе прожили.
    
При столь внушительной внешности Кузьмич всё же оставался человеком с удивительно добрым и чутким сердцем. Он почти и не ругался, не сквернился грязным словом – привычки такой поганой не имел. Вернее сказать, малость имел, но матюкался в самые отчаянные минуты. Такое случалось там, на фронте. Да и то не всегда. Когда, бывало, танк в атаку вёл, маты строчил длинными пулемётными очередями. Кто знает, может, Божья мать его и уберегла, грешного, что знал он предел, а потому самого Бога и всех Его боженят в своих не святых «молитвах» никогда не поминал, и перед всяким боем неизменно крестился истово. Ну а после боя не забывал благодарить Всевышнего за то, что уцелел, не зажарился заживо.

А вообще-то в танкисты он попал после лечения в госпитале. До этого случая всегда был моряком. Так уж получилось: ещё в двадцатом году его, волгаря из Нижегородской губернии, призвали на морскую службу, и не куда-нибудь, а в Петроград, и не просто на
какой-то там корабль, а на легендарную «Аврору». Шесть полных лет провёл он во чреве символа Октябрьской революции, в его машинном отделении среди грохота и лязга огромных шатунов и валов, огнедышащих топок и паровых котлов. Потом многие отказывались верить, что в самом деле он служил на «Авроре», но дома в самодельных простеньких рамах под стеклом висело вещественное доказательство: несколько фотографий большого размера и довольно приличного качества, где вся команда крейсера снята возле очень знакомого носового орудия или на баке, который нельзя не узнать. Вот там – то стоящий в верхних рядах, то лежащий прямо на палубе впереди всех среди торжественно позирующей матросни, несмотря на  давность лет, Николай узнавался без всякого труда. Таким же крепким и смуглым, с диким взглядом сыча лесного был он и в свои молодые годы.

Незадолго до скончания службы познакомился с девушкой Марией – водителем трамвая. Как-то сразу приглянулась сероглазая улыбчивая симпатюлька, к душе приросла накрепко. А как вышел на гражданку, расписались по-тихому, без пышной свадьбы. Стали вместе жить-поживать да детей наживать. Первым в лето двадцать восьмого года народился Никитка, а ещё через три года к нему «до компании» приплодом случились близняшки Лёнька да Лёшка – такие же смуглявые сорванцы, как и их старший братик.

Жили в коммуналке – пол дубового паркета, потолки высокие с затейливой лепниной – занимали две комнаты, одна из которых была довольно просторной и богато обставлена купеческой мебелью из благородных пород дерева под тёмным, зеркального блеска лаком. Местами, видимо от сырости, лак вспучился, отшелушился, образовались светлые проплешины, и сей прискорбный факт ещё тогда, после революции и массового бегства буржуев в Европу, уберёг барскую мебель от конфискации вездесущими чекистами. Николай любил порядок, а потому вскоре после женитьбы посоветовался со знающим человеком – старым краснодеревщиком – и уже через недельку никто не мог найти места былых повреждений.

К родителям Марии всей семьёй частенько наведывались на станцию Георгиевская, что под Ленинградом. Каждое лето до самой войны ребятня там и жила на деревенской воле, босиком бегала в лес, и такая старинная закалка уберегала их от простуд даже в сырую балтийскую зиму с ветрами и кусачими морозами. Николай устроился работать ремонтником в том же трамвайном депо, где трудилась жена. В июле сорок первого намеревались поехать в гости к матери Николая на Волгу. Отец к тому времени умер, а мать жила в отцовском доме под приглядом младшей сестры Павлы. Матери было в ту пору уже за шестьдесят пять, и просила она хоть перед смертью повидаться с родными внучатами, которых не видела и не целовала целых четыре года. Собирались приехать к ней в отпуск, да не успели…

В сентябре, когда немцы обложили Ленинград со всех сторон и в городе впервые стала ощущаться угроза настоящего голода, военкомат направил Николая служить на Ладогу. Только по озеру в ту пору можно было эвакуировать из города стариков, детей и раненых, а на обратном пути завозить в блокадный город продовольствие и боеприпасы. До самого ледостава по ночам, а если случалась нелётная серая погода, то и днём, катер Николая с баржой на буксирном канате челноком сновал по озеру туда-сюда и ни разу не попал под атаки вражеских самолётов.

А меж тем, рубеж обороны города приблизился к самой станции Георгиевская, и немцы прямой наводкой из орудий били уже по домам. В спешном порядке Мария забрала перепуганных родителей к себе в город. Казалось, что здесь они будут в большей безопасности, но через несколько дней при артобстреле снаряд угодил точно в угол дома, где жила семья Николая. Дом вздрогнул в конвульсии, угол обрушился до второго этажа. Погибли все…

Через два дня он вырвался со службы в город, за плечом нёс в вещмешке сэкономленную от своего пайка булку хлеба да пару килограммов раздобытой на большой земле картошки, но уже издалека увидел картину, от которой внутри всю грудь обожгло невыносимым пламенем. И ноги враз вдруг отнялись, стали какими-то ватными. Хотел было бежать – они отказались подчиняться… На краю беспамятства кое-как добрёл до своего подъезда. В расширенных, застывших глазах молчаливо плескалась дикая боль…

А ещё через два дня в последнем рейсе на большую землю, когда уже на восточном берегу озера по качающемуся, дощатому трапу выводили укутанных в зимнюю одежду эвакуированных детдомовских ребятишек, из-за леса на низкой высоте выскочил стервятник с белыми крестами на крыльях и полоснул долгой пулемётной очередью по визжащим от ужаса детям. Николай схватил двоих и, упав на палубу, прикрыл их своим грузным телом. Но тут же в правую ногу выше колена почувствовал тупой жгучий удар…

Промороженного до самых костей, с высокой температурой, его вместе с другими ранеными привезли в госпиталь Петрозаводска на урчащей и простужено чихающей полуторке лишь в сумерках. Ранение оказалось не очень опасным: пуля прошла навылет, не задев кости. Впрочем, что значит боль тела, когда душу на куски истерзала душевная мука? И нет в мире такого снадобья, которое могло бы утолить это невыносимое страдание, избавить от мрачных дум.   

Ещё не до конца выздоровев, через три недели он выписался из госпиталя и был направлен в тыл для обучения на механика-водителя танка.
С Ильёй Черновым судьба свела весной сорок третьего года. Этот русоволосый щуплый мужик, родом из Приморского края, заменил убитого в бою прежнего наводчика орудия. Балагур и пустомеля в часы отдыха, он был предельно надёжен в бою и редко допускал промахи. Метким слыл стрелком. Не зря, видимо, до войны в тайгу хаживал на зверя.

…Утром пятого июля на Курской дуге грянуло одно из самых великих сражений. Корпус, в котором служил Николай Смолин, несколько дней стоял в резерве, тщательно замаскировавшись на краю леса. Даже пищу готовили только по вечерам, чтоб дымом себя не выдать разведывательной авиации противника.

Немцы, взломав наши оборонительные рубежи, смогли благодаря невероятному упорству продвинуться на северном и южном направлении, но закрепить успех не хватало сил: страшные потери уже были понесены, а резервы до конца использованы.   

На рассвете перед танкистами, выстроившимися в четыре шеренги, выступил командующий Пятой гвардейской танковой армии генерал Ротмистров. Высокий, слегка сутулый, в круглых очках, он был скорее похож на институтского профессора, чем на крупного военачальника.
      – Товарищи солдаты, сержанты и офицеры! – сказал он, форсируя слегка надтреснутый голос. – Сегодня, надо полагать, наступил решающий момент битвы.
Переломный момент. Кто кого одолеет, тот и станет победителем в этой войне. Немцы ещё не знают, что ваш корпус командование фронта держало в резерве, чтобы в нужный момент нанести противнику внезапный смертельный удар. У меня есть свежая информация, что танковая оперативная группа «Кемпф» рано утром с боем начала продвигаться в направлении села Прохоровка. Перед вами стоит задача: при активной поддержке других танковых соединений нашей армии остановить гитлеровцев и уничтожить. Братья мои! – продолжил он после короткой паузы, – Вам предстоит выдержать очень трудный бой. Не посрамим славу русского оружия! Пришло время добыть победу. А теперь – по машинам и вперёд!
      
Он пожал руку командиру корпуса и в сопровождении двух штабных офицеров поспешил к своему «виллису».   
Дружно взревели моторы, и гвардейский танковый корпус, миновав деревню Марьино, на предельной скорости, надрезая гусеничными траками незасеянные поля и высоко поднимая пыль, помчался навстречу немецкой бронированной армаде. На полном ходу наши танки врезались в боевые порядки немцев и пронзили их оборону. «Тигры» не любили ближнего боя. Наши тридцатьчетвёрки сжигали их в упор. Вздыбленные тараном или уткнув ствол в землю, они горели, черня дымом поле сражения. И всё же, ближе к полудню, танк Смолина получил вражий снаряд в правый бок. Командира экипажа - молоденького лейтенанта из Барнаула и заряжающего убило сразу же.

Оглушённые взрывом, уцелевшие танкисты выползли из разных люков горящей машины, и тут Чернова по ногам короткой очередью немец резанул из «шмайсера». Как подкошенный, свалился Ильюха, заблажил, заругался матом: «Бога душу мать!..» Метнулся к нему Николай, а он в воронку сполз, глаза побелели, и костерит всех святых…
– Цыц, дурья башка! Не тронь Бога! Не гневи. Хужее будет!..
– Я знаю, я чую: сегодня меня кокнут… Убьют меня, Смолин! Вот увидишь…
– Замолкни, говорю! Не каркай! Ещё никто тебя не убил. Сейчас перевяжу, ты только, браток, потерпи малость. Прошу тебя: не скули…
А сам ещё с утра приметил печать смерти на лице боевого друга. Как получалось распознать беду, он себе не мог объяснить, но явственно видел подкравшуюся смерть в глазах, и, что удивительно, ни разу не ошибся. 
Душила гарь и копоть. Над самой головой шепеляво проносились осколки снарядов.
Смолин скинул комбинезон и нательную рубаху, рванул её по шву, из-за голенища достал нож, чтоб разрезать сапоги.
– Кузьмич, я знаю, я нутром ещё с вечера капец унюхал…
– Уймись, ватола! – перебил его Смолин. – Не хорони себя-то раньше срока!.. Терпи, щас больно будет.

Пока Николай стягивал с перебитых ног сапоги, Чернов мычал и кряхтел, обливаясь потом. Лицо было цвета лютой боли – пепельно-сизым. На правой ноге пуля раздробила кость ниже колена, а на левой, похоже, прошла навылет. Всю рубаху Николай располосовал и ноги выше ран сдавил жгутами, а только потом наложил повязки. Они тут же набухли, насквозь пропитались тёмной кровью.

А вокруг, насколько хватало взгляда, грохотало сражение, каких ещё ни в одной войне прежде не случалось… Две танковые армии, свирепо рыча моторами, выплёвывая смертоносный огонь из жерл пушек, сшиблись на встречных курсах и вот уже несколько часов нещадно грызли друг друга. Над всем огромным пространством до самого неба вился дым, смешанный с пылью. Горела земля, горел металл, горели заживо в своих железных гробах люди, но те, кто успел выползти через люки, сходились в рукопашную: душили врага, резали, стреляли…  А над всем этим месивом в задымлённом небесах то тут, то там, надрывно гудя моторами, кружились карусели воздушных боёв и прочерчивали чёрным дымом свой последний путь сбитые самолёты.

– Смолин, – хрипел сквозь вой и грохот боя утухающим голосом Чернов, – ты, ежели чё, подмогни Ваньке мому, чтоб на ноги встал. Я знаю, ты мужик надёжный, ты всё смогёшь… Подсоби ему, а я за табя на том свете молиться буду. Ты всех своих потерял, а пацану всё ж мужицко плечо надо рядышком иметь. Очень даже надо… Евдокия – баба добрая, но надёжи на неё нет никакой: молода ишшо, глупа. Не справится одна с мальцом. Адрес и фотокартки у меня в нагрудном кармане потом сыщешь…
– Ты, дурень, чё такое молотишь языком?! Ты пошто опять себя хоронишь? 
– Я сурьёзно, Смолин! Буду за табя молиться там… Ей Богу, буду! Только ты щас мне обешшай. Слово дай – табе поверю… Так-то мне лекше помирать…
Из его расширенных глаз всё гуще истекал холод смертной тоски, от каждого слова сквозила приговорённость и даже некое смирение перед страшной и заразной мыслью. Серые от пыли волосы прилипли к вспотевшему лбу. Он верно знал, он чувствовал, что скоро умрёт, но не знал, КАК будет умирать. Страшило неизведанное, неготовность молодой души и тела принять смерть, незнание того, что последует за последним вздохом – вознесение ввысь или низвержение в пропасть…
– От дурень! Ну, хорошо, хорошо – даю такое слово! Но ежели я тебя до своих сволоку, сам своего мальца корми да воспитывай.
– Замётано, Кузьмич!
Смолин подставил спину.
– Ну, держись крепче, Ильюха! Ты нынче не танкист – кавалеристом будешь, – пошутил он. – Даст Бог, допру  до своих, в лучшем виде доставлю. Он нынче скупой, Спаситель-то наш. Сам видишь: не всем и не всё даёт… Автомат прихвати – мы ещё с тобой повоюем. А коль погибнем, так не задарма. Арихметика в любом разе в нашу пользу: одного «тигра» спалили, второго разули и экипаж побрили аж до самых до зубов.

Хотя и бодрился напоказ, но, глядя на то, что вершилось на земле и в небе, хорошо понимал: из этакого светопреставления слишком мало шансов  вырваться живым.
Первые метров сто Смолин пробежал довольно борзо и плюхнулся в свежую с удушливым запахом воронку. Отдышался хрипло, огляделся… До переднего края нашей обороны, до того места, которое ещё на рассвете занимала пехота, оставалось метров триста или четыреста. Только как знать, кто там нынче – свои или немцы? Теперь трудно угадать.   
Вдруг в воронку влетел жаворонок. Он вцепился коготками в рукав гимнастёрки и мелко дрожал. Бедная птаха не понимала, что творится в природе, отчего вдруг наступил конец света.
– Ах ты, птичка божья! Иди ко мне, иди, не бойся! Коль сам выживу и тебя, глядишь, спасу…
Николай осторожно взял её в ладони и сунул себе за пазуху.
– Ну, Чапаев, седлай коня буланого!
Чернов как-то виновато улыбнулся.
– Кузьмич, ты того… Ты оставь меня здесь. Видишь чё кругом творится, токо сам зазря погибнешь.
– Некогда тебя уговаривать. А ну, живо полезай на спину да держись покрепше!
Метров двести он бежал, трудно дыша, петляя меж воронок, горящих танков и раскиданных на земле изуродованных тел. Уже приметил впереди яму,  хотел сделать передышку, но сзади громыхнул разрыв, и руки Ильюхи размякли, стали разжиматься на груди у Смолина.
– Всё! – тихо выдохнул он.
– Держись, Ильюха! Держись, браток! – хрипел Николай.
Через несколько мгновений в изнеможении опустил тело друга на землю. Сердце бешено колотилось у самого горла. Чернов не дышал. Он утих с покорным спокойствием, широко распахнув глаза, а в них застыло удивление. Осколок снаряда вонзился в спину там, где только что билось живое сердце… 
– Ты чё, Ильюха, натворил? Ты пошто концы-то отдал – я тебя спрашиваю! Это что же получается – спас меня, своим телом заслонил, можно сказать, а сам того… Эх, Ильюха, Ильюха! Да я ж, выходит, теперь твой должник, до самого своего смертного часа обязан…
Под грудью трепыхнулась птичка, коготками царапнула голое тело.
– Ах ты, птаха-жаворонушко! Ну что же ты так дрожишь? Успокойся, подожди чуток.
Спасу я тебя. Без твоей-то песенки и небо потом будет пусто. Обязательно спасу…   
 
    
 …Николай часто вспоминал тот кромешный ад и удивлялся: каким чудом удалось спастись, какие небесные силы его сохранили? Потом ещё четыре раза до осени сорок пятого пришлось менять  железных коней: один затонул уже почти у самого вражеского берега при форсировании Днепра, второй сгорел на Зееловских высотах, третий сожгли в самом Берлине – в такой ужасной мясорубке, какой и под Прохоровкой не видывал.   
      
Утром двадцать пятого апреля их танковая бригада ворвалась в Вайсензее и через три часа жестокого боя заняла пригород Берлина. Поперек улиц специально, чтоб русские танки не прошли, немцы повалили вековые деревья. Приходилось бить по ним прямой наводкой, чтоб путь расчистить.

Чем ближе виделась победа, тем труднее удавалось продвигаться вперед: каждую завоёванную пядь земли поливали солдатской кровью. Из-за углов зданий били термитными снарядами закопанные в землю «тигры», а из чердаков, подвалов и кирх стреляли фаустпатронами пацаны из гитлерюгенда.
 
Выскочил Смолин из подбитого танка и нырнул в окно подвала, а там – сопляк лет тринадцати или четырнадцати в немецкой форме – худенький конопатый заморыш. Не какой-то там фашист – фашистёнок паршивенький. Тонкие ручонки вверх поднял, лопочет что-то по-своему, пятится в угол и дрожит как собачонка на сибирском морозе. А в глазах – ничего, кроме последнего ужаса. Даже пристрелить, паршивца, жалко. Подошёл  вплотную, прислонил автомат к стене, снял с него ремень, обеими руками рванул брюки так, что все пуговицы с ширинки посыпались веером, схватил за шкирку и воткнул голову себе промеж ног, а потом его же ремнём стеганул по голому заду несколько раз. От всей души всыпал – аж красные полосы на белых ягодицах в момент выступили.
      
Ну, а на четвёртом танке Николай Смолин благополучно прошёл через все перевалы Большого и Малого Хингана, и тут, на Дальнем Востоке, после капитуляции Японии, закончилась для него война: по возрасту демобилизовали вскоре. Вот тогда и решил исполнить последнюю просьбу наводчика орудия Ильи Чернова, того самого Ильюхи, которого под Прохоровкой похоронил в братской могиле.
       В Канал, в этот таёжный посёлок, он приехал в день первого снегопада. А уже к Новому году Смолин расписался с Евдокией и Ваньке свою фамилию дал. Новая фамилия им досталась того же цвета, но доля при этом всё ж заметно высветлилась.

      
Несколько дней кряду после Медового Спаса стояли светлые тихие деньки. Казалось, август решил подарить тепло и покой этому краю, где скоро повеет осенней прохладой,
зашумят шторма и зачастят дожди, а к середине сентября лесистые увалы гор начнут звонко желтеть осиновым и берёзовым листом, полыхать багрянцем, накаляться тёмной охрой дубов и клёнов.
      
Ванька Смолин с утра отвёл корову на дальний луг, потом стайку вычистил, засыпал на подстилку свежие опилки и часам к одиннадцати освободился. Накопал под навозной кучей червей, взял удочку, вёсла кинул на плечо и направился к причалу.
       – Ванька, ты куды опять, пострел, наладился? – крикнула с крыльца Дуська.
       – За Бринер на рыбалку смотаюсь.
       – Ну что за бусурман! Утонешь – домой не приходи!.. – пригрозила она вослед.
       – Тю, дура! – донёсся из дома голос мужа. – Скоко раз тебе, ватола, одно и то же повторять: так говорить нельзя. Нель-зя!.. Всяко слово свою силу имеет.
       Николай Смолин высунулся в окно и, сердито глядя на жену, указательным пальцем выразительно повертел у виска.
       – Когда-нибудь накаркаешь – и не придёт домой. Попомни моё слово…
       – Дык, это ж не пацан – умомрачитель. Мозоль мне во всю душу натёр. Высосал её, пиявица из поганой лужи… Чуть что, умотат то в лес, то на рыбалку – ищи его, свищи потом…
      
Уже минут через пятнадцать Ванька был на своём излюбленном месте под северной стеной Бринера. Здесь, в нескольких метрах от огромных валунов, меж скалистых
выступов, вырастающих со дна, среди густых зарослей морской капусты, длинно вьющейся по велению волн, встречались открытые участки, где сквозь дрожание
преломлённого света виднелись серые в два-три пуда кругляши и мелкий галечник.
Близ одной из таких подводных полян Ванька спустил привязанный за верёвку самодельный сварной якорь, размотал удочку. Краснопёрка – рыба осторожная, сразу клевать не станет. Выскочит из зарослей, повертится вокруг крючка с наживкой и, резво вильнув хвостиком, опять шмыгнет в капусту. Пройдёт минут десять – и лишь тогда непременно потеряет осторожность.
       После полудня, когда в ведре плавало уже штук двадцать ершей и краснопёрок, клёв прекратился вовсе. Исчезла рыба. Вся кончилась напрочь.
   
      
 …А в это время с южной стороны, заслонённой от взгляда Ваньки Смолина отвесной стеной Бринера, над морем разворачивалась удивительная картина: там в полнеба поднималась высокая тёмно-сизая туча. Её клубящаяся глыба то и дело где-то пронзалась гневными, дальними вспышками пока неслышной грозы, а море до самого горизонта, было уже не просто тёмным, а угрюмо мрачным. Лишь в тех местах, куда солнечный свет прорывался меж не сомкнутых облаков, неестественным цветом мерцали тайга и скалистые берега. Но скоро и этот сквозной свет угас. От помрачённого горизонта, меняя оттенки цвета, неумолимо и довольно быстро сдвигался на север свинцовой тяжести грозовой фронт. Лишь ближние сопки, покрытые березняком и статным рослым кедрачом, то полыхали охристо-желтоватым светом, то устрашали серо-синим холодом. Соседство стыдливого багрянца и индиговой тьмы различалось в ухабистых увалах и в скалистых уступах Сихотэ-Алиня. Впереди угрюмой тучи, похожей на монолитную плиту, мчались рваные облачка и своим стремительным бегом указывали на всю серьёзность надвигающейся бури, пришедшей из просторов бесноватого Тихого океана.
      
В природе установилась удивительная предобморочная тишина. Она была похожа на испуг всего сущего, на предчувствие великой беды. Устрашающе быстро на море и на землю упал унылый сумрак. И в этой тишине, почти у самой вершины Бринера, уплощённое низкое небо вдруг расколол ужасающей силы гром. Не прошло и двух минут, как  очнувшееся море вспенилось, а волны, вначале прибитые ветром, на глазах распсиховались, вздыбились, стали с рёвом нападать на хмурые скалы. С каждым мгновением набирая силищу, налетел ураганный ветер. Он рвал седые верхушки волн, превращая их в водную пыль, и она возносилась вверх, навстречу струям косо секущего дождя. Ослепительные молнии то и дело расчерчивали небо угловато-хаотичными зигзагами, безжалостно жалили друг друга, и всё тесное пространство меж морем, землёй и тучами озарялось и дрожало под беспрерывный грохот небесной канонады. А в тайге, под напором свирепого ветра в эти минуты валились и гибли старые великаны, ураган выворачивал деревья с корнями, с треском ломал стволы.            
      
Двое суток творилось светопреставление. Казалось, вот он, обещанный конец света, и уже нет никакой надежды на спасение. Мутные ливневые потоки промыли на склонах  сопок глубокие канавы и устремились к берегу моря. Лишь на третьи сутки небо высветлилось, ветер заметно ослаб, и дождь, обессилев, утих. Пришло время латать развороченные ураганом крыши, чинить сараи, ставить поваленные заборы.
      
И только море ещё долго не могло успокоиться: исполинские волны одна за другой воинственно шли на штурм берегов, расшибались с белой пеной о скалы, о круглые валуны и, злобно шипя, скатывались назад, увлекая за собой глухо стучащие голыши. На несколько сотен метров от береговой линии вода была светло-охристого цвета – буря подняла со дна ил и песок, а взбухшие от ливня ручьи и речки вынесли к устьям всю глину и муть, что вобрали в себя в дни ненастья. Сорванные со дна водоросли свирепые волны вышвырнули на берег.
      
Евдокия и Николай Смолины вышли к морю и молча смотрели вдаль. Сырой холодный ветер трепал одежду, студил лица. Николай рукой приобнял жену за плечи и прижал к себе. Так они и стояли неподвижно до самых сумерек, вглядываясь в набегающие волны, надеясь там увидеть тело сына или то, что от него осталось. Но море не спешило делиться своей добычей.
      
Два дня и две ночи Евдокия потерянно металась по дому и безутешно выла. А теперь слёзы кончились. Она мелко вздрагивала и бессмысленным взглядом оглядывала шипящую пену скатывающихся с берега волн. Серые глаза выцвели, стали ещё светлее, а веки набухли, воспалённо покраснели. Лишь изредка, сжимая руками уголки платка у дрожащих, искривлённых бедою увядших губ, чуть слышно подвывала:

– Ва-а-ня, сынок мой, прос-ти-и-и миня, дуру стару-у! Прости, прошу-у табя!
Чуть поодаль кучкой скорбно стояли соседи, тоже высматривали в волнах что-то,
о чём-то иногда коротко говорили меж собою, и женщины при этом платочками смахивали с глаз мокроту. Все понимали: никакие слова утешения здесь не помогут.
      
К вечеру ветер утих, угомонился окончательно, и волна быстро пошла на убыль. Под синюшною кромкою туч появилось закатное солнце. Окрасив золотистым светом уцелевшие крыши домов, скалы и лес, оно раскалилось до густого пурпура и медленно уплыло за потемневшие дальние горы.
   
      
Утро следующего дня выдалось совершенно безоблачным, сияющим, словно вся природа праздновала победу добра. До самого горизонта уставшее море выстелилось голубыми шелками, а у берега лёгкая волна, виноватясь, шелестела галечником.
      
Измученная бедой Евдокия всю минувшую ночь проспала. Поздним вечером уснула крепко, словно провалилась в иной мир. А под утро диво приснилось: будто бы входит она  в храм, а с иконостаса на неё смотрит Пресвятая Богородица и улыбаясь говорит:
– С праздником тебя, раба Божия Евдокия!
      
Открыла поутру глаза, на этом чувстве благостью облитая, и подумала изумлённо: "Какой же нынче праздник? Кажись, Преображение Господне на таку пору в ранешние времена было. Надо бы у Семёновны спросить. Мы-то давно от Бога отказались, а Семёновна – крепкой веры богомолка, никаких атеизмов на дух не принимает. Чудно, однако, получается: кому праздник, а у меня вон како горе… Ну, что ж, пора вставать, из сундука доставать платье чёрное да косынку". Но на душе отчего-то не было прежнего мрака.
       "Странный какой-то сон", – вновь думала она, убирая постель.
      
Николай уже сидел у стола и, заглядывая в зеркальце на подставке, горячим помазком обильно сколачивал мыльную пену по чёрной щетине на щеках и подбородке. В раскрытом футляре лежала наготове острая опасная бритва.
      
Евдокия умылась, причесала волосы, подошла к столу на кухне и задумалась. За окном в палисаднике на утреннем солнце в эту пору среди разноцветия астр и васильков торжествовали огромные пёстрые георгины.
       Вдруг мимо цветов мелькнул в окошке Ванька. От неожиданности она судорожно схватилась за сердце и растеряно свалилась на стул.
       – Надо же! Опять видение случилось…
       Такое уже было летом сорок третьего, вскоре после получения похоронки на Илью. Вот так же явился живёхоньким под окно,
улыбнулся как-то очень добро и рукой помахал приветно. А затем растворился. Непонятно куда исчез. Почему и зачем он привиделся, Евдокия поняла уж потом, когда в её доме объявился Смолин.
       Но дверь в сенцах знакомо скрипнула, и на пороге, как с того света возник Ванька. Виновато глядя на оцепеневших родителей, молвил опасливо:
       – Ты, батя, прости… Лодку-то вдребезги разбило…
       – Ты где, кхэ-кхэ... того?.. – поперхнулся Николай голосом, встрёпанным оторопью. – Ты как?..
       – Я? Да всё нормально!.. Там пещерка есть наверху. Давненько я её заприметил.
Потом голодно кинул повеселевший взгляд на холодную плиту, где кастрюли стояли:
       – Ну, чё, мать, не пора ли перекусить? 


Рецензии
Богато прописано. Понравилось.
Я бы, прошу прощенья, кроме разделения текста на абзацы добавил бы ещё одну ступень разделения - на смысловые кусочки, и на чисто хронологические, где при чтении вслух потребовалась бы многозначительная и более долгая пауза. Например, вставлял бы три звёздочки.

Забираю в "избранные". Жму зелёную.

Успехов!

Ярослав Полуэктов   05.11.2015 12:46     Заявить о нарушении
Спасибо, Ярослав!
Этот рассказ уже был опубликован не раз, в книгах он выглядит согласно установленным нормам.
Вам я тоже желаю успехов.

Виталий Валсамаки   05.11.2015 19:28   Заявить о нарушении
На это произведение написано 20 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.