Untitled

С недавних пор я подозреваю свою любовь в нематериальности.
Пожалуй что все мои происки верны, а догадки в конце концов найдут подтверждение. Только до этого хотелось бы ещё разок заглянуть в нагромождение архивов. Пощуриться, так сказать, в пыльные стопки экзистенциализма.
Нет, ни в коем разе я не стремлюсь обвинять судьбу, или рок, или случай. Эти ребята в своих кабинетах и без того потеют сутками напролет, ведь каждая брошенная женщина только и порывается обозвать первую - стервой, а каждый обделенный мужчина второго - стервецом. От третьего, полагаю, веет не такой громоздкой обреченностью. Если судьба нависает над кем-либо и потряхивает скрюченными пальцами линейности, а рок громыхает оркестрами моцартовского Реквиема и требует нового жертвоприношения, то случай - господин ветреный. Одному плюнет в карты и намешает лишних единиц с двойками, а второму так жизнь обернет, что в глазах помутится от радости или разочарования. И хочется уже повернуться, наконец, ляпнуть словцо-другой похлеще, а его уже и след простыл. Только кусочек пиджака мелькнет в дверном проеме, да глаза игриво подмигнут в ответ на растерянность. Случай, в общем, владеет явно выигрышным положением.
Но ни он, ни какие-либо другие факторы из разряда Иисуса Христа в ходе моей жизни особого участия не принимали. То есть, я пытаюсь ставить себя выше всех этих предубеждений и ищу причину для своего следствия в чем-либо более приземленном. Ближе к концу мне хватало уже одной метафизики - любовной. Остальная на фоне этой меркнет как-то слишком априорно и в чужом вмешательстве явно не нуждается.

Парижские дамы - по крайней мере одна - обладают неким тонким навыком. И даже не сочетанием дюжины компонентов в парфюмерной композиции, и не воспроизведением особо сложной партии Вивальди на виолончели, хотя, казалось бы, что может быть тоньше. Но нет, спешу навстречу с ложкой дегтя - та парижская дама тонкостью славилась только лишь в моем сознании. И тонкость эта крылась в процессе её периодического появления и немедленного исчезновения.
Чудеснейшим, непостижимым образом она мелькала перед глазами, похлестывала по животу одним лишь видом своих изящных форм, а потом жалась к моим щекам своими, обдавала жаром вечно непостоянного дыхания… Это было подло. Так же подло, как вид вареных сарделек в середине шестичасового судебного разбирательства, начавшегося с самого утра, когда есть время только на брюки, рубашку и галстук: по сути же даже на прощанье жену чмокнуть и то не получается, потому что туфли не ждут, а прокурор уже допивает кофе в своей каморке, а присяжные заседатели топчутся на пороге, а адвокат в клозете вертится перед зеркалом и отрабатывает финальные свои слова. «А как же завтрак, дорогой?». И хочется ворчливо бросить на прощанье: «Поди-ка ты к черту со своим завтраком, любимая…».
Но речь изначально шла о подлости. То есть, конечно, таковой обладает каждый встречный, и не верьте, если он обвинит в своей подлости подкатившие к ослабевшему разуму обстоятельства, те самые обстоятельства, что скрепили ему крепко-накрепко запястья, затолкали в глотку кляп, а потом заставили отбивать чечетку на раскаленных камнях. Нет, любой человек разок да позволит себе подлость, пускай даже игривую, невинную, неосознанную - но подлость. Подлость - это вообще хорошо. Плохой подлость становится неожиданно и только в тот момент, когда она настигает тебя самого, скрючившегося в публичном сортире и скривившего озлобленную мину, так и подчеркивающую безостановочное рычание касательно отсутствующей туалетной бумаги.
Подлость парижской моей дамы преграды и вовсе не знала. Порой приходит мне в голову страшная, будоражащая мысль - а что, если вся она состоит из подлостей? Что, если отец запустил свое шальное семя в мать сугубо из порыва подлости, а мать отказалась от аборта только чтобы подло насолить подлому муженьку? Что, если врачи подло старались подменить её в роддоме на создание почище, а само исчадие подлости порывались бросить в колодец или спрятать в кустах, чтобы та, подло помалкивая, издохла? Что, если дитя, этот вечный символ безгрешности - на этот раз оказался греховнее всего человечества целиком? Что, если гнусно ухмыляясь, годовалая девочка утаскивала у товарищей игрушки, жгла их на ритуалом костре, и мерзкое её лицо искажалось в торжественном сатанинском восторге?..
Как бы там не шалила моя парижская дама, к своим двадцати годам вид она обрела довольно презентабельный. Признаюсь, что при первой встрече я и вовсе растерялся, и слова выпадали наружу только при особо тугом усилии, каждую фразу приходилось сочинять целые минуты, к тому же под мрачным наблюдением моей собеседницы. Руки то и дело плескали невидимые скопления воды, а ноги перемежали собой виноградную массу, из которой на выходе сочилось  вино моего горьковатого смущения и чуть приторного, хоть и напущенного, джентльменства.

В кругах своей редкой активности на первых порах я слыл неряхой и человеком довольно второсортного пошиба. Не было во мне привкуса французской утонченности, ведь изначально я был приезжим, туристом, мимо пробегавшим гостем, заскочившим на пару чашечек кофе и пару непринужденных бесед об Эйфелевой башне. По стечению обстоятельств, как вы понимаете, мне пришлось там задержаться.
Дама моя никогда и нигде не задерживалась дольше, чем на полчаса. И с каждого бала мне приходилось спешить за ней на другой, рестораны сменяли друг друга с умопомрачительной скоростью, а деньгами в пылу я сыпал, наверное, излишне щедро. Затраты хоть и окупились репутацией более прельщающей, да и обществом более привлекательным, но, спустя пару месяцев, путь домой был мне не доступен по самой позорной, кажется, причине - материальной. Но вы уже наверняка догадались, что особым расстройством я ущемлен не был и вообще заскочил в аэропорт сугубо потому, что даме моей потребовался лишний час для того, чтобы отоспаться и восстановить силы после особенно утомительной комбинации вечеринок.
Так что, отвертевшись от подлости невозможного полета, я снова бросился в гущу холодного сражения. Холодным оно являлось потому, что ни одного знака внимания с её стороны я больше не отхватывал, а взамен она, правда только лишь по обиде душевной, также ничего толком не получала. Хотя, может быть, и оглядывалась разок, чтобы язвительно ухмыльнуться, заметив постоянный хвост, шпиона с манией самодеятельности. В такие моменты я старался выглядеть как можно более непринужденно, и лез с беседами к другим. Другие привязывались, а потом задавали слишком много вопросов, когда появлялась необходимость объяснять, почему это вдруг коктейль остался недопитым, стул остывшим, а бар - покинутым. Мою же любовь на деле вряд ли кто-нибудь мог с полной искренностью разделить и осмаковать.

От вредных привычек приходилось отказываться. Дымить в движении было некомфортно, ветер неприятно вился вокруг и крал лишний огонек зажигалки - а если и забегать за угол, то одновременно и рисковать так, что забегать за угол уже не хочется. Так я перестал забегать за угол, был обворован на предмет огоньков и впервые понял, как мне не хватает кресла на колесах. Что было обидно осознавать спустя несколько лет, так это то, что мне доставило бы немало удовольствия вернуться и таки забежать за угол. А затем, может быть приложив чуть больше сил, чем обычно, нагнать парижскую даму и дымом пальнуть ей в лицо прямо со всего задорного маху. Ещё спустя месяц я понял, что эти фантазии сродни тем фантазиям, довольно пошлым, которые заключаются в желании отмотать время до предела, до самого рождения, и в тот отрезок хронологии, когда все орут, просят тужиться и предвещают скорейшее появление младенца вдруг выскользнуть незаметно наружу, смахнуть легким движением пуповину и смотаться от нищенки-матери в чрево какой-нибудь успешной леди, что даже рожать привычна в бордовом пальто и солнцезащитных очках.
Пил я, впрочем, за десятерых, потому что именно десять человек, будучи в здравом уме, могли бы сменить меня на моем посту. Я же хоть и растрачивал силы откровенно впустую, и растрачивал все до последней капли, но понимал, что именно этого не хватало мне в пубертатном возрасте, когда всякая любовь заключалась либо в мерзком подергивании за краешек платьица с просьбой обнажить кусочек плеча, либо в излишней романтичности сто первого свидания, когда краешек платьица от нетерпения уже начинаешь отрывать.
Здесь же я встретил какую-никакую, но зрелость отношений. В данном случае это было далеко не самое положительное отношение ко мне и излишне положительное отношение к ней. Вышагнув за совершеннолетие, повзрослев и выпрямившись, я вступил в первую попавшуюся лужу, которую обходить старается каждый трезво судящий. Но мы уже чуть выше доказали, что один я, безумный и бездумный, стоил десятерых таких. Презренно наблюдал я, как они опасливо топчутся и перепрыгивают с кочки на кочку, а потом сам, размашисто и широко, ступал туда, куда вела меня моя гордость. От гордости, к слову, тоже приходилось отказываться.

Она называла меня «Пьеро». Честно говоря, я не был в курсе, кого же из всемирно известных Пьеро она тем самым подразумевала. Возможно, это была такая подлая (и никак иначе) подколка в адрес моей поэтической мрачности в секунды наших считанных контактов. В таком случае второе мое имя - Александр Николаевич. Когда же мне удавалось отмахнуться от навязчивого образа, то в голову лезло лишь что-то приватное, что-то личное для неё. Один из бывших приятелей, возможно, мужей. Или собака, кошка, маленький ручной кабан, а то и вовсе улитка, высовывавшая головку свою только по праздникам… Нет, пожалуй что Вертинский устраивал меня чуточку больше.
«Мой сладкий Пьеро» - вот кем я стал ещё спустя полгода тщетной беготни. Ко мне она прониклась какой-то совершенно материнской снисходительностью, и когда на моей физиономии порой мелькали тени разочарования или отчаяния, её ладони опускали на мои плечи, а трепетные губы выводили в воздухе силуэты этих волшебных букв. «Моя доброжелательная, миловидная, привлекательная, чудесная, сказочная, восхитительная, ошеломляющая, сногсшибательная…» - так и рвалось из меня, но вырваться так и не смогло. «М-м-м-э», - только в конце концов и вырывалось.
На минуту она дозволяла мне лишний раз дотрагиваться до неё, а иногда так и вовсе останавливалась, чтобы я мог с куда большей сосредоточенностью её облобызать. Руки её и по сей момент я мог восстановить в памяти, как нечто незабываемое, нечто такое, что было сродни лицу матери, наставлениям отца или первому соприкосновению неуклюже подрагивающих губ разнополых хозяев. Первая фаланга пальцев всегда сочетала в себе оттенки легкого сигаретного жжения, вторая это жжение старалась исключить и сменить неуловимым ароматом апельсиновой кожуры - я наблюдал тысячу моментов, когда апельсины перевешивали в ней все остальные потребности и она бросалась к ним, как умалишенная; ну а третья, та самая, на встрече с которой я замирал и побежденно поднимал глаза ввысь - она пахла шоколадом и карамелью. Это был абсолютно неземной запах, казалось бы, ничего, кроме затылка ребенка и, собственно, карамели, смешанной с шоколадом, так пахнуть не может. И такие экзотические веяния всегда напускали загадочности, облик парижской дамы становился ещё более парижским и критически роковым для меня и всей моей жизни.

Я помню один день. Кажется, это была своего рода годовщина: по крайней мере тогда мне казалось, что прошел ровно год и ни секундой больше. Двадцатое июня, тысяча девятьсот… Летний зной настолько плотно защемил мое и без того опьяненное погоней сознание, что годы, века, эпохи несли в себе ровно столько же смысла, сколько несла для меня смысла тогда, например, морская волна, жмущаяся к ступням и преклоняющая пенящуюся голову. Да и то волна была куда более освежающей, чем какие бы то ни было исторические даты и сводки. Моя же история год назад без особой деликатности собрала все ранее дотошно заполненные листы бумаги, подошла к окну и начала швыряться ими в прохожих, приговаривая что-то вроде «Лишнее, ненужное, бесполезное!». Нехотя соглашаюсь сейчас с тем, что те хроники мало чем отличались от хроник ещё одного миллиарда таких же, как я: но немного расстроила перспектива, которая тогда казалась мне чем-то первостепенным. Перспектива променять бесценную память о детстве на монотонное хождение по следам нематериальной любви.
День тот стал ключевым во многом потому, что не было дня ещё более жаркого и душного. Даже парижская дама плелась передо мной, вальяжно и лениво покачиваясь в коконе полупрозрачного платья, хотя ранее в походке её всегда главенствовала динамика и скорость, а торопливые движения выдавали какую-то неуемную озабоченность. В день летнего апофеоза она наконец позволила себе стать женщиной, такой слабой и беспомощной. При виде этих несвойственных ей черт таять я стал вдвойне быстрее. По моим щекам катились слезы, незаметные на фоне струящегося пота и смуглой, загорелой кожи. Я плакал оттого, что не было во мне когда-либо столько же жалости и сожаления по поводу неспособности взять её, основательно так растрясти, вытащить из головы все вольнодумные затеи и приручить, как домашнего питомца, который всегда дает себя приласкать и успокоить.
В совращении мне неожиданно подсобило солнце, лучи свои будто нарочно бросившее прямиком в густую шапку её темных волос. Совсем скоро парижская дама поддалась обморочному соблазну и рухнула в мои объятья, напрочь лишившись остатков и без того истощившейся энергии. Впервые в жизни я держал вожделенную куклу свободно и без всякого надувательства. Впервые и, как впоследствии стало понятно, без единого повтора в будущем. Наслаждаться её марионеточностью я обязан был именно тогда, но именно тогда первым моим устремлением было никак не созерцание, а покорное участие в дамском спасении. Благородно, как заметит потом она, приткнувшись своим обнаженным телом к моему разгоряченному. А я улыбнусь и продолжу мысленно осыпать себя ругательствами за глупость и несообразительность.

Но, в общем, с того дня мы любили друг друга.
В её квартире, моей, в ночном парке, урчащей машине, воняющей больнице, школьном дворике, щемящих переулках, лесных лабиринтах, на солнечных полях, в грязных туалетах, ревущем метро, вибрирующем самолете, заброшенных подвалах, на незаконченных стройках, на лавочках в тусклом свете фонарей, на лестнице под вопли ссорящихся за стеной соседей, во время езды, бега, катаний на лыжах, санках, снегоходах, в воде всех возможных водоемов и прилежащих к ней пляжах, на глазах у десятков людей и в полицейской машине, во время выплаты штрафа и после, в период самых страшных головных болей и невыносимой тошноты, в состоянии опьянения, под воздействием наркотиков всех возможных мастей, в моменты безмятежного курения, с простудой, гриппом, ангиной, при заложенности носа, слипающихся глазах и на ночь, заменяя умиротворенное чтение книг и примешивая к позднему ужину, отвлекаясь от занудных встреч с друзьями и забавляясь втайне от её родителей. Любили друг друга мы так часто, что голова шла кругом, а ноги зачастую были не в состоянии поддерживать меня настолько, чтобы можно было доковылять до ванной и принять спасительный душ. В нашей любви было столько исступления, что в течение одного единственного месяца мы восполнили все мое неудовлетворение, скопившееся за триста шестьдесят пять дней утомительной и безостановочной слежки.

Только единожды я посмел усомниться в том, что это может длиться ещё и ещё. К несчастью, самые темные ожидания оправдали себя, самые потаенные страхи вскрылись и начали изливаться на скалистом ландшафте поверхности. До сцены локального апокалипсиса, как было упомянуто, кое-что уже случилось. И это что-то, будь я хоть немного в опытном плане просвещеннее, привело бы меня к удобному побегу из заведомой безнадежности. Но если бы оно привело, то никаких бы рассказов в конце концов и не сложилось бы. Следовательно…
В тугой пучок свернулись и сжались мои органы, а зрачки расширились. Под пальцами я все ещё ощущал вполне материальную атласность её кожи, а над головой моей нависли взмокшие лианы, свесившееся с миниатюрной головки постанывающей парижской дамы. Ещё секунду остервенело вжималась она пальцами мне в грудь, выдавливая на ней абстрактные кривые бордовых оттенков; спустя мгновение я лежал в одиночестве и обливался соком собственного пота. Там, где вспышку назад мостилось трепетное тело моей любви, теперь была выжидающая и абсолютная пустота.
Конечно, внезапное исчезновение стало для меня тогда ещё и своего рода откровением. Сколько бы рваных платьишек не пережил я за свою двадцать с хвостом, с такими аномалиями встречаться мне ещё никогда не приходилось. Бывали, конечно, девушки, в преддверье оргазма срывающиеся на истошные вопли в сочетанием с далеко не самым привлекательным искажением физиономии. Бывали и такие, что пристыжено прикрывали суховатые груди простынями, а по завершению акта опасливо трусили спиной к выходу, будто боясь поймать на себе одним страстным взглядом больше. Пережил я и таких, что никак от процесса оторваться были не в состоянии, и уже на истощенном моем пыле продолжали пожинать довольно сомнительные плоды, а лицо их не выражало ничего, кроме перманентного неудовлетворения.
Но чтобы просто так, в один неуловимый кадр - взять и исчезнуть? Нет, такие чудеса меня ещё ни разу не настигали.

Поначалу я был если не ошарашен, то как минимум парализован в области конечностей. В честь этого я позволил себе день-другой отдохнуть от преследований и дать сознанию придти в себя. Но затем, провалявшись сорок восемь часов в кровати и не приняв ни одного волнующегося звонка с французским акцентом, я твердо убедился в том, что стоически избегать своей мании мне не удастся при всем желании.
Есть вещи, считать которые зачастую приятно. Так, например, можно хоть и безрезультатно, но будто бы, воспользовавшись приемом для сокращения ожидания, сосчитать количество плиток на полу, а как кончатся они, то можно прикладываться и к их граням, к числу фигур в орнаментах, а то и к мириадам царапин, пятен, в случае, когда очередь переваливает за сотню, а бутылка вина необходима настолько, что влево без неё шагнуть уже не получится. Считать можно и нечто зрительно не воспринимаемое: гул трамваев, сопровождающий их движение, вполне может быть объектом математических игр, особенно в такие моменты, когда панически не хочется предаваться мыслям о стороннем, особенно в такие моменты, когда мысли о стороннем ведут к неизбежному засыпанию. Я веду к тому, что слишком часто считать - это здорово. И потому для меня было шоком, когда при попытке сосчитать минуты до традиционного появления парижской дамы на утренних улицах я вдруг понял, что это становится для меня невыносимым. Возможно потому, что в этот раз минут было не в пример больше, чем прежде.
В те дни она так и не появлялась. Я же успел провести расследование, сравнимое с самыми масштабными расследованиями самых именитых детективов. Я, фактически, превзошел сам себя в плане параноидального выслеживания, тщательного раздумывания и прилежного настраивания связей. Так, например, родители парижской дамы пали передо мной, хоть и образно, на колени, выдав все самые сокровенные тайны её ранневозрастного существования. Хоть мои предположения о её подлом девичестве подтверждения не получили, но знал я как минимум одно - даже в детском саду эта чертовка умудрялась разбивать сердца своим ухажерам. Не было ясно, каким образом, правда, но подозревать её в постоянстве этих исчезновений я стал ещё тогда. Ещё тогда, по сути, я изрядно возмужал и окреп, и даже фрагмент былой гордости обосновался где-то в углу суетящегося мозга, рядом со страстью, обидой и непринужденно болтающим ногами желанием впервые в жизни попробовать суши. Суши я попробовал - а вот остальные угнетало меня ещё как минимум несколько утомительных месяцев.
К концу недели она объявилась и при этом вела себя так непринужденно и так мало угрызений совести различил я в её привычных манерах, словах и обращениях, что становилось уже не по себе. Более того, я не различал в последующих наших актах любви какой-либо зажатости, комплекса неполноценности, быть может какой-нибудь меланхоличности, которая касалась бы её исчезновения. Напротив - мне показалось, что время сыграло с ней в удачную партию. В конце лета, загорелая и сочная, она цвела так рьяно и с такой отрешенностью бросалась на меня снова и снова, что я окончательно запутался.
Следующий инцидент случился ровно в то же время, в том же месте и в том же неудобном положении. Здесь я был уже относительно готов и не так долго ревел, когда пытался обнаружить парижскую даму под кроватью, в шкафах или на балконе. Короче, она исчезла так же подло, и впоследствии я стал думать, как же извернуться, чтобы больше не лежать, незадачливо распластавшись, и не искать глазами любимого партнера, взявшего за привычку надо мной издеваться.
Я менял позу, и на деле это оборачивалось только тем, что в некоторых из них я умудрялся ещё и падать; менял площадку и прошелся по точкам боевой славы, но бесславным оказывался в каждой с одинаковым успехом. Время сместить было проще всего - ведь я, будучи в меру уязвленным опытом, стал куда трезвее - но и там меня ждал парадокс, с которым мне неожиданно хотелось предаваться любви именно в два часа и четырнадцать минут, сразу после плотного обеда. Даже отказ от такового не помешал моим гормонам в нужный момент утянуть меня в нужную постель. Оставалось лишь отказываться от общества самой парижской дамы, но горечь потенциального расставания так сильно на меня давила, что… В общем, мне приходилось терпеть.

Возможно, я сумел бы продержаться. Спрашивается - а что в этом такого сверхъестественного? Если женщина хочет побыть в изоляции, то она добьется этой изоляции всеми возможными путями. А так как - и осознание этого меня надолго повергло в уныние - так как она знала о моей круглосуточной компании, то никакого «земного» пути вовне у неё заранее не было. Что ж, воля женщины способна сломить и физические законы. Я же, внушив себе необходимость быть снисходительнее к личной свободе, перестал обращаться внимание на событие, случавшееся со мной каждую неделю, по четвергам и после обеда. И в субботу я уже поджидал её, усевшись на привычный пост позади невысоко особняка с острой крышей и вечно раскрытым окном на мансарду. Там она ночевала чаще всего, так как хозяева особняка имели какие-то туманные связи с её родителями, а родители только и рады были сдать дочь в условный приют.
Возможно, я сумел бы продержаться, если бы не одно новое условие, настигшее меня вечером среды, в шесть часов и сорок пять минут, в тот момент, когда мы привычно лежим в нашем уютном гнезде из одеял и подушек и молча смотрим кто куда, порой обмениваясь краткими взглядами и кроткими поцелуями. И в этот раз все шло ровно по тому маслу, по которому оно шло уже, дайте подумать - три месяца. А если суммировать все человекочасы, ушедшие на сохранение холеного личика этой… И никого.
Я повертелся и покрутился, а потом, не веря глазам, бросился искать: одеяла неторопливо стекли на пол, а подушки то и дело взмывали вверх с характерным шумом. Вот только среда и шесть её часов с сорока пятью минутами стали ещё одной отправной точкой для моей любимой парижской ракеты, и сопротивлялся в этот раз я куда более вяло. В самом деле, что можно было теперь изменить?
Вот только думал я об этом с нескрываемым расстройством, и парижская дама в периоды своего возвращения так же нескрываемо недоумевала. Её мамочкины инстинкты молотили по мне нещадно, а «Пьеро» раздавался все чаще и чаще. Бедный Пьеро, Пьеро с несчастным лицом, Пьеро-страдалец - и все это взамен былого «сладкого», «приторного» и «сахарного». Будто бы конфета, коей она упивалась по пути в очередной бар, вдруг отрастила маску с несменяемой горечью в уголках карамельного рта и шоколадных бровей.

Самым главным моим разочарованием стало понимание того, что процесс её аккуратного, педантично выверенного исчезновения уже предопределен. Необратимость, полное отсутствие интриги - и, как по ощущениям, быт кажется полностью безынтересным.
Но от чего я долго избавиться не мог, так это от любви. Уже тогда, в искрящуюся рождественскими елками зиму, я познал ту самую метафизику, которая все глубже и глубже утягивала меня в апатию и меланхолию. Я снова закурил и за угол стал заходить сугубо в зависимости от настроения; пить я стал меньше, но и того хватало, чтобы несколько вечеров угробить на пространные беседы с незнакомцами и на прогулки под шумным весенним дождем. Подходил к концу второй год моего увлечения, и только тогда увлечение это, наконец, стало терять силу. Впрочем, все поддавалось одной известной логике, следуя которой всякое отношение ослабевает под напором неизменного течения времени. И теперь, когда моя парижская дама исчезала до обеда четверга, в среду с её шестью часами, в субботу, когда на часах выщелкивало без пяти восемь вечера и в понедельник с самого раннего утра - теперь я мог позволить себе отвлечься на что-либо вне своего былого круга интересов, круга складок на очередном платье и родинок на той или иной стороне бедра.
Я нашел себе работу на фабрике по производству пуговиц, а ренту за квартиру стал выплачивать с завидным постоянством. Мне вновь удалось вернуться к своей книге, начал которую я, без шуток, ещё до приезда в Париж, когда романтизм вел меня по тропкам творческого мировосприятия. Хорошо было тогда, когда на мир удавалось смотреть, избегая призмы навязчивой мысли - той самой, которая на каждый фасад навешивает портрет возлюбленной два на два метра, которая к каждому прохожему цепляет ту или иную её выдающуюся черту. Это сейчас немыслимо и представлять душевную независимость: а тогда я, помнится, был несчастен по поводу обратного и больше всего мне хотелось обзавестись спутницей жизни.
Благодарить парижскую даму за несколько свежих граммов опыта мне не хотелось. С желаниями вообще стало как-то слишком сложно, уж больно податливо они скользили то под одним настроением, то под другим. Обнадеживающим утром, растягиваясь в согретой кровати, я все ещё рефлекторными движениями натягивал лучший свой костюм, прихорашивался, соблюдая все вкусы старой возлюбленной. Прическа всегда была выточена идеально, виски срезаны, затылок подтянут, а челка чуть вздернута надо лбом и проистекающим из него дотошным пробором. Днем я предавался поиску, пускай и без задора, ранее мне свойственного, но: я все ещё прохаживался мимо угловатых домов, разглядывая вывески, витрины и надписи на стенах, и в стянутых губах моих то и дело просвечивала добродушная улыбка, когда случалось встретить то какого-нибудь старого приятеля, то женщину, которая при ином раскладе могла бы стать моей главной бестией. Тем же днем я принимал, не без сожаления, необходимость как-то дотянуть до вечера, ибо сегодня четверг; сегодня пятница; сегодня суббота; сегодня день, когда она отсутствует. И до вечера я дотягивал, но вечером лучше мне не становилось. Я часто плакал без особой на то причины, и смешивал в организме самые дикие кислоты, порошки и яды. Ближе к окончанию этого затянувшегося мероприятия я обзавелся серыми мешками под глазами, щеки у меня стянулись и, кажется, я стал не так привлекателен, потому что девушки зачастую шарахались от меня, немного презрительно, отчасти с брезгливостью. Мужчина сочувствующе хлопали по спине и предлагали выпить, и хотя почки были ни к черту, но я всегда соглашался. Двадцать три года выглядели на мне как все тридцать с половиной. Жизнь ускоренно оставляла на мне свои отметины и отпечатки.

С парижской же дамой отношения мне выяснять не хотелось: наверное, для этого я был слишком изможден и усталость постепенно давала о себе знать. Мы встречали уже раз или два в месяц, заполняя дни рандеву моим гробовым молчанием и её возмущением, коим она отзывалась на мое нежелание либо обнять её, либо поцеловать. Дело никогда не доходило до истерик или ссор, потому что мне до сих пор не хватало решимости, а она в недоумении предпочитала лишь цепляться ко мне с деликатными расспросами, ни разу не перешагнувшими черту. Возможно, это тоже стало фактором, благодаря которому я окончательно разубедился в своем стремлении продолжать эту охоту. Возможно, мне как раз таки хотелось влепить ей пощечину, завалить на постель в пылу неравной схватки, сцепить руки мертвой хваткой и осыпать ударами её хрустальное тело.
Так же спокойно я встретил наше расставание. Средств, накопленных за полгода работы на фабрике, хватило на обратный билет домой. И хотя никто меня там уже не помнил и тем более не ждал, я все равно с предвкушением мысленно обращался к краскам родного дома и панорамам из полей и хвойных лесов.
И моя парижская дама, казалось, подлости своей даже не замечала. Все теми же зоммеровскими темпами рассекала она по тесным парижским улочкам, освещая каждую пропитую яму своим присутствием. Все так же сумбурно оборачивалась она то к одному любовнику, то к другому, и лицо её при этом всегда выражало одно и то же, то, что до поры было скрыто от моего взора - вечное капризное требование. И суетилась она во многом потому, что постоянно чувствовала вибрацию горошины под наслоениями своих перин. Капризы, раз за разом возникающие, не могли быть утолены в привычном, земном течении времени. И я понял, что исчезала она в стремлении обогнать Хроноса. Мое же общество, поначалу казавшееся ей выходом, спустя год обернулось ещё одним бременем на непреодолимом пути.

Больше мы не встречались: я не писал ей, а от неё писем мне никогда не приходило. Я мог бы воспользоваться связями и разузнать, что же произошло с всеми известной парижской дамой, но мне и без того это было очевидно, ведь бессмертием и бессменностью были наделены только те, кто с самого своего рождения были преданы одной и той же идее. Чем же неудовлетворенный каприз был не идеей, сродни идее альтруизма, терроризма или эскапизма? 
Любовь, которой я так самоотверженно следовал и которую я принимал за идею, оказалась столь нематериальной, что впоследствии любовью я её называл только однажды - в самом начале этого рассказа и порой в ходе его создания. Никогда после, какими бы не были мои злоключения, я не скажу, что любил одну даму из Парижа. Я больше склоняюсь к немного иной словесной конструкции. «Однажды я потратил два года на заблуждение. И помогла мне в этом…»


Рецензии