Спаси и сохрани

      1.
      Тёплыми летними вечерами, когда возвращался домой с дачи, на автобусной остановке мне не раз доводилось бывать невольным свидетелем довольно забавных политических дебатов среди самых простых людей. Тема политики, надо признать, – довольно излюбленная у дачников пожилого возраста.

Бывало, сидят на лавочках под навесом мужики да бабы, окруженные вёдрами и сумками, каждый – сам себе политолог, аналитик, обозреватель… Усталые лица коричневы от загара, руки – жилисты, узловаты, а в глазах светится ещё неизреченная мысль. Обсуждаются последние новости, делаются прогнозы политической погоды в Украине… Подобные встречи всякий раз проходят в духе взаимопонимания и единства мнений, которое базируется на простой житейской мудрости. Инакомыслие и мелкобуржуазный оппортунизм мне не припоминаются.  Хором ругают действующую власть и столь же согласно поминают добрым словом власть советскую. Сравнивают свои пенсии и зарплаты, былой достаток – всё выходит не в пользу клятого капитализма. Новое время для них, измордованных вечными заботами о хлебушке насущном, как ни крути, остаётся чуждо, немилосердно, даже враждебно.

Участия в таких беседах я не принимаю – нет в душе неизбывной тоски по прошлым временам, отчётливо помню все светлые стороны той, советской действительности, но и мрака не забываю… Не хочу отказываться ни от единого дня нашей трудной истории. Как бы там ни было, моя судьба и судьбы моих предков сплавились с давней трагедией и немеркнущей славой моего народа. Что ж, пусть они питают свои раздумья приятными воспоминаниями о советском прошлом, если с ним не могут развыкнуться и если им от этого становится на душе чуточку легче. Хотя, коль разобраться, в каждом из нас где-то глубоко в груди спрятана перекись старых обид, глупых запретов, унижений – всего того, что власть советов во все времена не украшало.

И всё же наше старичьё я понимаю: новая скоробогатая власть донельзя беззастенчиво унизила старшее поколение и беспощадно его обокрала. Всё, что мы своим руками строили, создавали, множили, теперь принадлежит довольно хватким, оборотистым ребятам, которые в смутные годы разбратания, разбазара и наглого разорения родной державы всё это общенародное добро изловчились задёшево заграбастать и узаконить право на собственность.
    
– Вот вы мне скажите, хрен ли толку с той Верховной Рады, – вещает подзатрёпанный  мужичонка, от которого густо истекает парфюм вчерашнего самогона и сегодняшнего  навоза, – они там портфели делят, делят – всё поделить никак не могут. Только настоящим  делом им, видишь ли, совсем некогда заниматься.
    
– Ну, чё тут не понять? – отвечает ему сухонькая, опрятно одетая  бабулька. – Портфели – это ж не просто так, в них власть да деньжищи большие лежат. Нынче только дураки ищут место в жизни, а умные кабинетные кресла вынюхивают.
     – Отож! – смеется он, и одинокий зуб торчит вперёд, как у того старого казака, что изображён Ильёй Репиным в картине «Запорожцы пишут письмо турецкому султану».       
– Синие, – эти вечные неудачники, – хоть и победили на выборах, а их опять в который раз облапошили. Да ловко-то как! Теперь вот списки коалиции варганят, на большевичков да на меньшевичков членятся.
    
В полемику включаются другие дачники:
     – Да какие из них большевики?!.. Настоящие большевики были при Ленине да при Иёське Сталине. Опосля все перевелись, как мамонты. Одни коммунисты остались…
     – Точно!.. Вот они страну до ручки и довели. До самого до развала загробили…
     – Ну, не скажи!.. Не скажи!.. Сперва Горбачёв до пустых прилавков страну довел со своей гласностью да дерьмократией, а уж потом Ельцин, Шушкевич да наш склизкий Кравчук в гроб её спьяну законопатили.
     – Н-да-а!.. Энто ж надо… таку державу вмиг растащили на шматочки. Встал бы чичас Сталин, увидел,  чё творят с народом – мно-о-огим бы не поздоровилось!..
     – Оно, канешно, пострелял бы буржуёв всяких да хапуг немало, но порядок навел ох какой!..  Жалезный… А как жить без крепкого хозяина в стране? – Не получается!..
    
     «В России чтут царя и кнут», – припомнилось мне древняя истина. И тут, в Украине, – то же самое. Тоска по железной руке сильнее мечты о расхристанной свободе. Всё закономерно… Прошлое этой самой рукой хватает нас и тянет к себе. Мы готовы простить тирану не только одну-единственную сломанную судьбу человека, – миллионы, десятки миллионов статистических жизней наших предков великодушно готовы списать на особые обстоятельства. Спроси у них – почти у каждого душа надломана давней болью, непременно найдётся родственник, сгинувший в сталинских лагерях, умерший в голодном тридцать третьем, расстрелянный по приговору «тройки» в последующие кровожадные времена. Страшную правду о тех репрессиях от нас десятилетиями тщательно скрывали. Её распространение жестоко каралось. Солженицына, – самого честного и самого, между прочим, храброго писателя земли русской, - за «Архипелаг ГУЛАГ» из страны изгнали. А по его книгам, как и по книгам Шаламова, Гроссмана или Платонова вполне годилось бы изучать полную и подлинную историю СССР. «Держатели» и «непущатели» всяческими неправдами прятали от нас правду. Она – советская система – в отдельные периоды была совершенно лишена такого важного качества, как обыкновенное человеческое милосердие.

    
     2.
     Мне припомнились события почти сорокалетней давности. Как-то совсем не случайно память всколыхнулась. Много раз по жизни встречал чужое горе и искалеченные судьбы людские, но эта история всегда стояла особняком. На ее основе можно было бы не то что худенькую повестушку, а толстый роман написать. Многое из того, что довелось тогда узнать, я вынужден оставить за рамками моего повествования, дабы сочинение моё по объёму не разбухло до невероятного размера.
 
     Интересным и затейливым может проклюнуться и вызреть любой литературный вымысел, но подлинная жизнь подчас бывает намного богаче самой изощрённой фантазии сочинителя. Она так искусно строит композиции человеческих биографий, так колоритно замешивает факты, скручивает события, что остается лишь наблюдать их, учиться писательскому ремеслу у самой действительности и благоговейно благодарить при этом Его Величество Случай.

      В шестьдесят восьмом году со второго курса художественного училища меня призвали в армию. Службу проходил в Хабаровске во внутренних войсках. К счастью, не торчал часовым на вышках, не охранял зоны – служил в батальоне, который занимался перевозкой заключенных различными видами транспорта по всему Дальнему Востоку, что, несомненно, привносило некоторое разнообразие в огороженную воинским уставом тупую скуку самой службы.

      22 апреля 1970 года – столетний юбилей В. И. Ленина – по воле случая довелось встретить далеко на севере, в маленьком районном центре Охотске, что стоит и поныне на берегу холодного одноименного моря. Прилетели мы туда к полудню 20 апреля, а вернулись в Хабаровск лишь через неделю – погода, как это часто бывает в суровом краю, испортилась, снег повалил, завьюжило, и полеты отменили по метеоусловиям. Поселили нас, нескольких солдат, в свободной камере в местном КПЗ. Накидали мы в три слоя матрацы, чтоб мягче было спать, но день деньской ни спать, ни валяться не хотелось. Угнетало непомерно долгое безделье и невозможность себя чем-либо полезным занять.

      На другой день троих из нас вдруг определили конвоирами – в городском суде рассматривалось дело одного из тех, кого мы привезли из Хабаровского следственного изолятора. Звали его Николаем Одинцовым, а обвинялся он в квартирной краже. По документам за его плечами числилось уже шесть судимостей. Дело было ладно скроено: есть потерпевший, есть свидетели, есть вор. Преступник,  хотя и матёрый волк, но оказался невозможно глуп – вину свою, для всех вполне очевидную, начисто отрицал, чем изрядно злил представителей советской Фемиды. Срок ему впаяли, как говорится, «по самое не могу». После зачтения приговора лоб и скулы вдруг сразу затекли багровыми пятнами, и с ним там же, в здании суда, случилась захлёбная истерика с матами, проклятиями и слезами на некрасиво сморщенном лице. Теперь уже не подследственного, а заключенного мы доставили назад в КПЗ и посадили в камеру по соседству с нашей маленькой «казармой».

     На следующий день начальник  конвоя, добродушный казах, старший лейтенант
Кушкенбаев, на пару с милицейским лейтенантом врезали бутылочку «Московской» и пошли «по бабам» в женское общежитие, что располагалось тут же – наискосок через дорогу, наказав на прощание учить труды вождя мирового пролетариата, готовиться к ленинскому зачету и предстоящей весенней проверке боевой и политической подготовки. Старлей вынул из планшетки несколько тощих белых брошюрок со знакомым профилем классика, бросил их на стол в комнате дежурного и, обласкав хромовые сапожки щёточкой с гуталином, удалился ловить то ли случайную удачу, то ли синюю птицу счастья… Но мы же – не хунвейбины! Зубрить цитатники отчего-то совсем не хотелось. Полистал я от скуки статью «Государство и революция», почитал выдержки и тут же сделал печальный вывод: такое моим умом постигать категорически нельзя. Опаснейшая в ней сокрыта теория. Фактически сей труд является настоящим пособием или даже  руководством к действию для подготовки новой революции, причём такой революции, после которой роль государства отмерла бы нафиг и навсегда. Каким образом можно установить новые правила общежития без аппарата насилия, знал только романтик Ленин. Практика от теории ушла так далеко, что забивать голову сомнениями не хотелось. Упаси боже! – с таким не шутят… Нет, это не для меня!.. А вдруг пламенным революционером захочу стать, со всеми вытекающими отсюда тяжкими последствиями. Чекисты за милую душу вмиг научат правильно понимать великие замыслы вождя и силой заставят отличать теоретические  изыски его гениальной фантазии от суровой действительности кропотливого коммунистического строительства.   

     У нас сгущались вечерние морозные сумерки, а в Москве сияло тёплое утро. По радио диктор рассказывал о ритуальном действии на Красной площади: Леонид Ильич и другие члены Политбюро возложили венок к Мавзолею другого Ильича – бессмертного вождя. Потом началась трансляция торжественного заседания из Кремлёвского Дворца съездов.  «Всё прогрессивное человечество вместе с советским народом, – занудно бубнил вождь смертный, – празднует  сегодня 100-летие со дня рождения великого Ленина». Мы, естественно, почувствовав себя частью того самого прогрессивного человечества,  приняли слова первого лица  нашей родной коммунистической партии как прямое руководство к действию. Скинулись, сходили в магазин…

     «Кто пьёт не с нами, тот пьёт против нас», – сказал сержант Дорофеев, явно намекая на отсутствие в наших рядах подзагулявшего старшего лейтенанта Кушкенбаева. Мы дружно подняли алюминиевые кружки, дружно согласились, дружно выпили… Потом ещё раз очень дружно выпили, потом ещё… Потом ещё раз скинулись, ещё раз сходили в магазин и по-новому влились в ряды прогрессистов всей планеты… Якут Петька Иванов, – росту он был от пола метр пятьдесят пять вместе с сапогами, – быстро разомлел и изрёк жалобу на судьбу свою горемычную.
     – Я, – говорит, – из-за своего не очень-то высокого роста столько девок не досчитался – ну, просто жуть!..
     А другой якут Серёга Попов, его земляк и однокашник интернатовский с самого первого класса, Петьку тут же и поправил на свою беду:
     – Ты, – говорит, – их и считать ещё не начинал.
     – Кто?.. Это я-то не начинал?!.. – возмутился Петька. – Да я их … И бац! – врезал Серёге по морде. Точно врезал – не промазал… Промазать было трудно: голова у Серёги Попова была не просто большой – она была огромной. Форменную шапку он носил самого здоровенного размера, но и она казалась маловатой – на лоб не наползала.

     Забияк мы живо растащили по разным углам, где они вскоре счастливо и заснули под
доносящиеся из радиоприемника занудные песни о Ленине. Дрались они регулярно,
со школьных времён, а может, и ещё раньше, за что и уважали друг друга крепко очень…

    
     3.
     Приближался вечер. Сержант Дорофеев, которого после фильма «Угрюм-река» в батальоне прозвали Прошкой Громовым, посмотрел на часы и сказал, что, мол, пора: магазин скоро закроется, с продавщицей молоденькой он уже сговорился о встрече… Потому-то его и прозвали так: баб и девок мимо себя не пропускал. Невнимание к прекрасной половине человечества за грех великий считал, уголовно наказуемым деянием…

      Двое спали, двое ушли «по бабам», а в недопитой бутылке ещё оставалось граммов триста старинного русского оптимизма. Пить одному не хотелось. Вообще уже не хотелось пить. Видимо, такое только по молодости иногда бывает…
     – Старшой! – позвал из соседней камеры Одинцов. – Отведи в туалет, вся терпелка моя
кончилась. Последний раз прошу. Если не отведёшь, здесь наделаю…
     Он, конечно, и прежде просил дежурного милиционера о том же, но тот давно трепался по телефону с какой-то подружкой, и «хотения» осуждённого были ему совсем не ко
времени.
     Я нацепил кобуру с пистолетом на солдатский ремень, отомкнул камеру и повёл
Одинцова в конец двора, огороженного по периметру высоким тесовым забором.
В глубоком снегу протоптана тропинка, ведущая к деревянному слегка покосившемуся туалету на четырёх персон. Стою, жду… Сквозь гимнастёрку морозец слегка спину царапает.
     – Ну, как ты там? Скоро ли?..
     – Ништяк. Не дрефозь, браток… Никуда не сорвусь, пока тут сидю, как жук ё….. на булавке, – отвечает Одинцов, сочно сопроводив образ несчастного жука непременным матерком.
     – А что, даже из туалета убегал? – спросил просто так, для поддержания разговора.
     – Случалось, соскакивал…
     – Нихренасеньки себе!.. И давно ли?
     – Ты, старшой, тогда под стол пешком ходил. В пятьдесят третьем… выскользнул.
     – И долго бегал?
     – Недолго. Всего-то три месяца и три дня.
     – Расскажешь?
     – Расскажу, если захочу…          
     – А сейчас убежать не хочешь?
     – От судьбы не убежишь. Везде, стервоза, находит, мать её…

      Вернулись в КПЗ. Дежурный по-прежнему любезничал со своей Дульсинеей.
В помещении было тепло, даже жарко. К толстым трубам, протянутым по две в ряд, притронуться невозможно: руку обжигает. Под высоким потолком камеры в мутном колпаке тускло светила лампочка. Одинцов не спал, ходил по камере хмурым из угла в угол. Дежурный милиционер уже читал журнал «Советская милиция» и шумно зевал в тридцать два зуба, потом отложил его, улёгся на старинный кожаный скрипящий диван и попросил  разбудить, если я захочу спать. Вскоре он широковещательно захрапел…

     Одинцов разделся по пояс. Росту он был примерно метр восемьдесят, худоват и бледен, но довольно жилист. Впрочем, синеватая бледность украшает всех, кто пробыл в следственном изоляторе долгое время. Угрюмо сгорбившись, впился глазами в какую-то точку на стене и молчал, ворочая в своей голове мысли гранитной тяжести. Синие ручьи бугристо выступающих вен вдоль бледных рук стекали к тёмному запястью. На правой стороне груди наколот профиль нашего юбиляра, а на левой – красовался во френче при маршальских погонах усатый отчим всех народов СССР. Они с подозрением смотрели друг на друга синюшными взглядами и, похоже, друг без друга уже не могли обходиться. Среди зэков с тех роковых, расстрельных тридцатых годов народилось и десятилетиями жило наивное поверье: ни в Ленина, ни в Сталина стрелять, мол, никто не осмелится. Однако ж, при случае стреляли. Навылет косили – одиночными или очередями. Свирепые палачи в фуражках с синими или красными околышками служили системе исправно, а татушные вожди – надо понимать – всё ж не святые ангелы-хранители…

     Во всю спину почти в натуральную величину – Иисус Христос с тёмным ореолом нимба вокруг головы. Над ним, у самой шеи – полукругом, древнеславянским полууставом наколон то ли приказ, то ли наказ: «Спаси и сохрани». Взгляд Сына Божьего был скорбным, тяжелым, малообещающим… Как потом выяснилось, Всевышний всё же не раз спасал раба божьего Николая Одинцова от смерти, но хранить предпочитал надёжно, за колючей проволокой, с помощью солдат и сердитых хриплых псов…
     На правой руке, чуть ниже локтя, – традиционная зэковская клятва: «Не забуду мать родную».
     – Ну и что, обещание своё исполняешь?
     – Какое? – недоумённо спросил он.
     – Помнишь мать-то свою?
     Взгляд обмяк, он впервые тепло улыбнулся и неспешно ответил:
     – Помню… Отчего ж не помнить? И мать помню, и сестру младшую Марийку помню… И отца иногда вспоминаю… Слушай, старшой, дай дерябнуть водочки, если осталось, – вдруг как-то неожиданно, даже нагло, скорее не попросил, а приказал.
     – Нельзя!..
     – Тебе тоже нельзя, да плевал ты на это «нельзя»…
     И во взгляде – требовательное ожидание.
     А, была – не была!.. Налил почти полную кружку «Столичной», принёс хлеб, головку лука, початую литровую банку тушёной говядины и протянул ему сквозь решётку. Узнало бы начальство о моём проступке – непременно сидел бы на губе. И это – в лучшем случае.
Но что-то неведомое толкнуло меня на нарушение воинского Устава, хотя никогда прежде подобных сношений с зэками себе не позволял. А тут почувствовал нечто необычное. Устав нарушил – и ничуть не пожалел впоследствии…
    – Выпей, потом расскажешь, как из туалета надо убегать…

    Водку он хлобыстнул залпом несколькими большими глотками, острый кадык поршнем заходил туда-сюда снизу вверх. Держа пустую кружку, зажмурился и долго сидел не дыша. Потом с шумом втянул через ноздри воздух, отёр губы ладонью, хрумкнул головку лука, неспешно закусил остальным. На бледном лице постепенно проявился румянец, во взгляде растаяла холодная пустота, даже скорбные морщинки в углах губ как бы разгладились. Он ел и молчал. Провалившись в собственные мысли, как под лёд, думал о чём-то своём сосредоточенно, тяжело…
 
   Наконец, встряхнув головой, сказал:
    – Эх, воля моя вольная, жизнь моя залётная!.. Есть что припомнить. Почти четыре пятилетки раком стоял, социализм строил без разгибу. За эдакое старание мне нынче полагается сразу четыре ордена дать, в партию принять и торжественно усадить в секретарское кресло, и чтоб в приёмной сидела красотка - молоденькая секретутка лет двадцати.
Он обнажил в лукавой улыбке прокуренные зубы.
 
Вначале расскажу тебе не про пятьдесят третий, а про шестьдесят девятый. Барахлишко, ну, то самое, не я воровал. Да, да, – не я. Подстава вышла. Слишком глупо было бы мне потом фраером у всех на виду в краденом красоваться. Ни один домушник подобным макаром не стал бы выпендриваться. Такой вот жареный компот получается. Соображай, старшой: прописную истину глаголю.
    Вот как! Ну-ну… 

    4.
    До самого рассвета, пока в дежурке мучительно храпел и кряхтел во сне милиционер, Одинцов всю свою жизнь на блюдечке передо мной выложил. Всю без утайки. Долгие годы в душе нагнивали тысячи печалей, вот и расхотелось горемычничать молча. Исповедовался, до дна выговорился. Заполнил все прорехи и пустоты, скрупулёзно составленного следователями «Личного дела». В его положении врать – действительно – ни малейшего смысла не имело. Не строгий прокурор перед ним сидел и не дотошный следователь. Может быть, в моём лице обнаружился самый первый благодарный и всё понимающий смиренный слушатель, или пришло сознание того, что стержень жизни сломан окончательно. А коль дело обстоит именно так, то нет смысла уносить в могилу  сокровения усталой совести.

     Воспоминания обрушились ливнем. Накипело в груди, столько нагорчилось обид за все двадцать с лишним лет неволи, что и представить даже невозможно… Что ж такое, в конце-то концов, случилось, отчего вдруг захотелось избавиться от гнёта такой трудной памяти? Хоть и выговорился, а всё ж понимал: не дано забыть и до смертного часа не избыть того, что пережито. Ему с самых юных лет довелось крутиться по жизни совсем не так, как самому мечталось, а как нужда всякий раз повелевала. Годами всякая гадость давила смятенную душу, требовала выхода. О нет, Одинцов не был безгрешен. Случалось, убивал людей (а может, изводил нелюдей?), совершал побеги, крал одежду, документы, деньги. Всё это было,.. было,.. было… Но щипачеством или домушничеством не занимался – воровство не любил. «Жизнь коротка, и надо брать от неё всё», – это символ веры паразитов. Вор не приспособлен к созидательному труду, и не важно, как он добывает деньги – «тырит» ли кошельки из карманов зевак или проворачивает махинации с документами - всё равно он остаётся нечистью. По своей природе Одинцов был трудягой, он рвался на свободу не для того, чтобы по нагулистым местам опиться ею, поблудить и набуяниться – мечтал стать нормальным и малозаметным человеком. Дума о свободе ещё в сорок пятом выострилась страшной несправедливостью приговора. Да, конечно, он воровал, но не по гадкой привычке лямзить чужое барахлишко, а исключительно в безвыходных ситуациях, когда себя надо было спасать. Сделала его таким Система – чёрствая, безжалостная государственная машина, для которой всякий человек оставался не личностью, а всего лишь строительным материалом. Лес, видишь ли, рубили – щепки летели… Беспросветная и беспощадная эпоха. Она из человека творила жертву или зверя. В этом случае "стряпанье дел выглядело как привычное и даже необходимое действо. Коммунизм сляпать спешили. А судьба каждого из нас, она – не щепка!          

     Как повесили на Одинцова ограбление квартиры, я расскажу позже, а теперь другое следует вспомнить.
     – Давно родных своих не видел? – спросил собеседника.
     – Давно. Очень давно. С августа сорок первого.
     – А что было тогда? Как было?
     – Война была, – скупо отвечает.
     – Это, конечно, я знаю. Немногословен ты, однако. И всё же?..
     – Ну, а знаешь – чего спрашивать! Трепачи – не мой идеал, потому и не люблю базар разводить.
     – Сколько тебе лет? – чуть помолчав, продолжил я расспрашивать.
     – Сорок четыре вчера с утра.
     – Да ну?.. Поздравляю!.. А не врёшь?
     – Не вру. Ты, старшой, кумекай, зачем мне врать?
     Он помолчал и добавил с усмешкой:
     – Угораздило, мать твою… родиться между Гитлером и Лениным посерёдке.
     – И семь лет строгого режима вчера угораздило….
     – В аккурат – подарок от страны родной ко дню моего праздника. Прокурор, сука, был даже куда щедрее – червонец хотел впендюрить. Как услышал – у меня внутрях всё закипело. Я от сорок второго по май сорок пятого немцев давил вот этими руками, а этот лепило, наверняка, в тылу баб наших обхаживал! В трибунале, поди, служил. Нашему брату кому – срок, кому – девять граммов свинца раздавал. Пороха не нюхал, зато жрал вкусно, с жёнками чужими да с несчастными вдовами спал сладко…Слушай, старшой, плесни водочки ещё чуток на донышко, а?.. Там у тебя осталась соточка. Не могу я… Муторно!... Вся судьба-пропашка улетела в прорву. Оглянуться не успел, бац! – а жизнь  позади…

     И уже не просительный – опять взгляд прицельно-повелительный. Этот мужик, похоже, не из племени мелкой шушеры, умеющей лишь пресмыкаться и угождать вертухаям да ворам – достоинство и в неволе сохранил. Ни шестёрничество, ни паханство из него не торчит. Характер крепкий виден. Это не о нём лагерная присказочка сочинена: «Нас триста лет татары гнули и не смогли согнуть, а коммунисты так согнули, что триста лет не разогнуть!» Нет, такие не гнутся.
     – А с чего ты взял, будто он в трибунале войну провёл?
     – А ты видел его орденские колодки?.. Видел?! – почти выкрикнул он. – Ордена Красной Звезды и Красного Знамени, остальное – мелочь, медальки всякие. Да и ордена, наверняка, получил за особое усердие, когда брата нашего сортировал: кому – Колыма, кому – вышак… Знаю я этих котов жирных – из любого дерьма готовы пулю вылепить!..
     Я принёс бутылку, слил в подставленную кружку остаток водки. Одинцов жадно выпил тремя громкими глотками, утёрся рукой, неспешно закусил только луком и хлебом, немного помолчал и сказал как-то очень тихо, словно самому себе:
     – Обидно!..
     – Что – обидно-то?
     – Слопала меня страна родная и косточки обсосала. Семь лет ни за хрен собачий! Это всё моя самодурка… Не фартит мне отчего-то. Опять не фартит… Ещё недавно верил, что лафа пошла, что человеком век свой доживу.
     Горестно вздохнул и затих, угрюмо глядя в пол. Потом задумчиво изрёк:
     – Уж и не помню, кто из великих сказал: «Будьте тверды в своей вере, и ваша вера  непременно будет обманута». А я верил… Опять вдребезги расшибся… Чего уж теперь-то охать да ахать над обломками своей веры!.. Расплачусь… Мне, секи, старшой: срок придётся тянуть до последнего. На амнистию надежды нет никакой. Такой вот жареный компот получается: жигану амнистия не светит…
     – Ну, как же ни за хрен собачий, если на суде твоя вина полностью доказана – и крыть в ответ нечем!
     Одинцов сразу всклочился, заточил дурноглазо помутневший взгляд.
     – Доказана, конечно. Но только далеко не всё мною сказано… Ох, не всё…
     Но тут же вдруг обмяк. – И горевать бесполезно – уже себя не жалею в собственном несчастье.
     После недолгого молчания несильным бархатистым голосом вдруг запел:
                Скоро, скоро тот час.
                Надоело ходить по этапам,
                Гнить в кичманах сырых
                Да зелёные пайки жевать.
                Как растают снега,
                Поневоле зачешутся пятки.
                Сердце рвётся на волю,
                И мне его не удержать. 
     И вновь умолк. А в глазах – плещется диковластная калёная мука, боль душу грешную терзает. Честно признаюсь: я ему хотел верить, но до конца всё ж не доверял. Слишком часто зэки правду таят, хотят выглядеть эдакими безвинными ангелами. Им нравится рисоваться жертвами правосудия или стечения роковых обстоятельств. Красивыми душещипательными россказнями лапшу на ушастых вешать ох, как любят!
Но сидели в зонах, – и таких, увы, во все времена хватало с избытком, – кого палачи в погонах садистскими пытками превращали в жертвенных барашков благополучия милицейской статистики.
     Желая изменить тему разговора, а заодно и уличить моего собеседника в лукавстве, говорю:
     – Позволь, ты ж пацаном был, а сказал – с сорок второго на фронте!
     – На фронте я, братишка, с сорок четвёртого, а с сорок второго в черниговских лесах в свои пацанские годы партизанил!
     – Однако ж в твоей биографии это не указано. Сам догадываешься, в суде я присутствовал не впервые. Такой факт судья непременно учитывает, когда приговор выносит.    
     – Всё верно, просто они об этом нифигашеньки не знают.
     – Как это не знают? А должны бы знать!..
     – Ах, ты господи… Да не положено им знать!.. Никому не положено…
     – Ох, темнишь ты, однако…
     – Темню, – совершенно спокойно согласился Одинцов. – Давно уж темню – скоро семнадцать годков моим потёмкам исполнится.
     – Не понимаю, о чём ты…
     – А вот как вылез из той выгребной ямы весь в говне, с той поры и темню.
     – Опаньки!.. А вот с этого места поясни-ка мне всё подробно. Такую темень очень даже интересно на свет божий вытянуть.
     – Я уже говорил: из туалета однажды подорвался в бега. Летом пятьдесят третьего такой фарт выпал. Никому прежде не рассказывал, а тебе, так и быть, расскажу – ты, вроде бы, нормальный хлопец.  Первый, кто разжалился, выпить дал, приволок закусить… Не зэка вонючего во мне углядел, не какого-то там чуждого элемента антисоциального, а за человека нормального принял. Для меня это, между прочим, ценно и важно, как никогда. Особенно сейчас… Всё, что есть в нас человеческое, в зоне старательно вытравливается. Там достоинство иметь не положено. Максим Горький не совсем прав: человек – это звучит не гордо, а горько. По себе знаю, кто в нашем царстве-государстве царь, а кто псарь. - И, помолчав, добавил: – А кто пёс  бездомный…

     Опять помолчал недолго и продолжил:
     – Двадцать два года мотался по лагерям да по тюрьмам. Ты – первый, кто дал мне выпить, – зачем-то повторился он. – Значит, без плесени у тебя душа, не гнилушная… По натуре я вообще-то неразговорчив – жизнь такая: таиться научила. А с вашим братом, кто при автоматах, и вовсе не разговаривал. Они на меня только рычали. Волки, даже сытые, дворнягами не становятся. Лютые люди… Пугалище… Доброму человеку в охране ли, в конвое отчего-то места вовсе нет. Видимо, даже малюсенькая власть над нами, бесправными, тупой беспределой да спесью вчерашним пацанам души уродует. А как же – в какие-никакие начальнички возведены! У каждого своя собственная дурка…

     Невероятно, но во мне он интуитивно угадал того человека, который способен охотно и участливо его выслушать и не навредить при этом. Так оно потом и вышло. Где-то глубоко в груди лопнула струна страха, промшелое недоверие исчезло. Он ожидал от меня не стороннего совета, не сочувствия и не участия, но, скорее, простого понимания, которого не знал за все годы утомительно-долгой отсидки.

     Этот, когда-то сильный, матёрый зэк, измотался вконец, постарел раньше срока, – лет на пять выглядел старше своего возраста, надорвал в зоне здоровье и душу истощил в непрерывной войне с клятой судьбой. Не хотелось умирать, не почувствовав жизнь на свободе. Ухнули пропадом в пропасть безжалостной эпохи почти полных три десятка лет. Любовью людей не обласканный, справедливостью законов обделённый, разучившийся улыбаться добрым вестям и добрых друзей не имевший, новую судимость он принял, как смертный приговор, зная заранее, что уже не сдюжит, не увидит воли, сдохнет где-нибудь псом безродным, бездомным, и никто никогда о нём уже не вспомнит. Никто!.. Ни-ког-да!..
     – Одинцов – не моя фамилия.
     – Как!?.. Прямо-таки жизнь при загадочных обстоятельствах. Интересно…
     – Как? А вот так! Сидоренко я. Си-до-рен-ко! – спокойно и с расстановкой повторил он, пристально глядя мне в глаза.
     – Потому, видимо, как сидорову козу, судьба сечёт и мытарит меня. С Украины я родом, с берегов Днепра… Есть там городок такой замечательный – Никополь называется. Может, слышал когда-нибудь?
     – Слышал, конечно! И даже знаю, где он.
     – Бывал, что ли?      
     – Нет, не доводилось. По карте знаю. Да и по радио всесоюзному часто говорят о нём – там завод большой строят.
     – Правильно! Ферросплавный. Я тоже слежу – что да как там, на родине моей далёкой. Хотел нынче деньжат скопить да в отпуск смотаться – ан вон что вышло… Не судьба, значит. Не суждено!..
      И тихо опять с горечью повторил:
      – Н-да, не судьба… Так вот, до самой войны я именно там и жил. Всё, как положено, – в школу ходил, читать книжки разные нравилось. Тогда мне и жить отчего-то очень даже нравилось!

     Умолк  и с тихой улыбкой посмотрел в ночное окно. Потом продолжил:
     – Ты знаешь, какая там природа, красотища какая?! О-о-о!.. Ты не представляешь! Там всё другое… Здесь природа холодом вымучена, а там… там в эту пору сады цветут и пахнут до одурения. Весь город стоит белый-белый!.. Ты такого не видел, это – сущий рай земной! Самый настоящий рай!.. Летом, бывало, в днепровские плавни убегу с пацанами, а там лещи ходят в воде, по три кило каждый. Никак не меньше!.. И караси здоровенные, что лопата… Наловим –  пыхтим, домой прём. Мать жарёху заделает или юшку наварит – объедение!.. Уплетаем – за ушами треск стоит на всю округу... А начнут фрукты всякие созревать, – продолжал он, – ешь – не хочу!.. Нет, здесь такого отродясь народ не видывал: на улице абрикос спелый падает и, представь себе, никому не нужен. Ни-кому!.. Потому как у каждого своего добра в садах и без того хватает вдоволь.

     Он ещё долго и увлечённо живописал свой Никополь, и всё точно сходилось – это был настоящий небесный Эдем с его ветхозаветными райскими кущами. Лицо Одинцова оживилось,  молодо зарумянилось. Глаза, омытые воспоминаниями, как-то вдруг повеселели и прояснились, он неожиданно превратился в счастливейшего человека, и счастье это было самым неподдельным. Картины, что возникали в памяти одна за другой, растопили вечную мерзлоту души, изнурённой долгими страданиями. Туманные видения обволокли её покоем откровения, скинули таинства, и она, согретая тёплой памятью, вдруг очень просто разгадалась.  Похоже, детство было единственным богатством всей его неудавшейся жизни. Двадцать пять лет он жил в обнимку с молчаливой тоской о родине, о милой его сердцу Украине.

     – Отец с матерью трубный завод строили, а потом, когда он был пущен, работали на нём же. Не бедствовали особо, перед войной даже хозяйство небольшое держали: корову, порося, птицу разную… А как объявили войну, – продолжал Николай, – отец через неделю и на фронт ушёл. Что с ним стало, с той поры и неведомо. Погиб, наверное…Ты и представить не можешь, сколько их, сердешных, полегло в самые первые месяцы. Никто не считал… Как всех можно сосчитать?.. Я в сорок первом проходил по местам недавних боёв – ужас, сколько мертвяков видел! Иногда попадались на пути десятки вздувшихся человеческих и лошадиных трупов. Сколько раз в поле или в лесу натыкался: лежат, бедолаги, там, где смерть встретили, пухнут на жаре. Иные уставят в небо навсегда остывший взгляд, а у каждого есть жена, дети или мать, и никто пока не ведает, какая страшная беда уже пришла в их дом. Зелёные мухи вокруг звенят, поживу почуяли – глаза открытые едят… Кровь давно высохла, на солнце спеклась и почернела. Зловоние вокруг стоит смрадное, рвотное…

     Да мы и сами вскоре Никополь покинули. Жили невдалеке от станции железнодорожной. Самолёты немецкие налетят – бомбят, бомбят… Страшно было… Как сейчас помню: однажды бомба грохнула в саду нашем, грушу старую завалила, стёкла в окнах взрывной волной вышибла. Мы с Марийкой под кровать спрятались: глупые ещё были… А куда спрячешься?.. В августе немец подошёл близко, а наши всё отступают и отступают… Собрала мать узлы, нас в охапку подхватила, и… поехали мы к тётке в Донбасс. А денька через два оттуда – эшелоном дальше, на восток. Только недолго ехать пришлось. На одной из станций в каком-то городе, – уж и не помню в каком, – опять налетела стая «юнкерсов», и завертелась карусель: паровозы гудят, бомбы рвутся, вагоны санитарного поезда горят… Вопли всюду… крики о помощи… Мы из теплушки спрыгнули на землю, побежали… В этом грохоте, в толчее я потерял и мать свою, и Марийку…

     Бежал со всеми, обо всём забыл: животный страх одолел. Ты, наверное, ещё не знаешь, что это такое. Век бы тебе его не знать… Если ужас владеет тобой, парализованный рассудок уже контролировать невозможно…  А когда опомнился да вернулся на станцию, родных найти не смог. Ни среди убитых, ни среди живых не встретил. Долго искал, до самой темноты – бесполезно!.. Может, их поранило да в санитарном эшелоне тут же увезли, а может, что-то другое приключилось. Если мать выжила, значит, ищет меня. А у меня, видишь, фамилия нынче другая. Вот такая бестолковка получилась…
     Помолчал, обхватив голову руками, и вдруг прочитал стихи какого-то лагерного сочинителя:
                Может, ищешь, родная, меня
                По задворкам уснувших околиц.
                По какой-то нелепой судьбе
                Присудили мне целый червонец.
     И опять умолк, вспоминая пережитое. Потом растёр ладонями виски и продолжил:   
     – А тем временем фронт катился всё дальше на восток, наши по прежнему отступали и отступали… Положение было аховое – немцы приближались… Однажды утром их увидел: колонна машин и автоматчики на мотоциклетках ехали по дороге. Они казались бесстрашными, непобедимыми: с закатанными рукавами солдатских курток, все весёлые, загорелые, и горланят свои непонятные песни. Эх, имел бы пулемёт, вместе бы повеселились!.. Спрятался на поле в пшенице: никто её не убирал в тот год. А она, родимая, удалась на славу! Лето вошло в полный цвет, таких хлебов я прежде и не видел – в пояс густо вымахали, колосья вот-вот к земле падут. С какой-то великой и непонятной щедростью, будто зная о грозящей беде, земля в том распроклятом году всюду уродила: и в полях, и в лесах. Что делать?.. Стал думать-соображать… Решил идти на север, там – леса, там есть где заныкаться. Шёл ночами, а днями отсыпался. Иногда всё было наоборот. По обстановке, так сказать, действовал. Особенно страшно становилось в темноте, когда то тут, то там было видно зарево пожаров и слышался далёкий грохот пушек. Однажды небо начало полыхать от каких-то огненных смерчей. Я тогда ещё не знал, что в нашей армии стали применять новый вид артиллерийских установок по названию «катюша». Вскоре грохот боёв утих вовсе, на восток фронт откатился. Недобрая тишина установилась. Затаюсь, бывало, где-нибудь в стогу сена и дивлюсь на чёрное небо, всполохи глазами ищу. А там только луна да звёзды… Зачастую в сене и спал. Изредка люди добрые в дом на постой пускали. Ел то, что они подавали, а что-то сам добывал. Хватало и кукурузы, и картошки в брошенных полях и огородах. Осень уж наступила, прохлада по ночам до дрожи дерёт, а я всё иду и иду… Зябко стало спать в сырых копнах. Но угнетало не это – трудно и горько по родной земле идти, таясь, и слышать чужую речь. Каждый шорох в лесу, каждый хруст тревожил. Пришёл в Сумскую область. Леса в тех краях богатые, густые. Грибов и ягод полно. Иду ещё дальше на север. Несколько раз встречал наших бойцов. Голодные да беспатронные, с винтовками или с немецкими автоматами на плечах, перевязанные грязными бинтами, – бредут на восток. Измученные лица почернели от усталости и недосыпа.  Как ни просил, как ни уговаривал, с собой не брали. В ту пору ещё никто не думал, что врага можно бить в его же тылу. Не готовились мы к ведению  партизанской войны. Хотели громить врага малой кровью, да на его же территории. Нас так учили – ни о чём другом тогда и речи быть вообще не могло. А немец нам же и показал всю нашу заносчивость. Спесь быстро сшиб…

     И опять задумался.
     – Говорят: двадцать миллионов потерь. Это, надо полагать, с мирным населением. Врут, суки! Опять врут… Те, кто уцелел с сорок первого, – а таких осталось очень мало, – в конце войны сказывали: армия вчистую проиграла ту войну. Мы были к ней не готовы – армия оказалась небоеспособной. Спасли положение резервисты. А регулярная армия почти вся полегла в первые же месяцы. Её растерзали. С винтовками шли на танки… Не случайно фрицы так быстро захватили огромные территории, дошли до Ленинграда и до Москвы. У нашей победы страшная цена… Народ до сих пор ту рваную рану не залечил, она и во мне болит… А как понять молчание Сталина в послевоенные годы о подвиге народа? Никаких мемориалов, вечных огней – гробовая тишина, заговор молчания!.. Вдобавок к тому увечью, что нанесла война, простой народ от страны родной получил предательский удар в спину. Мы воевали и надеялись, что после войны будет другая жизнь, а нам в душу плюнули… Только через двадцать лет спохватились – день Победы стали отмечать. А до этого даже мёртвых страна не оплакивала, мы в точности не знали о подвиге защитников Брестской крепости, об обороне больших и малых городов, о миллионах замученных в концлагерях. Их приравняли к предателям. Не пришла похоронка, пропал человек без вести, значит, – враг. А сколько таких было! А сколько после немецких лагерей увезли прямиком в наши лагеря! Жуткая доля им выпала… Я их встречал всюду, многие предпочли сдохнуть – обида задушила. Больно видеть чужую беду, рядом с ней – своя беда становится не в счёт…

     А у самого по лицу покатились слёзы. Навернулись вдруг на глаза - и голос пресёкся…
     Через минуту сипло выдавил:
     – Извини, братишка!.. Сам понимаешь – больно мне. Своя беда тоже иногда выползает наружу и вместе с чужой душить начинает… Что-то слишком нежными стали нервишки. Плохо, конечно, а ничего не могу поделать. Ну, хватит об этом!.. На чём я остановился?.. Ах, да… Недалеко от Конотопа приютила меня пожилая тётка лет пятидесяти. Худой я был, голодный – вот и пожалела… Жила она на краю села у леса. Муж и двое сыновей сражались на фронте. В середине лета их призвали. Сама она, сельская учителка, никуда не решилась уезжать: жаль было бросать дом с хозяйством. В сундуке для меня нашлась подходящая одёжка. Даже овчинный полушубок с подшитыми валенками имелись.

     Одинцов умолк, что-то вспоминая. Суровое лицо под верхним светом скрыла тень.
     – А вскоре и снег лёг на землю, – продолжил он. – Холода в ноябре прижали нешуточные. Там, в Никополе, зима помягше да покороче, а здесь, на севере Украины, снег по колено в одну ночь выпал. А кое-где и повыше. Работал по хозяйству, ухаживал за домашней скотинкой, воду носил с речки, в лес ходил собирать сучья на дрова. Отъелся… От былой худобы вскоре и следа не осталось.

     Немцев в том селе (по рассказу Одинцова) не было, только три полицая из местных. К Николаю они особого интереса не проявляли, когда узнали, что мальчишка приходится племянником учительницы и что жил до войны в Харькове. Документов при нём – никаких. Они лежали в том узелке, с которым в поезде мать не расставалась.

     Однажды в феврале утречком пошёл Николай в лес по дрова и после снегопада наткнулся на свежие следы. Тут же его окликнули из-за деревьев двое неизвестных с оружием. Стали расспрашивать: кто он да откуда, часто ли в селе бывают немцы, в каких домах живут полицаи. На первом вопросе Николай сразу и «засыпался»: сказал, что приехал из Харькова, а где жил,  на какой улице, ответить не мог. Пришлось о себе рассказать всю правду…

     5.
     С этой встречи в лесу и началась партизанская биография Николая Сидоренко. В тылу у фрицев тишины не получилось, грозная партизанская сила вырастала в лесах. Земля была в плену, но народ не присмирел, не стал сживаться с неволей. Были, конечно, и такие, кто приловчился новой власти прислуживать, корм из поганых рук принимать. Но не о них речь.

     Дважды в неделю в условленном месте, в дупле дерева юный связник брал партизанскую почту, прятал её надёжно в одежду и пешком топал в Конотоп, на явочную квартиру. На обратном пути доставлял в тот же тайник информацию из города.

     Весной, когда сошёл снег, Николай насовсем перебрался в партизанский лагерь, стал восемнадцатым по счёту его бойцом. Галине Николаевне – своей учительнице – признался, куда уходит. Боялась его отпускать, но и запретить не могла. Полицаям сказала, что племянник подался в Харьков искать родных.
    – Жалко было покидать мою учителку, – вспоминал Николай, – но оставаться было нельзя. Лось я  был уже здоровый, а немцы уже летом сорок второго стали делать облавы и отправлять подростков в Германию на сельскохозяйственные работы. Да и Галина Николаевна привязалась ко мне. К тому же здоровьем она ослабла: ноги болели. Заботы по домашнему хозяйству теперь легли на её плечи.
     – Ты её больше не видел?
     – Как же! Приходил не раз по ночам. Помогал что-то делать. Дровишки заготавливал,
воду носил…
     – А чем занимался в лагере?
     – Тренировался. Оружие изучал, подрывное дело – тоже… Маскировка на местности,
метание ножа – всё было, как положено… Короче, учился всему, без чего никак нельзя разведчиком называться. Даже работу на рации освоил. От темна и до темна каждый день делишек хватало.
     – А кто были твои учителя?
     - Командир отряда капитан Одинцов да ещё лейтенант Щербаков, он разведку возглавлял.   
     – Они что – из окруженцев?
     – Под Витебском попали в котёл. Вырвались с боями. Шли на восток до своих, а потом здесь, в лесах, сошлись с другими такими же окруженцами. Решили воевать в тылу у немцев. Местное население к нам потянулось, всех надо было усиленно готовить к партизанской войне, из разного люда войско создавать. Законам военного времени в деле учиться пришлось.

     Летом сорок второго Николая Сидоренко, когда ему шёл уже семнадцатый год, стали
посылать в разведку. В ту пору на Сумщине создавалась сеть партизанского подполья,
во всех близлежащих сёлах и городах работали свои люди, собирали информацию,
готовили диверсии. Под видом деревенского паренька ходил по сёлам, порой
отсутствовал в отряде по нескольку дней. Не раз его посылали в Путивль и Конотоп на
явочные квартиры. Заодно ошивался вблизи немецких гарнизонов, крепко запоминал всё, что интересное видел, – такая информация очень даже нужна была штабу отряда. С сорок второго года началась активная рельсовая война, в которой немцы несли заметные потери. Всё чаще боевые действия партизан не ограничивались мелкими стычками с противником, а перерастали в крупные боевые операции.

    Наконец, сами партизанские отряды стали сливаться в соединения и совместно
планировать действия против врага. К концу лета в отряде числилось более двухсот
человек. Чтоб немцы не накрыли лагерь, приходилось часто менять дислокацию, рыть
новые землянки, по-новому обустраивать нехитрый быт.

    Николай Сидоренко по праву считался в отряде старожилом и опытным разведчиком, но настоящего опыта и осторожности всё же не хватало. В одном из боев  получил сквозное ранение в ногу. Пришлось около месяца провести в партизанском лазарете. Время шло, молодой организм набирал мужицкую силушку. Теперь уже и дальние переходы при полной боевой выкладке хоть и утомляли, но не страшили. Закалку получил крепкую, военную. Командир отряда – Александр Одинцов – стал для него фактически вторым отцом. До войны командир слыл отличным спортсменом, знал искусство рукопашного боя, чему в свободное время и обучал своего юного подопечного где-нибудь на лесной поляне. Часами тренировался, порой до полного изнеможения. Но адреналин в крови бурлил, мальчишеская мечта стать супер-пупер-разведчиком продыху не давала…
Ну, что ж, оно и понятно: потребность новых сильных ощущений всегда гоняется за молодыми. Ах, как же ему хотелось прослыть среди товарищей по оружию отчаянным смельчаком, и чтоб об этом непременно узнала Любаша, девочка семнадцати лет из партизанского лазарета!

    Наступил сорок третий год. Он стал самым тяжёлым для партизан. Беда жила, – куда ни глянь, – рядышком налево и направо. Немецкое командование бросило против народных мстителей крупные воинские соединения, вооруженные артиллерией, танками и даже самолётами. Отряд совершал рейды, находился в постоянном движении, не раз попадал в кольцо окружения, разбивался на мелкие группы и ускользал от превосходящего в силе врага.

    В непрерывных боях партизаны несли тяжкие потери. В сорок четвёртом фронт продвинулся далеко на запад. На запад уходили и партизаны. Вперёд дорога – не назад. Вперёд идти веселей. И хоть шли по раскуроченной земле, натыкаясь на сожжённые сёла, где торчали только печи с обрушенными трубами, всё ж знали: врага добьём и всё заново отстроим. Надо только идти до конца, до самого логова. И наконец, когда осенью почти вся Украина была очищена от захватчиков, партизанские соединения влились в состав Красной Армии.

    Партизанский разведчик Николай Сидоренко стал теперь разведчиком полковым.
К тому времени грудь его украшали боевые награды – орден Красной Звезды и медаль
«За отвагу». В свои восемнадцать он умел делать всё: бесшумно «снимать» часовых, брать в плен языков. Не раз по заданию командования уходил со своей группой разведчиков в глубокий тыл врага минировать склады, дороги, мосты. Хоть и несли порой потери, но, выполнив боевую задачу, всегда возвращались в родной полк.

    И надо же такому случиться: в самые последние дни этой долгой кровавой войны, на
самом её исходе, когда ему уже исполнилось полных девятнадцать лет, судьба швырнула
Николая Сидоренко в горнило новых испытаний длиною в двадцать два года сплошного
кошмара…
   
    6.
    А произошло вот что. Немецкое командование уже утратило контроль над своей армией, которую с запада добивали американцы с англичанами, а с востока – крошили наши дивизии. Неуправляемые вражеские соединения метались по всей Германии, прятались в лесах, но всё ещё представляли огромную опасность. В эти дни бои уже шли на улицах пригорода Берлина.
     – Находились мы к юго-западу от Берлина, – рассказывает далее Одинцов. – Затишье выдалось. Где-то далеко рокочет артиллерия, а у нас – вечер, тишина и красота, я тебе скажу. Зелень яркая, пахучая. Лес ковром укрыл взгорья.

     Пошёл побродить среди деревьев, подышать воздухом леса да вольных пташек послушать. Вспомнились плавни днепровские, и домой меня потянуло… потянуло… Истосковался!.. Ну, думаю, прикончим фрицев, приеду после победы в Никополь, первым делом пойду на рыбалку. И вдруг… слышу неясный говор – шпрэхтают меж собою не
по-нашему. Затаился в кустах. Вижу сквозь листву: немцы идут. Потом остановились. Видно, для ночёвки местечко присмотрели, стали доставать жратву из вещмешков. Приметил я склон того холма у поворота речушки и тихонько в обход к своим скачками помчался. Уже сумерки густые наступили. Прискакал – к комбату сразу. Так, мол, и так: немцы под боком у нас устроились на отдых. Показал на карте место. Комбат в штаб полка звонит: «Дайте срочно на такой-то квадрат огонька». Вскоре артиллерия жахнула, а мы после обстрела кинулись добивать гадов. Темно уже стало, но картина ужасная: деревья покорёжены, на ветвях кишки висят, трупы везде валяются и рваные куски тел. Тех, кто чудом уцелел, шуганули дальше в лес. Кого добили, кто бегством спасся, а около десятка сразу сдались. Вернулись возбуждённые легкой победой, полевая кухня к тому времени ужин приготовила. Сидим – уплетаем. Не успели ложки облизать, как вдруг дозор докладывает, что в нашу сторону по дороге с запада движется немецкая колонна. Схватили оружие, выдвинулись к той дороге, в кустах придорожных к бою изготовились. Из-за поворота без включенных фар выезжают машины. Ну, мы им врезали! Бой завязался нешуточный. Потрепали немцев изрядно, а вскоре выяснилось: америкашек побили! Понаехали наутро генералы да полковники, громобойным матом на комбата ревут, а он стоит бледный и молчит… А что тут скажешь? Особисты, мать их… бойцы невидимого фронта, – я их действительно ни разу ни в окопах, ни в атаках не видел, – дело стали шить. Да не просто абы какое, а политическое. Портные они отменные, мастеровитые ребята… Союзнички не скоординировали действия, а отвечает кто? – Мы же и отвечаем! Вот такая, значит, хрень получилась. Жаль, конечно, солдат американских. Погибли глупо… Но и сами хороши – прут, фраера, как на параде! А мы-то подумали – немцы подмогу вызвали.

     Арестовали тогда многих. И меня тоже забрили: как командир ротной разведки загремел. Боль обиды в сердце вошла по самую рукоять…Потом трибунал был, десять лет припаяли. Тогда это был самый популярный срок, меньше и не давали. Меньше, кажись, и не модно было.

     Я слушал его и верил каждому слову. Понятно, вину никто не устанавливал – её просто объявили несчастным людям и лишили их при этом права на защиту. Разве плетью обух перешибёшь? Тут на рожон не полезешь. Особисты кого хочешь по своим законам изведут, а если надо, не пожалеют и пули. В самом деле, зачем им что-то устанавливать, если очень хотелось показать союзникам суровость дисциплины в нашей армии. Никого не интересовало, почему американцы действовали столь разгильдяйски неосмотрительно и по какой такой причине в штабах союзников не согласовывалось передвижение войск? Можно только догадываться, какая злоба вскипела в груди молодого разведчика.
     – Я почему-то каждый день вспоминаю ту весну сорок пятого. Для всех была Победа, был праздник, много света и тепла, а для меня наступила ночь. Долгая, тёмная, холодная. Ты когда-нибудь задумывался, что такое тьма? Это, когда света нет. Совсем нет…

     Тяжкое воспоминание вцепилось в душу, и голос пресёкся. Учащённо дыша, он резко встал и подошёл к окну камеры глотнуть ночной прохлады из приоткрытой форточки. Скрестив руки на груди, ссутулено замер на две-три минуты. Потом закурил, шумно выдувая голубой дым в форточку. А за окном, в свете уличного фонаря под метельным ветром, роились тысячи снежинок. Наверное, так же холодно и хаотично в его голове метались сумбурные мысли.
     – Слышь, старшой, ты завтра утречком дай мне лопату. Двор от снега надо бы расчистить. Размяться хочется…
     Постоял ещё некоторое время у окна и сел на прежнее место. 
     – С этого дня и пошло всё наперекосяк, – продолжил Одинцов. – Срок тянуть направили на зону в Карелию. Уже на пересылке стал я постигать неписаные  законы тюряги, а первейший из них таков: надейся только на себя самого, никому не помогай и никого не защищай.   

     В нашей камере было восемь шконок. Они довольно узкие, и спать можно по одному,
а нас сидело вдвое больше. Дрыхли и на столе, и на полу. Шпана начала задираться к одному очкарику щупленькому, интеллигентику недобитому. Он, похоже, на воле был инвалидом пятой графы по паспорту… Не знаю, за что он сидел, но мне стало жалко его, безропотного и уж очень беззащитного какого-то. Чем-то он напоминал комолую корову, которую в стаде любая бурёнка может в бок остро боднуть.  Врубил я промеж рог тому, который заводилой был. Ну и началось... В итоге братва разворотила мне харю, хорошо ещё – почки не отшибли. Нельзя там со своим добром соваться. Урки такое не ценят. Выходит,
глупое это занятие и для жизни опасное… Долго потом к такому не мог привыкнуть… Однако пришлось окружиться забором равнодушия. На войне – как?.. Там совсем иные законы… Мы друг за дружку все держались. Иначе – труба!.. Среди грохота, огня и смерти фронтовая дружба была отрадой для души. С кем ты по оголённой, испепелённой земле шагал на запад, с кем в окопах табачок делил, с тем дружба иной цены. За колючей проволокой среди урок и ворья дружбы нет.  Хочешь – не хочешь, а  новые правила принять вынудила лагерная жизнь. К лагерному уставу до конца не приспособился, но со временем почти обвыкся… Оленями таких называют. Никого и никогда зазря не обижал. Жил среди вражды и страха, но не имел в себе жажды чьё-то горло перегрызать. Противно жить так-то – в поеде друг друга…

     Там, на зоне, почти все каким-либо рукоделием занимаются. За таким делом азарт проявляется, возникает даже охота себя испытать, на талант проверить руки. Знаешь, почти в каждом из нас засыпанный собственной ленью или гиблыми обстоятельствами живёт какой-то неожиданный талант. Надо его высмотреть и откопать, дать ему, так сказать, глоточек кислорода. Вот и я случайно наткнулся на такое увлечение: из тумбочки, что у нар стояла, сделал маленький шедеврик. Очистил её от краски, лаком вскрыл, вырезал ажурный орнамент из карельской берёзы, навощил жидким воском на скипидаре и крепко наклеил на углы и на дверку. Получилось – зашибись! Не тумбочка, а шкатулка царская!.. Лагерное начальство увидело – перевело меня работать в столярку. Со мной ещё двое зэков работали, мебель делали для конторы, шкафы, комоды, диваны для работников администрации клепали. Оборудования почти никакого, весь инструмент – для ручной работы. Это сейчас любые станки есть: и строгать, и фрезеровать можно. А тогда всё – вручную. Года через два я уже был именитый мастер: роскошные диваны делал, буфеты, шкафы, этажерки, столы кабинетные и даже мягкие кожаные кресла. Принесли мне книгу старинную с рисунками мебели разных эпох, а там, скажу тебе, на всякой странице - роскошь, праздник для глаз… Мастера раньше, много веков назад, рукастые были, ремесло крепко знали… Умение своё передавали детям и внукам по наследству, потому как высокое ремесло – всегда искусство. Оно, милый мой, стоит дороже денег…

     Смотрел в ту книгу и учился у них. А как стал делать из карельской берёзы буфеты да комоды, украшать резным орнаментом тонкой работы, заказы повалили даже из самой Москвы от ментовского высокого начальства.

    Думал, конечно, о воле, но до неё было далеко. Первое время тяжко было, невозможно
тяжко… Я и рукоделием-то занялся, чтобы отвлечься, не думать о свободе. Работа как-никак спасала от чёрных мыслей. Когда зэк настоящим делом занят, тоска по воле задрёмывает.
     – А откуда ж столько судимостей?- спросил я.
     – Всё просто до безобразия: второй срок мне накинули за убийство: сволоту одну мочканул.
     – Вот как!.. А что, без этого никак нельзя было обойтись?
     – В том-то и дело, что нельзя. По-другому никак не выходило… Был у нас на зоне кладовщик. Здоровенный боров… Всех в страхе держал, своих же блатняков бил нещадно и зачастую – без всякого повода. Чую, на меня глаз положил – ходит вокруг, щерится обломками выгнивших зубов. А там, за колючкой, как?.. Если один раз тебя «опустят», потом худая слава клеится навсегда… Таких потом западло в любую компанию пускать, презирают и унижают  везде. Даже если в другую зону попал и скрыл прошлое, узнают по «лагерному телефону» – хуже будет… «Петух» везде должен оставаться петухом. Вот этого мордухая я и продырявил. На глушняк затушил… Не знал он, что у меня припрятана на особый случай заточка. Хрюкнуть не успел… После такого облома охотников до моего особо охраняемого объекта, понятное дело, впредь уже не находилось. Хоть лагерным авторитетом не числился – был обычным серогорбым зэком, но каждый знал: если что, таким же финарём перо в бок воткну… В таком деле послабления никому давать нельзя, достоинство разочек уронишь – не подберёшь уже никогда. Будешь кукарекать, пока не сдохнешь. Не можно в таком разе нагибаться – опасно.
     – Не жалел потом?
     – А зачем? Срёмно в таком разе жалеть… Гордиться надо: на земле одним зверем стало меньше. Таких, как он, надо танками давить. Обликом, вроде, человек, а на деле - животное подобие. Небыло у него души. Мне матушка, помнится, говорила: "Душа - подарок от Бога". С того дня блатные приклеили мне кликуху "Дракон". Оказывается, есть такое древнее выражение: "Змея не станет драконом, пока не съест другую змею". Впрочем, эту кликуху я не очень-то долго носил.

     Среди арестантов я не встречал таких, кто искренне способен был раскаиваться, жалели только, что засыпались, что фарт от них отвернулся. Потому и покаяние выпытывать – занятие пустое, безнадёжное…   
     – Сегодня за меня никто целкового не даст, а тогда вообще жизнь ничего не стоила, – продолжал Одинцов. – Между ворами и суками всегда большая кровь была. А после войны вертухаи что удумали специально? В зону, где воры сидели, заводили сук. Бараки, конечно, были разные, но лагерь-то один. Резня случалась страшная – бой быков… Варфоломеевские ночи!.. Трупы потом грузили в полуторки и вывозили на кладбище, бросали в общую яму всех: и сук, и воров загребали бульдозером. Земля всех примиряла навек…

     Я знал, что он говорит правду. Мне прежде доводилось не раз разговаривать с заключёнными, которые зацепились и осели в зоне лет двадцать или даже тридцать назад, свыклись с неволей и уже не могли жить на свободе. Воля для них была враждебна, тесна и непривычна… Многие  изначально в ворота зон входили политзэками, а потом, если  не ломались и не подыхали, с подлой неизбежностью, по злой долюшке вынужденно превращались в обычных уголовников или в отпетых негодяев. Не многие из них выстояли, душу свою дьяволу не заложили. А кто выстоял, железными оказались людьми.

    
      7.
      В послевоенные годы страна была утыкана лагерями, а бараки на жилых зонах переполнены зэками. На Дальнем Востоке  через порт Ванино несчастных узников тысячами везли в трюмах пароходов в Магадан и гнали этапом дальше, на колымские золотые прииски. Под собственным игом диктатуры пролетариата они там, в зоне вечной мерзлоты и беззакония, учились выживать. К сожалению, не у всех получалось освоить столь трудную науку… Только через пересыльный лагерь в Ванино с середины тридцатых годов по пятьдесят пятый было пропущено около трёх миллионов заключённых – такую информацию я встретил в разоблачительные девяностые годы в одной из публикаций. А впрочем, кто и когда дотошно пересчитал всех невольников, и почему никто не называет неокруглённое, но точное их число? Наши историки и публицисты, похоже, любят не жертв режима, а саму цифирь. Чем она грандиознее, чем больше поражает воображение, тем для них любезнее. Имя этому явлению – самоедство.

     Недалеко от порта однажды мне показали то место, где стоял пересыльный лагерь и где ждали своей очереди тысячи узников. Там, в Ванино, среди зэков была та же дикая резня, свирепствовали эпидемии, душил голод и цинга. Периодически происходило перенасыщение Севера бесплатной рабочей силой, и Система нашла замечательно простое решение проблемы: зэков грузили в трюмы огромных барж-плашкоутов, выводили на буксире далеко в открытое море, потом рубили канаты, а ночью торпедные катера проводили свои учения…. Моряки были уверены, что баржи – обычные учебные мишени.

     Через жернова пересыльного лагеря в порту Ванино в те суровые годы прошла и моя мать. Время, загубленное на Колыме, она навсегда  вычеркнула из своей жизни, не вспоминала о нём вслух, не рассказывала никому. Слишком страшной была эта память, слишком студёной…   
     – А когда первый побег случился? – спросил у Одинцова.
     – Так тот самый, что в пятьдесят третьем, и был первым.
     – Невмоготу стало, что ли?
     – Вот, вот, так и прижало… Жуткая она житуха – пытка лагерной действительности. Увечье души ежедневное, медленное и беспощадное… Придавила тоска, схватила когтями за горло – сил никаких нет, так на волюшку захотелось… Измученно глядел на мир, улыбаться разучился. Неволя никого добру не учит, вокруг только хищные да подлые людишки. Ради своей выгоды глотку вмиг перегрызут даже другу закодычному. Там своя мораль, свои кодексы, и обида в горле не застревает. Припух я, осточертело о воле мечтать. Решил её добывать. Подколодная задумка росла, покоя не давала. В ту пору я был ещё молод, мне бы жить по-людски, нормально работать, иметь жену и детей. А все лучшие годы, – так сука-судьба распорядилась, –  кантуюсь на нарах. Я даже женской ласки не успел по-настоящему познать. Вернее, была у меня незадолго до той роковой встречи с америкашками одна фрау, так она смеялась над моей неловкостью и над неопытностью в мужском деле. Шибко стеснительным был, в первый раз такое…

     Работали мы тогда на строительстве нескольких деревянных двухэтажных домов. Плотничал я некоторое время, оконные рамы ставил… Рабочая зона временная, без «колючки». Охранялась по периметру солдатами и овчарками. Задумал я побег хитрюще… Шанс представился. Когда такое случается, выбора нет. Там, за колючкой, вообще выбора нет. Короче говоря, накануне ходил в сортир и тихонько извлёк из задней его стены две доски, у гвоздей шляпки кусачками снял, а доски на место приладил. Приготовил кусок шланга и опять по нужде напросился в самом конце рабочего дня. За сортиром сразу кусты растут, да густой лесок начинается, и речка поблизости есть.

     Привёл меня солдатик, ждёт. Говорю ему:
     – Начальничек, ты меня не торопи – поплохело мне что-то, знобит… Внутрях  кишки мои то пляшут, то частушки голосят…
     Охраняли нас всё больше чурки. На север их везли из Казахстана или из Киргизии – хрен разберёшь, все на одно лицо. Иные по-русски совсем плохо балакали. И мой конвоир был из тех краёв. Кряхтел я громко, а сам тем временем доски вынул, сыпанул по траве пару полных горстей махорки, – собаки её запах шибко не любят. Кое-как через очко в яму спустился, в жижу  по пояс погрузился.  Там грунтовые воды скопились из-за близости речки. Потом со шлангом во рту, чтоб дышать, разок пришлось нырнуть, когда в яму выгребную заглядывала охрана. Ну, а до этого конвойник мой, бедняга,  ждал-ждал и стал кликать:
     – Э-эй, слюшай: хэрэ, кватит какать! Защем малщишь, а?.. Малщишь защем, спращиваю?

     В ответ – тишина… Он в сортир, там – никого, и дырка в задней стенке… Заблажил, выскочил из туалета, по кустам из автомата строчит. Тут такой шухер поднялся!.. Перестук молотков враз утих, и пилы присмирели, не ширкают. Братва вначале лыбилась, моему побегу радовалась, потом весело стала что-то кричать, лихо свистеть, охрану принялась осмеивать. Старшим в охране – старлей плюгавого вида, весь рыжий с поросячьими белыми ресницами, и фамилия у него соответствующая – Кабанов. Противный, скажу тебе, мужик, безмозглый и скотиноподобный. Он был настолько омерзителен, что всей зэковской братвой воспринимался, как отпетая нелюдь. На него даже не обижались – что тут поделаешь, если уродом уродился. Именно такие негодяи больше всего годятся для карательного дела. Так вот, наши уркаганы ему и кричат:
     – Дракона запросто не словишь – не блоха. Он в полковой разведке фронт прошёл.
     Потом, когда фамилию сменил, кликуху новую приклеили. Но я не об этом… Кто-то из братвы, кажется, это был Микроб, – по голосу его узнал, – снял штаны, встал буквой «Г» и горланит:
     – Старшой, лови сеанс! Завтра с тебя погоны будут сдирать, если Дракона не словишь сегодня. Можешь уже примерять нашу робу. Штаны хоть чичас подарю.

     Этого юркого мужичка в зоне попинывали на каждом шагу, заставляли за других всякую работу делать. Покорным мерином терпел издёвки. Бессловесно. Он и штаны-то спустил, чтоб особо братве угодить.

     И рыгочат черти, издеваются хором. Я-то всё слышу…
     Старлей, как увидел голый зад, рассвирепел, раскричался до хрипа, до истерики.  Нежная психика, видишь ли, не выдержала такого наглючего издевательства. Начальник колонии, подполковник Родионов, живо прикатил на своём виллисе и на старлея сходу коршуном налетел:

     - Тюлень! Ротозей бестолковый!.. Сгною, кур-р-рва!.. Ты у меня землю будешь рыть, но Партизана живого или мёртвого чтоб к утру к моим ногам положил! Не положишь – три шкуры с тебя спущу! Нет, четыре!.. Понял?.. Кругом марш! Выполняй!..
     Одинцов так живописно даже не пересказал, а изобразил ту сцену, словно сам на минуту почувствовал себя тем самым подполковником. И утих.
     – А дальше-то что? – не утерпел я.
     Он усмехнулся.
     – Всё было как надо. Братву тут же в колонну построили и живо погнали в жилую зону. А вскоре и солдатики прибежали  с четвероногими собратьями на поводках. Опять пришлось нырять в жижу. Собаки, понятно, след не берут, на махорку чхают. Пуще всего я опасался овчарок. Охрану можно облапошить, собачий нюх – ни за что! Но тут сама природа за меня вступилась: ветер тучи нагнал, мелкий дождь стал моросить, и потом канителился аж до самого утра. Кинулись вдогонку, а догонять-то и некого, следов нет. Искали, чертыхались, матерились, сами меж собою пересобачились и ушли затемно ни с чем.

     А мне невмоготу: дерьмо разъедает всё тело, зуд мучает страшный!.. Когда всё утихло, вылез из выгребной ямы и первым делом с Богом пообщался. «Спасибо, – говорю, – Господи за то, что с Твоей помощью с зоны сорвался. Если без Твоего ведома с головы ни единый волос не падает, то и побег, стало быть, с Твоего позволения и с Твоей помощью я должен совершить. Прости меня, говнюка Твоего, за все мои вольные или невольные грехи. Обещаю Тебе, Господи, впредь жить по совести". Перекрестился трижды и – скачками к речке. С разбегу бултыхнулся в воду, стал смывать с себя всё это богатство, и тут меня стошнило. Минут пять утробу выворачивало наизнанку, и понял я: Бог есть! А как иначе понимать: два часа – не меньше – в дерьме просидел без тошноты, а когда все ушли, рыгать начал. Одежду живо с себя содрал, постирушку устроил. Кусок мыла загодя прихватил. Отмылся на скорую руку, отстирался, и вдоль речки бегом, по воде, по отмели, где как, чтоб  собакам след свой на понюх не оставить.  Знаю: утром увидят в сортире крем-брюле (после меня там осталась шикарная абстракция), скумекают, на чём я их, растяп, обставил, будут гнаться по всем дорогам, караулить во всех деревнях. Шёл только лесом вблизи от просёлка. Непогодь чёрной мглою укрыла всё небо. Если дождь без ветра и молний, такая погода мне вполне сгодилась. В одной деревушке, километров за двадцать от зоны, в крайней избе уже поздним вечером солдатская вдова не побоялась, впустила. Я к её избе потому и сунулся, что во дворе собака меня не «обматерила». Собака, конечно, друг человека, но только до тех пор, пока в задницу не вцепится. В других избах окна уже тёмные, а у неё керосинка всё ещё огарком светилась в мокрой ночи. Подкрался, понаблюдал за хозяйкой в щелочку меж ситцевых белых занавесочек и скумекал, что совсем одна живёт. Постучал в окошко, вышла она в сени, робко спрашивает: «Кто там?» Сказал, что не вор я и не душегуб, не бандитского роду-племени, и никакой от меня обиды ей не будет. После недолгого раздумья звякнул крюк, дверь открыла, всего промокшего и продрогшего в избу позвала. Присел на лавку у стола, а у неё в глазах страх качается. Разговорились не сразу. Вижу: постепенно отмякла, улыбка в лице шевельнулась, настороженность отпала. Накормила пустыми щами да картошечкой жареной, что себе на утро, видимо, приготовила, потом воду в двух больших чугунках на плите вскипятила. В баньке, которая была срублена на задах, в корыте заново отмылся по-человечески. Дарьей её звали, хозяйку эту. Бедно жила – быт с военных лет нуждою изглодан, все углы дома нищетою пропахли. Хоть, бедолага, и ухайдокалась за день, но почти всю ночь до рассвета проговорили. Постлала она постелюшку и раскрыл я без утайки долюшку свою, всю правду-матушку поведал. Нужды не было что-то выдумывать. У неё отец сгинул на Соловках, потому-то и нетрудно было нам друг друга понять. Слушала и порой тихо плакала: душа и своей, и чужой бедой захлёбывалась. Она дояркой в колхозе мантулила ещё с довоенной поры. Сам знаешь, как было по тем временам: всю войну и потом ещё много лет спустя любая наша баба или даже деваха молодая в одном лице тебе и трактор, и бык, и баба, и мужик. Точная песенка в народе сложилась. Так-то вот…

     Одинцов умолк, встал, походил по камере, достал из кармана пачку «Шипки», у приоткрытой форточки, молча, выкурил сигарету, наверняка опять в деталях вспоминая тот далёкий пятьдесят третий… Затем неспешно продолжил свой рассказ: 
     – В свои девятнадцать лет осталась навек вдовою. Одна горе мыкала… Был малец семи лет, да после войны помер: в горячке сгорел всего за три неполных дня. Метель была, все дороги перемело – не пройти, не проехать. До районного центра далеко, а фельдшера в селе нет. Вот такая, понимаешь, трагедия подстерегла: потеряв мужа на войне, а потом и сынишку, сникла, увяла сразу, как вырванный из земли цветок. Говорит, что не находила в себе силы жить, и не было никакого лекарства вернуть эти силы. Что поделаешь, не сразу, но сжилась с бедою. За всяким несчастьем – есть жизнь. Заново замуж так и не вышла. Оно и понятно: война нас, мужиков, миллионами пожрала. Остался  я у неё на три дня. Сидел под замком, во двор не выходил даже по нужде, чтоб никто меня не видел. Заместо параши помойным ведром пользовался. Вдоволь отоспался, пока она на ферме да на пастбище бурёнок обхаживала. Впервые в жизни так долго лентяйничал. Непривычное, даже утомительное это дело – безделие. Перед дорогою в баньке опять помылся, побрился гладко, приоделся – Дарья в сундуке вещички мужа нарыла, а мою зэковскую робу в печи спалила. Из-под кровати достала трёпанный чемоданчик, сложила сменное бельишко, а заодно и бритву с помазком – всё, что за ненадобностью в доме от мужа и свёкра осталось. На четвёртую ночь проплакалась и, перекрестив на дорогу, спровадила меня выискивать удачу. А ночь, помнится, была удивительно светлой – с ума сойти!.. Полная луна взошла, а рядом с ней облака в небе сияли, как у Куинджи – я эту репродукцию видел в «Огоньке». Всё точно, как на той картинке, только без моего Днепра. Ах, какая волшебная ночь была!..

     Он опять умолк, вспоминая пережитое. Я его не торопил. Через минуту продолжил:
     – Благословила на прощание: «Живи, милок, с Богом в ладу. В любой беде Он не оставит тебя, утешит в трудный час, покажет истину, для праведной новой жизни путь укажет, всегда спасёт и сохранит тебя. Найдёшь в себе Бога – силу обретёшь. Не ищи далеко – Он всегда при тебе, Он – твоя Совесть». Именно так и сказала: «Совесть – это голос Бога в нашем сердце». Как верно сказала!.. Я не религиозный человек, но сразу поверил такому слову – нам совесть всегда говорит правду. По себе знаю: именно так и выходит… Крепко запомнились её прощальные речи. И потом, в своей жизни непутёвой, всё ж Бога в себе искать старался. Не всегда получалось жить в ладу с Господом, но Он меня для чего-то хранил. Шёл ночным лесом и думал: людей вокруг много, а вот человеков мало. Дарья – редкая баба. На поверку хорошим человеком оказалась. Не мамзелью какой-то там… Встреча с ней, словно свет – в глаза. Пустым словом бренчать не приучен, но после восьми лет сплошного мрака, поверь, вдруг почувствовал: в душе светает. Нет, солнышко ещё не взошло, не согрело меня, озябшего, но тьма уже отступила перед надёжею новой жизни. Набожной была эта простая русская баба, потому, наверное, и доброту внутри хранила, через веру в себе её растила.

     И опять затих на минутку. Потом вздохнул тяжко, замедленно, и неспешно продолжил:   
     – Столько лет в неволе спалил, а зону домом родным не привык считать. У кого-то всё наоборот получается: не могут на воле прижиться, всё им чужим и враждебным кажется, всё непривычно. А я вырвался на свободу и от счастья обомлел… Искал эту долюшку, во сне волюшка снилась, снилась… И Дарья мне была дана на счастье. Я благодарен ей за каждый кусочек хлебушка, что от себя оторвала, за каждый добрый взгляд и за щедрую ласку. Я до сих пор её благодарю за ту встречу. А если бы я, – так могло случиться, – её не встретил, как избавился бы от лагерной робы? Пришлось бы грех брать на душу, грабить кого-то, иначе – ходу нет…  Видишь, не случайно среди злых да безжалостных людишек верующих не встречал ни разу. Безбожие освобождает совесть от греха. А Дарья, она не только пожалела и приласкала, но и поняла меня своим бабьим чутким сердцем. Во всякой доброте есть разумная польза, среди зла пользу никогда не видел. «Ничегошеньки мне от тебя не надо: ни тебя самого, ни деньжат твоих, – жарко дыша в шею, шептала в последнюю ночь, – подари мне только сыночка. Тошно мне одной-то оставаться. Страшно… Старость придёт – кому нужна буду?» Как сейчас слова эти помню. Я её хорошо понимал: проклятая война столько наших простых баб смолоду обездолила. А она ещё действительно была молода, ей в тридцать лет жить безлюбой в одиночестве – тоска смертная. Очень просила хоть единственную весточку прислать, коль в лапы сыщиков не угожу. Да и сам я знал, приметил давно: жестокие случайности нас вечно где-то подстерегают, на каждом шагу – западня. Надо всегда быть на стрёме, до конца не верить удаче. Всякая такая вера – подголосок беды. Груз свободы иногда хребты ломает, лафа когда-нибудь обязательно кончается обломом. Ну, так вот, Дарья адресок свой черкнула на клочке бумажки, просила не утерять. Выучил его наизусть, а бумажку от греха подальше выкинул. Зачем ей неприятности, если вдруг где-то в ментовку попаду?  Через этот адресок легавые живо надыбают место, где я первые дни скрывался. Замордуют потом на допросах, а хуже того – непременно в лагерях сгноят за пособничество бандиту… В конце лета из Омска с вокзала утешительное короткое письмецо всё ж отправил. Вот так, значит… Поблагодарил за выручку, обещал, если Бог даст, навестить когда-нибудь. Других писем не писал: не хотел её печалить. Уж пусть думает, что о ней забыл, на последнего подлеца перетворился. Иногда расставание полезнее слияния душ. Не надо ей знать про мою долю горемычную. Любить и ждать не надо… Три месяца воли – опять зона. Стыдобище…

     Недельки через две тишком добрался без особых приключений до Ленинграда. Там свои люди ксиву на имя Николая Одинцова помогли справить, деньжат на расходы подкинули… А как заимел корочки, решил ехать сюда, на Дальний Восток, на другой край страны. Здесь заныкаться куда как удобней…
     – А почему фамилию поменял? Впрочем, извини, вопрос глупейший выскочил…
     – Какая же тут непонятка? Жизнь надо было начинать заново, рубить концы с прошлым: со всеми моими обидами и бедами расстаться, с лагерным ужасом покончить навсегда… Хотелось стать другим человеком, с другой, так сказать, биографией. Шанс выпал начать её писать, как говорится, с чистого белого листа… А фамилию взял своего партизанского командира.

    
     8.
     Написать судьбу заново Одинцову не удалось. Он метался по камере и хмурился, потом успокоился, продолжил свой рассказ:
     - Приехал в Николаевск-на-Амуре, устроился работать рыбаком. Путина как раз началась: кета в конце августа из моря на нерест стеной прёт в Амур. Не пил я вовсе. Из великой осторожности не пил, с пьяного языка – сам знаешь – всякое может соскочить. Да и не приучен: некогда было приучаться, да и негде… В зоне, как известно, к обеду сто грамм не подают, а на фронте подавали только перед атаками, да и то не всегда. Рыбаки, конечно, народец лихой, водочку хлебали резво. А я сказался язвенником-трезвенником… Мол, извиняйте, мужики, – нельзя мне!.. За милую душу дерябнул бы, но… раньше срока не хочу к Богу в гости с дружеским визитом… Жил, понятное дело, в общаге, а там публика известная – в основном неустроенный в жизни народец… Зарплату получат, попируют, побичарят, спустят длинный рубль, а потом и короткого не то что на пропитие – на корку хлеба в кармане нащупать не могут.

     И опять злая судьба меня по следу настигла… Вынюхала настырно… Чутьё у неё – куда той сторожевой овчарке!.. Подстерегла, падла, в темном переулке… Всё и всегда как в той старой присказочке: бережёного Бог бережёт, не бережёного конвой стережёт. Шёл однажды вечерком уже в потёмках с берега в общагу, а навстречу три сопляка пьяненьких: «Дай, мужик, закурить!» Один из них заходит сзади. Ну, я уже понял, что к чему… Я и раньше-то не раз ходил на нож, глазом не моргая.  Короче, тот, у которого была финочка, фуфелем  пробороздил деревянный тротуар, второму повезло меньше: напоролся на мой кулак и – зубы передние встали сикось-накось. А третий, что сзади приноравливался, вовремя пустился наутёк. Я вообще-то гуманист, но если кто-то меня тронет, тогда… Пришёл в общагу, перекусил слегка, лёг спать. Дрыхну. Ночью мусора явились, борзо повязали тёпленького. Вот такая хренотень случилась: быстро вычислили. Сопляки эти – все трое – утром меня на очной ставке признали и в заявлении  написали, что я неожиданно напал на них в темноте и жестоко избил… Тот, что зубы свои подставил под мой кулак, оказался сынком большого местного начальничка.

     Убивался я страшно по этому случаю, ругал сам себя последними словами… Пусть, думаю, они бы меня, эти янычары сопливые, избили, искалечили, а мне бы – стерпеть унижение и вовсе не сопротивляться… Отлежался бы потом, заросло бы всё, как на собаке, но зато на свободе остался. А пуще всего мучило другое: полюбил я хорошую девушку… Полюбил впервые в жизни – до бреда, до сумасшествия втрескался!.. Это было какое-то наваждение… Так уж получилось: в те дни я был самым счастливейшим человеком, а вот сынок начальничка с моим появлением в этом захолустном городишке стал самым несчастным Ромео… Такой вот жареный компот получился…

     Познакомился с ней, когда  плыл на пароходе из Хабаровска в Николаевск. Как показало время, эта встреча была не случаем, а судьбою. Прежде думал, что жизнь проживу напрасно, после себя ничего не оставлю. К счастью, я ошибался… В ту пору до низовьев Амура только по воде можно было добираться. Наш однопалубный «Клим Ворошилов» отчалил от дебаркадера и, коптя дымом чистое небо, шлёпая лопастями огромных колёс, месил волны Амура более суток. Все долгие часы пути мы были рядышком, ни на минутку не расставались. Как хорошо, что другого вида транспорта в те годы не существовало. Это сейчас от Хабаровска до низовья Амура самолётом – всего-то час с небольшим лёту. А тогда, кроме парохода, никакого другого средства и не было. Случилось, как в той песенке: «Мы по палубе бегали, целовались с тобой».

     Красива она была, но не крикливой красотой к себе влекла, не кукольной… Всё в ней было ладно и по-девичьи мягко скроено. Плыла она домой от тётки из Хабаровска. Имя у неё тоже мягкое – Настя. Мне было в ту пору двадцать шесть, а ей – двадцать лет. Думал немного подзаработать, и мы поженимся вскоре. Давно уже хотелось иметь домашнего  уюта и обычного человеческого счастья: сына мечтал иметь и дочурку. Она чувствовала мою любовь ненасытную и радость мою всегдашнюю видела. Ловила ласковые слова – я их много знал… Лежали они в душе не расфуканные на случайных бикс до самой встречи с моей Настей. И хоть измучился, истосковался по женскому телу, к ней относился бережно. Сам понимаешь: из ушей запах спермы исходил – столько её нерастраченной скопилось за долгие годы. Сблизились мы не сразу и по взаимному согласию. Мой арест она переживала отчаянно. Похоже, только себя считала прямой виновницей моей беды. Печаль оползнем накрыла её с головой. Потом, когда меня осудили, долго ещё писала письма в зону. А весной сынок у нас народился… Алёшенькой его назвала. Получается, имя дала в честь своего и моего отца одновременно. Настин родитель погиб в конце войны на Одере. Чуток не дошёл до Берлина, в апреле сорок пятого голову сложил. В чужой земле покоится, сердешный… Ну, а где мой отец похоронен – искать долго надо… Кто знает, найду ли когда-нибудь?..

     Как узнал про Алёшку, сердце подпрыгнуло при такой радости, великое торжество в нём долго-долго царило... Значит, не зря пришёл в этот мир и род свой продолжил, сыну жизнь подарил. Мечта свершилась… Но и смятение страшное в душу закралось… Много лет подряд каждый божий день я не просто мечтал – я буквально бредил желанием своего родного ребятёнка на руках поносить, понянчить! Как хотелось ему сказки на сон рассказывать!.. Фотокарточки, что Настя прислала, всегда под сердцем в портсигаре в нагрудном кармане носил при себе.
     – А почему в портсигаре?
     – Да-к, чтоб не помялись.  А сколько слёз выплакала моя Настенька, даже мне трудно представить… Запеленала сыночка в свой грех и… терпела в одиночку беду горючую… Пока была жива мать, помогала растить внука. В пятьдесят девятом она умерла…
     – Больше вы уже никогда не виделись? – спросил я, предчувствуя, что так оно и есть.
     – Ну, как же!.. Вот уже два года Настя моей законной женой считается. Расписались мы, как положено…

    В пятьдесят шестом году на ХХ съезде партии СИСТЕМА хотя и признала собственные
перегибы, которые было бы уместнее назвать преступлениями против своего народа, осудила культ личности своего вождя, но ещё долго оставалась всё такой же свирепой машиной. Многие годы мы спотыкались о тень страха. Попав однажды в жернова её исправительно-трудовых учреждений, выкарабкаться на свободу с неискалеченным сознанием потом не удавалось никому. Эти учреждения ещё никого не исправили, ни одного человека из десятков миллионов, что прошли через места лишения свободы за все годы её существования! От воздуха тюрьмы умы не светлеют, в противном случае Россия давно бы превратилась в страну гениев и мудрецов.

    
     9.
     …Прошло четырнадцать лет. В 1967 году Николай Одинцов наконец-то вышел на свободу. Позади остались новые раскрутки с новыми статьями Уголовного кодекса. Были два удачных побега, дни или месяцы украденной свободы и страх перед неизбежной «засыпкой». Опившись свободой, мучась, вновь длил годы то в следственных изоляторах, то на пересылках, то в периметрах высоких глухих заборов зон с несколькими рядами полос препятствий, увитых колючей проволокой. Неудачный побег для заключённого всегда последний: его, как правило, в момент попытки побега убивают. Так надо… Всякий раз после очередного «облома» на зоне обычно на два-три года случается затишье – рисковать никто не осмеливается. Впрочем, по рассказам «ветеранов» ГУЛАГа, известен случай, когда неудачный побег одного «тигра» из зоны особого режима в том же Ванино сделал этого неудачника весьма знаменитым. «Тиграми» мы называли зэков особого режима за их полосатую одежду. Так вот, этот самоучка-механик решил самого Сикорского переплюнуть: смастерил из бензопилы вертолёт. Причём, сделал свой аппарат тайно от всех, чтоб не нашлось охотника стать пассажиром на «халяву» – «Боливар» двоих мог не выдержать. Взлетел на высоту десять метров, но не успел перелететь через систему ограждений: часовой с вышки влёт автоматной очередью прошил движок и правую ногу. Рухнул гордый орёл на родную мягкую землю, на вспаханную контрольно-следовую полосу, что находится за первым забором, ещё и левую ногу при этом сломал, рёбра ободрал, но в живых остался. Зона встретила своего героя бурей восторга. Любили его после триумфального полёта не меньше, чем все мы тогда любили Юрия Гагарина.

     Получив справку об освобождении, Одинцов долго не раздумывал, куда ему ехать: путь лежал, конечно же, только в Николаевск-на-Амуре. Там, в зоне, он по собственной воле ни единого дня не прожил, потому все долгие годы  мечтал увидеть свою Настю, с родным сыночком познакомиться. Хотя, конечно, – так справедливо полагал, – она давно замужем. Не случайно несколько лет назад переписка оборвалась. Однако святая память влекла к ней с новой неистовой силой, и побороть в себе зов нестареющей страсти не мог и не хотел. Все последние месяцы думал только о ней и о сыне, сотни раз мысленно рисовал первую встречу, трудный разговор… Опять надеялся навсегда порвать с прошлым, забыть о нём, жить только для любимой, для семьи. Рано сдаваться, становиться добычей червей, ещё не поздно иметь семью. Нет, не поздно!..

    Одинцов не знал нового адреса Насти, но в этом небольшом городке найти её труда не составило. Лишь только оказался в центре городка, она сама навстречу идёт… Да, это была его Настя. Изменилась, конечно, но не узнать её не мог. Глаза, волосы пушистые, овал лица – всё прежнее! А вот Николая Настя признала не сразу, а признав, растерялась, на плече у него и расплакалась…

     …Они сидели на кухне в её доме. Настя кормила гостя и рассматривала его украдкой, угадывая забытые черты в лице этого седоватого мужчины, которого когда-то любила своей первой безоглядной любовью. Другой такой любовной лихоманки потом уже не случилось: судьба не подарила…

     Был муж, и была привязанность или привычка. Пресно как-то, монотонно протекала семейная жизнь… Два года назад муж утонул в Амуре. Осталась с сыном и семилетней дочуркой Машенькой. Только дети дарили великую радость. Николай во все глаза смотрел на свою подругу, на детей и счастью своему до конца не мог поверить. 
А вот Настя не могла избавиться от старых страхов…
     – Я всё понимал, – говорил Одинцов, – первое время её пугало моё искорёженное прошлое. Думала она трудно, долго… Я не торопил, лишь уверил: как решишь, так и будет. Скажешь «нет» – уйду немедля. Но как и куда мог уйти от сына, если столько лет мечтал его обнять? Как мог отказаться от такой женщины? Это было превыше моих сил… Алёшка мой – парнишка рослый, фигурой вроде бы в меня выдался, а вот лицо и волосы  от Настеньки взял. Хороший мужик, неизбалованный. Матери помогал дом в порядке держать. Стеснялся изначально, несколько дней не мог назвать меня папкой. Я просто обязан был доказать своё право называться и отцом, и мужем, стать самым нужным человеком для детей и для моей Настеньки.  Договорились по-другому: брак оформлять не станем, поживём, узнаем друг друга ближе, и, если что не так, дал ей свою клятву оставить в покое, исчезнуть навсегда, в другие края уехать. Дал такую клятву легко – знал заранее, что до этого дело ни в коем разе не дойдёт. За её одиночество и слёзы я обязан расплатиться сполна, теперь на мне висел долг перед Настей за общее будущее. И    не за какое-нибудь, а именно за счастливое будущее…

     Устроился  работать столяром, прописался в том же общежитии, в котором довелось жить ещё тогда, в пятьдесят третьем, чтоб она не беспокоилась, будто я претендую нахрапом стать в её доме хозяином. Первое время в общежитии жил. По ночам своей кровушкой, как и в былое время, кормил свирепых клопов. Постепенно Настя привыкла ко мне. Привыкли и дети… Тянуло каждый день приходить в этот дом, сразу ставший родным, гостинцы приносить, помогать по хозяйству. Ремонт мы затеяли, постепенно привели в порядок все комнаты…
     – Я свой талант столяра показал, это ей понравилось, – продолжал свой монолог Одинцов. – Зарабатывал не очень много, однако всё до копейки нёс только в семью… Там я и питался, а потом уже и жить к моей Насте и к деткам переехал.

     В самом начале дал слово, что пить не буду, и слово держал крепко. Труда в том не было никакого. Я и чифирить-то не люблю: от паренки сердце бухает кувалдой по рёбрам, выскочить наружу всякий миг готово. Всю правду о себе не говорил… Знала, что я воевал, за что посадили в сорок пятом, тоже знала, но то, что настоящая моя фамилия Сидоренко, вначале понятия не имела…      

     Я, конечно, предполагал, слушая Одинцова, что мой собеседник склонен несколько идеализировать семейные отношения. Понимал его и оправдывал при этом… Он не показался мне сентиментальным человеком, но новый порядок жизни был ему позарез необходим. Таким обретением он дорожил чрезвычайно. Однако неволя навсегда оставляет на человеке свой заметный след, особую мету в сознании. В его речи проскальзывали слова и обороты,  понятные только там, за рядами колючей проволоки. И хотя речь была временами образной, а в минуты волнения живой и жаркой, но оставалась круто проперченной крепким словцом, не всегда пригодной для общения с нормальными людьми. Зона – не институт благородных девиц. За долгие десятилетия в местах заключения сложился свой сучковатый, не каждому из нас понятный колючий  лагерный сленг, похожий на русские сортиры. Великий и могучий весь загажен матом и блатняком – ступить некуда. Создавалось впечатление, что Одинцов только-только учится следить за своей речью. Не случайно ответы на мои вопросы бывали порой скупы и односложны. Выдавливая из себя мысль, он осторожно подбирал подзабытые обычные слова и обороты речи. Боялся выпустить на волю «блямы», режущие капризный слух обывателя. Ещё три года назад Настя уговорила Николая навсегда забыть лагерный жаргон. Она не хотела, чтоб дети такое слышали, а хуже того, чтоб в себя впитывали этакую  страшную заразу…

     Осенью следующего года Одинцов вдруг увольняется с работы и летит в Охотск. Мне
свой поступок объяснил просто: заработок был невысок, для семьи денег не хватало. Надо
было покупать детям одежду и обувь, Настю хотелось хорошо одеть, да и сам он не имел
приличной одежды. Здесь, в Охотске, – высокий северный коэффициент, на стройке получал по 600-700 рублей, а иногда – и больше. Каждый месяц переводом слал в Николаевск не меньше трёх сотен. Часть этих денег Настя откладывала на сберегательную книжку. Сын уже скоро школу должен был окончить, в лётное училище мечтал поступить.
     – Сам я – человек непривередливый, разносолами не избалован, к деликатесам не приучен, – рассказывал Одинцов. – Бывало, картошку в мундирах сварю, отмоченной кеты с красной икрой наверну, чтоб до самой икоты, – и вполне сыт…
Несколько раз брал отгулы и, накупив подарков, летал самолётом на несколько дней домой. Это были самые счастливые дни… Моя радость жила под крышей Настиного дома.

     В Охотске на первое время поселился в общежитии, потом снял угол у одинокого деда. Ушёл из общежития: осточертело терпеть всеобщее беспробудное пьянство, слышать ругань, рёв блатняка и видеть  драки до красных соплей… Сунешься разнимать – сам можешь ненароком угодить под статью. С меня хватит такого счастья…

     Это правда. На Севере пьют остервенело. Среди людей обычного вида, простых и нормальных работяг довольно часто на улицах встречались сизые рожи с фиолетовыми фингалами и тупыми бессмысленными взглядами. После долгих лет отсидки в зоне одна на всех мета ложится, приметная, несмываемая… Для них напиться с утра – цель каждого дня и главный смысл всей жизни. Пропащие пропойцы, никчёмный и несчастный народишко. Всё ещё «хомо», но уже не «сапиенс»… 

     В пятидесятые и шестидесятые годы многие из обладателей таких портретов, освободившись из мест заключения, оседали там же, в маленьких северных городках и таёжных посёлках, женились, выходили замуж, плодили себе подобное потомство. Проплясанные без продыха, просвистанные, сгубленные в бесконечных попойках годы никто не привык считать. Введи там сухой закон – все разъедутся по другим краям, где такого закона нет, и Север мигом обезлюдеет, опустеет… Останутся только самые добрые и честные работяги, на ком всегда север держался. Для всех остальных водка являлась тем якорем, на котором, бичуя, они и держались в таком сиром своём житии.

     Похоже, Одинцов вовсе не пил. Мог бы булькнуться в стакан, утонуть в пьянстве, но не хотел.  Помню, на суде зачитывалась его производственная характеристика (отличная, кстати сказать!), и в ней указывалось, что он вёл совершенно трезвый образ жизни. На фоне повального разгуляя там, в суровом краю, любой принципиальный трезвенник – аномальное явление. Он слишком заметен своей нетипичностью. Можно даже предположить, что подобные особи вызывают всяческие подозрения. А ещё мне припомнилось выступление на судебном заседании главного инженера той организации, где работал Одинцов. Напрасно на него тогда никто не обратил внимание. Народные суды иногда излишне доверяли стереотипным выводам следствия…
     – Как хотите, но я не верю в то, что Одинцов обокрал квартиру, – сказал он, прямо глядя в глаза судье. – Да, были у него судимости, но вы его совсем не знаете. Он очень надёжный человек и толковый работник. Тут что-то не так… С его-то криминальным опытом было бы слишком глупо носить краденое барахло. Обычно в таких случаях опытный вор старается вещи кому-нибудь сплавить по дешёвке.

     – Однажды, – рассказывает далее Одинцов, – в начале ночи в окно моей комнаты в доме деда кто-то постучал. Встал с постели, отодвинул шторку, вижу: Борька Дедов – балбес из плотницкой бригады. Рукой машет – выйди, мол, поговорить надо… Дело было в мае, а ночи здесь прохладные… Оделся, вышел во двор…
     Борька слегка пьян, на лице видны царапины свежие. Мурло такое, будто не водку пил, а касторку. Оказалось, влип он по  собственной дури в жуткую историю. Ко мне прибежал за советом… А у меня и своей дури, как оказалось, хватает с избытком… Пожалел упыря... спас фраера от расплаты… Вот он меня теперь и топит. Видишь, какой геморой получился… Полный пипец!..

     Жил Борька с женой, ребёнок у них трёхлетний. Иногда, как положено, джигитовал – по бабам шастал… Большо-ой любитель чужих мадам пожамкать… Понравилась ему чувиха одна, медсестрой при больнице работала, в общаге жила. Детдомовская – ни родных, ни знакомых… Вот, дурёха, и приехала сюда: заработками дикий край сманил. Взял Борька бутылку вина и завалился к ней в комнату с вечера уже по темноте. Как и что там было – не знаю, но Борька поволок её в кровать… Девка упирается… Силком решил взять – та кричать да царапаться. Раздерябила ему морду… Он ей рот зажал, а потом рассвирепел, лапами своими в горячке и задушил. Опомнился – поздно!.. Она уже и не дышит… Растерялся. Что делать, как следы замести – не сообразит. Перемкнуло в голове с перепугу… Вот и прибежал ко мне за советом.

     Ах ты, думаю, дурень!.. Докобелился. Что случилось – то случилось… Девахе жизнь уже не вернуть. А этот – пропадёт, коль посадят лет на десять… Ворота лагеря, что зев вентеря – вход есть, а выход хрен найдёшь… Жена без мужа останется, сын – без отца… Короче, как всё сделать, скумекал скоро… Пришли в комнату, заставил Борьку мокрой тряпочкой стереть все следы, чтоб отпечатков пальцев нигде не осталось, убрать со стола посуду, помыть и протереть полотенцем. Бутылку пустую в карман сунул, убитую завернул в одеяло, открыл окно. Он вылез на улицу, я ему подал тело и сказал, чтоб нёс в сторону ручья и ждал меня в условленном месте. Окно закрыл и так, чтобы никто не видел, ушёл через входные двери общаги.
     Сбегал домой за лопатой, нашёл Борьку, и пошли мы в тундру. Там, у берега ручья, километрах в двух от Охотска, заставил Борьку снять мох и рыть яму. Вырыл он, тело мы положили, землёй присыпали, мхом укрыли, замаскировали лапами стланика. Место я приметил верно.
     – Что ж ты, дурья твоя башка, натворил?!..
     – А что мне прикажешь делать, стучать на него?!.. Я и в зоне никогда и ни за какие коврижки в стукачи не нанимался. Всё было по уму, а всё же лажа вышла…
     – Что, «кодекс лагерной чести» мешал убийцу сдать?
     – Мешал!.. Ещё как мешал!.. А ты что хотел, чтоб я сразу побежал и ментам в уши надул?!.. Да за такое сам знаешь, что под ребро положено получить? То-то и оно…
     – Ну, а дальше-то что?..
     – Отдал Борьке ключ от комнаты и наказал вернуться в общагу, застелить одеяло, то самое, в котором он нёс девку, и велел не наследить, потом выкинуть ключ подальше. Да ещё наказал: впредь, как  захочет выпить, пусть мочу заместо ликёра пьёт, ему она очень даже полезна будет…

     Ну, что?.. Поискали девку – нет нигде… Концы в воду… На том и успокоились.
А Борька с той поры каким-то  другим стал. Заискивал, обещал отблагодарить… И отблагодарил,.. с-сука магаданская!.. Я же как тут кантовался? Скромно ел, одевался простенько, лишь бы не мёрзнуть. Зимой, конечно, без меховых унтов и овчинного полушубка никак нельзя, а весной и осенью сгодится и кирзуха с телогрейкой. Через месяц после того случая Борька сказал, что с женой разошёлся, забрал свои вещички и принёс на хату чемодан мне на хранение. Кое-что отдал. В уши надул, будто давно уж не носит. Малы, мол, рубахи да костюм: в животе слегка раздался. Я примерил – нормально!.. Да я таких шмоток за всю жизнь не носил. Купил под костюм туфли, галстук. Ну, думаю, лето отработаю, осенью в отпуск полечу к Насте моей. Фраером в шикарном костюме заявлюсь, хвост павлином распущу… А если серьёзно, хотел её уговаривать переехать на Север, как только ордер на квартиру получу.

     На очередь сразу же встал по месту работы. Перспектива заиметь жильё уже близкой была. Летом несколько раз надевал костюм, в кино в нём ходил, на День рыбака, на День строителя наряжался. Выпендривался, недоумок… В сентябре оформил отпуск, купил билет на самолёт, детям подарки всякие приготовил, Насте тоже прикупил кое-что – и полетел.

     Встретила она меня, всё хорошо, всё ладно… Дети подаркам рады и мне, вижу, тоже  рады несказанно. Отдыхаю спокойно недельку, другую… Вдруг мусора вечером к дому подлетают на бобике, меня мигом повязали…От неожиданности у меня зенки чуть не лопнули, но не сопротивляюсь, не ерепенюсь, чтоб мордой на глазах у детей в пол не воткнули. Знаю: чист перед всеми. Померкла недавняя радость на лице Насти, во взгляде – ещё не презрение, но уже осуждение ясно прочитал. Сама молчит, а в глазах крик: «Что же ты натворил, волчара!»

     Стали шить дело о краже личного имущества. Говорят, будто я в Охотске проник в чужую квартиру и выгреб из шкафов одежду, и что в этой одежде меня видели – есть много свидетелей. Так и так, говорю,.. эту одежду мне принёс Дедов. – Не верят!.. Короче, кончилась короткая вольгота каменным мешком… Началось следствие, а моего Дедова и след давно простыл – чухнул на «большую землю» и заныкался, отпуск за три года взял. Чуть ли не до ноября загулял. Куда уехал – никто не знает. А Мухалычу, моему следователю, – он из себя всевидца, видишь ли, возомнил, – давно все ясно: Одинцов – зэк вонючий, вор-домушник отпетый, его место только в тюряге… Я таких  сыщиков видывал по жизни не раз, они из породы служак старой масти. Выстряпал дело, и  лишь бы побыстрее эту залепуху в суд спихнуть… По его версии, как только хозяева выехали отдыхать на Кавказ, именно я, зэк вонючий, квартиру обчистил . Вернулись  домой осенью –  воровство и вскрылось. Всё гладко, все доказательства есть… Ну, что… сижу на нарах, но не как король на именинах, жду суда… Догадываюсь, конечно, кто меня подставил, и поверить в такую подлючесть не могу… И ведь точняком чую, откуда дерьмом пахнет, а до конца поверить всё ж боюсь, что это Борька мне... В мозгах всё путано-перепутано. А вдруг всё не так!.. Не мог Борька меня подставить. Ну, не мог!.. Но у него свои завороты в голове. В таком разе по любому свидетеля выгоднее было замочить. У меня интуиция в заднице живёт, а тут она подвела, падла. Обидно!.. Я же не Дедова – я его мальца спасал от безотцовщины. Не хотел, чтоб, как мой Алёшка, его пацан рос без пригляда. А, если честно, и Борьку тоже было немного жалко: там не здесь – там всё же зона. Там волки обитают, а они таких едят без соли..  Только вчера убедился окончательно: очень даже зря спасал. Вот так всегда: своя воля, своя и доля… И на свободе не следует соваться со своим добром. Человек человеку – не друг, не товарищ, не брат, как газеты народ дурят. Человек человеку во все века – всё тот же корм. Борька Дедов из той же породы. Образ вроде бы человечий, а думка волчья… Ну, никак не пойму: зачем он на моём пути встал? Неужели всё, всё, что со мною происходит, далеко не случайно, и судьба моя строится по небесному велению? За что такая кара? За что?..

     Я вспомнил: Одинцов действительно заявил на суде, что одежду ему дал Дедов, но тот (он присутствовал на суде в качестве свидетеля) этот факт упорно отрицал. Понятно, кому судья поверил…
     Без всякой связи с темой ночного разговора Одинцов вдруг говорит мне с таинственной улыбкой:
     – Слышишь, служивый, интересный сон мне приснился в ночь после суда, странный какой-то… Секи, я только во снах возвращаюсь на свободу, а тут такое дело: будто иду вдоль лесной речушки, а на дне среди камней самородки золотые кое-где встречаются. Вода в речке быстрая, чистая и холодная очень. Только самородки эти я не собираю – коль возьму хоть один, как потом оправдаюсь перед всеми? Скажут, что украл и опять засадят. Любуюсь на такое богатство, а сам думаю: да пропади оно пропадом – воля дороже золота. И вроде бы они рядом совсем, поблёскивают сквозь воду, самого жаба давит, но иду мимо и страдаю, страдаю… К чему такое наваждение – так и не пойму. Или о воле душа бередит, или что другое… Пожал плечами. – Хрен его знает!.. Эх, сейчас бы чифирок душистый хлебнуть! Но нельзя – сердечко не велит!
 
   
     10.
     Близился рассвет. Исповедь была окончена. Из комнаты дежурного вышел заспанный,
с измятой рожей милиционер и удивлённо уставился на нас.
     – Ты, чё, браток – так и не спал?..
     – Сейчас завалюсь.
     – Ну, спасибо, крепко выручил!.. Должок, значит, за мною будет…
     Раскинув руки и сладко зевая, потянулся всем телом. Потом, дрёмно покачиваясь со сна, поспешил к выходу, бросив на ходу:
     – Я щас. Утренний ритуал соблюсти надо бы…
     Вскоре его фигура мелькнула в окне, трусцой по тропке в снегу он поспешил к известному заведению.   

     Я зашёл в свою камеру, удобно улёгся и сразу же заснул. Как и чем помочь Одинцову,  уже сообразил… Проснулся к обеду. За решётчатым окном валил снег, дул ветер.
«Значит, опять не улетим», – подумал. Это – хорошо… Лейтенант Кушкенбаев и сержант Ерофеев сладко спали рядом, умаялись, видимо… Петька с Серёгой слонялись без дела по КПЗ. Я умылся, побрился, подшил к вороту гимнастёрки свежий подворотничок, слегка перекусил сухим пайком, попил в дежурке крепкого чаю и спросил у нового дежурного (прежний утром сменился), как созвониться с прокурором. Он достал из верхнего ящика стола тощий телефонный справочник, нашёл нужную страницу, назвал номер телефона.
     На другом конце провода трубку долго не поднимали, наконец, бархатистый баритон:
     – Слушаю вас.
     Я поздоровался, представился.
     – Помните, 21 апреля был суд по делу Николая Одинцова?
     – Помню. И что?..
     – Открылись новые обстоятельства этого дела. Я прошу вас выслушать меня.
     – Это срочно?
     – Судить вам, но, похоже, сегодня вы раскроете убийство годичной давности.
     – Откуда вы звоните?
     – Из КПЗ.
     – Ждите, я сейчас…
Минут через двадцать он вошёл в дежурку, пожал мне руку, спросил:
     – Это вы звонили?
     – Да.
Он разделся и сел к столу. Я сел напротив.
     – Ну, давайте, выкладывайте. Только покороче: у меня в распоряжении не более часа.
     – Выслушать вы меня должны от начала до конца. Я эту историю слушал всю ночь.
Извините, но одного часа нам никак не хватит.

     Он вздохнул, подумал немного, затем поднял трубку телефона, набрал какой-то номер, извинился, что откладывает назначенную встречу на завтра. Потом позвонил в приёмную прокуратуры и сказал, что сегодня до вечера будет занят срочным делом.
     Прокурору я решил рассказать всё. Только полная картина могла облегчить судьбу Одинцова. «Если его история зацепила меня за живое, почему она оставит равнодушным прокурора?» – справедливо полагал я.
    Я рассказывал – он слушал, изредка задавая вопросы. Умолчал лишь о фронтовой молодости самого прокурора в изложении Одинцова.
     Когда я закончил, уже сгущались сумерки.
     – У меня к вам просьба, – сказал я. – Думаю, Одинцов пусть остаётся Одинцовым. Нет смысла превращать его в Сидоренко. Давайте забудем обо всём, что было до пятьдесят третьего года.
     – Теперь этого не доказать, – сказал прокурор. – И Одинцов откажется, и проку в том нет никакого. А сейчас надо новое следствие проводить, отменять приговор суда и – срочно сюда Дедова на очную ставку. Сукин сын!.. Как ловко он нашими руками хотел мужика задавить. Что ж, всё это давно не ново. Свидетелей принято убирать…
     Он позвонил в милицию и распорядился, чтоб срочно нашли гражданина Дедова Бориса Семёновича и доставили в КПЗ.
    У дежурного взял ключи, открыл камеру. Одинцов сидел и выжидательно не мигая смотрел на меня.
     – Ну, мужик, приготовься, – судимость с тебя, кажется, могут снять.
Он резко встал, на лицо выплеснулась растерянность.
     – Иди за мной – разговор есть.
Одинцов вошёл в дежурку. Прокурор шагнул навстречу, протянул руку и, улыбнувшись, сказал:
     – Здравствуйте, Николай Алексеевич! Присаживайтесь, поговорим по душам. Тут ваш ходатай мне всё рассказал. То, что было в вашей биографии до пятьдесят третьего, я скоро крепко забуду, но для контроля всё же должен задать несколько вопросов. Мне нужно знать, помните ли вы фамилии руководителей подполья, командиров соседних партизанских отрядов, в каком партизанском соединении был ваш отряд - у Ковпака, Фёдорова или Собурова, какие крупные операции провели, по каким землям совершали рейды? А ещё вспомните, на каких фронтах вы воевали, в составе какой армии, дивизии, полка? Пожалуйста, назовите номера этих соединений и какие города вам довелось освобождать.
     Отвечал Одинцов, не путаясь, спокойно и чётко. Видно было, что всё помнил хорошо.
     – Добро, – сказал прокурор. – Из того, что я знаю по исторической литературе, по воспоминаниям и мемуарам руководителей партизанского движения, всё сходится. Обещаю вам: эти страницы вашей биографии останутся за пределами внимания следствия.
Со своей стороны постараюсь сделать всё, чтобы последнюю судимость с вас сняли; если, конечно, дело обстоит именно так, как я сейчас услышал. Но всё же вы виноваты перед законом: знали об убийстве девушки, но скрыли. Однако есть смягчающее обстоятельство: без вас мы бы его, пожалуй, никогда и не раскрыли.
     – У нас по закону стукачество – грех смертный. Вы это не можете не знать… Да если бы я ментам в уши надул, мне за это полагается перо в бок.
     Наконец, доставили Дедова. Зыркнув волковатым взглядом на присутствующих в дежурной комнате людей, догадался обо всём сразу, осевшим голосом поздоровался. Прокурор усадил его на стул в углу у двери и пригласил присутствовать на очной ставке, кроме меня, дежурного милиционера, старшего лейтенанта Кушкенбаева и сержанта Дорофеева. Одинцов сидел у окна в другом углу комнаты.
     – Итак, начнём очную ставку, – сказал прокурор. – Я прошу вас, гражданин Одинцов, повторить здесь в нашем присутствии всё, о чём вы заявили ранее по поводу убийства гражданки Александры Фёдоровны Пономарёвой.

     Дедов сидел, зажав ладони меж колен и нервно покачиваясь, тупо смотрел в пол. Он, конечно, сразу догадался о причине задержания. Одинцов стал рассказывать о событиях той роковой ночи. Протокол очной ставки вёл дежурный милиционер. Когда Одинцов закончил, Дедов, прежде хмуро молчавший, вдруг с тихой яростью сказал: 
     – Жалею, что тебя, зычара, там же… лопатой не зарубил и рядом не закопал.
     – Ты на кого варежку разеваешь? Да я тебе шнифты сейчас выдавлю, кур-рва... и шею до самых до костей намылю, – рванулся к обидчику из своего угла разъярённый Одинцов.

     Вместе с сержантом Дорофеевым я крепко удерживал Одинцова, но нервы у него вмиг соскочили с тормозов, и его понесло: 
     – Пустите меня! П-пустите, менты поганые! – хрипел он, багровея от напряжения и гнева. – Тебя, бичара позорный, я везде достану. Так и знай: на зону весточку спроважу, и, если тебя сразу на лоскуточки не порвут, каждый день будешь кукарекать, пока не зажмуришься!..
     – Всё!.. Очная ставка окончена… Дедова – в камеру! – приказал прокурор.

     Раздавленный неожиданным разоблачением, вспаренный липким страхом, Дедов как-то сразу сгорбился, плечи опустил. Арестованного увели по коридору к самой дальней камере. Оттуда хищно долетел металлический лязг запора…
     – Всё встало на своё место. Завтра утром вы, Николай Алексеевич, поведёте нас на место захоронения, – сказал прокурор, обращаясь к Одинцову. – А вы, – он обратился к дежурному по КПЗ, – когда сдадите свою смену, тоже пойдёте с нами. Но прежде достаньте пару лопат и носилки.  Утром, в девять часов, выходим в тундру. Сбор – здесь. Прошу не опаздывать.
     Он попрощался со всеми за руку и пошёл к выходу. Потом остановился и вдруг спросил меня:
     – На дембель-то скоро?
     – В ноябре.
Повернулся к Одинцову и с улыбкой:
     – А вы, Николай Алексеевич, этого Пинкертона… у ворот воинской части осенью непременно с бутылкой коньячка встречайте. Заслужил солдатик, честно заслужил…
     – Ды-к… я хоть щас!.. Стоп!.. А звать-то тебя как, парень?..
 
     11.
     Когда наладилась погода, мы поехали в аэропорт. Во всей красе, куда ни кинь взгляд,  белым-белы стелились снега. Сияло полуденное солнце, великолепное и яркое. Оно ликовало после недельной серой непогоды, и я не помню другого такого дня, когда бы столько радостного света лилось с чистых синих небес. Снег искрился и подтаивал, но зима всё ещё придерживала прыть предвесеннего настроения северной природы.

     В тесном здании аэровокзала встретили повеселевшего Одинцова. Мы поздоровались и даже обнялись, как старые знакомые. С просветлевшим лицом он ждал тот самый самолёт, на котором должны были улететь мы. К нему в гости летела Настя. Накануне он  позвонил в Николаевск-на-Амуре, всех осчастливил доброй вестью… Наконец АН-24 совершил посадку и, рыча моторами, подрулил к зданию аэровокзала. Свою жену Одинцов встречал на улице у металлической ограды. Они обнялись, расцеловались,
о чём-то недолго переговорили и, сияющие, подошли к нам. А у обоих в улыбках – радость резво мчится вскачь…
    – Знакомься, Настенька. Это тот самый солдат – я про него тебе по телефону вчера рассказывал.

     Настя действительно была совершенно очаровательной молодой женщиной. Быть может, тогда я впервые убедился, что миловидность украшает наших женщин много больше, чем броская красота. Влажные выразительные голубовато-серые большие глаза, пушистые,  пшеничной спелости волосы, выглядывающие из-под меховой шапки, мягкий овал лица – это всё, что я теперь помню. А ещё помню удивительную доброту в тёплом взгляде… Много женщин на земле, а по-настоящему счастливых встречается отчего-то мало. В тот день я, кажется, встретил самую счастливейшую женщину…

     Неожиданное чудо произошло и с Николаем Одинцовым. За те три дня, что мы не виделись, он вдруг здорово помолодел, выпрямился и стал даже несколько выше ростом. Но главная перемена обозначилась в лице: глаза радостью лучились, он не переставал улыбаться. Рядом с Настей растаяла, как снег под солнцем, исчезла всегдашняя угрюмость, и он превратился в симпатичного и внешне беззаботного человека. Я теперь уж и не помню, о чём мы ещё говорили в тот раз, но осталась в памяти какая-то удивительная сердечность  выражения его глаз. Сердце увидеть трудно, но сердце важнее мимики лица… В тот день невольно подумалось: именно такому человеку любая женщина может верить.

     …В самолёте от безделья читал книгу воспоминаний Ильи Репина «Далёкое и близкое». Это был довольно приятный и совершенно неожиданный подарок от прокурора: «Читай, молодой человек. Ваш старший лейтенант сказал мне, что ты художник. Не знаю,  какой из тебя получится творец, но вижу, что настоящий человек уже получился. До тяжёлого ранения на фронте я был разведчиком. Тебя бы, честное слово, смело взял бы в свою разведроту…»
     Сержант Дорофеев тоже вёз сувенир от своей продавщицы, но о нём он узнал несколько позже от начальника медицинской части полка…
   
    
     12.
     Прошло переменчивое по настроению дальневосточное лето, вступила в права прохладная осень. В конце сентября из Владивостока спецвагоном мы привезли очередную партию зэков. Пересчитав, пересадили их в поджидавшие «воронки», доставили в Хабаровский следственный изолятор.
     К своей части приехали на тех же «воронках» незадолго до ужина. У КПП  торчал Прошка Громов с красной повязкой на рукаве «Пом. деж. по части». Открылись ворота, машины въехали на территорию, подрулили к боксам гаражей. Мы вышли, направились в оружейку сдавать дежурному по роте свои пистолеты. Вдруг Прошка меня окликнул, махнув рукой, подозвал к себе.
     – Сдашь оружие и – бегом ко мне сюда. Дело есть…
     – Бу сделано! – улыбнулся я, ещё не чуя ничего особенного.
Освободившись через несколько минут, поспешил в помещение дежурного по части. Его самого нет – где-то по территории слоняется.
     – Сегодня утром, – говорит Дорофеев, – тебя искал Одинцов.
     – Какой Одинцов? – не понял я.
     – Ну, тот самый общий наш знакомый из Охотска, которого, помнишь, ты… Он сумку тебе велел передать…
     – А сейчас он где?
     – В самолёте уже, наверное… На Украину, говорит, собрался. С женой вместе они были. Велел тебе лично вручить вот эту хреновину.
    Из-под старинного двухтумбового здоровенного стола он извлёк большую хозяйственную чёрную сумку, по верху застёгнутую металлической «молнией», и авоську, в которой покоилась трёхлитровая бутыль, завёрнутая в газеты. Я мигом всё сообразил…
     – Через час будет развод. Ты, – говорю Прошке, – не задерживайся. Соберёмся перед ужином в каптёрке. День рождения у меня сегодня! А сейчас бери всё это добро и – тарань в каптёрку. Ты – помощник дежурного, тебя никто не догадается остановить. А я мигом в хлеборезку слётаю…

     Каптёрка находилась в подвале тут же, за углом  здания, всего-то в сорока шагах. Она нередко была приютом наших стариковских "симпозиумов".
     Уже через пару часов, закрывшись, мы тесно сидели старой дружной компанией.
В сумке сверху, написанная на тетрадном листке в клеточку, лежала записка:
     «Браток, спасибо тебе огромное! Спас ты меня тогда, для жизни новой сохранил. Пока  жив, век помнить буду! Жаль, что не удалось повидаться и обнять тебя. Наконец-то еду с Настенькой на мою родину далёкую. Даст Бог – найду мать и сестрицу, а если они не выжили в той войне, хоть кто-то из родственников должен быть и друзья детства, наверняка, имеются. Кого-нибудь встречу обязательно. Прощай, дружище! Приезжай к нам в гости – всегда будем рады. Николай».

     Сумка была до отказа набита деликатесами: кольца копчёной колбасы, кета свежего посола и копчёные тешки, баночки рыбных консервов и три бутылки настоящего армянского коньяка.  В те годы не в гаражах его разливали – только настоящий  продавался. В трёхлитровой бутыли зёрнышко к зёрнышку красовалась домашнего свежего посола кетовая красная икра. Путина на Амуре в эти дни ещё продолжалась. На ужин так и не пошли. А зачем?.. Овес клевать, что ли?.. Нет, мы – не извращенцы… Ужин получился прямо-таки царский. Под такую закусь можно было бы и любимчика Брежнева – министра внутренних дел СССР Николая Щелокова пригласить в нашу компашку. Он, кстати, накануне приезжал инспектировать дивизию и, посетив новенький музей боевой славы полка, который я оформил, с барского плеча за мои творческие потуги кинул мне, конечно же, не… генеральскую звезду – всего лишь отпуск на родину.

    Как потом рассказал один из присутствовавших в музее офицеров, дело было так:
министр внимательно осмотрел всю экспозицию и спросил у командира дивизии генерала
Зайцева, в какую сумму обошелся заказ на создание музея.
     – Своими силами делали, – гордо ответил генерал. – Есть у нас солдат, призванный из художественного учебного заведения, – он всё сам и сделал. Тематико-экспозиционный план готовили в политотделе полка.
     – Как фамилия художника?
     – Рядовой Валсамаки, товарищ генерал.
     – В отпуск отправьте.
     И тут совсем некстати начальник политотдела полка подполковник Корыткин вякнул:
     – Товарищ генерал-полковник, рядовой Валсамаки уже был в отпуске.
     Щелоков долгим недобрым взглядом оглядел Корыткина и сухо изрёк:
     – Генерал Зайцев, если ваш подчинённый ещё раз мне возразит, он очень скоро станет… майором. Я свои решения не привык менять. От меня лично – художнику десять суток отпуска. И срочно!.. А вы знаете, во что обошлось бы заказать в худфонде хотя бы
вот эти вещи! – и указал на галерею портретов героев-фронтовиков. И сам себе ответил:    
 – Не знаете!.. А я – знаю…

     Он действительно неплохо знал подлинную цену нашего труда. Щёлоков среди прочих министров того времени был, пожалуй, самым просвещённым человеком. В свободное время он частенько бывал в мастерских известных московских художников, дружил со многими деятелями искусства, покупал картины и любил принимать дары. В его квартире хранилась роскошная коллекция графики, скульптуры, живописи и иного антиквариата, что, собственно, и было поставлено ему в вину посмертно, когда попал в немилость и от безысходности вынужден был наложить на себя руки. Ах, если бы предвидел его заклятый друг Андропов, как невероятно скоро станут миллиардерами наши современные моджахеды приватизации, в какой роскоши народного добра они утонут!
     Но вернёмся в каптёрку. Приняв третью чарочку, закурили и, как положено в этом  случае, опять заговорили о девочках.
     – А вот я из-за своего не очень большого роста, – в очередной раз пригорюнился Петька Иванов, – столько баб упустил!..
     Серёга Попов быстро пересел подальше от заполярного полового гиганта. Береженого Бог бережёт…


Рецензии
Виталий, я преклоняюсь перед Вашим талантом, но, увы, читать с монитора не всегда удаётся, поэтому скопировала в эл. книгу все Ваши повести и несколько рассказов.
Пишите, дорогой наш человек, пишите и ещё раз пишите!!!!!!
С глубоким уважением,

Ольга Трушкова   08.10.2015 03:45     Заявить о нарушении
Спасибо, Ольга!
Вот не ожидал, что это объёмное моё творение вызовет чей-то интерес. Вы сами знаете, что охотнее читают короткие вещицы.
Наказ Ваш выполняю, пишу каждый день новую книгу. Толстушка получилась, но печатать пока не буду - в ней крамолы много, за которую сожгут меня заживо. Жду новое время.
С благодарностью, Виталий.

Виталий Валсамаки   08.10.2015 08:03   Заявить о нарушении
На это произведение написано 6 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.