Глава 11. Продолжение

    "Мисс Оль" ушла... След о ней остался в стихотворении Есенина:
               
                Отвернув к другому ближе плечи
                И немного наклонившись вниз.
                Ты мне скажешь тихо: "Добрый вечер!"
                Я отвечу: "Добрый вечер, miss"..."

    А в чем же секрет популярности этого шедевра поздней есенинской лирики ("Ты меня не любишь, не жалеешь...")?
     Я думаю,  в том, что "случайная встреча" опоэтизирована и преображена чудом искусства, стала предметом мучительных лирических размышлений.
      А глубже всего о причинах всенародной любви к Есенину сказал Владислав  Ходасевич в феврале 1926 года, вскоре после смерти поэта:
 "...Сверх всех заблуждений и всех жизненных падений Есенина остается  что-то, что глубоко привлекает к нему. Точно сквозь все эти заблуждения проходит какая-то огромная, драгоценная правда. Что же так привлекает к Есенину и какая это правда? Думаю, ответ ясен. Прекрасно и благородно в Есенине то, что он был бесконечно правдив в своем творчестве и перед своею совестью, что во всем доходил до конца, что не побоялся сознать ошибки... Правда же его – любовь к родине... Ее исповедовал: он даже в облике хулигана:
                Я люблю родину,
                Я очень люблю родину!"
     (В.Ф.Ходасевич. "Некрополь". Воспоминания. Издательство "Петро¬полис". Брюссель. 1939. стр. 227.)
      Таинственная история любви к "контрабандистке" чем-то перекликался  с лермонтовскою "Таманью". Разве не поразительно, что, попав в конце 1925 года в больницу, поэт за три недели до гибели возвращается мыслями не к разрыву с С.А.Толстой, а к этому несбывшемуся браку с О.Кобцовой, чувствуя "упрек" со стороны "мисс Оль": "Не гляди на меня с упреком..." Ее отношение к поэту видно из строчки "Этот пыл не называй судьбою..." Мне кажется, она сама считала это "судьбою", но жизнь рассудила по-иному, и поэт испытывал перед этой девушкой определенное чувство вины...
       – Сволочи мужики! – неожиданно, со слезами на глазах сказала  Эля.
       Именно Ольгу Кобцову поэт одно время называл своей женой и так оправдывался в письме, к А.Берзинь: "С чего это распустили слухи, что  я женился?.. Я сидел просто с приятелями. Когда меня спросили, что  это за женщина – я ответил – моя жена. – Нравится?.." Лирическое название цикла. "Стихи о которой", очевидно, следует понимать не в смысле которая..."
     Уточним, что Есенин познакомился с мисс Оль в начале декабря, когда Вержбицкий еще был в Батуме, а потом – уже после отъезда Вержбицкого – произошел разрыв под влиянием старшего друга Льва Осиповича. Наверно, поэту пришлось выбирать между мужской дружбой и любовью к женщине, и он выбрал мужскую дружбу.
      Явно неудачным оказался и последующий брак с внучкой Л.Толстого, с которой поэт обручился еще летом 1924 года; в одном из писем к Вержбицкому есть горькие строки: "С новой семьей вряд ли что получится, слишком всё здесь заполнено "великим старцем", его так много везде, и на столах, и в столах, и на стенах, кажется, даже на потолках, что для живых людей места не остается. И это душит меня." Тем не менее в неотосланном письме С.А.Толстой-Есениной Волошиным, написанном за две недели до разрыва, вдруг прорывается всепокоряющая любовь и боль последней жены поэта:
      "Все мои интересы, вниманье, заботы на него направлены, только чтобы ему хорошо было, трясусь над ним, плачу и беспокоюсь. Он очень, очень болен. Он пьет, у него ужасные нервы и сильный активный процесс в обоих легких... Он на глазах у меня тает, и я ужасно мучаюсь. А так всё очень, очень хорошо, потому что между нами очень большая любовь и близость и он чудесный... Иногда я думаю, что моя жизнь нечто вроде весьма увесистого креста, который я добровольно, сознательно с самого начала взвалила себе на плечи, а иногда я думаю, что я самая счастливая женщина, и думаю – за что? Маруся, дайте вашу руку, пожмите мою и согласимся в одном – поэты как мужья – никудышные, а любить их можно до ужаса, а нянчиться с ними чудесно, и сами они удивительные..."
х   х   х   
     - Вы тоже удивительный... (слезы уже высохли) ... А я дура вроде этой мисс Оль... и вообще я завидую вам белой завистью, вы заняты наукой о поэзии, серьёзным делом, а я – ремесленной журналистикой... известно, что вчерашняя газета – как остывший чай, никому не нужна!
     (Ясно, Ее духовный багаж составляют популярные песенки о белой зависти да избитые сентенции о газете; для меня  ничего нет ценнее пожелтевших газетных подшивок, хранящих аромат Истории, ее пафос, ее благоглупости, ее кровавые пятна...)
     - А я завидую авторам популярных песенок, транзисторным соловьям... от Дагестана до Шикотана они стали духовной пищей 20-летних девушек. Включите приемник, Эля!
     Аэлита включает хозяйский приемник, гремит мужской хор: «НА СЕДЫЕ, НА ЛУННЫЕ ГОРЫ С КОМСОМОЛЬСКОЙ ПУТЕВКОЙ ПРИДЕМ!»... а затем полилась тягучая, как мед, мелодия:  «СКОРО ОСЕНЬ – ЗА ОКНАМИ АВГУСТ»... Девушка подпевает: «И Я ЗНАЮ, ЧТО Я ТЕБЕ НРАВЛЮСЬ»; я воспринимаю это как призыв к действию, целую Ее шею, ложбинки плеч. Она трепещет, как вытащенная на берег рыба: "Ведите себя хорошо, а то уйду... НЕ СПЕШИ, КОГДА СПЕШИТЬ НЕЛЬЗЯ, – снова мурлычет Она, – прямо сумасшедший какой-то... потанцуем?" -и я делаю легкий рыцарский поклон: так в 1949 году нас учили в мужской школе приглашать девушек к танцу.
     ...Так я и знал, потанцевать нам не удается, нас неудержимо притягивает друг к другу. Она сопротивляется, но только для приличия; в последнюю, минуту я понимаю, что надо задернуть занавески; торшер гаснет, светится только хищный зеленый глаз приемника – а, может, глаз Франсуа Вийона?.. а на соседнем "почтовом ящике", как всегда по вечерам, включают прожектор, он бьет в окно – занавески не спасают! – и озаряет Элю; у Нее золотистое, как бы светящееся изнутри тело, а чуть выше талии – большая круглая родинка особого назначения, через нее Она связывается с далекой космической родиной... Она ведет себя не так, как земные девушки – свободнее, раскованнее, ничего не боится... и радужные вспышки в  глазах, и снова... и снова... и снова... и вот мы не здесь, на чужой пенсионерской постели, а где-то на жарком нездешнем песке, у зеленовато-синего моря, на кромке берега; волны накатывают и отбегают, оставляя в теле волшебное ощущение легкости.
     - Если я останусь... к тебе никто не придет?
     - Милая, оставайся хоть насовсем!
   Разглядывая себя в зеркале шкафа. Она сказала:
- Я была натурщицей в Строгановке... здорово – ничего не делаешь, просто сидишь, да еще получаешь рубль в час!
-  Одетая сидела?
- Фактически да...один известный художник увидел меня в Строгановке и пригласил позировать обнаженной, дома пришлось доказывать, что это такая же работа, как и всякая другая... мама была против и в конце концов запретила... жалко, всё-таки за обнаженную натуру два рубля в час платили!
     - Отчего ты не такая, как все?
-...Просто я ничего не боюсь, мне одна знакомая врачиха пружинку поставила.
     (- Ты – марсианка, – сказал я Ей через несколько дней, – потому что именно эта проклятая пружинка отличает Тебя от земных женщин. Страшная разница! Есть что-то нечеловеческое в том, что Ты не боишься забеременеть. Человечество выродится, если у всех женщин будут такие пружинки.)
     - Любопытно, – сказала Она в полночь, – что в слове "любовь" шесть букв, и ты любил меня шесть раз в эту ночь... (мне и в голову не пришло бы делать такие подсчеты) ...теперь я твоя жена!
       Аэлита уснула после полуночи, я же почувствовал, что уснуть не смогу, и пошел на кухню с рукописью диссертации; тоненькая стопка машинописных листов (первая глава диссертации) и папка с вырезками статей из "Ученых записок" – итог моей трехлетней деятельности на ниве эвристики, причем на Элю особенно произвел впечатление заголовок "О преодолении барьера между обыденным и творческим трудом"... Работы свои я не люблю, не удается  проанализировать зависимость уровня творчества от уровня социальной жизни; мучает раздвоенность – то ли творить с благоразумной оглядкой на конъюнктуру, то ли подождать, пока русская эвристика не наберет силу... но как она наберет силу без моей диссертации?
       Еще огорчительно, что работать придется без машинки – моя "Олимпия" летит на высоте 11 тысяч метров; но тут я достал Вовкин портретик на фоне МГУ – и поразился тому, как Вовка-Кузьминский похож на меня семнадцатилетнего...

                ОТСТУПЛЕНИЕ В 1949-1950 ГОДЫ
      
       На школьных вечерах Торпеда говорила искусственно-оживленным голосом: "Мальчики, да почему же вы не танцуете?.. поддержите же честь  мужской школы!"
       Иезуитская логика раздельного обучения привела к тому, что мы дичились девушек – и в то же время приписывали им, сверхъестественные  свойства;  может, истоки моего марсианства в том, что из-за раздельного обучения слишком поздно начались контакты с прекрасной половиной  рода человеческого; всякий растленный джаз был изгнан со школьных вечеров; И ВНЕЗАПНО ИСКРА ПРОБЕЖАЛА В ПАЛЬЦАХ НАШИХ  ВСТРЕТИВШИХСЯ РУК – это незатейливое танго казалось шедевром в годы  отрочества, – а танцевал я плохо, только танго и фокстрот, вальса так  и не осилил; этими тремя ритмами школьные вечера исчерпывались, и я  уходил в разгар вечера в пустой класс на верхнем этаже. Грусть затапливала меня с головы до ног.
    - Ты иди сюда, Сережа, давай сыграем, – шутила Торпеда, когда я возвращался в зал, – ла-адушки, ла-адушки, где ты был?
    Соклассники гаркали хором:
   - У бабушки.
    Ах, нечто лермонтовское  было том факте, что я воспитывался у Бабушки, но школьные занятия (кроме уроков Варвары Александровны, учительницы-литературы) иногда начисто переставали меня интересовать, и Бабушка приписывала все это   зловредному Васькину влиянию; в солнечные  дни я, как и в 1942 году, делал вид, что ухожу в школу, а сам отправлялся – в Нескучный сад или на Воробьевы горы, которые были тогда деревней; трамвай делал круг, я спрыгивал с подножки у откоса, поросшего    соснами, и углублялся в пес, до самозабвения бормоча: ЗДЕСЬ ПРЕСЕКЛИСЬ РЕЛЬСЫ ГОРОДСКИХ ТРАМВАЕВ, ДАЛЬШЕ СЛУЖАТ СОСНЫ, ДАЛЬШЕ ИМ НЕЛЬЗЯ;  там, под ныне вырубленными соснами, я искал место закладки храма Витберга. Разыскал, помню, какие-то обомшелые камни – и уверил себя, что именно тут стояли Герцен с Огаревым, у меня Герцена не было, единственный друг Васька Салазкин не подходил для этой роли; он был старше на  три года и со знанием дела говорил о женщинах: "Тю, всё это проще пареной репы: ставишь бутылку, красного, заводишь патефон или там радиолу... нет музыки – нет ничего... а дальше, брат, действуй силой!" Только одно спасло меня от преждевременного опыта – то, что Бабушка слегла в больницу, кровотечение оказалось следствием рака, – и я, оглушенный раз говором с ее лечащим врачом, решил сам зарабатывать на жизнь; капустное поле за деревней Воробьеве уже становилось гигантской строительной площадкой. Словом, осенью 1949-го я бросил школу...
     И в поисках дела забрёл на строительство МГУ.
     У редакции многотиражки "Строитель университета" (куда я ткнулся, разыскивая отдел кадров) мне подал руку шебутной, курчавый прораб: "Сорокажердьев!" Нет, голова Петра Палыча тогда ещё не напоминала бильярдный шар...
     - Сын прораба, говоришь? Интересно... Лет-то сколько?
       Узнав, что мне уже семнадцать, он живо растолковал сыну прораба, что дети должны идти по стопам отцов, что в 17 лет стыдно сидеть на бабушкиной шее. Не обошлось и без термина "передний край".
       Было мне семнадцать, и если я что уважаю в своей жизни – так это юность: январские морозы 1950-го, когда и ладони, и рукавицы прилипали к обжигающей стали каркаса, апрельские тонны грязи на дорогах; пустыри возле бараков Первых, Вторых и Третьих Раменок, которые к лету зазеленели и расцвели одуванчиками; фанерные щиты комсомольских постов с красным, остроугольным словом "молния"; испепеляли "молнии" горе-снабженца Байера, но испепелить не могли, ибо он нужен был седеющему в заботах начальнику стройки, всегда уезжавшему домой самым последним – таков был стиль времени.
       - Лопух, ты не ползать пришел, а вкалывать! – орал на меня Сорокажердьев, когда  однажды я,  побледнев от высоты, лег на ригель – стальную балку, вцепился руками и ногами – и пытался двигаться ползком под ухмылки ребят из нашей бригады.
   - Умора, лягушонок! – прокричала мне бетонщица Сима Веткина, – а Сорокажердьев  поднял меня с колен и обнял за талию, как обнимают девушек:
   -Слушай сюда, открою тебе секрет... когда идешь по ригелю – вниз смотреть нельзя, сверзишься, и молча идти нельзя, обратно сверзишься... идти надо с песней, но – не со всякой, лучше всего мурлыкать "Чижика" – точно попадаешь в такт: ЧИ-ЖИК, ПЫ-ЖИК,  ГДЕ--ТЫ-БЫЛ..." – и курчавый прораб продефилировал по ригелю – тим-пам, тим-пам, тим-пам-пам! – без монтажного пояса и предохранительной цепи, явно нарушая правила техники безопасности. "Рисково ходит, артист!" -подумал я, и голова у меня закружилась от высоты и солнца.
     - Только ежели ты, мазурик коптевский, вместо "Чижика" запоешь: СА-АН-ТА ЛЮ-У-ЧИИ-Я... – враз отправишься к марсианам! – и, смешно подняв ногу в балетном па, он наглядно продемонстрировал, что получит¬ся, если подчиниться итальянскому ритму "Санта Лючии".
        В эпоху Ленинских гор Петр Палыч был настырный мужик,   вечно надоедавший инженерам своими рацпредложениями ("дурацпредпожениями", как язвил начальник БРИЗа), его разум и энергия изливались тогда не в Слово, а в чертеж; статеек он тогда не писал, рабкором не был, зато придумал какую-то совершенно самобытную "передвижную опалубку", вчетверо ускорявшую каменную кладку (правда, эта опалубка хороша там, где надо гнать длинную стену без окон, а на МГУ был другой, сложный профиль кладки); в БРИЗе "дурацпредложение" завернули,  но не учли  характера Петра Палыча: позднее, во время предсъездовской дискуссии 1952 года, наш прораб написал письмо в "Правду" – и "Правда" печатает это письмо! – с предложением внести в новый Устав партии одно дополнение. "...А тот, кто зажимает рационализаторов и изобретателей, не достоин быть членом партии!" – вот как звучал этот пункт (попутно излагалась история с опалубкой). Наивно-прямолинейная формулировка в окончательный текст Устава не вошла.
    Однако Петр Палыч не угомонился. Мастеровой этот не давал спуска. своим бригадам: то заставит рыть ямы для бункеров с раствором, чтобы не разбрызгивать по земле сероватую едкую жидкость, то обяжет выстелить досками площадку для контейнеров, чтобы ставить их ровней и лучше; точила его тоска по совершенству, – а совершенству нет предела.
     ...Словно цифры этажей на светящемся табло скоростного лифта, замелька-ли дни; стройка выматывала меня, все тело перестраивалось на иной ритм, за одно лето наросли бицепсы. От взгляда моего наставника, фронтовика, прошедшего сквозь немецкий плен, не укрылась, однако, некая мечтательность, мешавшая четкой, механической координации движений. «Классного каменщика из тебя не выйдет,  закваска не та...» – констатировал Петр Палыч месяцев через девять после урока "ходьбы по воздуху" – и посоветовал, не теряя драгоценного юношеского времени, готовиться в МГУ; было это в разгар кампании "Сегодня строитель, завтра студент", меня тут же впихнули в школу рабочей молодежи (где я неправдопо-добно быстро получил аттестат), а затем и на курсы для поступающих в МГУ, дабы я увеличил собою процент студентов со строительной биографией.
Я помню, осенью на стройку зачастили соблазнительно-изящные репетиторши в зеленых пуховых джемперах с голыми по тогдашней моде руками; они теряли туфельки в непролазной грязи и натаскивали нас к предстоящим экзаменам.
       - А что, тебе нравится эта фифа? – шептала Сима Веткина, широкобедрая бетонщица, как бы невзначай прижимавшаяся ко мне на уроках. Веткина думала, что я влюбился, а я не столько влюбился, сколько решил, что пора бы влюбиться, что имею моральное право влюбиться по-настоящему: за высотность нам платили 15 процентов надбавки, и немалая для мальчишки зарплата преисполняла меня презрением к бывшим одноклассникам, клянчившим у родителей рубли на кино. Отличалась программа курсов и некоторой широтой взглядов: целый урок мы посвятили Уэллсу, которого не было в школьной программе, и я обрушился на великого англичанина за то, что он изобразил марсиан чудовищами, чуть ли не космическими фашистами.
  - Это клевета на космос, – выкрикивал я, – ...марсианское – это и есть истинное отношение к жизни ПРАЗДНИЧНЫЙ, ВЕСЕЛЫЙ, БЕСНОВАТЫЙ, С МАРСИАНСКОЙ ЖАЖДОЮ ТВОРИТЬ!..
  - Бесноватый – это точно! – вставила реплику Елена Доскина, репетитор.
       Она с любопытством слушала, как я наскакивал на Уэллса; в тот же вечер она пожелала увидеть ночную Москву с отметки 144, я повел ее вверх по трясущимся железным лестницам, Я НА БАШНЮ ВСХОДИЛ, И ДРОЖАЛИ СТУПЕНИ, И ДРОЖАЛИ СТУПЕНИ ПОД НОГОЙ У МЕНЯ. Разумеется, подниматься первой она отказалась и всё одергивала юбку; острый луч прожектора высвечивал каркас; я даже пробежался для нее по ригелю, насвистывая "Чижика"... влюбленных бог бережет! Громадная, холмистая, пульсирующая разноцветными искрами Москва разметалась до горизонта, в пунктире угадывались набережные, в центре темнел Кремль.
     - Ей-богу, словно опрокинутое небо! – сказала Лена, глядя на Москву. Лена и я – мы вдвоем – в эту минуту были выше всех в Москве, но чего-то не хватало для полного счастья.
    А потом я вспомнил песню "Тропинка": Я БЫ ВАС ПОЦЕЛОВАЛ, ЕСЛИ ТОЛЬКО ЭТО МОЖНО; щекотливую ситуацию разрешила сама Лена: "Ты помнишь, чем заканчивается песня?" (Заканчивалась песня строчкой ПОЦЕЛУЙ... БЕЗ РАЗРЕШЕНЬЯ!)
     Высота 144 метра над уровнем Ленинских гор, первый поцелуй в жизни – голова от него закружилась так же, как от "ходьбы по воздуху"...
     Ах, ни один из последующих поцелуев в моей жизни не был обставлен столь романтично! Лена Доскина, неужели это ты стала теперь нашим парторгом?
     ...Я провожал ее по Бережковской набережной, химический заводик сладковато отравлял воздух запахом тройного одеколона, набережная с цепочкой фонарей была пустынной; РУСЬ, ТЫ ВСЯ – ПОЦЕЛУЙ НА МОРОЗЕ! - твердила она странные стихи, явно не по сезону – было начало марта.
     О Хлебникове я еще не слышал. Только помню алую неоновую вывеску "ИГРУШКИ" на арбатском доме – старинном, покоробленном временем. Сиротливо лежала в небогатой витрине жестяная дудочка, маленький дождь мы переждали в подъезде, где пахло кошками, но было сладко целоваться,
     - А шея у тебя совсем шелковая... – шептал я, и она что-то лепетала, но я не слышал. Неоновые буквы разбрасывали цветные отсветы по лоснящемуся от дождя асфальту, мы наступали на собственные отражения, вот тут-то красный, фантастический огонь Арбата впервые показался мне марсианским.
       И еще мне с поразительной ясностью открылось, что Русская Поэзия, с ее поцелуями на морозе – высшая ценность в жизни, но дается эта ценность не книжникам и фарисеям, а подвижникам и страстотерпцам. Шутки в сторону, теперь я понимаю, что любил не эту высоколобую репетиторшу с грубой фамилией Доскина, а ту марсианку, что бродит где-то по арбатским переулочкам, под мансардами этого русского Монмартра.
     ...И Лена заторопилась домой, наспех мы простились у магазина, а потом, уясняя – уже в одиночестве – суть вещей, я побрел наугад с Арбата. Таинственным образом вышел на игрушечную Собачью площадку, которую какой-то шутник переименовал в Композиторскую. "Стой, – сказал я сам себе, – ведь я уже был здесь!.. в незапамятные времена, когда мне было года три... в том доме с высоким крыльцом помещалось что-то музыкальное... мама оставляла меня в скверике под чьим-то присмотром – и взбегала вон по той лестнице... мама, я всё помню!"
     Ее скрипочка ожила во мне, и фотография этого места, снятая глазами трехлетнего, оказывается, хранится в памяти; еще минута – и я вспомню, что за мелодия лилась из окон... и вспомнил я – не мелодию, а ее ритм, "каркас", и стал заполнять его первыми попавшимися словами, чтоб не забыть снова эти нежнейшие переливы ритма. Кто знал, что певучая волна, настигшая меня на Собачьей площадке, еще не раз вернется с неотвратимостью стихии?
                х    х     х
    
     Итак, уже полночь, наступило 5 июня. Чуть не забыл, что "Глагол" собирается завтра – по сути, уже сегодня! – на Есенинском бульваре, в гостеприимной квартире Вовки-Кузьминского.
       Рассказать придется ребятам, почему отсутствует Вовка. Он летит в Сибирь, а мы продолжаем свое дело. Да, программа на завтра насыщенная – Митя Елисеев  будет читать главу из романа о блокаде;  Женя  Жезловский отпечатал на машинке рукопись первой книги – сорок стихотворений...
       И, кроме того, я уговорил-таки Елецкого, своего  однокурсника, придти к нам; для поддержания реноме – своего и "Глагола" (что для меня почти одно и то же) – я время от времени залучал к нам разного рода именитых гостей. Родион Елецкий – почти знаменитый критик из молодых (из тех, кому не стукнуло сорок), известный парадоксалист, служащий в одном из толстых журналов и печатающийся везде.
      ...Открыв глаза, Эля говорит: "Твою квартиру так заливает солнце, что поневоле просыпаешься на рассвете... Калашников, мне приснилось, что ты сидишь за рулем белой "Волги", а я рядом, и мчимся мы куда-то на Юг, Рица или Пицунда, уже не помню, день в конце июля, душный асфальт, но в лицо уже веет морской свежестью..."
     - Вчера мне тоже померещилось, что лежу у моря, и на меня накатывают волны... вчера... вот и у нас уже есть свое "вчера"!
     Любимая, кто сказал, что жёнами не становятся на 2-й день знакомства, что звание жены – нечто вроде звания за выслугу лет?.. вопреки распространенному мнению, мужчина испытывает особую благодарность к женщину, идущей навстречу, как в озарении, в первый же вечер: это значит, что она ничего не требует взамен, не посягает на твое время и твое будущее – именно поэтому хочется отдать ей это время и это будущее... но Эля возвращает меня из этих размышлений в реальность.
     - Интересно, а утюг у тебя есть? Брюки ты как гладишь?
     Утюга нет.
     - А где же твой телевизор?.. – и я понял, что пора всё объяснить.
  - Видишь ли, солнышко, у меня нет утюга, телевизора и белой "Волги", и вообще это не моя квартира... У меня прописка загородная, ты же знаешь, а эту хату "Глагол" снял на лето, я работаю тут над диссертацией.
   - Отлично – ты напишешь диссертацию – получишь квартиру с видом на Останкинскую башню – и мы купим утюг, телевизор и белую "Волгу"! -спланировала Она мою жизнь, – хорошие сны всегда сбываются! Разве не так?
     И тут – самое время завтракать, голод охватывает нас, но в квартире никакой еды, кто-то вчера опустошил холодильник. Слава богу, что есть сигареты, я курю и думаю о том, что начинается новая жизнь. "Калашников, я готова!" – заканчивает Она прихорашиваться перед зеркалом.
     Нежное воскресное утро, во дворе все так же играют дети. И так же изучающе взирают почтенные матроны, но сегодня мне ясно, что настроены они вполне дружелюбно, я беру Ее под руку с таким видом, будто Она - моя жена, и наша белая "Волга" стоит в гараже, но по случаю хорошей погоды нам захотелось пройтись пешком; "Эля, сегодня в семь на Есенинском бульваре соберется "Глагол"... придешь?" "Любопытно, конечно, но у меня экзамен на носу, и дома ждет скандал из-за сегодняшней ночи... а я  загадала: пока из наших окон видно Башню, мы будем любить!"
    Ах, не поминай имя Бога всуе, не произноси глагола на букву "л"!.. Тяжело-кованная ограда Ботанического сада не останавливает меня, я забираюсь на нее с кошачьей ловкостью, выработанной на Алтае, прыгаю прямо в шипы и, обжигаясь, срываю несколько пунцовых роз: теперь мне всё прощается! Савеловская марсианка вкалывает одну розу в волосы.
     И я вспоминаю:
                - И ПРОХОДИШЬ ТЫ В ДУМАХ И ГРЁЗАХ...
                - КАК ЦАРИЦА БЛАЖЕННЫХ ВРЕМЕН!" – подхватывает Она.
       И все-таки лучше Блока никто не писал о любви! (вот и я кощунственно произношу это слово). Череда кроваво-кирпичных гостиниц, построенных к Московскому фестивалю 1957 года, тянется до платформы Окружной – той точки в мировом пространстве, где вчера я увидел Её; Эля торопится, Ее губы притрагиваются к моим – "До завтра, 6-го, в 6, на этом самом месте!"; размахивая сумочкой, Она летит к замедляющей ход электричке на прозрачных каблучках, плывет по воздуху красная удаляющаяся фигурка – то ли мой вымысел, то ли реальное существо.

                ЗОНГ В ДУХЕ ВИЙОНА
               
                В ночь, когда моею стала Ты -
                привалило счастье дураку,
                неожиданно, как отпуск в тыл
                огрубевшему фронтовику,
                как пропойце – бочка коньяку
                баснословных рыцарских времен,
                как веселый джокер – игроку...
                Так сказал бы Франсуа Вийон.

                В ночь, когда моею стала Ты -
                привалило счастье дураку,
                словно ощущенье правоты,
                словно дочь хозяйки – батраку,
                словно сеть с уловом – рыбаку,
                а в сети – белуга в пару тонн,
                как квартира – очереднику...
                Так сказал бы Франсуа Вийон.

                В ночь, когда моею стала Ты -
                привалило счастье дураку.
                Белое свеченье наготы
                светит, как свеча – еретику.
                Смейся, богохульствуй и ликуй,
                да не будет голод утолён!
                Я тебя на гибель увлеку,
                Как увлек бы Франсуа Вийон.
               
                Сколько жить еще мне на веку?
                Столько славить ту, в кого влюблен?
                "Привалило счастье – дураку..." -
                так сказал бы Франсуа Вийон.
      


Рецензии