Рождение обыкновенности в необыкновенном
И до сих пор в недоумении.
Как такая, буквально во всём талантливая женщина, смогла сгинуть в неизвестности.
И даже не в банальной стране рождения, а там, куда вроде бы уже настало спасение вырываться.
Цитата.
"Юлия Шмуклер
Родилась в 1936 г. в городе Днепропетровске, на Украине.
С 1938 г. жила в Москве. Окончила Московский институт железнодорожного транспорта. Защитила диссертацию на тему «Методы статистической физики в задачах коллективного поведения автоматов».
В Израиль прибыла в ноябре 1972 г.
В 70-е годы работала в Тель-Авивском университете.
С тех пор её следы затерялись."
Просто какой-то кошмар.
И вот очередной кошмар современной российской действительности из популярной телерубрики "Про жизнь".
В гениальном исполнении Юлии Шмуклер.
РОДЫ НА РОДИНЕ
В казенной застиранной рубашонке с чёрным клеймом «родильный дом № 53» на пузе, в огромных шлёпанцах, упадающих на каждом шагу, Женька подошла и остановилась в дверях предродилки. Халат свой она только что отдала, и с ним исчезла последняя возможность вернуться домой. В таком виде можно было находиться только здесь.
Большая палата с тесными рядами кроватей была залита жарким электрическим светом и набита роженицами и врачами в белых халатах. Рожали шумно, с криком и как бы даже со свистом. Рожать — означало лежать на кровати, задрав одеяло и выставив голые ноги — что было одновременно бесстыдно и смешно — и кричать. Всё вместе немного напоминало баню. Здесь женщины должны были терпеть до последнего момента, а потом их вели через коридор, в собственно родилку, где принимали детей.
Кричали вещи глупые и несуразные, про которые и не поверишь никогда. Одна, молодая и полная, с чёрной косой, откинув белую ногу, кричала в потолок: «Ой, мамочка, мамочка! Помирает твоя Тамарочка».
Внимания на это никто особенно не обращал. Наверное, это был некий ритуал — кричать про мамочку. Чтобы подошли, нужно было что нибудь пооригинальнее — про папочку, например.
Женька смотрела на Тамарочку во все глаза, благо, кровать стояла против двери. Сама она ещё дома решила, что кричать не будет, и теперь для неё очень важно было — как кричат и почему.
Тамарочка смолкла, встретилась глазами с Женькой, улыбнулась смущённо. «Как прихватит, — сказала она, — так и не знаешь, чего кричишь». Она ещё мирно полежала, отдыхая, потом опять завела в сторону ногу и взвыла: «Ой, мамочка!».
Крики прокатывались по палате волнами — одна какая-нибудь начинала, другая подхватывала, после чего шла массовая истерика. Тогда врачи сами начинали орать: «Женщины, как вам не стыдно! Собственным детям вредите!».
Дети задыхались, когда матери кричали. Следовало лежать тихо и дышать глубоко, чтобы по пуповине непрерывно поступал кислород, и ребенок, мучаясь, всё же мог лезть и протискиваться дальше.
За состоянием детей следили студенты: симпатичные девочки, мальчики с усиками и два негра. Они подходили к роженице, поднимали рубаху, открывая несуразный четырехугольный живот, и прикладывались к стетоскопу. Мальчики ходили по-одному, девочки — для уверенности — по-двое. Негры тоже ходили парой, тихо переговариваясь на своем языке во время осмотра. В глаза женщинам они не глядели; в глазах было очень сложно: отвращение, стыд, ненависть. Одна, постарше, смотреться не далась, злобно плюнула и обозвала. Негры удалились тихо, не поднимая глаз, тоже между собой поговорили. Ходить по-одному им было бы труднее.
Внезапно женщина справа от Женьки, заслонённая белыми спинами, забилась в таком диком, захлебывающемся визге, что у Женьки сердце остановилось. Это было всерьёз. Толпа расступилась — Женька мельком увидела смуглое, совершенно голое тело с большими продолговатыми грудями — и женщину провезли мимо неё, прямо в кровати; студенты повалили за ней, как адская свита — смотреть, что надо делать в подобных случаях.
В палате сразу стало просторно и тихо. «А, ещё пригнали, — сказала Женьке пожилая акушерка, добрая на вид. — Ну, иди, ложись... сюда, что ли».
Женька чувствуя себя козой безрогой, пробралась в последний ряд, к окну; одёрнула рубашонку, легла во влажные простыни. Она порадовалась тому, что так много помогающих — и врачи, и студенты, и вот ещё акушерка. Дома она почему-то так представляла себе, что никого здесь не дозовёшься, и придётся рожать, как на печке. А тут — хоть негра, да всегда позвать можно было.
Напротив висели круглые, как в школе, часы и показывали двенадцать ровно. Илюшка, наверное, давно вернулся. Женька написала ему письмо и прислонила к сахарнице, чтобы он сразу увидел, как войдёт. Записка цвела любовным лепетом, на который Женька была великий мастер, и кончалась заклинанием закрыть на ночь газ и не ходить в роддом. С Илюшки вполне могло статься простоять всю ночь под окнами, слушая неизвестно чьи вопли.
Сама Женька вполне справлялась с тем, что с ней происходило; тошнотно и равномерно тянуло вниз, будто в нехорошем сне. Это была ещё не настоящая боль, а так, цветочки. Она погладила свой живот, и мальчик брыкнулся, но как-то вяло. Обычно вечерами он устраивал ей такие концерты, что только держись; даже через платье видно было, что кто-то внутри молотит. В последнее время вверху живота стали появляться его пятки; они картинно отставлялись в сторону и их можно было пощупать. Крошечные пятки, но очень мужские. Женька уже видела своего мальчика, во сне: в голубых штанишках на бретельках, он вбежал в какую-то комнату, где она сидела, стреляя из игрушечного автомата. Девчонки все были - гадость; ради девчонки и стараться не стоило.
Рядом с Женькой страдала одна такая — сама ещё девчонка, скуластая, чёрная, в больших роговых очках на остреньком носике. Очки хотелось с неё снять, чтобы они не мешали ей рожать.
— Выворачивает, прям не знаю, — пожаловалась она Женьке, неожиданно грубым, деревенским голосом. — На низ хочется, не представляю...
— Ты как-нибудь... — сказала ей Женька. — Может, врача позвать?
Девчонка вместо ответа выгнулась, запрокинула голову, прокричала обалдело: «На низ я хочу!»
— Во, оглашенная, — метнулась к ней акушерка, — ты что?
— Выворачивает меня, — простонала девчонка, — чё ж делать то?
— Тужиться надо, потуги у тебя. Значит, так: коленки обхватывай, ...теперь к себе тяни — раз, два, взяли! Ну, давай, — раз два... Да что ж ты не тянешь то! Тут, брат, за тебя работать некому, сама должна!
— Тетенька, не рожу я...
— Все родите, ни у кого ещё не застревало. Колени бери... ну! раз два, взяли! раз два, взяли!
Женька невольно напрягалась вместе с ними, стараясь помочь. — По-маленькому хочу, по-большому хочу..., — кряхтела девчонка. — Всё хочу, ничего не хочу...
— А ты терпи. Мамка тебя рожала - тоже орала.
Родишь — а завтра Пасха, воскресенье, как хорошо! Муж-то выпьет на радостях... Как он, ничо у тебя?
— Ничо... Метр восемьдесят.
— Вот и хорошо! Ну, давай, уж скоро тебе, — и акушерка отошла.
Женька, испугавшись, что девчонка бросит тужиться, стала говорить торопливо: «Девочка, как тебя... Коленки обхватывай... Ну, пожалуйста, прошу тебя... Вот молодец! Ну, ещё разок...».
Они проработали так до часу. В час девчонку повели — вернее, она сама побежала, как встрёпанная, — и родила дочку. Это был добрый знак: Женьке казалось, что чем больше до неё родится девочек, тем вероятнее у неё будет мальчик. Она всё чаще и чаще проваливалась в сон; уж и свет не мешал, только крики будили. Потом вроде и кричать перестали, выключили свет, и на несколько часов наступила тишина.
Проснулась она около шести; за окном слабо светился пасмурный весенний денек. В палате шла вялая работа. Все устали, врачи и студенты разбежались. От вчерашних роскошных криков не осталось и следа — кричали тоже устало, слабо. Женькины невзаправдашние роды кончились; она чувствовала себя усталой и старой, болела голова. Мальчик лежал совсем тихо, ещё спал. Ей вдруг захотелось плакать, как будто должно было произойти несчастье, как будто что-то страшное ждало её за углом.
— Ты чё? — спросила её акушерка. — Чё расстраиваешься-то? Ещё родишь, все родите, никуда эт от вас не денется. У тебя схватки ложные были, ясно? Пойдёшь в патологию, полежишь, а как начнёшь — обратно сюда.
— А вас не будет? — спросила Женька.
— Я-т уж отработала, как раз под пасху... Вон смена моя идет.
От двери, чётко отбивая шаг, как и положено при смене караула, шла врачиха, пышная, в золотых очках. За ней, в кильватерном строю, двигалась новая акушерка.
— Дуся, — сказала новая врачиха новой акушерке. — У меня кесарево. Следи, чтоб тут тихо было. В случае чего позовёшь.
И ушла, сильно ударяя об пол розовыми ногами.
Командование приняла акушерка — молодая, с красивым и насмешливым лицом крепкой ведьмы откуда-нибудь из «Ночи перед рождеством».
— Ну, бабоньки, — сказала она весело, — праздник у нас сегодня, пасха, Христос воскресе. А вы, как свиньи какие, заголясь — тьфу! А ну, прикройсь! И судна убрать.
И бабы прикрылись и замолкли, будто только и ждали, чтоб рявкнули на них.
Дуся увидела, что Женька смотрит на неё, подошла.
— А ты чего лежишь, прынцеса?
— Ложные схватки, переводят в патологию, — доложилась Женька.
— Раскройсь.
Она послушала Женькин живот, сказала презрительно: «Прыщ вскочит, они в роддом бегут», и удалилась.
«М-да, — подумала Женька, — дурак будет, кто станет с этой рожать. Угробит элементарно». Ей ничего такого, к счастью, не грозило. Просто замечательно было, что её брали в патологию; все эти предчувствия — ерунда собачья.
Она съела принесённую манную кашу и лежала тихонько, как мышка, как вдруг около её кровати материализовалась чужая горбатенькая нянечка и, крадучись, засунула в тумбочку пакет с яблоками.
— У ворот стоит, — прошептала она, — выглянуть просит, если в состоянии.
Женька сладко дрогнула — Илюшка! Она оглянулась — Дуси нигде не было, никто не смотрел — вдела ноги в шлёпанцы, и — к окну.
Илюшка стоял совсем неподалёку, маленькая патетическая фигурка в беретике. Она постучала пальцем по стеклу — «Сюда! Сюда смотри!». Он заметил, и рот у него растянулся до ушей. На лице его было высказано столько доброты и любви, что видеть это было почти невозможно. Он стал спрашивать: «Как ты? Что? Почему я тебя вижу?» Она развела руками и выпучила глаза, изображая полное недоумение, потом он ей показал — «Напиши!», а она показала — «Чем? Карандаша нет». Он хлопнул себя по лбу: «Ах, я, балда, балда!», а она показала, что не надо, потому что её переводят, а он испугался — «куда? в чём дело?». Она попробовала ему объяснить, но это было слишком сложно; тогда она махнула рукой, стала просто улыбаться, чтобы показать, что ничего страшного не происходит, наоборот.
И в этот миг сзади раздалось громовое: «Ты куда это полезла, а?» — и оказалось, что в дверях стоит злобная, как вареный рак, Дуся.
Женька застыла, как кролик, потом кинулась в постель, потеряла шлёпанец, вернулась, по дороге толкнула тумбочку и — о, ужас! — все яблоки, один за другим, с тяжелым стуком стали шмякаться на пол и разбегаться по палате!
— Яблочки шмаблочки! — с чувством сказала Дуся. — Уже, натащили. Что за нация такая, не пойму; всего им мало.
Своих симпатий Дуся не скрывала.
Несколько яблок собрала нянечка, но есть было нельзя — грязные.
— Возьмите, пожалуйста, себе, — шепотом попросила Женька.
Нянечка тогда, на свой страх и риск, вымыла ей два яблока, и Женька под одеялом тайно их изгрызла. Она теперь была фигура одиозная и чувствовала, что лучше сидеть тихо.
Между тем палата полностью освободилась, последнюю из рожавших повели в родилку. Шли какие-то переговоры между Дусей и незнакомыми акушерками; забегали нянечки, меняя белье, и, наконец, как заключительный аккорд увертюры — двери парадно отворились, и одна за другой, на каталках, как на щитах, стали въезжать вчерашние, уже родившие женщины. На их распластанные тела были навалены какие-то кульки, фрукты в полиэтиленовых мешочках, коробки зефира, красные тюльпаны — они обхватывали продукты обеими руками, смеялись, перекликались — в палату, действительно, вошёл праздник, пасха, любовь и радость! Всю ночь они пролежали на каталках — некуда было положить, и вот теперь их ждали мягкие кровати, да ещё в той же комнате, где они мучались, что с особой силой позволяло ощутить отсутствие этих мучений, а также тот факт, что теперь у всех у них были живые, здоровые, трехкилограммовые дети, мирно спавшие где-то наверху, в детской. Все женщины непрерывно говорили, находясь в таком же коллективном возбуждении, что и накануне.
— А я-то, прямо в тапках, да на родильный стол; кричу — держите меня, держите! — хвасталась девчонка в очках, ныне красная и счастливая.
— А хирург какой, руки волосатые, страшные... Я прямо обмерла вся.
— Зато у него быстро!
— Чё ж с мальчишкой-то делать, ума не приложу... Третий уже. И у сестре у моей...
— Женятся, будут тебе дочки.
— Во, только родился, она его уже оженила!
— Девочки, а представляете, ведь они в самом деле женятся, брюки наденут, водку пить начнут!
— А ты учи, с детства самого, да за вихры.
— Ох, народ сегодня пьёт, жутко!
— Муж сейчас в Бостоне, ему по радио передадут. Он в нашей сборной, слышали, конечно. Если бы он был здесь, что вы, разве так бы это происходило! Я бы уже вся была завалена цветами! Мальчик, конечно, чудненький, блондинчик... и вы подумайте, ягодичками шел, такой редкий случай! Рубашку я на себе порвала, лежу вся голая, ору — ужас, ужас! Сорок человек около меня стояло!
Это была та самая, которую повезли в кровати. Крашеная блондинка, в волосах — красный бантик с конфетной коробки.
Дуся державно руководила весельем, временами покрикивая:
— Пасха, бабоньки, Христос воскресе!
или:
— А ну, кто у нас по мужику соскучился!
или:
— Веселись народ, Дунька замуж идет! — и все в таком духе.
Новеньких из за переполнения не брали, поэтому атмосфера складывалась теплая.
Женька несколько мешала — ни то, ни сё, смоковница несчастная. Наконец, в двенадцать Дуся пришла за ней:
— Вставай, краля, насмотрелась я на тебя.
Женька, которая тоже насмотрелась, вскочила, чтобы быстренько, быстренько... и в это самое время, вдруг, в один грозный, как удар судьбы, миг, ребёнок в ней дрогнул, забился, и в неё вступила такая невозможная, чугунная боль, что это ни с чем нельзя было спутать — пришло, началось. Так же резко, как возникла, боль кончилась. Женька осталась стоять с вытаращенными глазами: «Началось», — беззвучно сказала она Дусе.
Та усмехнулась — «Что ж, лягай обратно» — и пошла, пошла, эдакая ведьмочка.
Женька легла.
Регулярно, с правильными промежутками, на неё наваливалось что то чудовищное, терзавшее её резко и страшно. Потом был крошечный передых — две минуты, и опять оно наваливалось. Работала какая-то машина, безразличная к ней, скручивавшая её железными лапами. Казалось невероятным, что это можно выдержать хотя бы двадцать минут, но впереди было не двадцать минут, а десять, двенадцать часов, и единственное, что можно было сделать — это крикнуть: «Спасите, помогите, я не могу больше!»
Но кричать было бесполезно; никто не мог помочь, спасти, облегчить.
Женьку охватило отчаянье. То, что происходило, совсем не напоминало описания в книжках, которые она читала перед родами. Между схватками должны были быть разумные промежутки, минут по 10–15, чтобы можно было отдохнуть и придти в себя. Промежутки в две минуты, как у неё, полагались перед самыми родами. Всё происходило слишком стремительно, осатанело, с бешеной силой и злобой. Она вообще не подозревала до этого, что в природе существует такая боль, никто не предупредил, её заманили обманом. Все её силы были направлены на то, чтобы не закричать. Она знала, что если хоть раз позволит себе крикнуть, то дальше сорвётся, позволит себе плакать, умолять, выть. Она вспомнила о приемах обезболивания, которым её учили в консультации, и стала лихорадочно их применять, все сразу — терла себе поясницу, подкладывала кулаки, гладила живот, дышала глубоко — и вроде действительно стало полегче, не от приемов, а от некоторой собранности, бывшей условием их применения.
Стрелки часов, казалось, остановились; минутная ползла еле-еле. Огромные, как пропасть, две минуты боли. Незначительные, как пустой орех, две минуты передышки. Она погрузилась в боль, как в чёрный колодец; ни звука не долетало до неё извне, и сама она не издавала ни звука. Каким то чудом прошёл час, потом второй. Приёмы обезболивания перестали действовать, и она придумала свои. Оказалось, что если сильно мотать головой по подушке, мозги затуманиваются, и боль остается снаружи. От этого мотания в минуты передышки она лежала почти без чувств, в полусне, с закружившейся головой, ощущая только солёный вкус крови на губах.
Это длилось неизвестно сколько, просто неизвестно сколько это длилось. Она разрешила себе стонать, тихонько. В палате зажгли свет, она заметила. Было семь. Внезапно она увидела себя со стороны — грязную, с голыми синими ногами, на почему-то мокрых, холодных простынях — и ей захотелось умереть, чтобы кончить всё это.
Странно, но до сих пор она не связывала свою боль с ребёнком: он, её любимый мальчик, никак не мог причинить ей такое. Это была их общая беда. Но тут ей пришло в голову, что она ничего о нём не знает а ведь прошло уже семь часов. Заплетающимся языком она позвала — «Дуся!» — и на секунду услышала чьи-то разговоры и смех, потом опять провалилась, вынырнула, опять позвала «Дуся!» и усилием воли задержалась на поверхности —поглядеть, как и что.
Дуся стояла и точила лясы с женой нападающего, у которой был сын блондинчик.
Она ещё раз, как могла сильнее, позвала «Дуся!», и та ответила спиной — «Ну, чего еще?»
Женька не успела сказать «чего», как её накрыло, с головой, так что она замычала. Потом она долго не могла выкроить достаточно времени, чтобы всё-таки пообщаться с Дусей, — а потом и вовсе оставила эти попытки.
В восемь у Женьки начались потуги. Тут она безумно обрадовалась — всё, самое трудное позади. И даже не пикнула! Она стала тужиться, не щадя себя, как учила вчера добрая акушерка: раз два — взяли!
— Во, цирк — Дуся явилась поглядеть, что происходит. Такой случай нельзя было упускать.
— Вы не посмотрите?.. — попросила Женька.
Дуся послушала — и изрекла: «Тужиться — ни в коем случае. Повредишь ребёнку».
— А как же... — начала было Женька. Но Дуся уже ушла.
Потуги шли волной, неудержимо, как рвота, и остановить их было так же невозможно. Когда накатывало, Женька чувствовала, что внутри у неё всё раздирается, что кровь так и хлещет, и что единственное, что надо сделать — это напрячься, выдохнуть, и, прижав к себе колени, разорваться ещё больше. И теперь этого делать было нельзя.
Ужасным усилием воли Женька остановила в себе волну и укусила руку. Это было невозможно, нельзя было этого делать, во всяком случае, второй раз получиться не могло.
Второй раз она тоже удержалась. «Что делать, что же делать?» — думала она в ужасе. «Не было вчера такого. Врача, почему нет врача? Я не смогу!». Но она всё удерживалась, раз за разом, и даже открыла, что надо делать: вытягивалась в струнку, чтобы волна проходила над головой, и задерживала дыхание. Потом, через час, наступил момент, когда терпеть больше нельзя было. Её бил сильный озноб, зубы стучали, байковое одеяло, которое она натянула на горло, не грело.
— Дуся! — она почти крикнула. — Подойдите, пожалуйста!
— Ну, разоралась, — добродушно сказала Дуся и — есть бог на свете! — подошла.
— Дуся, — стуча зубами, сказала Женька, стараясь говорить как можно вразумительнее — почему мне нельзя тужиться? Я больше не могу. Позовите, пожалуйста, врача. Пожалуйста.
— Я, кажется, русским языком сказала, — тоже терпеливо произнесла Дуся, — нельзя тебе тужиться. Ребенок не опустился. А врач спит, она тоже человек, операцию делала. Отдохнёт — придет.
— О, боже мой... Но что же мне делать, чтобы не погубить ребенка? Может, походить, а? Так я больше не могу!
— Вообще-то ходить разрешается, — сказала Дуся с сомнением. — Ну, походи. Всё у тебя не как у людей.
Стуча зубами, Женька перевалилась через бок, встала, накинула на себя одеяло и побрела по палате. Во время потуг она хваталась за ближайшую кровать и приседала на одной голой ноге, поджимая, как цапля, другую — погружаясь этим движением в кромешную тьму боли. Потом к ней возвращались зрение, и слух, и она слышала, о чем говорят люди:
— Такие роды, шёл ягодичками... Обещал за сына «Москвича» купить, права у меня уже есть. Представляете, как шикарно: женщина за рулём!
Женька брела к следующей кровати. «Хорошо, что Илюшки здесь нет, — думала она в полусне, — не хочу, чтобы видел меня такую... А маленькому моему тяжело... Хоть бы он выжил, был здоров... всё равно кто, сынок или дочка... только чтоб живой...».
Она с удивлением услышала, что давно что-то бормочет.
Было уже одиннадцать; три часа, как начались потуги. Мозг её одурел, веки слипались. Она подошла к Дусе, сонно взглянула на неё, сказала, как пьяная — «Всё, я пошла ложиться», и пошла, и легла обратно на мокрые простыни, и стала проводить потуги, как положено было, чувствуя всем существом, что именно это надлежит делать. «Может, в двенадцать, — думала Женька. — Ах, почему мне так всё равно?
Дуся, — позвала она, — Дуся».
И Дуся подошла и послушала.
— Говорила я - не тужиться, или нет? Плохо твоему ребенку.
«Плохо» — повторила Женька — и не испугалась. Умом она понимала, что случилось что-то страшное, но сердце её не сжалось. «Надо встать, — сказала она себе, — встать». Встала, накинула на голову одеяло, пошла. Пять минут, десять — новый счёт времени. Последний. Она ослепла и оглохла, чувствуя только своё непоправимо разодранное тело и страдальческое биение ребёнка. Будущего не существовало. Она была в том одиночестве, выше которого нет ничего, которое предшествует смерти.
«Неужели это возможно, чтоб мальчик погиб, — думала она в минуты просветления, — в центре Москвы... в двадцатом веке...». Почему-то двадцатый век её особенно волновал.
Потом пошло другое. «О, господи, если ты есть... Только один раз... Пусть я, только не он...».
Мысли её путались. Она перестала сдерживаться и громко, безнадежно стонала. Временами она слышала, как просит, словно нищая — «Дуся, Дуся! Посмотрите же меня!» И Дуся, и кто то ещё смеялись — наверное, это и вправду было смешно.
В полпервого в палату вошла врачиха, свежая и весёлая. — Эт-то что ещё за привидение? — сказала она, увидев Женьку. — Немедленно в кровать!
— Ведёт себя безобразно, — подобострастно вставила Дуся.
Женька легла на самый краешек кровати — всё под ней было мокрым-мокро. «Сейчас будут спасать», — подумала она. И точно, подошла Дуся, сама, послушала.
— А вот теперь не дышит, — сказала она с невольным удовлетворением.
— Какая вы подлая, — вдруг произнесла Женька. — Почему?
И сейчас же над ней наклонилось лицо врачихи.
— Когда у вас сошли воды? В котором часу сошли воды?
— Я не знаю, — ровно ответила Женька. — Тут давно мокро.
Она вздохнула и стала исчезать, пропадать во что то серое, без названия... Сквозь забытьё она чувствовала, как ей суют в рот шланг от кислородной подушки, делают уколы в руки и ноги, и где-то внутри, где ещё осталось сознание, успокоилась — спасают. Потом её поволокли в родилку.
— Ещё, ещё, ещё, ещё! — кричала над ней акушерка из родилки, другая, надежная женщина — а ну, ещё, ещё, ещё, ещё!
И Женька, от которой сейчас требовали то, что столько часов запрещали, прижав к груди голову, закусив губы, с сине-фиолетовым от натуги лицом, сжатым в кулачок, так что торчал один нос — давилась, тужилась, выкладывалась до конца, пока была хоть капля сил, пока тело её само не разжималось, не растекалось по столу, бессильно, вяло. Тогда ей всовывали в рот шланг и снова кричали: «Ещё, ещё, ещё, ещё. Ну, ещё!»
— Нет, — услышала Женька, — она не может.
И тут же на неё навалились врач и акушерка, и ещё кто-то, и они что-то делали с ней, запрокидывали голову, резали, звякали, и она лежала в темноте с закрытыми глазами, стараясь понять, помочь...
И вдруг она почувствовала, что умирает, что сейчас, вот сейчас она крикнет так, как ещё не кричали на земле. И в эту минуту что-то вышло из неё, её отпустили, и она почувствовала такое блаженное облегчение, такое полное, абсолютное исчезновение боли, что это могло означать только одно — она родила!
Потом ещё минуту она пролежала в глухой глубине, съежившись, не понимая, почему не кричит ребенок... и вдруг услышала тихое, деловитое: «Мальчик»... и кто-то сказал удивленно: «Смотри-ка, живой!» — и тут же он, её мальчик, заплакал, громко, отчаянно, басом, и тогда она тоже расплакалась легкими, прозрачными, светлыми слезами, и что-то такое говорила:
«Мальчик! О, какое счастье, мальчик!» — и вытягивалась, поднимаясь, чтобы посмотреть на него...
Свидетельство о публикации №211052300079