Моя Пушкиниана
авторы / произведения / рецензии / поиск / кабинет / ваша страница / о сервере
сделать стартовой / добавить в закладки
Моя Пушкиниана
Кедров-Челищев
Пушкин и Лобачевский
Есть какая-то тайна века в том, что мы фактически ничего не знаем о встрече А. С. Пушкина с Лобачевским.
Да, они встречались и, видимо, беседовали всю ночь, гуляя по улицам Казани. Но о чем шла беседа?
Предположить, что, встретившись с Пушкиным, Лобачевский стал бы занимать его пустыми разговорами, это значило бы ничего не понять в характере великого геометра. Да и Пушкин знал, с кем ведет многочасовую беседу. Конечно, речь должна была идти о «воображаемой геометрии». Тогда почему же в записях и дневниках Пушкина эта встреча никак не отражена? Правда, отголоском беседы может считаться знаменитая фраза о том, что вдохновение в геометрии нужно не менее, чем в поэзии. Геометрия Н. Лобачевского называется «воображаемая», а от «воображения» до «вдохновения» один шаг.
Во всяком случае, через год после встречи Пушкина с Лобачевским в булгаринском журнале «Сын отечества» появилась статья, полная невежественных и оскорбительных нападок на «воображаемую геометрию».
Статья эта очень поучительна, хотя и безымянна. Ее надо читать и перечитывать снова, ибо многие доводы против Лобачевского носят принципиальный, я бы сказал, методологический характер. Автор исходит из постулата, кажущегося ему аксиомой: воображаемое — значит нереальное. Проследим внимательно за этими доводами: ведь они будут повторяться и повторяются в наши дни всеми, кто с подозрением относится ко всему воображаемому и сложному.
«Есть люди, которые, прочитав книгу, говорят: она слишком проста, слишком обыкновенна, в ней не о чем и подумать. Таким любителям думания советую прочесть Геометрию г. Лобачевского. Вот уж подлинно есть о чем подумать. Многие из первоклассных наших математиков читали ее, думали и ничего не поняли. После сего уже не считаю нужным упоминать, что и я, продумав над сею книгой несколько времени, ничего не придумал, т. е. не понял почти ни одной мысли. Даже трудно было бы понять и то, каким образом г. Лобачевский из самой легкой и самой ясной в математике главы, какова геометрия, мог сделать такое тяжелое, такое темное и непроницаемое учение, если бы сам он отчасти не надоумил нас, сказав, что его Геометрия отлична от употребительной, которой мы все учились и которой, вероятно, уже разучиться не можем, а есть только воображаемая. Да, теперь все очень понятно.
Чего не может представить воображение, особливо живое и вместе уродливое! Почему не вообразить, например, черное — белым, круглое — четырехугольным, сумму всех углов в прямолинейном треугольнике меньше двух прямых и один и тот же определенный интеграл равным то ;/4, то это ; ? Очень, очень может, хотя для разума все это непонятно» (Цит. по кн.: См и л га В. В погоне за красотой. М., 1968).
Стоп! Вот автор и попался. Разумом он называет все то, что ему понятно, а непонятное, по его мнению, недостойно внимания. Недоверие к воображению есть в конечном итоге недоверие к самой поэзии.
Примерно в то же время и с тех же позиций подвергалась яростным нападкам поэзия Пушкина и все его творчество. Обратите внимание: безымянный автор, ругая Лобачевского, в то же время явно намекает и на художественное творчество, в чем-то сходное с «воображаемой геометрией».
«За сим, и не с вероятностью только, а с совершенной уверенностью полагаю, что безумная страсть писать каким-то странным и невразумительным образом, весьма заметная с некоторых пор во многих из наших писателей, и безрассудное желание открывать новое...»
Дело в том, что к середине 30-х годов XIX века в обществе уже четко сформировалась пагубная для науки и литературы концепция простоты. Истинная наука не нуждается ни в каких сложностях, что уж говорить о литературе. От литературы требовались простота и польза. Это заблуждение не изжито и до наших дней. В сложности и отходе от здравого смысла упрекали Фета, Тютчева, Блока, Брюсова, Белого, Хлебникова, Маяковского, Вознесенского. А в наши дни обвинения такого рода обращены к поэтам метаметафорического направления, но об этом речь впереди.
О затравленности Пушкина в последние годы жизни мы знаем многое. И вовсе не сверху, а из самых что ни на есть демократических слоев прессы слышались упреки и обвинения в духе цитируемой рецензии на Лобачевского. «Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас»,— вырвалось у Пушкина не случайно. Меньше знаем о затравленности Лобачевского. Рецензия, я думаю, красноречивее всяких слов.
«Притом же, да позволено нам будет несколько коснуться личности. Как можно подумать, чтобы г. Лобачевский, ординарный профессор математики, написал с какой-нибудь серьезной целью книгу, которая немного принесла бы чести и последнему приходскому учителю? Если не ученость, то, по крайней мере, здравый смысл должен иметь каждый учитель; а в новой Геометрии не достает и сего последнего».
Вот атмосфера, в которой пересеклись параллельные пути Пушкина и Лобачевского.
Сегодня, когда наконец-то поколеблен миф о простоте Пушкина, есть все основания задуматься, какими глазами видел поэт вселенную.
Космос с его фундаментальными законами был всегда в центре внимания великого поэта. Одно из самых интересных философских стихотворений Пушкина «Движение» (1825), посвященное космосу, роднит его поэзию с новейшими представлениями о мире, возникшими на основе теории относительности А. Эйнштейна:
Движенья нет, сказал мудрец брадатый.
Другой смолчал и стал пред ним ходить.
Сильнее бы не мог он возразить;
Хвалили все ответ замысловатый.
Но, господа, забавный случай сей
Другой пример на память мне приводит:
Ведь каждый день пред нами солнце ходит,
Однако ж прав упрямый Галилей.
В этом стихотворении Пушкина предугаданы важные открытия современной науки, которая познает явления, недоступные человеческому глазу, спорит с обыденной очевидностью и побеждает ее.
Гениальный современник Пушкина Лобачевский впервые отказался от принципа наглядности, построив «воображаемую геометрию», где через одну точку можно провести бесконечное множество параллельных линий, вопреки «очевидной» геометрии Евклида. Многие тогда сочли этот отказ от очевидности чудачеством ученого. Не случайно Булгарин, травивший Пушкина, с таким же рвением печатал (вкупе с Гречем) пасквили на ректора Казанского университета Лобачевского.
Мы не знаем, о чем беседовали Пушкин и Лобачевский во время своей краткой и, видимо, единственной встречи в Казани (о факте встречи Пушкина с Лобачевским в Казани в 1833 году и беседе между ними см.: Колесников М. Лобачевский, М., 1965). Пушкин собирал материалы о Пугачевском восстании. Может, не прошел мимо его внимания бунт великого философа-математика против серой обыденщины, именуемой «очевидностью». Было очевидно, что земля плоская, а она оказалась круглой. Очевидна была геометрия Евклида, а геометрия Лобачевского оказалась более точной. Но никогда не станет для нас очевидным момент великого прозрения и в творчестве поэта, и в творчестве математика, и всегда мы будем помнить великие слова Пушкина: «Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии». Конечно, Пушкин понимал разницу между физикой и поэзией. Вот его замечательные строки из «Подражаний Корану»:
Земля недвижна — неба своды,
Творец, поддержаны тобой,
Да не падут на сушь и воды
И не подавят нас собой.
«Плохая физика, но зато какая смелая поэзия!» — сказал Пушкин об этой картине мира. Но какова же вселенная Пушкина — действительно неподражаемая?
Пушкин на протяжении восьми лет писал в стихотворном романе картину вселенной, и если мы хотим понять его, то должны хоть на какое-то время увидеть небо его глазами. Мы должны научиться вместе с Татьяной Лариной
...предупреждать зари восход,
когда на бледном небосклоне
3везд исчезает хоровод,
и тихо край земли светлеет,
и, вестник утра, ветер веет,
и всходит постепенно день.
зимой, когда ночная тень
полмиром доле обладает,
и доле в праздной тишине
при отуманенной луне
восток ленивый почивает...
Этот «световой» портрет души Татьяны, созданный и» сияния звезд и рассвета, раскрывает и вселенную Пушкина.
Ведь и сегодня не всякий из нас, в ночи стоявший на дворе, видит ночную тень, «обладающую полмиром». Буквально такую картину впервые увидели лишь космонавты из окна космического корабля.
Пушкин смотрит на вселенную пристально и долго, поэтому она у него не бывает неподвижной.
Хоровод звезд — исчезает.
Край земли — светлеет.
Ночная тень — полмиром обладает.
Восток — почивает.
Роман насыщен движением света. В первой главе это мерцание свечей, фонарей, затем искусственный свет все чаще уступает место мерцанию звезд, тихому свету луны, ослепительному сиянию солнца. Вместе с Пушкиным погрузимся на время в эту стихию света. Вот образ Петербурга:
Еще снаружи и внутри
Везде блистают фонари...
Перед померкшими домами
Вдоль сонной улицы рядами
Двойные фонари карет
Веселый изливают свет
И радуги на снег наводят;
Усеян плошками кругом,
Блестит великолепный дом;
По цельным окнам тени ходят...
Но наступает момент, когда искусственный «веселый свет» бала растворяется в величественном сиянии белой ночи:
Когда прозрачно и светло
Ночное небо над Невою
И вод веселое стекло
Не отражает лик Дианы...
Далее картина ночной вселенной в восприятии Татьяны. После этого вселенная уже не покидает человека. Татьяна и луна неразлучны. При лунном свете пишет она письмо Онегину, вместе с луной покидает его кабинет после убийства Ленского. Но, пожалуй, самое удивительное в романе, когда бесконечное звездное небо и бег луны вдруг останавливаются в зеркальце Татьяны:
Морозна ночь, все небо ясно;
Светил небесных дивный хор
Течет так тихо, так согласно...
Татьяна на широкий двор
В открытом платьице выходит,
На месяц зеркало наводит;
Но в темном зеркале одна
Дрожит печальная луна...
Это неуловимое движение руки Татьяны, трепетное биение человеческого пульса, слитое со вселенной,— та вдохновенная метафора, которая отражает единство человека и космоса. Трепет Татьяны передается вселенной, и «в темном зеркале одна дрожит печальная луна». Роман «Евгений Онегин» расцвечен не цветом, а светом. Чаще всего свет романа — восход или заход солнца, отблеск свечей или камина, свет луны, мерцанье розовых снегов, звездное небо. Основная палитра романа — это серебристое свечение звезд и луны, переходящее в золотистый и алый свет камина или солнца. Роман как бы соткан из живого света. Цвет, не связанный с естественным свечением, в нем почти отсутствует. Исключение составляют лишь «на красных лапках гусь тяжелый» и ямщик «в тулупе, в красном кушаке», Свет пронизывает роман, составляя космический фон.
Над могилой Ленского вместе с луной появляются Татьяна и Ольга: «И на могиле при луне, обнявшись, плакали оне».
Когда наступает момент прощания Татьяны с природой перед отъездом в Москву, мы вдруг с удивлением замечаем, что время может мчаться с быстротой неуловимой:
...лето быстрое летит.
Настала осень золотая
Природа трепетна, бледна,
Как жертва, пышно убрана...
Вот север, тучи нагоняя,
Дохнул, завыл — и вот сама
Идет волшебница зима.
В семи строках перед нами промелькнули лето, осень, зима. Год превратился в миг. Первая глава романа почти целиком посвящена показу одного дня Онегина, А здесь в одной строфе — год.
Или в разгар описания бала, где «бренчат кавалергарда шпоры, летают ножки милых дам», вторгается воспоминание автора об этих же балах. Вдумайтесь в это слово — воспоминание. Рассказ о бале идет в настоящем времени, и вдруг об этом же бале Пушкин говорит как о прошлом: «Во дни веселий и желаний я был от балов без ума...» Одно и то же явление описывается из настоящего и из будущего времени. В момент последнего свидания Татьяны с Онегиным, когда
Она ушла. Стоит Евгений,
Как будто громом поражен, –
Пушкин сообщает нам, что все эти события происходили в далеком прошлом, в таком далеком, что умерла уже «та, с которой образован Татьяны милый идеал».
Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал...
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.
Без них Онегин дорисован.
А та, с которой образован
Татьяны милый идеал...
О много, много рок отъял!
Только что Онегин и Татьяна стояли перед нами. Еще Евгений «как будто громом поражен», а Пушкин сообщает тут же о смерти той, с которой образован «Татьяны милый идеал», причем как о событии давно прошедшем.
Да, прошлое, будущее и настоящее... Все это четко разделило. И очевидность говорит о невозможности быть одновременно в прошлом, в настоящем и в будущем. Но та же очевидность говорит нам, что земля плоская... Может быть, поэт, живший в первой половине XIX века, видел время глазами человека XXI века?
Вчитываясь в строки романа, мы все глубже проникаемся ритмом вечности, все выше поднимаемся над хронологически ограниченным отрезком человеческой жизни. И видим мир в его неразрывном единстве, где человек и вселенная, прошлое, будущее и настоящее неразрывны и обозначены словом «вечность».
Чтобы понять, насколько глубок переворот, совершившийся в душе Онегина, сравним это состояние безвременья с переполненным, хотя и трагическим ощущением времени, возникшим у Онегина вместе с любовью к Татьяне:
Мне дорог день, мне дорог час:
А я в напрасной скуке трачу
Судьбой отсчитанные дни.
И так уж тягостны они.
И дальше—строк», которые так любил Маяковский. Строки, переполненные ощущением жизни:
Я знаю: век уж мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я...
Как это ощущение времени не похоже на состояние Онегина, когда он жил, «часов и дней в беспечной неге не считая», как это похоже на состояние Татьяны в момент прощания с природой, когда год превратился в один миг.
Итак, Пушкин дает две возможные модели мира. Один и тот же человек может в одном моменте времени почувствовать вечность, и он же может не заметить, как прошли двадцать шесть лет его жизни. В первом случае бесконечен каждый миг ожидания, в другом — незаметно проходят годы и превращаются в пустоту. Помните это ощущение нарастающей пустоты в доме дядюшки Онегина, где «везде высокие покои...».
Человек совершенно по-разному может чувствовать в одной и той же вселенной. Он может сливать свой взор С бесконечностью звездного неба и свой слух — с журчанием ручья. А может, подобно дядюшке Онегина, просидеть сорок лет и ничего не заметить, ничему не удивиться.
Вот как подробно описывает Пушкин картину вокруг дома Онегина в деревне:
Господский дом уединенный,
Горой от ветра огражденный,
Стоял над речкою. Вдали
Пред ним пестрели и цвели
Луга и нивы золотые,
Мелькали селы; здесь и там
Стада бродили по лугам,
И сени расширял густые
Огромный запущенный сад,
Приют задумчивых дриад.
Перспектива все время раздвигается. Господский дом стоит над речкою, и наш взгляд устремляется ввысь. Затем вместе с автором мы устремляемся вдаль, где пестрят и цветут луга, мелькают села, бродят стада. Все здесь в движении все раздвигается в бесконечность. Даже сад сени «расширял» густые.
А что делал в этой бесконечности дядюшка Онегина?
Лет сорок с ключницей бранился,
В окно смотрел и мух давил.
Ощущение уходящего времени, ограниченности человеческой жизни возникает у читателя еще до гибели Ленского — в лирическом отступлении Пушкина над могилой Дмитрия Ларина:
Увы! На жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле провиденья,
Восходят, зреют и падут;
Другие им вослед идут...
Так наше ветреное племя
Растет, волнуется, кипит
И к гробу прадедов теснит.
Придет, придет и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас!
Каким же острым ощущением жизни надо обладать, что' бы, поднявшись над ограниченностью своей жизни, назвать добрым час, когда нас вытеснят внуки.
Взгляд Пушкина порой настолько поднимается над субъективным бытием, настолько растворяется в жизни природы, вселенной, в смене поколений, что личная смерть уже не кажется ему центральным событием. Он слишком остро чувствует жизнь во всех ее проявлениях — ему не остается времени для скорби над ограниченностью своей земной жизни.
Да, искусство учит нас и атому чувству. Чувству бесконечной жизни, чувству бессмертия. Именно об этом говорят последние строки романа:
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.
Невозможно полностью дочесть роман жизни. Но когда бы он ни прервался, бокал всегда полон. Потому что жизнь бесконечна.
В последние минуты жизни Пушкин в полузабытьи словно пытался подняться ввысь по незримой лестнице и звал всех за собой,
Его поэзия была именно такой незримой лестницей в небо. Незримой, потому что Пушкин блистательно применил метод древних — земными словами рассказывал о небесном.
Сегодня нет недостатка в фантастических произведениях о космосе, но все-таки самый большой отклик получили те произведения, где проблема космических контактов решается на земле. Решается, но как?..
1963 г.
***
Константин Кедров
Кандидатская диссертация «Эпическая основа русского реалистического романа 1-й половины XIX в.» (1974 г.)
Содержание
Вступление
Глава 1. Лирико-драматическая эпопея А.С. Пушкина
Глава 2. Трагическая эпопея М.Ю.Лермонтова.
Глава 3. Комическая эпопея Н.В.Гоголя.
Вступление
Вопрос об эпическом роде и жанре является предметом незатихающих дискуссий. В этой работе рассматриваются лишь некоторые аспекты эпического рода, нашедшие воплощение в жанре реалистического романа первой воловины XIX века.
Мы исходим из классификации Шеллинга и Гегеля, воспринятой и развитой русской критикой. Согласно этой классификации главное свойство эпического рода – его объективность, вытекающая из объективного характера отражения в искусстве единства мира и человека.
Европейская эстетика в той или иной форме чаще всего отвергает такой подход, подчас полностью отказываясь от понятия рода и жанра. Такова была попытка Г.Брюллюэна доказать, что жанры погибают в ходе эволюция так же, как погибают роды и виды в животном мире. В эстетике Б. Кроче теория жанров отвергается как рассудочная, противоречащая интуитивному озарению художника. Гегелевская теория рода и жанра отвергается также и с позиций позитивистской лингвистической философии, где жанры и роды уподоблены грамматическим и стилистическим категориям.
Так эпическое и лирическое признается лишь как два стиля. Определение же сводится к подсчету подлежащих и сказуемых (подлежащие относятся к эпосу, а сказуемые к лирике или драме).
Сложнее обстоят дело в экзистенциалистской эстетике Штайгера и Шварца. Здесь жанр определяется в его отношении ко времени (прошлому, будущему, настоящему). В целом такой подход возрождает отчасти аристотелевскую классификацию, не противоречит он также и классификации Гегеля. Весь вопрос в конкретном понимании времени» В эстетике Штайгера и Шварца время – чисто психологическая категория:
Прошлое – память
Будущее – ожидание
Настоящее – переживание
Штайгер и Шварц исходят из положений эстетики Хайдеггера о «прафеноменологичности жанров» «в качестве определяющего момента их отношения к нашему временному существованию» (Верли М. «Общее литературоведение». М., Иностранная литература, 1957, с.113).
Эпос – прошлое
Лирика – настоящее
Драма – будущее
.
* * *
Проблема эпического в начале XIX века была горячей и актуальной. К тому была масса причин: неудачные попытки создания «русского эпоса» («Петрида»), стремление осмыслить историческую эпоху Петра I, Двенадцатым год и рост национального самопознания, выход русском литературы на мировую арену, где – Шекспир, Сервантес, Гете.
Эпоса ждали и требовали все. Тем более странно, что почти никто из современников не увидел современного эпоса в первом русском романе. Называя «Евгений Онегин» первым русским романом, мы вовсе не хотели умалить заслуг предшествующих писателей, искавших и создававших форму русского романа задолго до Пушкина. Среди этих романов «Евгений Онегин» первый по степени совершенства, первый в смысле последующих творений Лермонтова, Гоголя, Толстого, Тургенева, Достоевского. В этом смысле особенно характерна запись в дневнике Кюхельбекера 17 декабря 1831 года:
«У меня в голове бродит вопрос: «Возможна ж поэма эпическая, которая бы наши нравы, наши обычаи, наш образ жизни так передала потомству, как передал нам Гомер нравы, обычаи, образ жизни троян и греков?»… «Беппо» и «Дон-Жуан» Байрона и «Онегин» Пушкина – попытки в этом роде, но (надеюсь, всякий согласится) попытки очень и очень слабые, особенно если сравнить их и «Илиадою» и «Одиссеею», и не потому, что самые предметы Байрона и Пушкина малы и скудны (хотя и это не последнее), а главное, что они смотрят на европейский мир, как сатирики, как судьи, как поэты-описатели: личность их нас беспрестанно разочаровывает, – мы не можем обжиться с их героями, не можем забыться» (Дневник Кюхельбекера. «Прибой», 1929, с. 25-26).
Мы приводим полностью это высказывание Кюхельбекера, потому что в нем сконцентрировано и понимание, и непонимание «Онегина», как с позиций классицистов, так и с позиций роман таков. Кюхельбекер, с одной стороны, почувствовал, что «Онегин»
есть «попытка в этом роде, то есть стремление создать эпическое произведение о современности. А, с другой стороны, он смотрит на «Онегина» сквозь романтического «Дон-Жуана». Он не видит, что «личность» в «Онегине» выступает не в романтическом самодовлеющем плане («как будто нам уже не можно писать поэмы о другом, как только о себе самом»), а как раз в плане эпическом, реальном, когда «субъект (поэт) и объект (сюжет) объективны».
Романтик Полевой за шесть лет до Кюхельбекера расхваливал главы «Онегина» за те свойства, которые в глазах Кюхельбекера были основными недостатками. Но Полевой хвалит «Онегина» именно потому, что, как и Кюхельбекер, не может отделить его от романтических поэм Байрона, не замечает в нем эпического начала. Полный отказ от анализа эпического приводит Полевого порой к поверхностному и скользящему взгляду на этот роман.
«Он (Пушкин – К.К.) не кривляется, дуя в эпическую трубу, не сходит в толпу черни… и здесь тайна прелести поэмы Пушкина... герой его шалун с умом, ветреник с сердцем»… «Зачем не пишет он поэм в силу правил эпопеи? Та беда, что поэт неволен в направлении своего восторга, что ему поется, то он поет…» (Здесь уместно вспомнить слова Пушкина, что «восторг всегда вдохновение, но вдохновение не всегда восторженно», «единственный план Ада есть уже план гения»).
«В музыке есть вид произведений, называемых – и в поэзии есть они, таковы «Дон-Жуан» и «Беппо» Байрона, таков «Онегин» Пушкина. Вы слышите очаровательные звуки, они льются, изменяются, говорят воображению и заставляют удивляться силе и искусству поэта" (Все цитаты Полевого из «Московского Телеграфа», 1825, ч II, № 5, март).
В полемике с классицизмом Полевой не заметил эпического своеобразия «Онегина», так же как Кюхельбекер не заметил его в борьбе с романтизмом.
Самое удивительное, что «Онегина» не понял Надеждин, критик, столь тонко чувствовавшим необходимость развития эпического жанра. ««Евгений Онегин» не был и не назначался быть романом» («Телескоп», 1832, ч.9, № 9). «Онегин» для него лишь «рама с картинками». Это говорит о романе тот же автор, который за год до этого доказывал, что «истинное направление нового поэтического духа выражается в постоянном стремлении ко всеобщему уравнению с беспредельной полнотой жизни», что жанр романа «своей беспредельной всеобъемностью, допускающей все формы представления и все тоны выражения, он представляет просторную раму для свободного живописания беспредельной пучины жизни» («Телескоп», 1831, ч.1, № 1).
Именно с Гомера надо начинать разговор об эпичности Пушкина. На это наталкивает сам текст романа. О том же свидетельствует непосредственное обращение Пушкина к гомеровскому гекзаметру в стихотворении, посвященном окончанию работы над «Евгением Онегиным» в Болдине 25 сентября 1830 года: «Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний...»
Эп
В период перехода от Средневековья к Возрождению Данте создает «Божественную комедию». Сервантес создал настоящий средневековый эпос – роман «Дон Кихот».
В этом широком плане мы обращаемся к эпической музе Пушкина.
К моменту возникновения романа «Евгений Онегин» эпическому жанру угрожала опасность растворения в сюжете «Илиады» Гомера, как это случилось с «Россиадой» и «Петриадой» Хераскова.
«Пою приятеля младого
И множество его причуд.
Благослови мой долгий труд,
О ты, эпическая муза!
И верный посох мне вручив,
Не дай блуждать мне вкось и вкрив...
Я классицизму отдал честь:
Хоть поздно, а вступленье есть».
Прямая перефразировка начала «Роосиады» Хераскова выделена шрифтом и не оставляет сомнения в направленности текста против прямого подражания древним в построении современной эпопеи.
В новой редакции романа Пушкин стремится к преодолению бурлескного тона по отношению к «Илиаде» и устраняет из окончательной редакции строки, где сюжет «Илиады» и «Онегина» сопоставлялся в чисто ироническом плане:
«Никто и спорить тут не станет,
Хоть за Елену Менелай
Еще сто лет не перестанет
Терзать Фригийский бедный край,
Хоть вкруг почтенного Приама
Собранье стариков Пергама,
Ее завидя, вновь решит:
Прав Менелай и прав Парид.
Что ж до сражений, то немного
Я попрошу вас обождать:
Извольте далее читать;
Начала не судите строго:
Сраженье будет».
Сраженье, о котором пишет Пушкин,– будущая дуэль Онегина с Ленским. Ирония же заключается в том, что высокий план героической эпопеи сопоставлен с бытовым, современным – низким.
Однако Пушкин устраняет сравнение дуэли Онегина и Ленского с героическими сражениями в «Илиаде» и сравнение Татьяны с Еленой, так как ироническим планом сопоставление «Илиады» и «Онегина» не исчерпывается, а действительно существующая связь между ними названная вслух таким образом, выглядела бы слишком прямолинейной.
Вероятно, непосредственным поводом к пересмотру всего отрывка в целом с сохранением последней редакции послужила полемика, развернутая Булгариным вокруг отзыва Пушкина на перевод «Илиады», сделанный Гнедичем. Пушкин считал это событие выдающимся, должным повлиять на судьбу всей литературы» Его маленькая рецензия вызвала бурную полемику. Суть возражений критики сводилась к тому, что Пушкин непомерно завысил роль, которую «Илиада» может сыграть в современной жизни.
Полемика не прошла бесследно для Пушкина. Она вызвала глубокие раздумья над ролью гомеровского эпоса. Результатом этого и могло оказаться решение Пушкина устранить в следующей редакции строки, дающие хотя бы косвенный повод к иронии над Гомером. В окончательном варианте осталось лишь несколько строк:
«И кстати я замечу в скобках,
Что речь веду в моих строфах
Я столь же часто о пирах,
О разных кушаньях и пробках
Как ты, божественный Омир,
Ты, тридцати веков кумир!»
Здесь сопоставление сельского быта Лариных с гомеровскими пирами вносит иронический оттенок в понимание «суетной» современности в сопоставлении с величавой цельностью гомеровских героев.
Образ «суетного пира» XIX столетия на фоне гомеровского эпоса есть и в другом стихотворении Пушкина, посвященном Гнедичу:
«С Гомером долго ты беседовал один,
Тебя мы долго ожидали.
И светел ты сошел с таинственных вершин
И вынес нам свои скрижали.
И что ж? Ты нас обрел в пустыне под шатром,
В безумстве суетного пира,
Поющих буйну песнь и скачущих кругом
От нас созданного кумира.
Смутились мы, твоих чуждаяся лучей.
В порыве гнева и печали
Ты проклял нас, бессмысленных детей,
Разбив листы своей скрижали.
Нет, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты
Сходить под тень долины малой.
Ты любишь гром небес и также внемлешь ты
Журчанью пчел над розой алой».
Стихотворение это в данном случае примечательно еще тем, что дает возможность увидеть истинное отношение Пушкина к Гомеру, подчас заслоненное ироническими выпадами поэта против классицизма. Мир Гомера своей приподнятостью и цельностью противостоит «безумству суетного пира» XIX столетия.
Но «гром небес» не может заглушить «журчанье пчел над розой алой» – ценность внутреннего мира отдельной личности.
В стихотворении, посвященном окончанию романа «Евгений Онегин» Пушкин писал:
«Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.
Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?
Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
Плату принявший свою, чуждый работе другой?
Иль жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,
Друга Авроры златой, друга пенатов святых?»
Строки гекзаметра невольно обращают наш взор к Гомеру, и действительно сам текст романа свидетельствует, что Пушкин много размышлял об «Илиаде» Гомера, работая над своим романом.
Еще ценнее для нас прямые поэтические свидетельства, говорящие о глубоком понимании Пушкиным гомеровской эпопеи. Эти свидетельства вызваны также переводом Гнедича:
«Слышу божественный звук умолкнувшей эллинской речи.
Старца великого тень чую смущенной душой».
Пушкин зачеркнул другие строки, свидетельствующие о том, что он не только читал Гомера в переводе Гнедича, но и сличал его с подлинником: «Боком одним с образцом схож и его перевод». Эти строки могли бы принизить подвиг Гнедича и хотя бы косвенно повредить популярности его перевода. Гораздо точнее были слова о смущеньи поэта перед тенью «великого старца».
Сходя с гомеровского Олимпа под «тень долины малой», мы невольно погружаемся в первозданный мир Татьяны Лариной в ее единстве с природой, и этот мир оказывается насыщенным античными образами, придающими происходящему особый подтекст и смысл. Этот мир оказывается по особому близок эпическому миру Гомера, где человек и природа выступают в неразрывном единстве.
Эпиграфом к третьей главе романа взяты слова Мальфилатра: «Она была девушка, она была влюблена», – из поэмы «Нарцисс на острове Венеры». Если учесть, что в главе речь идет о двух посещениях Онегиным имения Лариных, становится ясным ироническое сопоставление его в данной ситуации с Нарциссом. «Остров Венеры» здесь – имение Лариных. Образ острова возникнет и позднее, в конце седьмой главы при упоминании Киприды и Зевса, о чем мы уже говорили. А в этой ситуации Татьяна сравнивается с нимфой Эхо, влюбленной в Нарцисса.
Поскольку Пушкин всегда придавал большое значение эпиграфам, в данном случае эпиграф взят из книги Мальфилатра, разрезанной Пушкиным «от начала до конца», мы в праве видеть здесь не бурлеск, а вполне глубокое соотнесение любовного сюжета «Онегина» с античным, заимствованной Мальфилатром у Овидия (Гессен А.И Все волновало нежный ум. М., 1965).
Однако этим не исчерпывается сопоставление Татьяны с античными образами. Луна, везде и всюду сопровождающая Татьяну на страницах романа, названа именем античной богини-охотницы Дианы. Хотя сопоставление здесь не так явно, как в третьей главе, и не выходит за пределы ассоциативного намека, интересно, что и здесь античный образ стоит в ряду ассоциаций, связывающих Татьяну с природой.
Все эти сопоставления с античным сюжетом даны в романе настолько ненавязчиво, что полностью исключают возможности чисто иронического подхода, Они не привлекли бы нашего внимания, если бы за ними не открывалась гораздо более глубокая подлинная связь «Евгения Онегина» с античным сюжетом, связь, выявляемая в образах природы в романе.
По меткому определению Р.Фокса, роман – это эпическая поэма о борьбе личности с обществом и природой (Фокс Р. Роман и народ. М., 1960). В этом определении есть один существенный недостаток.
Роман повествует не только о борьбе, но и о единении личности с миром. Именно поэтому он и сохраняет многие свойства классической эпопеи.
Мир – это природа и общество. Конечно, по отношению к обществу личность в XIX веке могла раскрыться прежде всего в борьбе. Естественно, что именно эта сторона привлекала прежде всего внимание исследователей.
Все эти проблемы имеют прямое отношение к вопросу об эпическом в романе, и они уже исследованы достаточно широко.
Менее исследован и менее ясен вопрос о единстве и борьбе личности с природой, со всей вселенной в целом. Вот почему, говоря об эпической основе русского романа, мы сосредоточили свое внимание прежде всего на космическом и природном фоне эпического повествования в раннем русском реалистическом романе.
Автор считает задачу данной работы выполненной, если ему отчеств удалось восполнить этот пробел.
Различны образы вселенной в раннем русском реалистическом романе, и по-разному чувствует себя человек среди бесконечности. Татьяна Ларина смотрит на небо не взором мгновенным, а взором долгим, по этому ее вселенная пронизана движением света: хоровод звезд – исчезает, край земли – светлеет. В ее глазах вселенная всегда движется.
Для Онегина космос это лишь «глупая луна» на «глупом небосклоне». Он смотрит на природу поверхностным мгновенным взором, и там, где для Татьяны жизнь, для него лишь перечень скучных явлений: роща, холм, поле...
Замкнутый в своем мире Онегин не чувствует времени, которое пронизывает всю вселенную единым жизненным ритмом, как это чувствует Татьяна.
Конечно, безграничное небо над головой, как и бесконечное пространство вселенной важны не сами по себе. В этих образах сконцентрированно отражена красота, гармоничность и природная глубина человеческого мира. Неприятие бесконечности мира, выраженное в этих образах, говорит прежде всего о глубоком душевном разладе во внутреннем мире героев.
Пушкин писал Вяземскому: «Роман мой расчислен по календарю». Календарь природы всегда перед глазами читателей. Ритм эпического времени романа соответствует плавному шествию времен года. Смена времен года происходит пластически зримо, в пейзажах, насыщенных объективным действием. Плавно чередуются весна, лето, осень. Малейшее отклонение от четкого ритма констатируется с точностью до дней: «Снег выпал только в январе / На третье в ночь...»
Когда Татьяна прощается с природой перед отъездом в Москву, перед глазами читателей проходит целых три времени года. причем все они умещаются в одной строфе:
«Она, как с давними друзьями,
С своими рощами, лугами
Еще беседовать спешит.
Но лето быстрое летит.
Настала осень золотая.
Природа трепетна, бледна,
Как жертва, пышно убрана...
Вот север, тучи нагоняя,
дохнул, завыл – и вот сама
Идет волшебница зима».
Как бы ни было уплотнено время повествования, Пушкин никогда не забывает о чередовании времен года. Однако интересно, что как только Татьяна уезжает в Москву, прерывает и плавность чередования времен года. Год путешествия Онегина даже после публикации, восьмой главы отдельно от романа не восполняет этот пробел. Значит этот перерыв неслучаен. Природа плавно движется по календарю в основном перед глазами Татьяны» Естественно, что с ее отъездом движение прерывается. Это указывает на известный параллелизм образов природы и Татьяны с античными образами, и становится тем более интересным, что сам сюжет времен года в европейской литературе ведет свою родословную от Гомера.
Впервые смена времен года как сюжетная линия возникла тогда, когда среди битв Троянской войны Гомер запечатлел на щите Ахилла эпическую вселенную с «широким полем», «тучной пашней», прекрасными звездами я серебряным месяцем.
Сюжет времен года пришел в европейскую поэзию в 1726 – 1780 годах в поэзию Томаса Грея и рассматривался как подражание «Георгикам» Вергилия. К Вергилию этот сюжет пришел от Гесиода так же, как к Гесиоду он пришел от Гомера, а к Гомеру от незапамятных мифов.
Сентименталисты увидели в этом сюжете концепцию «благой природы – наставницы истины и добра». У Томсона, как у всех сентименталистов, «представления о деревенской жизни отроились на негативной основе, как противоположность городу, где извращающая людей цивилизация делает их суетными, порочными рабами своих страстей и прихотей. В деревне жизнь человека гармонично сочетается с жизнью природы: она естественна, нравственна и покойна».
Зло самоустранялось: «крестьянин беден, но счастлив, ибо довольствуется немногим». Смерть, болезни растворились в религиозном пантеизме. «Сила природы, управляющая миром, равнозначна богу... Времена года выражают собой божественный порядок, и поэтому их изображение является одновременно прославлением бога:
«Природу возлюбив, Природу рассмотрев
И вникнув в круг времен, в тончайшие их тени,
Нам Томсон возгласил природы красоту,
Приятности времен, натуры сын любезный,
О, Томсон! ввек тебя я буду прославлять!
Ты выучил меня природой наслаждаться
И в мрачности лесов хвалить творца ее».
Так писал о Томсоне Карамзин. Так он его и переводил:
«Четыре времени, в пременах ежегодных,
Ничто иное суть, как в разных видах Бог.
Вращающиеся год. Отец наш всемогущий
Исполнен весь тебя...»
В 1832 году друг Пушкина Кюхельбекер поместил в журнале «Благонамеренный» подробный разбор «Херсониады» Семена Боброва, где множество сцен и картин заимствовано из «Времен года» Томсона. Дядя Пушкина Василий Львович напечатал в начале XIX века отрывок из «Осени» Томсона в вольном переводе:
«Кто в мире счастия прямого цену знает
И сельской жизни все приятности вкушает
В кругу света друзей, от шума удален,
Тот истинно в душе покоен и блажен...»
Романтическое решение той же темы в принципе не отличалось от сентименталистского:
«Не вид ли божества времен круговращенье?
Творец! тебя гласит тобою полон год?
В весне твоя любовь, краса, возобновленье:
Воскреснули поля! Цветет лазурный свод...» (В.Жуковский)
У Пушкина образ природы создан эпическими красками. Его «боги» неотделимы от природы – они люди. В этом смысле пейзажи Пушкина возрождают в новом качестве гомеровский взгляд на природу.
Главное здесь не в том, что сюжет времен года идет от Гомера. Наше внимание привлекает тот удивительный факт, что в воссоздании образа природы Пушкин вопреки существующей литературной традиции оказался ближе к Гомеру, чем к Жуковскому.
Новизна античного сюжета времен года в романе Пушкина заключалась в том, что впервые совместились два разрозненных принципа изображения природы: эпический и лирический.
Лессинг в «Лаокооне» открыл «эпическую живопись действием», то есть живопись, которая воссоздается путем мысленного перемещения тел в пространстве. Гердер дополнил эту классификацию понятием о «живописи чувством».
В романе «Евгений Онегин» можно найти оба типа живописи.
«Вот бегает дворовый мальчик,
В салазки жучку посадив,
Себя в коня преобразив...»
Эти строки можно отнести к эпической живописи действием. Вот другой пейзаж из лирики Пушкина, где преобладает лирическая, гердеровская живопись чувством:
«Унылая пора, очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса.
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и золото одетые леса...»
В романе «Евгений Онегин» чаще всего два вида живописи выступают в единстве.
«Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день,
Лесов таинственная сень
С печальным шумом обнажалась...»
В этом пейзаже видны не столько телесные лессинговские образы (солнце, туман, лес), сколько душевные изменения автора, его лирическая грусть об уходящем времени, в котором растворяются зримые очертания предметов. Здесь на первом плане не перемещение тел в пространстве; а движение чувства.
Но в этом же пейзаже есть и другая, эпическая живопись, более близкая к представлениям Лессинга об эпической изобразительности:
«Встает заря во мгле холодной,
На нивах шум работ умолк,
С своей волчихою голодной
Выходит на охоту волк...»
Образы телесно зримы, как в гомеровском пейзаже, преобладает лессинговская живопись объективным действием (встает заря, выходит на охоту волк), именно это действие воссоздает поток эпического времени в романе.
Сочетание этих двух планов – лирической и эпической живописи – и создавало глубокую развернутую картину природы, порождало тот взгляд на нее, который мы называем реалистическим. Понятие природы включает здесь в себя природу человеческих чувств и отношений, не растворяя их в чисто субъективном переживании.
Такой параллелизм в зачатке существовал еще в древности, когда психические процессы уподоблялись движению ветра, огня, воды. Так в «Илиаде» Гомера душевное состояние героев перед битвой, их бесстрашие полностью выражено в пластических образах природы:
«Ревностно в бой возбуждали ахейских сынов: но ахейцы
Сами ни силы Троян не страшились, ни криков их грозных;
Ждали недвижные, тучам подобные, кои Кронид
В тихий, безветренный день, на высокие горы надвинув,
Черные ставит незыбно, когда Борей и другие
Дремлют могучие ветры, которые мрачные тучи
Шумными уст их дыханьями вдруг рассыпают по небу:
Так ожидали данаи троян неподвижно, бесстрашно».
Как отметил А.ФЛосев, внутренний мир человека в «Илиаде» не столько сравнивается с природой, сколько уподобляется ей, порой до полного тождества. Именно поэтому в эпосе преобладает живопись действием. Вместо движения чувств перед нами перемещение телесных пластических образов (тучи, горы), лирическая живопись чувством появилась значительно позднее.
У Пушкина параллелизм человека и природы, конечно, основан не на буквальном уподоблении человеческих чувств природным процессам, а на равноправном сравнении стихии природы и стихии человеческих чувств. При таком понимании природы граница между ней и человеком всегда подвижна. Природа раскрывается через человека, а человек через природу.
Весна – это еще и любовь, любовь – это еще и весна:
«Пора пришла, она влюбилась.
Так в землю падшее зерно
Огнем весны возрождено».
Это сравнение любви и весны еще уменьшается в русле традиционных романтических сопоставлений с природой, когда на первом месте человеческие чувства, а сама природа здесь присутствует как повод для сравнения. Мы не можем видеть, как «зерно огнем весны возрождено»; а если и увидим, это уведет нас от конкретного лирического образа.
Для Пушкина такое растворение реальной природы во внутреннем мире человека не характерно. В его сравнениях природа не теряет свою пластичность и зримость. В этом его коренное отличие от романтиков. Здесь возрождение античной телесности мира на новом уровне.
Весна возникает в конце романа не только как время года, но и как любовь Онегина:
«Дни мчались, в воздухе нагретом
Уж разрешалася зима...
Весна живит его: впервые
Свои покои запертые,
Где зимовал он, как сурок...
Он ясным утром оставляет,
Несется вдоль Невы в санях.
На синих иссеченных льдах
Играет солнце; грязно тает
На улицах разрытый снег...»
Весна не просто условное отражение внутреннего мира, она реально зрима, хотя одновременно она и сравнение. То, что происходит в душе Онегина, подобно тому, что происходит в природе. Гердер не смог бы в этом отрывке найти лирическую живопись чувством. Здесь преобладает эпическая живопись действием: играет солнце, тает снег, Онегин несется вдоль Невы в санях. В то же время зримые и осязаемые образы передают незримое движение чувств: весна живит его. «Евгений Онегин» насыщен пластическими пейзажами. Время в них сгущается, становится пространственным, вещественным, как пейзаж на щите Ахилла, когда среди войн, как окно в бесконечность, раскрывается двумерная перспектива идиллической мирной жизни.
Щит Ахилла – это античный космос в миниатюре, дающий представление о вечном возвращении и периодической повторяемости событий:
«И на круге обширном
Множество дивного Бог по замыслам творческим сделал.
Там представил он землю, представил и небо, и море.
Солнце в пути неистомное, полный серебряный месяц,
Все прекрасные звезды, какими венчается небо:
Видны в их сонме Плеяды, Гиады и мощь Ориона,
Арктос, сынами земными еще колесницей зовомый;
Там он всегда обращается, вечно блюдет Ориона
И единый чуждается мыться в волнах Океана...»
Круглая форма щита делает зримым вращение Арктоса, Плеяд, Ориона, и они следуют в пространственной двумерности щита друг за другом.
В романе «Евгений Онегин» круглую форму гомеровского щита заменяет круговорот времен года, который также вмещает в себя плавное шествие светил в равномерном чередовании друг за другом, движение звездного неба пронизывает роман, как и смена времен года. Пушкин на протяжении семи лет писал в романе «Евгений Онегин» картину своей вселенной. Эту картину воспринимаем мы через образ Татьяны Лариной. Ее первый портрет соткан из сияния звезд и рассвета:
«Она любила на балконе
Предупреждать зари восход,
Когда на чистом небосклоне
Звезд исчезает хоровод
И тихо край земли светлеет,
И вестник утра ветер веет
И всходит постепенно день.
Зимой, когда ночная тень
Полмиром доле обладает,
И доле в праздной тишине...
Восток ленивый почивает,
В привычный час пробуждена
Вставала при свечах она».
Роман насыщен движением света. В первой главе это мерцание свечей, фонарей. Затем искусственный свет все чаще уступает место мерцанию звезд, тихому свету луны, сиянию солнца.
Сравним панораму звездного неба перед глазами Татьяны со световой стихией Петербурга.
«Еще снаружи и внутри
Везде мелькают фонари...
Перед померкшими домами
Вдоль сонной улицы рядами
Двойные фонари карет
Веселый изливают свет
И радуги на снег наводят.
Усеян плошками кругом
Блестит великолепный дом;
По цельным окнам тени ходят...»
И вот наступает момент, когда искусственный «веселый» свет бала растворяется в величественном сиянии белой ночи:
«Как часто летнею порою,
Когда прозрачно и светло
Ночное небо над Невою
И вод веселое стекло
Не отражает лик Дианы...
Дыханьем ночи благосклонной
Безмолвно упивались мы!..
Все было тихо, лишь ночные
Перекликались часовые
Да дрожек отдаленный стук
С Мильонной раздавался вдруг».
«Лучом Дианы» озарена в романе Татьяна Ларина. Ее перемещение в пространстве часто связано с движением луны по небосводу. Татьяна и луна неразлучны.
«Настанет ночь, луна обходит
Дозором дальний свод небес...
И между тем луна сияла
И томным светом озаряла
Татьяны бледные красы...
И все дремало в тишине
При вдохновительной луне...
И сердцем далеко носилась
Татьяна, смотря на луну...
... И вот она одна.
Все тихо. Светит ей луна.
Облокотясь, Татьяна пишет…»
Лунным светом озарено начало письма Татьяны к Онегину и им же оно завершается:
«Но вот уж лунного луча
Сиянье гаснет. Там долина
Сквозь пар яснеет. Там поток
Засеребрился; там рожок
Пастуший будит селянина,
Вот утро…»
И вот опять луна – в час гадания.
«Татьяна верила преданьям
Простонародной старины,
И снам, и карточным гаданьям,
И предсказаниям луны.
... Вдруг увидя
Младой двурогий лик луны
На небе с левой стороны,
Она дрожала и бледнела…
Морозна ночь, все небо ясно.
Светил небесных дивный хор
Течет так тихо, так согласно.
Татьяна на широкий двор
В открытом платьице выходит,
На месяц зеркало наводит,
Но в темном зеркале одна
Дрожит печальная луна».
Дрожание руки, трепетное биение человеческого пульса, слитое со вселенной, – удивительная метафора, отражающая единство человека и космоса.
Даже эта далеко не полная световая панорама приводит нас к выводу, что роман «Евгений Онегин» расцвечен не цветом, а светом. Чаще всего цвет в романе – это восход или заход солнца, отблеск свечей или камина, свет луны, мерцанье розовых снегов, звездное небо. Световая палитра романа это серебристое ночное свечение звезд и луны, переходящее в золотой и алый свет камина или солнца. Роман как бы соткан из живого света. Цвет, не связанный с естественным свечением, в нем почтя отсутствует.
Исключение составляет лишь «на красных лапках гусь тяжелый» и «ямщик ... в тулупе, в красном кушачке». Серебристый световой фон романа иногда переходит в золотое мерцание свечей, фонарей, освещенных окон, иногда сгущается до багряного света солнца или камина, но при этом всегда сохраняется его природная естественность.
Свет, пронизывающий роман, создает космический фон событий. Картина природы это одновременно картина вселенной. Причем, свет никогда не бывает статичен. В каждом отдельном случае он выступает как развернутая световая метафора. В лексике XIX века, и в частности в лексике самого Пушкина образ огня и света имеет особое значение. Огонь и свет – символ жизни. Мрак символизировал смерть. Наиболее ярко свет как утверждение вечной жизни природы раскрывается в сцене дуэли Онегина и Ленского.
Уже за день до начала дуэли Пушкин подробнейшим образом описывает смену дня и ночи, и в особенности утро перед дуэлью. Ленский, сверяя время перед роковым выстрелом, «на солнце, на часы смотрел». Онегин перед дуэлью не видит солнца, погруженный в глубокий сон:
«Уже редеют ночи тени
И встречен Веспер петухом;
Онегин спит еще глубоко.
Уж солнце катится высоко...»
Утренняя звезда Венера названа здесь Веспером – звездой вечерней, предвещающей закат жизни Ленского. Сам Ленский тоже обращается к традиционным световым метафорам, говоря о возможной своей гибели:
«Блеснет заутра луч денницы
И заиграет яркий день,
А я, быть может, я гробницы
Сойду в таинственную сень».
А перед этим еще определеннее:
«Что день грядущий мне готовит?
Его мой взор напрасно ловит,
В глубокой мгле таится он...»
Смерть Ленского как бы зримо сливается с жизнью природы и ее возрождением.
А путь Татьяны вместе с луной, вместе со всей природой продолжается. И вместе с ней движется вся ее вселенная с журчанием ручьев, жужжанием жука, с извечным мерцанием света: от луны до рыбацкого костра. И вдруг весь этот мир застывает перед уходящим вниз склоном: перед внезапно открывшимся другим миром, миром, который уже знаком читателю, но с которым Татьяна встречается впервые в кабинете Онегина.
«Татьяна взором умиленным
Вокруг себя на все глядит,
И все ей кажется бесценным,
Все душу томную живит.
И стол с померкшею лампадой,
И груда книг и под окном
Кровать, покрытая ковром.
И вид в окно сквозь сумрак лунный,
И этот бледный полусвет...
Но поздно. Ветер стал холодны.
Темно в долине. Роща спит
Над отуманенной рекою;
Луна сокрылась за горою...
И Таня скрыв свое волненье,
Пускается в обратный путь».
Исчезновение Татьяны вместе с луной, освещающей кабинет Онегина, – тоже световая метафора. С уходом Татьяны погружается во мрак мир Онегина.
Мир Онегина пронизан другими ритмами. Он часто живет в полнейшем разладе не только с обществом. Он отсчитывает время по «недремлющему брегету». Природа быстро наскучила его взору. У Татьяны другая система отсчета: биение собственного пульса, смена дня и ночи, чередование времен года.
Бурный и страстный ритм цивилизации, совпадающий с онегинским временем, построен на принципиально ином отношении к жизни. Эпическая природная бесконечность для Онегина вначале просто не существует:
«Два дня ему казались новы
Уединенные поля,
Прохлада сумрачной дубровы,
Журчанье тихого ручья;
На третий роща, холм и поле
Его не занимали боле».
Онегин живет в деревне,»красных летних дней в беспечной неге не считая». Его подлинное время спрятано в глубине его души, спрятано настолько глубоко, что он его пока просто не замечает. Отсюда подчеркнутая стремительность его жизни в Петербурге.
Его стремительное перемещение пронизывает всю первую главу романа:
«Уж темно, в санки он садится.
«Пяди, пади!» – раздался крик…
К Talon помчался...
У нас теперь не то в примете,
Мы лучше поспешим на бал,
Куда стремглав в ямской карете
Уж наш Онегин поскакал...
Вот наш герой подходит к сеням.
Швейцара мимо он стрелой
Взлетел по мраморным ступеням...»
Помчался, поспешил, стремглав, взлетел... Вот ритм жизни Онегина в романе.
С Татьяной читатель встречается в час тихой ее задумчивости, в неразрывной связи с пейзажем. Онегин влетает в повествование «на почтовых». Отсюда – сдавленность перспективы.
Кабинет Онегина это лишь вместилище вещей:
«Янтарь на трубках Цареграда,
Фарфор и бронза на столе,
И чувств изнеженных отрада
Духи в граненом хрустале;
Гребенки, пилочки стальные,
Прямые ножницы, кривые,
И щетки тридцати родов...»
Теснота – естественное состояние Онегина. После тесноты театра и кабинета – теснота бала:
«Вошел. Полна народу зала;
Музыка уж греметь устала;
Толпа мазуркой занята;
Кругом и шум, и теснота.
Бренчат кавалергарда шпоры,
Летают ножки милых дам,
По их пленительным следам
Летают пламенные взоры,
И ревом скрипок заглушен
Ревнивый шепот модных жен».
Таково пространство Онегина в первой главе. Заполненное вещами, нарядами, блюдами, оно кипит, кишит, переливаются, гремит, ревет.
Перед глазами Онегина, как и перед глазами Татьяны, переливается световая стихия, но это не стихия звезд, луны, солнца. Это блеск фонарей, свечей, отсвет камина. Лишь однажды перед его глазами возникает луна, да и то как повод для иронического сравнения, когда он говорит об Ольге:
«Кругла, красна лицом она,
Как эта глупая луна
На этом глупом небосклоне».
Мир несовершенен в глаза Онегина до самых его корней. .Онегин не верит ни в совершенство космоса, ни в природу, ни в природу собственных чувств. «Я сколько ни любил бы вас, привыкнув, разлюблю тотчас», – пытается убедить он Татьяну и вместе с тем самого себя.
В книге «Поэзия и правда» Гете писал об отвращении к жизни, которое постигает порой людей мыслящих и самоуглубленных. Причем, это разочарование проявляется прежде всего в отрицании равномерных чередований времен года, дня и ночи, цветения трав. Человек начинает тяготиться периодической повторяемостью природных явлений, которые по Гете и являются подлинной пружиной всей жизни и ее природных процессов (Гете И.В.Поэзия и правда. Из моей жизни. М. , 1969). Это положение Гете можно обобщить и сказать, что человек начинает вообще тяготиться временем, в основе которого всегда лежит периодическая повторяемость событий.
Онегин не чувствует времени, не ценит его, потому что жизнь для него пока пуста, Он не считает ни дней, ни часов, ни лет, хотя повсюду спешит. Отсюда его жажда пространства, «охота к перемене мест». Это чувство доведено до предела в главе путешествия: «Зачем я пулей в грудь не ранен... Зачем не хилый я старик…»
Любовь к Татьяне пробуждает в Онегине обостренное чувство природы. Кончилось существование, когда он не чувствовал ни дня, ни ночи, а время кишело балами и обедами. Кончилось время пустой праздности в деревне, которой Онегин отдавался «нечувствительно». Кончилось пустое и бессмысленное путешествие в никуда, где он мечтал о смерти. Теперь для Онегина «дорог день» и «дорог час».
«Мне дорог день, мне дорог час:
А я в напрасной скуке трачу
Судьбой отсчитанные дни...»
Чувство времени становится обостренным:
«Я знаю, век уж мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть в уверен,
Что с вами днем увижусь я».
Здесь выясняется еще один аспект во взаимоотношениях Онегина и Татьяны. Татьяна живет в едином ритме с природой: «Пора пришла – она влюбилась». Онегин почувствовал любовь в возраст «поздний и бесплодный». Это опоздание вызвано еще и тем, что в свое время он стремился обогнать природу:
«Нас пыл сердечный рано мучит.
Очаровательный обман.
Любви нас не природа учит,
А Сталь или Шатобриан.
Мы алчем жизнь узнать заране.
Мы узнаем ее в романе.
Мы все узнали, между тем
Не насладились мы ничем –
Природы глас предупреждая,
Мы только счастию вредим…»
«Вывихнутое время» Гамлета и время Онегина, несмотря на разницу эпох, имеют много общего.
«Какой-нибудь молодой человек, покинув родную «старинную» патриархальную среду, отправлялся учиться в университет. Здесь знакомился он с вольнодумными кружками, дружил с учеными студентами, как Гамлет с Горацио, читал такие, например, книги, как «Утопия» Томаса Мора. Вернувшись в свой родной дом, он приходил в ужас от всего окружающего. Мир действительно начинал ему казаться «заросшим плевелами садом». Сам он переживал глубокие страдания: старые верования его были разрушены, а как перейти к претворению в жизнь тех идеалов, которые смутно носились перед ним, он не знал и не мог знать» (В.Г.Белинский).
Нетрудно почувствовать здесь определенное сходство с возвращением Ленского. Гамлет и его Друг Горацио возвратились из Виттенберга, и оба потрясены контрастом между идеалами Возрождения, которые они усвоили, и действительностью.
Ленский тоже возвратился из Германии, но только из Геттингена. Виттенбергский университет был основан в 1502 году. Между ним и Геттингенским – пропасть времени глубиной в три столетия, а проблема все та же: как примирить идеалы жизнью
Мотив «чужестранца в своем отечестве» позволяет показать все несовершенство мира как бы со стороны. В русской литературе таким «чужестранцем» еще до Ленского был Чацкий, который ,как и Гамлет, был признан безумным за свою непримиримость к царящему вокруг злу. А вздорные обвинения в адрес Чацкого перекликаются с обвинениями в адрес Онегина. О Чацком: «Он карбонарий!» Об Онегине: «Он фармазон». Онегин «пьет одно стаканом красное вино», а Чацкий – «стаканами, да пребольшими» и «бочками сороковыми».
В образе Онегина тема безумия звучит приглушенней, чем в образах Гамлета и Чацкого, но обвинение вложено опять в уста светской черни».
Полоний спрашивает Гамлета: «Что вы читаете, милорд?»
Гамлет. «Слова, слова, слова».
Для Онегина тоже слишком ясна пустота слов и понятий, прикрывающих пустоту жизни:
«...Думал, что добро, законы,
Любовь к отечеству, права
Одни условные слова».
Эти строки сохранились в черновиках и, вероятно, не вошли в издание по цензурным соображениям. Нельзя было открыто в печати подвергать осмеянию слова «добро, законы, любовь к отечеству» в эпоху господства ложного казенного патриотизма. У Шекспира гамлетовский скептицизм распространяется на все общество, но не затрагивает природу. В душе Ленского и Татьяны, есть твердая уверенность в правоте сил природы, управляющих человеком. У Онегина нет и этого последнего прибежища. Он не верит даже себе.
Объяснение Онегина с Татьяной и Гамлета с Офелией поражают сходством аргументации:
Гамлет:
«Иди в монастырь. Зачем тебе рожать грешников? Я достаточно честен. Однако я мог бы обвинить себя в таких вещах, что лучше бы моя мать меня не родила. Я очень горд, мстителем, тщеславен. В моем распоряжении больше преступлений, чем мыслей, чтобы их обдумать, воображения, чтобы их исполнить... Мы все отъявленные подлецы. Никому из нас не верь».
Онегин:
«Но я не создан для блаженства;
Ему чужда душа моя...
Что может быть на свете хуже
Семьи, где бедная жена
Грустит о недостойном муже.
Где скучный муж ей цену зная,
(Судьбу однако ж проклиная)
Всегда нахмурен, молчалив,
Сердит и холодно ревнив?
Таков я ...
Учитесь властвовать собою;
Не всякий вас, как я, поймет;
К беде неопытность ведет».
В «Евгении Онегине» природа выступает как положительное начало в человеческой жизни. Образ природы неотделим от образа Татьяны. В «Гамлете» положительное природное начало сконцентрировано в образе Офелии. Погибая, Офелия как бы возвращается в природу, растворяется в ней:
«Над речкой ива свесила седую
Листву в поток. Сюда она пришла
Гирлянды плесть из лютика, крапивы
Купав…
Ей травами увить хотелось иву,
Взялась за сук, а он и подломись,
И, как была, с копной цветных трофеев
Она в поток обрушилась. Сперва
Ее держало платье, раздуваясь,
И, как русалку, поверху несло.
Ома из старых песен что-то пела,
Как бы не ведая своей беды...»
Гамлет не хочет поверить Офелии, Онегин не верит Татьяне. Голос человеческой натуры, говорящий о возможности счастья, кажется им неубедительным, потому что вокруг царит зло.
«Бернардо. Прошедшей ночью, когда вон та самая звезда, которая к западу от полярной, продвинулась по своему пути и освещала часть небес, где она сейчас горит, Марцелл и я, когда колокол бил час...
Входит П р и з р а к».
В «Евгении Онегине» движение звездного неба пронизывает весь роман. Но для Татьяны в этом нет ничего зловещего.
Трудно представить Онегина, подобно Гамлету терзающимся над вопросом о загробной жизни. Этот вопрос был отнюдь не чужд современникам Пушкина. Именно Ленский, в чьи уста Пушкин вложил реминисценцию из «Гамлета»,.поднимает перед Онегиным этот вопрос:
«Меж ими все рождало споры,
Все к размышлений влекло…
И предрассудки вековые,
И гроба тайны роковые,
Судьба и жизнь в свою чреду
Все подвергалось их суду».
Осознание своего страха перед неведомой загробной жизнью не позволяет Гамлету умереть, забыться, и это же сознание толкает его к действительной жизни.
В совершенно противоположной ситуации находится Онегин. Для него не существует страх загробной жизни, но, как и Гамлет, он тяготится жизнью земной и рассуждает о возможности самоубийства. Сравним эти два монолога.
Онегин:
«Зачем я пулей в грудь не ранен?
Зачем не хилый я старик,
Как этот бедный откупщик?
Зачем, как тульский заседатель,
Я не лежу в параличе?
Зачем не чувствую в плече
Хоть ревматизма?»
Гамлет:
«Умереть – уснуть – не более того. И подумать только, что этим сном закончится боль сердца и тысяча жизненных ударов, являющихся уделом плоти, – ведь это конец, которого можно от всей души пожелать!»
Размышление Онегина о тульском заседателе перекликается с монологом Гамлета лишь по тематике. Монолог же Ленского над могилой Ларина прямо построен на реминисценциях монолога Гамлета над черепом шута.
Гамлет:
«Увы, бедный Йорик! Я знал его, Горацио. Этот малый был бесконечно изобретателен в шутках, он обладал превосходной фантазией. Он носил меня на спине тысячу раз».
Ленский:
«Poor Yorik!» молвил он уныло
Он на руках меня держал.
Как часто в детстве я играл
Его Очаковской медалью!»
Не будет натяжкой предположить, что от этого монолога тянется ниточка к внутреннему монологу Онегина о тульском заседателе, ведь тема жизни и смерти впервые возникает именно после слов Ленского с цитатой из Шекспира:
«Увы! на жизненных браздах
Мгновенном жатвой поколенья,
По тайном воле провиденья,
Восходят, зреют и падут;
Другие им во след идут...
Так наше ветреное племя
Растет, волнуется, кипит
И к гробу прадедов теснит.
Придет, придет и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас».
О том, что Пушкин совершенно сознательно направляет мысль читателя у иронии над загробной метафизикой, говорит его примечание к словам Ленского: «”Бедный Йорик!" – восклицание Гамлета над черепом шута. (См. Шекспира и Стерна).
Ссылаясь на Стерна, поэт настраивает читателя на иронический лед, ведь у Стерна эпизод с Йориком обыгрывается именно в таком плане: герой Стерна ведет свой род по прямой линий от знаменитого шута:
«...Род этот датского происхождения и переселился в Англию еще в царствовании датского короля Горвендила, при дворе которого предок нашего мистера Йорика по прямой линии, по-видимому, занимал видную должность. Что это была за должность, грамота ничего не говорит; она только прибавляет, что уже лет двести, как ее за ненадобностью упразднили...
Мне часто приходило в голову, что речь здесь не может идти ни о чем ином, как о должности главного королевского шута, – и что Йорик из Гамлета... несомненно является этим самым Йориком».
Гамлетом может оказаться весьма прозаический современник, вздыхающий над параличом тульского заседателя.
Виттенбергский студент Гамлет и геттингеский студент Ленский прикованы не только к своему времени. Каждый век изобретает свою метафизику.
Гамлет много думает о загробном бытии:
«Кто бы согласился
Кряхтя под ношей жизненной плестись,
Когда бы неизвестность после смерти,
Боязнь страны, откуда ни один
Не возвращался, не склоняла воли
Мириться лучше со знакомым злом,
Чем бегством к незнакомому стремиться».
Тема уходящего времени в романе «Евгений Онегин» чувствуется особенно остро:
«Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал…
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда оказал,
Без них Онегин дорисован.
А та, с которой образован
Татьяны милой идеал…
О много, много рот отъял!»
Но уже в следующих строках той же строфы создается образ подлинно эпической открытости бытия в бесконечность мира:
«Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим».
То же самое уходящее время переживается здесь, как неизмеримая вечность, в образах недопитой чаши и недочитанного романа. Бокал можно обхватить рукой, как можно окинуть взором пределы человеческой жизни, но, с другой стороны, этот бокал всегда не допит, роман не дочитан, и жизнь бесконечна даже в замкнутых пределах одной человеческой жизни.
В широком смысле можно говорить об открытости романа, как о вторжении космической, природной, исторической стихии в лирический мир героев.
Однако природная и космическая бесконечность этих произведений еще никогда не ставилась в центре исследования. Это объясняется отчасти, тем, что еще далеко не ясен вопрос, каким образом космическая и природная бесконечность мира преломляется в художественном жанре и художественном времени.
Академик В.Вернадский писал: «Художественное творчество выявляет нам космос, проходящий через сознание живого существа», оно есть «художественное восприятие основных черт сущего – Космоса» (Вернадский В.И. Избр. соч. Т.5. М., 1960).
Шеллинг говорил о замкнутой бесконечности лирического рода (бесконечное в конечном) и открытой бесконечности (конечное в бесконечном), когда еще не существовало двух математически равноправных моделей бесконечной вселенной: замкнутой и открытой. Возможно, что эти две модели, данные Эйнштейном, не исключают, а дополняют друг друга, как дополняют друг друга эпическая и лирическая бесконечность в романе.
1970г
История моей защиты
Мысль об аспирантуре и кандидатской диссертации возникла у меня от отчаяния. Надежда напечатать свои стихи истаяла, как снег, после погрома, устроенного Хрущевым всей художественной интеллигенции. «Убирайтесь отсюда к чертовой матери, господин Вознесенский, к вашим заокеанским хозяевам…» Вознесенский на время исчез. Исчез и я, растворившись в вояжах между Москвой и Казанью. На всякий случай прикрепился к кафедре в Казанском университете и потихоньку сдавал кандидатский минимум, а тем временем заглянул на кафедру русской литературы Литературного института СП СССР им. Горького. Там мой диплом встретили благосклонно и хотели взять в аспирантуру, но КГБ воспротивилось. Так и мотался между Москвой и Казанью, сдавая кандидатский минимум. Мол, сдам, а там видно будет.
Декан истфилфака Казанского университета Н.А.Гуляев завел меня за лестницу и вполголоса пробасил: «Фигуры вы, сами знаете, одиозная. Постарайтесь закрепиться в Москве, а минимум сдавайте у нас. Человек вы, конечно, неординарный». Генеральный план Гуляева сработал. Пока я сдавал минимум в Казани и вел переговоры в Москве, казанское КГБ потеряло меня из виду. А вдобавок я нарочно без опасений переписывался с епископом казанским и Чистопольским Михаилом о моем тайном, а, может, и явном рукоположении в диаконство, а потом в священство. Вот и решили они, что я уже священствую где-то в Москве. Так и заявили об этом на идеологическом совещании. Новость тут же расползлась по Казани. Мою жену Лену Кацюбу мягко допрашивали в редакции газеты «Комсомолец Татарии» через редактора Н.Харитонова и журналиста «Советской Татарии» Э.Мохорова. Лена держалась стойко: «Пишу дипломную работу и ничего не знаю». – «И о чем диплом?» – «О научной журналистике, о теории относительности, о квантовой механике» – «Ну, и какова скорость света?» – «300 км/сек2». – «Умная какая, – криво усмехнулся Мохоров, – женщине это все не нужно. Она должна быть умна своим, бабьим умом». Лена пожала плечами.
Вдруг в один из приездов в Казань к Лене, уже ни на что не надеясь, получаю телеграмму от зав. кафедрой русской литературы Литинститута профессора Кирпотина. Хотя на мое место уже взяли Валерия Гейдеко, мне предлагалось, оставаясь прикрепленным к кафедре, проработать год старшим лаборантом, а там видно будет. По сути дела, у Кирпотина возник тот же план, что и у Гуляева. Гуляев прикрепил меня, чтобы отвести глаза казанскому КГБ, а Кирпотин, чтобы обойти запрет их московских товарищей, которые тогда еще напрямую против меня не перли, а действовали по наводке Черного озера – казанской лубянки.
Хитроумный план двух профессоров-марксистов удался. Через год московское КГБ, раздосадованное не подтвердившейся информацией о моем священстве, ослабило бдительность и уже не возражало против моей аспирантуры. Я на целых три года смог перевести дыхание. Лена закончила университет и переехала ко мне в Москву на ул. Бужениновскую, где я снимал комнатушку метров 11. Три года жизни на аспирантскую стипендию в 65 рублей были годами почти безоблачного счастья. С Бужениновской мы перекочевали в Малокозловский переулок, где когда «у Харитонья в переулке» останавливалась Татьяна Ларина. Я писал, а Лена печатала на огромной «Москве» мою кандидатскую, чтобы защититься – во всех смыслах этого слова.
Продолжить работу по теме диплома (Хлебников, Лобачевский , Эйнштейн) на кафедре русской литературы было невозможно. Поэтому Кирпотин предложил рассмотреть то же самое у… Пушкина. Я обалдел. Доломерие Пушкина, по словам Хлебникова, «эвклидово», никак не совпадало с доломерием Хлебникова, неэвклидовым. А меня только это и волновало. Но не до жиру – быть бы живу. Согласился на Пушкина.
– А замаскируем все это словом «эпическое». Эпос – это ведь и пространство, и время, – предложил другой профессор, Семен Иосифович Машинский (он занимался Гоголем).
Вскоре Кирпотина стали прогонять на пенсию, а Машинский, став зав. кафедрой, предложил мен заняться еще и Гоголем. Я с удовольствием согласился. Гоголь к футуристам ближе, чем Пушкин.
– А чтобы тему не прерывать, возьмите еще и Лермонтова. Будет вполне академическая тема: «Эпическое начало русского романа 1-ой половины XIX века». А в скобках добавим: «Евгений Онегин», «Герой нашего времени», «Мертвые души», – чтобы полностью всех запутать.
Семен Иосифович Машинский, профессор, специалист по Гоголю, с аневризмой аорты и первым инфарктом в 55 лет, умел вести корабль между айсбергами. Он был дружен с Городецким, с Крученых, с последними футуристами Шкловским и Кирсановым. Познакомил меня с правнуком Тютчева Кириллом Васильевичем Пигаревым.
Пигарев стал моим внешним оппонентом. Помню, сидим мы с ним у какого-то мраморного камина. Вокруг бегает с деревянной сабелькой и орет благим матом пра-пра-правнук Тютчева, внук Кирилла Васильевича. А он сам, весь чистенький, сдой, в чем-то крахмальном и белоснежном под аглицким костюмом цвета кофе с молоком, сверкая бриллиантовыми запонками, листает мою диссертацию.
– Это у вас так замечательно: свет фонарей, сияние снегов, луна – все сливается в симфонию, как у Скрябина. Вы слушали «Поэму экстаза» в цветомузыкальном оформлении?
Тут я встрепенулся и залился соловьем. Цветомузыкой меня еще в Казани задолбал Булат Галлеев со своим клубом «Прометей», который гитарист Борис Вахнюк переименовал в «Проме-титей».
Пигарев оказался, как все знакомые Машинского, человеком рафинированным, высокой дворянской культуры. Этакий Павел Кирсанов. В свое время Сталину очень понравилась книга Пигарева о Суворове «Солдат-полководец». Эту историю я слышал и из третьих уст, и от самого Пигарева.
Приходит он в Институт мировой литературы, а ему говорят: «Вам только что звонили из Кремля. Товарищ Сталин просил ему позвонить». – «А по какому телефону?» Бледный директор протянул ему номер телефона, судорожно записанный на клочке бумаги.
– Я подумал, что звонить от директора неудобно. Ведь Сталин просил позвонить ему лично. Вышел я на улицу и к телефону-автомату. Выстоял очередь, набрал номер, мол, это я, Пигарев. Товарищ Сталин просил позвонить. Отвечают, что товарищ Сталин знает, ждите. Я жду, а очередь беснуется. Я говорю, мол, товарищи Сталин просил подождать. Очередь, конечно, не поверила. Меня чуть ли не силой из автоматной будки вытаскивают. Но тут в трубке еле слышно хриплый голос: «Спасибо, что позвонили, у меня к вам разговор». – «Товарищ Сталин, меня тут из телефонной будки вытаскивают!» – «Тогда позвоните мне из дома» – «Не могу!» – «Почему?» – «У меня нет телефона», – «А вы все равно позвоните». И – ту-ту-ту-ту… Иду на негнущихся. Подхожу к своей двери, а там уже какие-то рабочие тянут катушку провода. «Открывайте дверь! Где вы там ходите?» Установили телефон и ушли. Хочу набрать номер и, о ужас, не нахожу ту бумажку. Я ее в будке оставил. Снял трубку, не зная, что делать, а оттуда голос: «Товарищ Пигарев, ну как вы, дошли до дому?» – «Дошел, товарищ Сталин». – «Мне очень понравилась ваша книга о генералиссимусе Суворове. Может, еще о другом генералиссимусе напишиете?» Тут я с дуру и ляпнул: «Хорошо, товарищ Сталин, я напишу о… Кутузове». Щелчок, и в трубке ту-ту-ту-ту… Он хотел, чтобы я о нем написал. Но, слава богу, мне ума не хватило догадаться.
Вторым моим оппонентом стала очаровательная Эмма Артемьевна Полоцкая, помешанная на Чехове.
– У вас не диссертация, а поэма. Я кинулась перечитывать Пушкина, Лермонтова, Гоголя, и увидела там все, о чем вы пишете. Но кроме вас, этого никто не увидел.
Внешний отзыв давала кафедра Педагогического института во главе с профессором Ревякиным. Ревякин, специалист по драматургии Островского. Тут могли быть самые неожиданные сюрпризы, но все обошлось наилучшим образом.
Защита состоялась в МГУ. У Литинститута не было в 1973 году права на защиту диссертаций. Секретарь ученого совета, друг и покровитель С.И.Машинского Петр Алексеевич Николаев призвал ученый совет «не увлекаться, как в прошлый раз». А в прошлый раз одна аспирантка защищалась по импрессионизму. Все шло гладко. Вдруг встал какой-то сморчок: «Дайте дефиницию», Она все про чувства да впечатления, а он свое: «нет, вы дайте дефиницию из Советской энциклопедии». Да и зачитал: импрессионизм – загнивающее, упадочное, буржуазное и т.д. В общем, завалил аспирантку.
Со мной прямых указаний заваливать не было. Правда, бывший контрразведчик, работавший на кафедре, задержал защиту на целый год, цепляясь к мелочам, но он был простой доцент, а Машинский – профессор, зав. кафедрой, да и Кирпотин, маститый и всем известный. Так что все обошлось. Один черный шар – это как по заказу. Скорее всего, его мог запустить профессор Поспелов, автор нудных советских учебников по теории жанра. Впрочем, однажды я встретил его с бидоном борща из писательской столовки. Он меня узнал, поздоровался: «Перечитываю вашу диссертацию с большим интересом» Оно и понятно. В Переделкине или в Коктебеле, на отдыхе, все добрые, мягкие и пушистые. Так что один черный шар мог запустить и кто-то другой. Прямых критических высказываний на ученом совете не прозвучало. Зав.кафедрой русской литературы МГУ Василий Иванович Кулешов (его я про себя называл «Чапаев», а Петра Алексеевича Николаева – «Петр Первый») на предварительном обсуждении важно изрек:
– Обязательно проследите за полями. У вас 15 миллиметров, а надо 20. И бумага какая-то странная, рубчиком. Где вы такую взяли?
– Другой в магазинах нет.
– Все равно. Это ведь эм-гэ-у. – И поднял вверх пухлый палец.
Так вместе с Чапаевым и Петром Великим проскочил я в официальное литературоведение.
Впереди Василий Иванович с Петром Алексеевичем, с флангов правнук Тютчева Кирилл Васильевич Пигарев и чеховедка Эмма Артемьевна Полоцкая. С тылу мощно подпирали два интеллигентнейших профессора: ученик Гудзия профессор Семен Иосифович Машинский и выпускник Института Красной профессуры (настоящий автор термина «соцреализм») Валерий Яковлевич Кирпотин (по кличке «Брюсов» – тот тоже был Валерий Яковлевич.
Вскоре после защиты подошла ко мне Аза Алибековна Тахо-Годи (она читала в Литинституте античную литературу): «Алексей Федорович восторге от вашей статьи «Евгений Онегин в системе образов русской литературы». Приходите к нам в гости в среду, часиков в семь. Мы живем на Арбате. Вход со двора. Там табличка: «Профессор А.Ф.Лосев».
Так мы познакомились и подружились с гениальным учеником гениального Флоренского А.Ф.Лосевым. На его чаепитиях в те глухие 70-е пришли к единому мнению, что Платон ошибся, когда поставил в основу мира эйдос – идею. На самом деле в снове – имя. Я возражал, что имя тоже безлико. Вон сколько Алексеев разгуливает, Алексей Федорович Лосев один. В основе не имя, а образ имени – метафора, или даже метаметафора. Лосев сверкнул непроницаемыми очками: «Метаметафора – это интересно. Прочтите что-нибудь ваше».
Я прочел:
– Никогда не приближусь к тебе ближе
чем цветок приближается к солнцу…
– Это когда написано?
– в 1957.
– А я думал. Что поэзия умерла. Странно. Но как вам удалось защититься с такой поэзией и с такой диссертацией?
– А это спросите у Азы Алибековны. Она ведь знает наши институтские лабиринты.
Аза Алибековна засверкала в ответ такими же толстыми, как у Алексея Федоровича, окулярами. «Нам пора освежиться», – сказала она Лосеву и повела его в коридорчик.
Впереди у Лосева были семь томов «Античной эстетики» и еще 17 лет активной работы просветленной мысли. Он дожил до девяноста с лишним лет.
Мне предстояло 13 лет преподавания в Литинституте, создание домашнего семинара метаметафоры и группы ДООС. Публикации в сборниках «В мире Пушкина», в «Мире Толстого», «В мире Лескова», «В мире Есенина»; публикации по теории метакода и метаметафоры в «Новом мире» в 81-82 гг.; отстранение от преподавания по требованию КГБ в 1986 г (Дело «Лесник»). Но это уже другая, докторская диссертация и уже другая песня.
ПОКАЯНИЕ ПУШКИНА
«Известия» № 34, 10 февраля 1992 г.
10 февраля – черная дата в русской истории. Нелепая гибель Пушкина в результате дуэли у Черной речки открыла длинный мартиролог погибших русских поэтов. Дуэль Лермонтова, самоубийство, а. может быть, и убийство Маяковского, гибель в петле Есенина и Марины Цветаевой, гибель в концлагере Осипа Мандельштама, противоестественная ранняя смерть в 37 лет Леонида Губанова, истерзанного брежневскими психушками… Нет, не все в порядке в датском королевстве. Есть над чем задуматься. Что это за страна, где с такой легкостью вот уже 200 убивают лучших поэтов!
Впрочем, смерть Пушкина нельзя считать убийством. Это была честная дуэль. Соперничество из-за любимой женщины. Все, что наплели вокруг этого из политических соображений пушкинисты-пропагандисты, не заслуживает серьезной критики. Двор сделал все возможное, чтобы дуэль не состоялось, но император, запретивший дуэли юридически, не мог отменить законы дворянской чести.
Пушкин погиб на дуэли, защищая свою честь, и это славная смерть, бесславными остаются низменные интриги, подметные письма, подслушивания и подглядывания за личной жизнью поэта тех, кого поэт по достоинству назвал «светской чернью».
Нет никакого сомнения, что, кроме дуэли между Пушкиным и Дантесом, был другой, куда более захватывающий рыцарский поединок между императором и потом, между властью и интеллектуальной элитой страны.
Шеф жандармерии Бенкендорф, конечно же, не Берия, не Андропов, но он целиком и полностью разделял традиционную точку зрения российских властителей на русскую интеллигенцию как на источник смут, опасных для государства. В его глазах Пушкин даже мертвый был прежде всего «руководителем либеральной партии». Этот более чем странный взгляд на поэта, к сожалению, исходил от самого Николая I. Боясь волнений, власти приказали ночью тайно увезти его тело из Петербурга. Вороватые похороны под надзором тайной полиции навсегда останутся величайшим позором России. Вся эта недостойная возня вокруг катафалка породила миф о прямом участии Николая I в интриге вокруг дуэли. Договорились до того, что Дантес лишь выполнял задание императора. Вызывая Пушкина на дуэль.
Неприязнь властей к Пушкину была очевидна. Чего стоит фраза императора, произнесенная после смерти поэта, дескать, Жуковский хочет, чтобы с Пушкиным поступили, как с Карамзиным, но Карамзин был святой, а образ жизни Пушкина нам известен.
Очень странная фраза в устах властителя, который при многих своих достоинствах отнюдь не отличался избыточным целомудрием. Умирая, Николай I сказал: «прощаю всех, даже австрийского императора». Интересно, простил ли он Пушкина?
Не прощенный властями Пушкин перед смертью простил Николаю все. «Передай государю, жаль, что умираю, а то весь был бы его», – сказал он Жуковскому. Это были абсолютно искренние слова. Пушкин простил императору личную цензуру, негласный надзор, совет переделать драму «Борис Годунов» в роман в стиле Вальтера Скотта, запрет на выезд из столицы без специального разрешения, простил бы и тайные ночные похороны. Пушкин был благодарен императору за освобождение из Михайловской ссылки, за личное покровительство и сватовство к Наталье, за крупную денежную сумму фактически прощеного долга, которая хотя и не помогла поэту выпутаться из финансовых затруднений, но все же даровала ему несколько лет для творчества, не обремененного борьбой за существование.
Недоразумение со званием камер-юнкера, поначалу обидевшее поэта, все же следует приписать его поэтической вспыльчивости и ранимости. Титул камер-юнкера был у Жуковского и у Тютчева – это обеспечивало при дворе достаточно почетное место. Другое дело, что Пушкин знал себе цену, император же этой цены не знал.
Извечное и неистребимое недоверие власти к интеллигенции, твердая убежденность, что поэта надо учить и воспитывать, были унаследованы от власти императорской большевистской партократией. Да и довольно высокие чины власти нынешней не гнушаются длинными сентенциями и нравоучениями в адрес, по их мнению, недостаточно патриотичной интеллигенции.
Поэт умер, примирившись с властью, но власти так и не примирились с поэтом.
За недолгие 37 лет Пушкин прошел очень сложный путь жизни. От вульгарного атеизма к глубокой и мудрой вере, от призыва к убийству всей царской семьи до убежденности в необходимости для России конституционной монархии. «Не дай Бог увидеть нам русский бунт, бессмысленный и беспощадный» – эти слова Пушкина я бы золотыми буквами начертал на всех площадях вместо благополучно почившего подстрекательского призыва к мировому пожару «Пролетарии всех стран – соединяйтесь».
Пушкин называл себя космополитом – гражданином мира, не ведая, что в грядущем ХХ веке это слово превратят в ругательство новоиспеченные русопяты, облепившие его имя.
Пушкин был масоном. Он гордился своей принадлежностью к Кишиневской масонской ложе. Масонство помогло Пушкину перейти от детского атеизма к христианству. Он по-новому прочитал Евангелие и понял, что это величайшая книга, которую человечество будет читать и перечитывать на протяжении всей истории. Масонство Пушкина всячески замалчивалось и до октябрьского переворота, и после него. Упоминались лишь масонский ноготь, масонский перстень да масонская тетрадь. Как будто Пушкин – малый ребенок, а масонская ложа – всего лишь карнавал.
На самом деле масонское движение было формой обретения веры после временного разрыва мыслящих людей с церковью. Стремление создать религию чистого разума. Моцарт, Гете, Пушкин были не просто членами масонских лож, но и пламенными проповедниками братства людей. Насколько серьезно это было для Пушкина, видно в его поэтическом завещании, где снова провозглашаются масонские идеалы: «милость к падшим», «пробуждение добрых чувств», «свобода».
Не случайно финал пушкинского стиха так перекликается с финалом 9-й симфонии Бетховена, где снова и снова вспоминаются миллионы наших страждущих братьев.
Я понимаю, что сегодня призыв Пушкина к всемирному братству людей может показаться наивным.
Лев Толстой, а за ним и Вересаев не раз упрекали Пушкина за то, что в личной жизни своей он не следовал идеалам, которые проповедовал своей поэзии, и погиб на дуэли, не отказавшись от последнего выстрела в своего врага.
Возразить здесь очень легко. Поэзия Пушкина самая разная. Там есть и жажда денег, и убийство, и ревность, и свобода, и рабство, и подвиг, и преступление.
Медвежью услугу оказали поэту те, кто пытался сделать из него святого. «Напрасно я бегу к сионским высотам, / Грех алчный гонится за мною по пятам…» – какие замечательные слова! Раньше не принято об этом вспоминать покаянные стихи Пушкина. Его религиозность раздражала и революционных демократов, и либералов, что уж говорить о большевиках. Поэтому не в угоду моде, а просто как более приличествующие скорбной дате хочется вспомнить стихи Пушкина последних лет – его завещание, когда каждый стих звучал как молитва: «Веленью Божию, о муза, будь послушна». В то же время поэт провозгласил свою декларацию прав человека. И здесь он опережал не только 19-е, но, пожалуй, и 20-е столетие.
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова,
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги,
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Не спешите с проклятием и возмущением на самом деле Пушкин очень даже высоко ценил свободу и доказал это всей своей жизнью. Однако он, пожалуй, первый в России понял, что личность выше общества, народа и государства.
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от властей, зависеть от народа –
Не все ли мне равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни шеи;
Вот счастье! Вот права…
Замечательно, что стихи эти написаны в тот же год, что и хрестоматийный «Памятник». Ведь рядом эти тексты читаются совсем по-другому.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Пришел век еще более жестокий, когда «милость к падшим» стала государственным преступлением, а свобода – «осознанной необходимостью». Из Пушкина стала лепить какое-то государственное страшилище. Вот почему книга Андрея Синявского «прогулки с Пушкиным», написанная в брежневской тюрьме, вызвала такую лютую ярость. На обложке Пушкин с тросточкой, а рядом его собеседник – автор книги в зэковской фуфайке, и это передает веселый и свободный дух книги.
74 года назад Александр Блок незадолго до своей кончины написал речь, посвященную дате гибели Пушкина. То была 84-я годовщина, но по-прежнему не устарели слова Александра Блока: «Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняют собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это легкое имя: Пушкин».
Каждому времени созвучны свои поэтические ритмы, и почему-то сегодня из всех стихов Пушкина ближе всего те, где звучит интонация покаяния.
Владыко дней моих! Дух праздности унылой
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не даждь душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпенья и любви,
И целомудрия мне в сердце оживи.
Долгие годы мы учились у Пушкина свободе. Пришло время научиться у него покаянию.
ПОД ГРАДУСОМ ПУШКИНА
http://www.izvestia.ru/culture/article3117092/
Спустя 209 лет со дня рождения великого поэта он все еще остается для нас тайной
Помню, как в советские годы приходилось мне возить экскурсии в Михайловское. Во всех пособиях и методичках для экскурсоводов говорилось, что так называемые "масонские тетради" в черных переплетах, лежащие в домике Пушкина на столе, никакого значения не имеют. Мол, поэт полностью отказался от былого интереса к масонству. Но так ли это? Методички были написаны по советским канонам масонофобии. Если же смотреть непредвзято, станет ясно, что вся поэзия Пушкина насквозь пронизана масонской символикой.
Он был масоном с юности и оставался им до конца своих дней. Анонимное письмо о причислении поэта к "ордену рогоносцев" - несомненно, издевательский намек на его причастность к тайному обществу. Об этом говорит и печать на послании - оттиск с веткой акации и циркулем. Одно из последних стихотворений поэта "Странник" все пронизано символами, над которыми размышляет ищущий высшего знания. Замечательные стихи, предсказывающие уход Льва Толстого из Ясной Поляны, не стали популярными.
Намного счастливее "Пророк", где описаны все стадии масонского посвящения в кишиневской ложе "Овидий". Известен эпизод, когда жители Кишинева бросились спасать местного архимандрита. Они увидели его с повязкой на глазах, ведомого в подвал. Повязка на глазах - деталь обряда, символ духовной слепоты. Таким же знаком было символическое рассечение груди, когда к ней приставляли циркуль, по которому ударял молотком мастер. "И он мне грудь рассек мечом, / И сердце трепетное вынул, / И угль, пылающий огнем, / Во грудь отверстую водвинул". Иногда посвящаемый ложился в гроб, чтобы потом воскреснуть к новой жизни. "Как труп, в пустыне я лежал". Снятие повязки с глаз изображено как высшее озарение: "Отверзлись вещие зеницы, / Как у испуганной орлицы. / И внял я неба содроганье, / И горний ангелов полет, / И гад морских подводный ход, / И дольней лозы прозябанье".
Разумеется, поэзия намного больше и шире, чем система символов ложи "Овидий". Но в судьбе поэта название это играло не последнюю роль. Он сравнивает свою ссылку в Кишинев со ссылкой Овидия в Бессарабию.
Типично масонские символы: солнце, тьма, лампада, разум - стали благодаря поэзии Пушкина расхожими и популярными. "Да здравствует солнце, да скроется тьма!" Масоны - дети эпохи просвещения - слишком верили в силу разума. Эта вера не оставляла Пушкина никогда. Мистическое его не манило, он стремился к свету и просвещению. Но одна тайна увлекала его поэтическое воображение. Восьмерка на боку была символом бесконечности. Поэтому из десяти глав своего великого романа он оставил восемь, а в финале возникает любимый символ поэта - жизнь как недопитый кубок. По сути Пушкин совершает здесь поэтическое открытие - создает роман с бесконечной перспективой в финале.
Здесь же вспоминает он об излюбленной масонской медитации - созерцании магического кристалла. Вряд ли сам Пушкин занимался подобными упражнениями. Зато возник образ: "И даль свободного романа / Я сквозь магический кристалл / Еще не ясно различал".
Конечно, когда речь идет о масонстве Пушкина или позднее Блока, следует понимать, что это чисто эстетическая причастность к новой символике. Представить себе Пушкина или Блока в роли покорных учеников у какого-нибудь мастера ложи, который и в подметки им не годится, невозможно, да и не нужно. Но и после закрытия ложи Пушкин свой длинный масонский ноготь не состригал и перстень с черепом всю жизнь носил гордо, можно сказать, напоказ.
В донесениях тайной полиции о масонстве Пушкина весьма неодобрительно отзывается генерал Волконский. Бенкендорфа это уже не беспокоит. Как не особо беспокоило Николая I масонство вернувшегося из ссылки и вновь привлеченного ко двору Сперанского. С тайными ложами было покончено, а культурно-исторические традиции в то время мало кого интересовали. Кстати, Пушкин резко отрицательно отзывался о будущих декабристах, собратьях по ложе "Овидий". В Пестеле поэт угадал несостоявшегося жестокого диктатора. Посмеивался и над "Думами" Рылеева, возводя слово "дума" к немецкому dumm - глупый.
Пушкина привлекало именно то, что он причастен к уже не существующей ложе. "Я был масоном в Кишиневской ложе, т.е. той, за которую уничтожены в России все ложи", - сообщает он своему наставнику и покровителю поэту Василию Жуковскому. На самом деле ложи в России то разрешали, то запрещали. Это уже не волновало гения. Он создал в своем поэтическом воображении свою ложу - ложу разума и поэзии. Так же поступил в свое время Моцарт, незадолго до смерти написавший Масонскую кантату для своей новой ложи, которая так и не открылась. Ложа Моцарта - его музыка. Ложа Пушкина - его поэзия.
"Свободы сеятель пустынный" - так назвал себя Пушкин, перефразируя Евангельскую притчу. Сеятель свободы в бесплодной пустыне мира - излюбленный символ масонов. Они верили, что пустыню удастся засеять добрыми семенами свободы. Жизнь оказалась куда суровее. Пушкин понял это и все больше стал уходить в себя. Он прошел путь от юношеской веры в будущее царство разума и свободы до разочарования в любой политике. И верил только в себя и в Бога. И в свою поэзию.
И все же масонский кодекс морали можно и сегодня прочесть на постаменте главного памятника: "И долго буду тем любезен я народу, / что чувства добрые я лирой пробуждал. / Что в мой жестокий век восславил я свободу / и милость к падшим призывал". Все это - из лексики кишиневской ложи "Овидий".
Можно как угодно относиться к масонству, но главное слово должно оставаться за Пушкиным. По некоторым данным, Пушкин достиг лишь семнадцатого градуса посвящения. Интересно, кто ставил этот градусник гению. По нашим мерам и ста будет слишком мало.
***
Формула русской любви
"Бывают странные сближения", - сказал Пушкин. И правда — бывают. На этот раз сблизились, почти совпали дата первого полного издания "Евгения Онегина" и 9-й Всемирный день поэзии, который отмечается 21 марта. Поэзия на Руси стала почетным делом именно после Пушкина. Еще Державин писал: за дела меня пусть судят, за слова пускай бранят. Пушкин возражал: слова поэта суть его дела.
Самое славное из дел Пушкина — "Евгений Онегин". Роман в стихах изобрел он — и никто другой. Его много раз пытались повторить и продолжить, но безуспешно. Гоголь написал в стихах своего "Ганса Кюхельгартена", Лермонтов — "Тамбовскую казначейшу", а уж продолжений "Онегина" не счесть. Но кто их помнит? А пушкинскую формулу любви до наступления эры интернета помнила каждая гимназистка, а позднее каждая школьница: "Я к вам пишу — чего же боле? / Что я могу еще сказать? / Теперь, я знаю, в вашей воле / Меня презреньем наказать". А каждый гимназист или школьник знал ответную формулу нелюбви: "Я, сколько ни любил бы вас, / Привыкнув, разлюблю тотчас".
Здесь столкнулись и навсегда соединились два полюса — мужской и женский. Сама любовь возникает лишь при соединении несоединимого. Что и происходит в финале романа, которым так восхищался Маяковский, сбросивший Пушкина с парохода современности в манифесте футуристов. "Я знаю: век уж мой измерен; / Но чтоб продлилась жизнь моя, / Я утром должен быть уверен, / Что с вами днем увижусь я..." Маяковскому это было так понятно. У Лили Брик тоже был муж, как у Татьяны. И Лиля была холодна к поэту, как княгиня Татьяна охладела к Онегину.
Почему бывший президент Франции Ширак перевел главу "Онегина" на французский? Почему даже гениальный стилист Набоков не смог передать очарование романа, переведя его на английский? Почему многотомные комментарии Набокова и Лотмана читаются как бестселлер? И что там комментировать? "Смиренной девочки любовь"?
Однако Белинский поднатужился и назвал этот легкий, невесомый, прозрачный роман "энциклопедией русской жизни". И, что самое поразительное, статья Белинского с его семипудовым пересказом так называемого содержания читалась так же взахлеб, как главы романа, выходящие в течение многих лет одна за другой.
Пушкин растянул свою поэтическую инсталляцию на семь лет четыре месяца и семнадцать дней. Да, в XIX столетии у людей были другие представления о времени. Жизнь была намного короче, а времени было намного больше. В тридцать лет Пушкин чувствовал себя умудренным старцем. А молодые критики писали о нем как о давно ушедшем. Но все это не относилось к его героям. К Татьяне Лариной и к Евгению Онегину. Их критики то ругали, то хвалили, но так взволнованно, словно речь шла не о поэтических образах, а о реальных людях. Попробуйте сказать, что не было никакого Онегина — это все равно что в церкви начать орать, что Бога нет. Поэтическое воображение оказалось сильнее реальности. Где та реальность? Если что и осталось от тех времен, то прежде всего "Евгений Онегин".
Все чаще обращают внимание на мистику совпадений сюжета с жизнью и даже смертью Пушкина. Похоже, что поэт полностью повторил зимнюю дуэль Онегина с Ленским, разыграв и озвучив ее в зимней дуэли с Дантесом. Себе же отвел роль Ленского: "...поэт / Роняет молча пистолет..." Поэзия — вещь опасная. А гениальная поэзия опасна вдвойне. Она частенько забегает вперед самым роковым образом.
Одни назовут "Евгений Онегин" романом культовым. Другие скажут, что это хорошо раскрученный бренд. И то и другое имеет место. И культовый, и раскрученный. Но уберите его, и на месте XIX столетия останется зияющая пустота. Не будет идущих вослед Онегину Печорина, Болконского, Вронского. Не будет Анны Карениной, списанной с дочери Пушкина — Марии Гартунг, которая решилась на то, на что не могла решиться Татьяна. Не будет Лары из "Доктора Живаго", самим своим именем намекающей на Ларину.
Законченные восемь глав, из которых каждая — сама по себе роман, дают нам ощущение бесконечности. Роман написан с математической точностью. Страсть Татьяны, деленная на холод Онегина, равняется страсти Онегина, деленной на холод Татьяны. Вся непередаваемая прелесть этого романа — в его как бы незавершенности. Чем можно завершить жизнь? Только смертью. Чем можно завершить любовь? Только другой любовью. Но это уже другой роман.
Пушкин создал такую совершенную форму, что есть немало людей, помнящих его роман наизусть, весь, от первой до последней строки. И это вовсе не зубрилы-мученики, а просто люди, любящие поэзию. Без поэзии человек не может быть понят, без поэзии душевные потребности и права личности не могут быть реализованы. Где-где, а у нас в России это знали со времен Пушкина.
***
Наше всё и наше ничто
Таким представлял себе поэта художник Николай Ульянов. "Пушкин с женой перед зеркалом на придворном балу". 1937 год...
Темы дня:
• Неожиданный вариант использования БАКа предложили петербургские физики
• Ученые обнаружили столицу неизвестного государства
• Нечто необычное произошло во Вселенной, когда она была вдвое моложе
• Медики обнаружили главных виновников рака легких
• Где возникла живая материя? Новая гипотеза появления жизни
• Германия взбудоражена сенсационной находкой
• Ученые приблизились к решению проблемы межпланетного сообщения
Гадалка и ясновидящая!
Гадаю. Предсказания сбываются на 100%. Личный прием.
tretiy-glaz.ru • Москва
begun
Я начал считать, сколько в России Пушкиных, и сбился со счета. Есть Пушкин самого Пушкина. Но их тоже великое множество. То гуляка праздный за пуншем и жженкой. То борец с тиранией, воспевший вольность. И все же Александр Блок справедливо заметил в своей предсмертной речи, что мы знаем разного Пушкина.
Пушкин - революционер и республиканец, Пушкин-монархист, Пушкин - борец против крепостного права и Пушкин-крепостник. Пушкин-атеист (афей) и Пушкин, написавший "Пророка" и "Мирскую власть". Но все это лишь оттенило главное: Пушкин-поэт.
А "поэт в России больше, чем поэт". Еще жестче высказался Некрасов: "Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан". Нет, Пушкин такого бы вовек не сказал. "Подите прочь, какое дело / Поэту мирному до вас!".
Дерзкий прорыв совершила Марина Цветаева. Взяла да и начертала: "Мой Пушкин". Чтобы не придирались: мол, на самом деле он не такой. Пушкин Цветаевой, будучи потомком арапа, был черен, как памятник на площади. Она его в этом облике и воспела. Поэт - он всегда негр среди белых. Цветаева здесь продолжает самого Пушкина, написавшего своего "Арапа Петра Великого" и обронившего неожиданную фразу: "Под небом Африки моей". Моя Африка - мой Пушкин. Явная перекличка. Если вспомнить, что гадалка предсказала поэту гибель от "белого человека", оказавшегося блондином Дантесом, выстраивается целый каскад феерических аналогий.
...а таким себя видел сам Александр Сергеевич. Автопортрет. 1834 годЦветаева первая заметила, что Пушкин подарил нам двух Петров Великих и двух Пугачевых. Петр-полубог из "Полтавы" - прямая противоположность Петру из "Исторических записок" поэта. А сказочный Пугачев из "Капитанской дочки" - явный антипод свирепого самозванца, сдиравшего с людей кожу и смазывающего ружья человеческим салом. И то, и другое написал Пушкин. Контрастный черно-белый Пушкин Цветаевой ничуть не похож на гармоничного, уравновешенного Пушкина Ахматовой. Треуголка и растрепанный томик Парни в тенистых аллеях Лицея, где позднее училась и сама Ахматова, - это настрой на всю жизнь. И этот поэт не выдумка. Памятник Пушкину напротив "Известий" своим изяществом и стройностью похож на камертон. Он был и останется нотой. "Не для житейского волненья, / Не для корысти, не для битв, / Мы рождены для вдохновенья, / Для звуков сладких и молитв". К такому Пушкину прильнул Блок, провозгласивший: "Поэт - сын гармонии". А под пером Брюсова Пушкин превратился в футуриста. Он нашел в стихах поэта множество скрытых анаграмм и ассонансных рифм. Банальную рифму "розы - морозы" Пушкин превратил в изысканную: "морозы - мы розы". "И вот уже трещат морозы / И серебрятся средь полей... / (Читатель ждет уж рифмы розы; / На, вот возьми ее скорей)".
Оставался один шаг, чтобы признать футуристов истинными правопреемниками Пушкина, что и сделал Маяковский в стихотворении "Юбилейное". Однако эгофутурист Северянин остался тверд: "Да, Пушкин стар для современья, / Но Пушкин пушкински велик".
Есть еще Пушкин Лотмана и Пушкин Набокова. Читая их многотомные пояснения, вспоминаешь известное высказывание: важен не Шекспир, а примечания к нему. Есть еще Пушкин Вересаева, погрязший в долгах царю, да так и не расплатившийся. Я-то думаю, что сполна расплатился, хотя бы "Маленькими трагедиями", так и не напечатанными при жизни.
Сегодня под пером Андрея Битова вдруг объявился Пушкин-постмодернист. Слова этого Битов не произносит. Но его играющий веселый Пушкин, скачущий за зайцем, перебежавшим дорогу, - типичный постмодернист. Началось с ночной дуэли в "Пушкинском доме" среди множества гипсовых посмертных масок поэта, а завершается проектом памятника зайцу, спасшему Пушкина. Ибо, по версии самого Пушкина, он не успел к моменту трагедии на Сенатской площади именно из-за зайца. Но ведь и этот Пушкин не выдумка Битова. Поэт действительно любил игру.
В "Борисе Годунове" он явно играет в пьесы Шекспира вплоть до прямой реминисценции "народ безмолвствует". А "Пир во время чумы" - игра с драмой Вильсона "Чумной город". Даже самый популярный бренд "Я помню чудное мгновенье" - игра с текстом Жуковского, где - чуть не сказал "тоже" - есть "гений чистой красоты". Похоже, что кроме шоколадного Пушкина Петра Мамонова и бронзового - на мой взгляд, гениального - памятника Опекушина, есть еще и резиновый Пушкин.
А не прервать ли дурную традицию? Гений всегда безмерен, и каждая эпоха узнает в нем себя. Восторженный возглас "Пушкин - наше всё" не следует понимать буквально. Ведь в ответ раздалось контрастное эхо футуристов: "Пушкин - наше ничто". Правда, согласно диалектике Гегеля всё и ничто - это единство и борьба противоположностей. Тезис и антитезис. Может быть, точнее всех оказался Тютчев: "Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет". И все же Белинский явно придавил Пушкина своей "энциклопедией русской жизни". Полно! Какая энциклопедия у Моцарта? А Пушкин - Моцарт русской поэзии. И в этом проблема. Легче и мелодичнее музыки Моцарта не было и не будет. Но в музыкальных кругах и об этой гениальной, сверхпопулярной музыке говорят: попса. Потому что художники, поэты и музыканты не могут скользить по наезженной колее. Миф о разрушительном авангарде родился в застоявшихся мозгах обывателей и закисших в кабинетах чиновников от литературы.
После площади Пушкина идет площадь Маяковского, как ни переименовывай ее в Триумфальную. Поэзия не терпит повторений. Второго Пушкина нет, и не надо. Перефразируя Маяковского, скажем: "Не делайте под Пушкина. / Делайте под себя".
Не случайно зек Синявский в книге "Прогулки с Пушкиным" заметил: "Гулять с ним можно". Что-что, а гулять мы любим. От шоколадного Пушкина до бронзового дистанция огромного размера. Но крайности сходятся. Бронзовый Пушкин обязательно становится шоколадным, а шоколадный - так или иначе, бронзовым.
***
Чего хотел Пушкин.
26.02.2009
Константин Кедров, “Новые Известия”.
Он был первым мыслителем, который понял, что человек важней государства. Государство тоже поняло, кто такой Пушкин, и до конца дней держало его под колпаком. Гений так и остался невыездным. В Европе только Проспер Мериме знал, что в России заточен поэт мирового масштаба. Когда Европа узнала Пушкина в переводах, она давно уже пережила и превратила в законы его прозрения, поэтому открытия Пушкина для всего мира так и не состоялось. Мы говорим, что он гениален, и, слава Богу, нам верят на слово.
Поединок Пушкина-поэта с государством не так интересен, как поединок маленького человека Евгения с кумиром на бронзовом коне. Похоже, что, чувствуя свою гениальность, поэт упрятал слово гений в имя главного героя Евгений или гений-Ев.
“Мои богини, что вы, где вы?” Он создал свою религию и до конца дней поклонялся стройным ножкам и женской красоте. Начиная с “Гавриилиады” и заканчивая “Медным всадником”, эта религия Пушкина была сильней православия, которое он отвергал, и сильней масонства, в котором он состоял. В Полтавской битве победили не Петр и Карл, не Кочубей и Мазепа, а Мария, полюбившая престарелого гетмана вопреки всем запретам. И даже в “Борисе Годунове” сильнее всех оказалась Марина Мнишек. Татьяна Ларина переиграла гения неги Евгения Онегина с его учителем Овидием. “Смиренной девочки любовь” оказалась сильней, чем “наука страсти нежной, которую воспел Назон”. Татьяна победила Онегина, хотя он гений только в этой науке да в звуках своего имени и фамилии, а Натали победила Пушкина, хотя он гений во всем. И надо же было так предсказать свою судьбу в романе. Зима, дуэль, и “поэт роняет молча пистолет”. Достоевский считал, что роман следовало назвать не “Евгений Онегин”, а “Татьяна Ларина”. И все же жизнь Пушкина не переименуешь в жизнь Натали, оставившей миру множество детей от Пушкина и Ланского. Дети Пушкина — его гениальные стихи. Они — от пылкого двойного брака с Эфиопией и Россией. “Они сошлись. Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень не столь различны меж собой”. Кто верит в переселение душ или хотя бы знает генетику, тот понимает, что не случайно вырвалась фраза Пушкина: “Под небом Африки моей”. Это заметил другой гений — Маяковский. “Вы, я думаю, при жизни тоже бушевали. Африканец”. Даже в Африку Пушкину не удалось уехать. Его “угораздило” родиться, жить и умереть в России. Быть русским — “это судьба”.
Ему повезло больше, чем другу юности Чаадаеву, объявленному сумасшедшим и на всю жизнь заключенному под домашний арест.
Пушкину пришлось пережить не только повешение своих друзей и единомышленников, но и показную дружбу с их палачом:
В надежде славы и добра.
apartments in moscow russia
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра.
Мрачили мятежи и казни…
Пушкин написал эти строки после смертного приговора декабристам в надежде повлиять на императора в смягчении участи живых. Все тщетно. Напоминание о Петре I и призыв к императору быть “памятью, как он, незлобен”, зависли в пустоте, как тела повешенных на изящном рисунке Пушкина с лаконичной его подписью: “И я бы мог”.
Эротическую и религиозную свободу Пушкин отстоял в “Гаврилиаде”, но трижды вынужден был отречься от авторства, как апостол Петр от Христа. За фразу в письме: “Сердцем я афей (атеист), но разум противится” — чуть не загремел в Сибирь.
Пушкин в равной мере разочаровался и в монархии, и в республике. О монархии сказал, что “шутом не будет не только у царя земного, но даже у царя Небесного”. О республике: не дорого ценю я громкие права.
Остановился на компромиссе для тогдашней России — конституционной монархии, но, пережив холерный бунт и засев за историю пугачевщины, воскликнул: “Не дай Бог нам увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный”.
Что же осталось? Самое главное: ты царь. Живи один. Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум. Для поэзии — это великий закон. Однако нет ничего ужасней тайной свободы в жизни. Русская иллюзия, что можно быть свободным, сидя в тюрьме, сковала сопротивление и ввергла страну в тоталитарный ужас на 70 лет. В стране установилась диктатура, когда Блок писал: “Пушкин, тайную свободу пели мы вослед тебе”. Время показало, что свобода не может быть тайной. Тайная свобода есть форма рабства, хотя и более изощренная. Скрипеть перышком в келье, в камере и в концлагере: “… да ведают потомки православных земли родной минувшую судьбу” — занятие, достойное для историка и писателя, но лучше бы открыто, гласно и на свободе.
В XX веке у нас появился своеобразный национальный мазохизм. Мы чуть ли не с удовольствием говорим о мучениях наших поэтов в сталинских тюрьмах. А ведь это позор, что Мандельштам умер в концлагере. Позор для всех! Гордиться тут нечем.
Гибель Пушкина от нелепой дуэли — это тоже позор России.
Пушкина травили перед смертью примерно так, как сегодня травят шестидесятников. Молодежь обвиняла его в союзе с властью, говорили, что поэт исписался. У Пушкина действительно был долгий творческий кризис и запутанные отношения с двором. Но какое это может иметь значение рядом с гениальными стихами, уже написанными?
Посмертное уничтожение Пушкина началось с того, что его поэзию канонизировали, а из человека, поставившего впервые личную жизнь человека выше государственной, стали лепить государственного мужа. И началось! Белинский сравнил поэта с Петром Великим. Гоголь сказал, что в Пушкине русский человек явлен таким, каким он будет в своем развитии через 200 лет. Над последним утверждением сегодня многие посмеиваются.
А зря. Опросите людей, что для них важнее сегодня — интересы государства или частная и личная жизнь. Большинство открыто сделают пушкинский выбор. Личное счастье Евгения в “Медном всаднике” важнее великих замыслов Петра I. Разумеется, 10 лет назад такой же опрос привел бы к монолитному анекдотическому ответу:
“Встанем, как один, скажем: не дадим” (слова из “Гимна демократической молодежи” профессора Литературного института Льва Ошанина).
В день открытия памятника Пушкину в Москве началась национальная истерия. Достоевский заявил, что в Татьяне Лариной Пушкин показал главное свойство русского человека — русский человек не может строить свое счастье на несчастье другого. Расскажите об этом чеченцам или афганцам. И уж совсем странный вывод из поэмы “Цыгане”: смирись, гордый человек! Смирись и потрудись на родной ниве. Якобы Пушкин к этому призвал Алеко. Всем известно, что Пушкин описал в поэме свои любовные приключения с цыганкой Земфирой, которую действительно потом зарезал старый цыган.
Тем не менее в момент произнесения речи один студент упал в обморок, а потом постригся в монахи и поехал на Камчатку обращать в православие тамошних “алеутов”.
Сдержанней других был Тургенев. Он мягко возразил Достоевскому, заметив, что творчество Пушкина имеет общенациональное, “не скажу всемирное”, значение. Время показало, что оценка Тургенева точнее.
Следующая юбилейная истерика началась в 1937 году. Самый популярный плакат того времени — изображение памятника Пушкину на фоне портретов Сталина в руках демонстрантов. Подпись: “Здравствуй, племя младое, незнакомое!”.
Несмотря на государственный культ Пушкина, некоторые русские поэты XX века согласны с Игорем Северяниным: “Да Пушкин мертв для современья. Но Пушкин пушкинский велик”. Бесспорных гениев не бывает. Лев Толстой отрицал Шекспира, а Набоков высмеивал Толстого во всех романах. “И Пушкин стал нам скучен. И Пушкин надоел”, — воскликнул другой поэт. Что ж тут особенного. Сам Пушкин сказал:
“Четырехстопный ямб мне надоел”, хотя этим размером написан гениальный роман “Евгений Онегин”. Верный показатель, что Пушкин творчески жив и на исходе XX века — ожесточенные споры вокруг него. Последняя бомба — книга Синявского “Прогулки с Пушкиным”, написанная в мордовском концлагере. Говорят, без Пушкина нельзя жить. “Не знаю, не пробовал. Гулять с ним можно”. Это высказывание вызвало новую истерику ура-патриотов уже в годы перестройки, когда запрет на книгу Синявского был снят. Два самых популярных литературных божка молодежной культуры, неразлучные, как Добчинский и Бобчинский, Пригов и Рубинштейн, недвусмысленно высказались об исчерпаемости его поэзии в наше время. В то же время самая известная поэтесса Белла Ахмадулина даже в пейзаже за окном видит любимого поэта: “Стало Пушкина больше вокруг”. Для нее Пушкин — поэтический Бог.
Читает ли современная Россия Пушкина? Скажу на основании своего преподавательского опыта в Литературном институте — не читает. Конечно “чукча не читатель, а писатель”, но все же в Литинститут поступают люди, читающие больше других. На экзаменах, и вступительных, и выпускных, становится ясно, что роман “Евгений Онегин” читали считанные единицы.
moscow russia apartments
discount moscow apartments
Правда, в некоторых школах до сих пор девочки учат наизусть письмо Татьяны к Онегину, а школьники устный ответ Онегина, но все это уже уходит в фольклор. Анекдоты о Пушкине гораздо популярней его поэзии и прозы. Вся Россия полюбила его бесшабашное житие. Он для нас и Дон — Жуан, и Казанова, и озорной сквернослов, и задиристый дуэлянт. Самое забавное, что все это правда. Пушкин стал героем русского живого фольклора, а это дороже всех юбилеев.
Пушкин наше все? Да полно. Пушкин наше ничто, пока мы его не прочтем. А до этого еще далеко. Современная Россия стихов не читает. Последний опрос выявил 1 процент любящих поэзию. Нынешняя юбилейная истерия сродни сеансам Кашпировского. “Мой будильник работает исправно”. Но если исправно, зачем все эти внушения на фонарных столбах: “Пушкин — гений”. А мы-то думали…
***
ДЛЯ ПУШКИНА - МАДОННА,
ДЛЯ ПУШКИНИСТОВ - ДЬЯВОЛ
"Бойтесь пушкинистов. Старомозгий Плюшкин, перышко держа, полезет с перержавленным", - предостерегал когда-то Маяковский. Пожалуй, это не совсем справедливо. Ведь именно благодаря пушкинистам мы знаем о любви Пушкина и Натали чуть ли не больше, чем знала сама Мадонна. Мадонной навсегда запечатлел ее поэт. Но "чистейшей прелести чистейший образец" - не слишком ли холодно для любимой женщины?
О няне и то теплее: "Выпьем, добрая подружка бедной юности моей". В письмах Пушкин сообщает: "Я влюблен и женюсь". Тоже, согласитесь, холодновато. Сравните со стихами к умершей Амалии Ризнич: "Хочу сказать, что все люблю я, что все я твой: сюда, сюда!" Ну, ритуальное посвященное Керн "чудное мгновение" с заимствованным у Жуковского "гением чудной красоты" в сопровождении известного признания: "...наконец-то, с божьей помощью, я эту..." и т.д. Можно и не комментировать. Но живость по крайней мере в этом признании налицо. А вот с Натали как-то странно. И она его не "Саша-Сашенька" или зверек какой - птичка-рыбка, а не иначе как "Пушкин" именовала. И даже перед умирающим, рыдая, выкрикивала: "Пушкин! Пушкин!" Это значит, что для нее, как и для нас, он прежде всего великий Пушкин, а потом уже муж и отец.
И вот тут самое время отдать ей должное. Скажите, какая из жен гениев видела в своем муже сначала гения, а потом супруга? Вспомним, как иронизировала над Левушкой Софья Андреевна Толстая. В отличие от Софьи Андреевны Натали не переписывала по восемь раз рукописи своего гениального мужа. Она рожала и танцевала. Но при этом всегда помнила, что рожает от Пушкина. Вот только танцевать на балу в отсутствие мужа и помнить при этом, что она - жена, было выше ее сил.
Замуж она вышла без особой влюбленности. Просто вышла. Нарожав детей Пушкину, она после его гибели, может быть, с меньшей легкостью, но все же подарила детей Ланскому. Надо же так - влюбиться лишь однажды и притом в Дантеса. А почему бы и нет? Молодой высокий блондин, офицер, красавец. Правда, не без голубизны. Но, во-первых, женщин это только интригует, а во-вторых, окончательно никем не доказано. "Пора пришла, она влюбилась". Ведь это в стихах она Мадонна. А в жизни ей Пушкин ревниво рекомендовал не увлекаться балами, дабы снова не приключился выкидыш. А тут еще чирей сзади, на самом прелестном месте. Ну все мы знаем о Натали благодаря Пушкину...
Не знаем только то, чего не знал сам поэт: уступила ли влюбленная женщина Дантесу, когда он стал угрожать ей самоубийством. Почему-то хочется думать, что уступила. Тогда роковая дуэль как-то мотивирована. По сути дела всенародную славу с толпами под окном принесла великому поэту именно эта дуэль. Парадокс, но никакие произведения Пушкина не были так известны, как мгновенно стал известен стране этот жуткий сюжет. Так что Натали - прямая соучастница оглушительной славы гения. Не было бы ее, не было бы дуэли. Не было бы дуэли... кто знает, что тогда было бы.
Мадонность Гончаровой раздражала советских пушкинистов. К столетию со дня гибели поэта, в 1937 году, состоялась в ЦДЛ конференция. С большим докладом выступил главный пушкинист профессор Благой. Был ли то заказ Сталина или личный порыв далеко не глупого пушкиниста, но только большая часть выступления была посвящена критике Натали. И не понимала-то она общественного значения Пушкина, и стихи поэта недооценивала, и на балах вела себя легкомысленно. Тут на трибуну вышел из тени Борис Пастернак с блистательной репликой: "Ну, правильно. Надо было Пушкину жениться на пушкинисте. Тот бы его понимал и уж во всяком случае не изменил бы ему с Дантесом". Зал зашелся в гомерическом хохоте, несмотря на то что время было не очень смешливое...
С высот общественного вернемся к альковным тайнам, опять же по воле самого Пушкина. Ведь кроме "Мадонны", есть и другое, совсем интимное: "И оживляешься потом все боле, боле - / и делишь наконец мой пламень поневоле!" Пламень Пушкина не спалил Натали дотла. Что-то досталось и Дантесу, и полковнику Ланскому. А молва - ох, уж эта молва! - утверждает, что и самому императору. Уж слишком щедрыми дарами осыпал Николай I молодую вдову. И заложенные вещи выкупил, и щедрое содержание выделил, и всех детей при дворе пристроил... Но можно на это взглянуть и иначе. Какая гениальная эта Натали Гончарова! И первого поэта в 16 лет в себя влюбила, и главного красавца Дантеса очаровала до беспамятства, до попытки самоубийства, и императору пуленепробиваемому голову вскружила.
Дочь ничем не примечательных полотняных дворян Гончаровых не только обессмертила свой род и свою девичью фамилию, но стала вполне заслуженной соучастницей посмертной славы своего мужа. Ну а что из детей ничего особенного не вышло, тут уж вина природы, которая, как известно, на детях гениев отдыхает. Мадонна Натали не затмила славу Анны Керн, но произнеси "веселое имя Пушкин" - и сразу в памяти всплывут две нежных женских тени. И вот что удивительно: Керн мы называем официально, по фамилии, а Гончарову - тепло и по-домашнему. Для Пушкина - Мадонна, для нас - Натали.
© Copyright: Кедров-Челищев, 2011
Свидетельство о публикации №11106064000
Свидетельство о публикации №211060600741