О Вольфганге Казаке и всадниках иных
О ВОЛЬФГАНГЕ КАЗАКЕ И ВСАДНИКАХ ИНЫХ
В январе нынешнего, 2003-го, года из Германии, из небольшого города Мух, что под Кёльном, пришло печальное известие о кончине Вольфганга Казака. Каждый, кого интересует русское литературное слово, хорошо знает В. Казака как одного из самых известных славистов второй половины минувшего ХХ века, неустанного и преданного своему делу исследователя русского литературного процесса. Второе дополненное издание его «Лексикона русской литературы ХХ века» включает 747 статей о писателях и 108 понятийно-теоретических статей. Вышедший первоначально по-немецки в 1976-м и в 1992-м годах, «Лексикон» был издан в переводе на русский язык в Москве только в 1996-м.
Эта книга Вольфганга Казака стала значительным явлением не только потому, что предоставила читателю огромный по объему фактографический материал, в том числе, в значительной мере, материал новый, доселе не систематизированный. Новой была сама стратегия формирования словаря — попытка представить русскую литературу ХХ века в ее персоналиях как одно целое, попытка объединить, по крайней мере в одном авторском исследовательском поле зрения, имена писателей, традиционно входившие в советские перечни, а также имена литераторов русского зарубежья, эмиграции и тех, чье творчество по разным причинам замалчивалось жестко идеалогизированным режимом. Во многих отношениях замысел автора «Лексикона» удался. Здесь я не хотел бы останавливаться на тех особенностях книги В. Казака, которые дают весьма реальные основания для дискуссии. В самом положении автора, рискнувшего представить, что ни говори, а все же со стороны, извне, такое огромное и многосложное явление, как русское писательское слово, конечно же, априорно заключены свои плюсы и минусы.
Перечитывая «Лексикон» Вольфганга Казака теперь, вослед его уходу из жизни, я вспоминаю человека мне не чужого, ученого, с которым немало лет нас связывала переписка, обмен суждениями, книгами, статьями. Переглядывая пять сотен страниц основательного труда профессора из Кельна, ощущаю снова неповторимость и нередко причудливость этой мозаики писательских судеб — известных, менее известных и возвращенных почти из небытия. А ведь «Лексикон» — вовсе не детектив, и написан он сухим профессорским языком фактов, дат, ссылок на сопутствующие публикации. Но в том-то и дело, что свою исследовательскую работу В. Казак выполнил добросовестно и скурпулезно — дал в каждом случае надежную фактографическую основу, некую сжатую биографическую свертку-спираль. Разворачивать же эти информационные упаковки каждый читатель вправе по-своему — в силу своей потребности, темперамента, вдохновения, в меру подлинно-личностного интереса к тому или иному писателю.
Из семи с половиной сотен упомянутых в «Лексиконе» русских писателей около пяти десятков напрямую связаны своей биографией с Харьковом. Это и те, кто родился или провел детство и юность в Харькове или Харьковской губернии (М. Арцыбашев, Б. Савинков, Д. Бурлюк, В. Дудинцев, М. Попов, Г. Владимов, М. Кульчицкий, Э. Лимонов, Е. Парнов, К. Тренев, Б. Слуцкий, А. Макаренко, В. Добровольский, С. Бабаевский, Н. Воронель, И. Кнорринг, Е. Таубер, И. Меттер). И те, кто получал здесь школьное или университетское образование (Г. Шенгели, Л. Копелев, Ю. Даниэль, Э. Казакевич, С. Смирнов, И. Шток, Р. Фраерман). Это и писатели, начинавшие свою литературную работу в Харькове или выпустившие здесь свои первые книги (И. Бунин, А. Аверченко, М. Светлов, М. Голодный), и приезжавшие сюда на разные сроки, иной раз и навсегда, и продолжившие здесь явно или опосредствованно свое творчество (В. Гаршин, В. Хлебников, Б. Пастернак, М. Волошин, В. Нарбут, С. Парнок, Г. Петников, В. Катаев, А. Довженко, Д. Кленовский, А. Введенский, Ю. Олеша).
Известны и стихи Сергея Есенина, написанные в бурные дни его пребывания в Харькове, и творения Евгения Евтушенко, где возникает под разными углами зрения город, подаривший ему, в частности, эпопею избрания его в парламент советского перестроечного разлива, эпопею столь ярко-майскую, исполненную энтузиазма и надежд, как казалось тогда, и столь бездарно-буффонадную, как, увы, выяснилось теперь, полтора десятка лет спустя...
В течение многих лет молва упорно приписывает Владимиру Маяковскому, очень любившему наезжать в столичный тогда Харьков с выступлениями, авторство широко известной строфы: «Один станок — просто станок, много станков — мастерская...», где в последующих двух строчках трибун отдает должное девичеству 20-х годов, украшавшему центральную — и тогда, и ныне — улицу Сумскую.
Эта же улица Сумская, сливаясь воедино с Арбатом, петербургским Большим проспектом, Крещатиком, образует некий «вечный санный путь» в зимней мандельштамовской прозе «Шуба», путь, щедро искрящийся снегом, метафорами, переливами глубинных смыслов... Сколько же ассоциаций, воспоминаний о литературном бытии города способен вызвать этот сборник писательских биографий от немецкого профессора!
Кстати, из всех вышеназванных персоналий, нередко очень тесно связавших свою жизнь с Харьковом, мемориальных досок на стенах харьковских зданий удостоен один лишь Владимир Маяковский — то ли благодаря своему мощному революционному рыку, то ли в силу своей особенной симпатии к Сумской улице... Продолжаю, правда, хранить в запасниках своей памяти согласие предыдущего харьковского мэра, благосклонно полученное мной два года назад при всем честном народе, — согласие порадеть установке мемориальной доски Ивану Бунину. Ведь сохранился до сего дня дом по улице Воробьева в старом центре города, где в самом начале прошлого века несколько месяцев жил будущий классик, первый нобелевский лауреат русской литературы, жил и под покровительством своего старшего брата Юлия пытался первыми своими опытами войти в журналистику, в писательство...
Ничуть не менее живой и речистой тенью, чем бунинская, прикипела к харьковским кирпичным стенам и фигура Велимира Хлебникова. Многие месяцы его пребывания в нашем городе отмечены необыкновенными по яркости и метафоризму, по колориту времени всплесками жития поэта. Справедливо и иконообразно смотрелась бы выполненная настоящим художником памятная доска этому ни на кого не похожему «будетлянину» на петниковском доме с колоннами, особняке XIX века, в начале Чернышевской, в сорока шагах от возрождаемого в муках театра Пушкина! Ведь здесь, на голых досках пола этого дома, не раз ночевал Велимир Хлебников, может быть, нашептывая во тьме пухлыми «мыслящими» губами свои поразительные строки о реальном здешнем чекисте, «более всего любившем человеческие глазные яблоки», — слова из его поэмы «Председатель Чеки», созданной по харьковским впечатлениям.
Конечно же, из писателей и поэтов, упомянутых в «Лексиконе», совершенно особое место в харьковском контексте занимает Борис Чичибабин. Последние двадцать лет номинально, а по существу и еще большее время, именно он является константой человеческой и творческой значимости, духовным символом для города, в котором прошла вся его сознательная жизнь.
Будучи профессором Кельнского университета, Вольфганг Казак в течение многих лет организовывал выступления русских писателей из СССР и эмиграции в Институте славистики, которым он руководил. В декабре 1990 года по его приглашению и поэт Борис Чичибабин вместе с женой побывал в Германии — в Кельне, Мухе, Фрайбурге. Шварцвальдский Фрайбург — один из самых живописных городов Германии, славящийся своим старинным университетом. Этот Фрайбург (есть еще и другие) — и вправду нечто особенное: знаю по собственному незабываемому впечатлению... Во Фрайбургском университете работает еще один друг Б. Чичибабина и его поэзии — ученая-славист, доктор Элизабет Шоре, которой поэт посвятил стихотворение «На память о Фрайбурге»:
У Шварцвальдского подножия
нам с тобою в некий час
просияла милость Божия,
снизошедшая до нас.
Словно выкупавшись в радуге,
обрели тепло и свет
в городке старинном Фрайбурге
у родной Элизабет,
что, как будто больше некого,
даже плача из-за них,
любит Пушкина и Чехова
из писателей земных...
Однако отношения «земных писателей», профессора Казака и поэта Чичибабина при личной встрече в Германии сложились трудно. Можно сказать, что почти и не сложились. Характер Чичибабина был взрывным, покоряюще взрывным в своем душевном распахе. «Люблю тех, кто меня любит!» — храню как самый драгоценный дар эту его редкую по отважной открытости фразу, сопровождаемую решительным щетинистым поцелуем... Но тот же характер Чичибабина был одновременно взрывоопасным в своем непокорстве и протестанстве. Полагаю даже, что именно эта противополюсная взрывчатость, безоглядность нрава давала основной заряд стихам поэта.
Что же до кельнских трудностей, то надо было знать Бориса Алексеевича, органически неспособного терпеть, тем более почитать, всякого рода начальников и начальственность. Надо было видеть его угрюмую насупленность и неуступчивость в тех случаях, когда кто-то не вписывался в его канон справедливости. Лощеная на дипломатический манер фигура западноевропейского профессора, ранее и впрямь работавшего в московском посольстве ФРГ, уже сама по себе настораживала Чичибабина, всегда с огромным подозрением относившегося к светскому лоску. Все же здесь надо ясно понимать, что внешняя профессорская импозантность Казака никак не могла отменить ни его внутренней духовной глубины, ни его щедрой на трудности и труды человеческой биографии. Однако строгие менторские выговаривания профессора о крайней важности заранее подготовленного доклада, тогда как Чичибабин настроился на выступления со стихами и свободный обмен мнениями, видимо, досадно напомнили Борису Алексеевичу о столь нелюбимом им всегда начальстве.
Во всяком случае, прекрасно помню конец декабря 90-го года, когда, после возвращения Чичибабина из страны-Германии, пообщались мы за рюмкой-другой коньяку и когда некоторые расхождения во взглядах русского поэта и немецкого профессора были озвучены. Беседа проходила в романтическом, светящемся аквариумами подвале-кафе «Фрегат», который в то время был еще одним из очень немногих заманчивых уголков подобного рода, на одном из углов, образованных пересечением улицы Пушкинской и площади Поэзии. Только сейчас обратил внимание, что место этой встречи было выбрано топонимически безошибочно — как раз по основным интересам собеседников.
Улыбка, знакомая по минутам доброго настроения Чичибабина, мечтательная и отрочески-застенчивая, не сходила с его губ, пока он делился своей радостью от повстречанья с предрождественской, расцвеченной ярмарочными огнями Германией. Его так молодо порадовало увиденное! Ведь это было его первое погружение в действительно очень яркую обстановку тамошнего кануна Рождества. А надо признать, что рождественские ярмарки у немцев — самые щедрые в Европе, богатые и исполненные энтузиазма устроителей и посетителей. Недаром же елка Рождества и Нового года исторически возникла именно как «танненбаум», прийдя из древнегерманского заснеженного леса. Глювайн, подогретое красное вино доброго десятка разновидностей, течет на ярмарках рекой, попадая, однако, аккуратно в тяжелые глазурованные кружки, на которых каждый немецкий город запечатлевает свою собственную ярмарку и рисунком с обилием снега, и готической надписью «Вайнахт» — Рождество, Рождественская ночь...
Чуть позже, на московском праздновании столетия Мандельштама в 91-м году, Борис Алексеевич выбрал для чтения как раз созвучные этим впечатлениям строки Осипа:
Кому зима — арак и пунш голубоглазый,
Кому — душистое с корицею вино,
Кому — жестоких звезд соленые приказы
В избушку дымную перенести дано...
Уже эта вековой давности строфа разбивается на два явно разнозаряженных двустрочия. Первые две строки можно уверенно отнести к студенческой гейдельбергской зиме Мандельштама, а две последние, как ни крути, обращают взор к тем краям, где «избушки шевеляются» (необычный глагол порожден трогательной ошибкой молодых русскоязычных стихов Р.М. Рильке, времен его странствий по Руси).
Видимо, практически неизбежна эта психологически трудная, двоякая реакция нашего брата, восточного гостя, на «пир на празднике чужом», на гостевание «в электрическом раю». Ловлю и себя на том же, даже побывав в Германии десятка два раз.
Так и при той нашей харьковской встрече вослед воспоминаниям о предпраздничной идиллии немецких ратушных площадей весьма горячо прозвучало чичибабинское осуждение учительских, свысока, — как это ощутил поэт, — наставлений В. Казака. После согревшего нас золотистого зелья, эта пара фраз в адрес немецкого профессора вполне естественно подкреплялась ядренностью коренной русской лексики.
Через пару минут мне все же показалось очень справедливым, когда Чичибабин, выпустив пар, произнес, что вообще-то Казак поступил благородно, пригласив их вдвоем с женой, поскольку поездка его и Лилю многими впечатлениями порадовала... «И все-таки, — упрямо завершил он слова благодарности, — ну их всех на хрен!» Не могу поручиться точно, был это хрен или другой овощ, — прошло ведь почти тринадцать лет с того дня, — но кто такие они, мне было в основном понятно и тогда. Наверняка многое в этом отношении стало еще понятнее (а иное стало запутанней) по прошествии тринадцати лет.
Эта коллизия упорной и, видимо, принципиальной нестыковки западного прагматизма и рационализма с нашей склонностью к интуитивности и душевному импульсу имеет уже многовековую историю. Наверняка в той кельнской болезненной реакции Чичибабина, в той частности, было немало от более общего и устойчивого ощущения, которое вылилось у него однажды в запальчивый финал стихотворения о Львове, о своем, но все же западном и чужом, на взгляд поэта, городе:
Мы в мире сироты, и нет у нас родства
с надменной, набожной и денежной Европой.
Почти за тридцать лет до этих строк, в юных стихах 47-го года о русской смуте Чичибабин повторяет, невольно поддавшись гипнозу правдивости, почти очевидности, мысли Георгия Иванова, две ивановские положенные на хорей строки: «И никто нам не поможет. / И не надо помогать!» В стратегическом аспекте это соображение является бесспорно точным. Решить наши коренные проблемы жизнеустройства никто нам не поможет — именно потому, что помогать бессмысленно, а, следовательно, буквально по Иванову-Чичибабину, «И не надо помогать». Каждый, так же, как и погибает, становится самим собой прежде всего внутренне и самостоятельно. Каждая личность — как духовный организм, и каждый народ — как организм социально-духовный. Научить дурака Богу молиться ни один учитель, советчик и кредитор никакими усилиями извне не способен. Тем более молиться делом, всем образом бытия. Поумнеть сей нерадивый богомолец должен только сам, лишь внутренне, пусть и разбивая свой наружный лоб в тридесятый раз.
Сегодня, к несчастью, отовсюду нам колют и едят глаз, печальные доказательства нашей самодостаточности и социальной полноценности — доказательства от обратного. За последние пятнадцать лет некогда мощная держава — да, уродливо-тоталитарная, но и дававшая своим гражданам веские основания для патриотизма и гордости — превращена в отдельные территории-зоны криминализованных базаров, где алчность, бесстыжесть, полная неразборчивость в средствах ограбления ближних возведена де-факто в наивысшую доблесть.
Борис Алексеевич в последние годы жизни с тревогой осознавал, что мутная бесовская волна «преобразований» еще только набирает гибельную скорость. Болью поэта и гражданина отмечен и «Плач по утраченной родине», и другие его поздние стихи. Борис Чичибабин ушел из жизни в декабре 94-го года, но, думаю, проживи он больше — непереносимой пыткой были бы для него видения происходящего ныне шабаша. Уверен, что пришлось бы ему избыть и некоторые прекраснодушные заблуждения, с которыми его действительно прекрасная и великая душа русского поэта, сына и Украины, и России, так и не рассталась до конца своей земной жизни.
Что же касается второго аспекта тезиса «И не надо помогать», который можно определить как аспект тактический, то ни цивилизованная Европа в целом, ни в особенности небедная, всегда серьезная и добропорядочная Германия к совету «не помогать» не прислушиваются. Помогают постоянно, планомерно, и, в частности, на поддержку восточноевропейской науки, образования, культуры выделяют ежегодно миллионы своих денежных единиц. В Германии активно работают многие десятки фондов, земельных и федеральных служб, ведомств, программ, предоставляющих гранты, стипендии ученым, деятелям культуры, преподавателям и студентам из Восточной Европы, из Украины и России в том числе. Университетам Германии также ежегодно выделяются немалые деньги для поддержки контактов с коллегами из наших вузов, с тем самым очкастым народом, что цинично брошен в своем отечестве на произвол судьбы нынешними правителями. Сотрудничая более тридцати лет с университетами Магдебурга и Дрездена в области прикладной математики и механики по программам ДААД, «Тасис», «Коперникус» и по другим проектам, даю здесь информацию проверенную практически — если не из первых, то уж никак не далее, чем из вторых рук.
Так что творческая поездка в Германию, организованная Вольфангом Казаком для Бориса Чичибабина, конечно же, вписывалась в тот широкий контекст помощи людям науки, литературы, искусства из дичающих постсоветских земель, которую без помпы, но серьезно и по-деловому осуществляет в последние годы Германия. Думаю, кроме того, что заслугой В. Казака должен быть признан в данном случае и тот факт, что Борис Чичибабин стал единственным приглашенным им русским писателем, не принадлежавшим к довольно плотно сомкнувшей свои ряды «тусовочной» плеяде литераторов, — московских, питерских, отъезжих, —неизменно гостящих на Западе по грантам и приглашениям подобного рода. В этом плане, в умении «не пущать» чужих, литературная среда была и остается на порядок более консервативной и ревниво-необъективной, чем среда, к примеру, научная.
К анализу творчества Чичибабина обращается В. Казак и в следующей своей примечательной монографии 1999 года — «Христос в русской литературе» (обзор истории литературы от ее начал до конца ХХ века). В этой же книге еще три абзаца посвящены литераторам, связанным с Харьковом: Г. Данилевскому, Д. Кленовскому, С. Минакову. Книга эта — единственный, насколько мне известно, харьковский экземпляр — лежит в данный момент на моем столе, и, раскрывая ее на третьей странице, с некоторым интересом и удивлением отмечаю, что как раз сегодня календарь отсчитал ровно три года с того дня 6 апреля 2000 года, когда пятью фиолетовыми строчками дарственной надписи Вольфганг Казак высказал свои «наилучшие пожелания» Сергею Шелковому.
Наша переписка с В. Казаком началась после того, как я послал ему из Магдебурга, будучи там в очередной командировке, свои сборники стихов «Врата» (1993) и «Во плоти» (1994). От профессора в ответ стали регулярно приходить оттиски его работ: анализы текстов «Братьев Карамазовых», «Школы для дураков» Саши Соколова, очерк о поэте Дмитрии Кленовском в московской «Литературной учебе», публицистические статьи, а также нередко оттиски его интервью, которых по мере роста известности автора «Лексикона» становилось в последние годы все больше.
Когда в определенный момент профессорский компьютер дал сбой в последней цифре моего адреса и переписка прервалась, — может быть, на год, — В. Казак вернулся в поле нашего взаимодействия, аукнувшись в письме к моему давнему доброму товарищу, известному харьковскому литературоведу и писателю Игорю Лосиевскому: «Да, Шелковый! Сильная и замечательно духовно ищущая вещь его «Сон» («Врата», 1993, стр. 95). Мы должны включить смерть в нашу жизнь! Он узнал, что нельзя выступить против смерти. Но эта задача огромна. Для меня продолжение нашей жизни после смерти на земле вне сомнений. Передайте ему привет! Когда буду писать о смерти в русской литературе, включу это его стихотворение».
Должен признаться, однако, что у автора упомянутого стихотворения не было никакого особого умысла, нацеленного на резонирование стиха с той теорией «жизни после смерти», которая за последнее двадцатилетие накрепко вошла в миропонимание профессора Казака. Идея эта, как известно, довольно активно встраивалась в христианство в начале ХХ века теоретиками антропософии — немцем Р. Штайнером, нашей землячкой Е. Блаватской и другими. Антропософы же, заимствовав из многовековых восточных религий теорию реинкарнаций, стремились предложить ее христианской Европе ХХ века как одну из важных составляющих своей космизированной — полагаю, как и многие другие, лишь поверхностно и номинально космизированной — философии.
Отголоски антропософских увлечений в той или иной форме можно уловить, при желании, в творчестве таких крупных русских поэтов, как Н. Гумилев, М. Волошин, В. Ходасевич. В случае Волошина, правда, «человекомудрие» стало стойким и осознанным способом мировидения. Но для меня он прежде всего — мощно-живой, нелукавый поэт невыдуманной и трагической истории России. Может быть, Максимилиан Волошин и оставляет некое оправдательное свидетельство в пользу антропософии...
Все же, когда я спрашиваю себя, что мешало мне при чтении трудов Р. Штайнера, Е. Блаватской или же «Розы мира» Даниила Андреева продвинуться дальше середины книги, то ответ возникает на уровне еще дофилософском: мешала с первых же страниц скудость лексической ткани, мертвая терминология. Тормозила высушенность языка, сектантский, начетнический привкус и слова, и фразы. Вызывали недоверие бесконечные повторы немногих мыслей, столь же простых в основе, сколь и недоказуемых. Словно бы количество словесных вариаций тезиса могло перейти в качество его убедительности...
Конечно, здесь, как и в случае любого иного религиозного обращения, будущему неофиту всего-то и нужно, что априорная внутренняя тяга к вере, потребность в самоубеждении. Только при таком внутреннем заряде обращаемый и способен войти без отторжения в возбужденно-путанную ткань очередной ереси.
Самого же себя я всегда уличал, да и нередко упрекал при этом, в органическом неприятии любых попыток организовать извне мое внутреннее существо. «Оставь, я недоверчив и упрям. / Все ваши «здесь» — мне даже и «не там». / Нигде, нигде — вот голос необманный...» Однако, эти самоупреки в необращаемости вряд ли привели меня за долгие годы к существенной коррекции моей врожденно-естественной иерархии ценностей.
Полагаю, я прав в том убеждении, что художник и рождается со своим внутренним ценностным ядром, — к тому же более сильным и независимым, чем нехудожник, — и уж наверняка, в борении страстей, формирует это ядро в первые десять-двадцать лет жизни. Прошу Господа, чтобы и впредь помогала мне не терять сцепления с ухабистой житейской почвой та моя внутренняя заряженность христианской идеей, более интуитивной, чем организованной, которая подвержена порой наплывам то античного, то велесова язычества. Та заряженность, которую ощутил я в себе в главных чертах рано, совсем рано.
Может быть, и до сих пор я — более всего тот же, что и полвека назад, пятилетний мальчуган под луганскими раскидистыми тополями. Отрок, посадивший на правую руку увесистого грачиного птенца, только встающего на крыло. То же самое жизнелюбивое человеческое существо, что глядит с улыбчивым любопытством на птицу и поеживается от царапания грачиных коготков. Тот же самый птенец-человек, благодарно ощутивший, как совершенна и бесценна каждая малая Божья тварь. Страстно предчувствующий безмерность и великолепие простертого впереди Божьего мира.
Мартин Хайдеггер говорил о том, что философия и поэзия решают одни и те же задачи, но разными средствами. Думаю, что от детской доверчивой влюбленности в гармонию мира, в единение неба и земли, деревьев и птиц, от присутствия рядом любящих человеческих душ лежит прямой путь и к идее Бога, и к естественному принятию мысли о бессмертии человеческого духа.
Однако, если я, глядя на детский портрет кисти Пинтуриккио и поразясь едва ли не идеальному сходству взгляда с полотна и дочернего взгляда, напишу:
Когда мне с венецийского портрета
Вдруг брызнет синь совсем дочерних глаз,
Во мне досады на земное нету —
Я склонен верить длящемуся свету,
Я помню — мы живем
Не в первый раз... —
то мне вовсе не проходит при этом на ум ни буддийская, ни штайнеровская реинкарнация. Нет, во мне лишь говорит то знакомое всякому человеку чувство «уже было», ощущение «дежа вю», которое и в детстве, и в зрелые годы способно иной раз приобрести внутреннюю весомость подлинного знания.
Что касается моего стихотворения «Сон», упомянутого в письме В. Казака к И. Лосиевскому, то для начала напомню здесь эти две строфы, напечатанные в книге, — при некотором, видимо, излишке интонирования, — в тринадцать строчек. Все тот же, как обнаруживаю теперь, при перечитывании, стародобрый четырехстопный ямб — сказать бы, четырежды герой русского стихосложения:
Был миг, как вечность, —
Очи сузив,
Я ввысь воздел Дамоклов меч,
И Гордиев рассек я узел,
И груз Сизифа сбросил с плеч.
Разнес в щепу
Прокруста ложе,
Смел напрочь
Авгиеву грязь!
Над смертью меч вознес —
И все же...
Рассвет ожег ознобом кожу,
Беззвучно надо мной смеясь...
Думал ли я в тот момент, лет двадцать назад, когда возникали эти строчки, о том, что «смерть мы должны включить в нашу жизнь»? Она ведь и так всегда включена в жизнь, придавая каждому дню особый привкус, подталкивая к благодарной вечерней и утренней молитве... Помню только, что стихи, возникая, оттолкнулись, от подлинного и необычного переживания. Во сне мной на какое-то время овладела полная, без всякого сомнения, убежденность, что наступило бессмертие и я не могу умереть. Это было чувство парящей неслыханной легкости, может быть, говоря о динамике перехода, чувство огромного дара, облегчения, неуязвимости. Вслед этому мигу бессмертия в чистом виде возникло еще только подозрение, необременительное первое сомнение — что-то здесь не так. И вслед за этим — нет, я не проснулся, но сон перешел в некое новое качество: мне снилось, что я проснулся и в этом снящемся пробуждении со слабой улыбкой разоблачения вспоминал свой первый, слишком уже неимоверный по щедрости сон: «Ну, вот, конечно же, так не бывает...»
Все же и после настоящего пробуждения испытанное чувство подлинного бессмертия, на мгновенье пришедшее во сне, не исчезло бесследно. Не было интенсивности в этом остаточном ощущении, но явно присутствовал, не уходил вкус его совершенной необыкновенности, не встреченной никогда — ни ранее, ни впоследствии. К этому вкусу воспоминания подмешивался еще один оттенок — истинности, необманности.
В стихах, увы, осталось совсем немного от фактической подоплеки, от исходного толчка. Но такими, как есть, они поутру появились на одном выдохе, и не стал я в них ничего насильно переиначивать. Ибо насилие было бы здесь всуе — так я определенно происшедшее для себя представлял. Если же уловил профессор-славист и эзотерик Вольфанг Казак в моем кратком стихотворении нечто близкое своим, принципиально для него важным и выношенным в течение многих лет убеждениям антропософского толка, то резонанс этот возник потому, что, во-первых, было выполнено условие необходимое: на необычнейшее сновидение я откликнулся средствами не обобщающе философскими, но личностными, поэтическими — возможно, в этом случае более емкими. Во-вторых, не уверен, было ли достаточно самих стихов, их образной информативности, для этого конкретного психологического резонанса между нами. Если нет, то допускаю без смущения, что существовало и осталось нечто, — не мистическое, но магическое, — что оказало поддержку двум строфам в более тонких, то есть еще необмеряемых приборами, слоях. Нечто, оставившее в двух, казалось бы незамысловатых, строфах явный след психологического феномена, который посетил меня лишь однажды в жизни. Легче всего любое необычное явление списать на случайное стечение обстоятельств. Случайность ли, что из сотен моих стихотворений лишь эти тринадцать строчек о единственном в своем роде всплеске духовных глубин нашли тогда отклик Бог знает где — на дальних берегах германского отца-Рейна?
Конечно, прав и глубок в своей правоте М. Хайдеггер: и философия, и поэзия способны — каждая своими способами — находить кратчайшие пути между весьма отдаленными объектами. Как бы там ни было, где бы ни странствовала ныне, после завершения земной жизни, душа Вольфганга Казака, его «второе тело», — наш диалог с ним я продолжаю этой статьей, размышлениями о том, что нас связывает. Перечитываю оттиски его публикаций, листки писем, набранных на компьютере. Письма его, часто весьма краткие, с нередкими пенями на «обилие, сверхобилие переписки», бывали порой и щедры на памятные и дорогие слова. Позволю себе все же цитату из его письма ко мне от 27 апреля 2000 года (ибо листок бумаги формата А4 в доме со многими тысячами книг может и затеряться навеки — архивариус из меня совсем никакой...):
«Прибыли сегодня (из-за Пасхи нашей с легким дополнительным опозданием) Ваши «Листы пятикнижья» с посвящением от декабря. И я читал, так как в мае прибудут к Вам мое подтверждение и моя благодарность, Вашу «Мозаику мая»: «с новым дыханьем, с цветеньем доверья...»
Читал потом «Доживем до весны...», посвященное Чичибабину (которому помог, когда мог, попасть в Германию). Не очень веселое стихотворение, но правдивое и с нужным отношением к жизни: доживем до желанной цели, до света, до любви, до весны, до утра, до Бога.
Рад Вашей книге. «Я верю в Дух, и в Сына, и в Отца, поскольку существо их человечно...» — но можно было бы и продолжить. Поскольку и наше существо духовно, что не мешает вере в «твердый труд». Прекрасное стихотворение!
Всего доброго. Храни Вас Господь. Вольфганг Казак».
Храни Бог и Вашу душу в Своем царствии небесном или в иных измерениях, уважаемый герр профессор!
Несмотря на то, что общение наше с В. Казаком было лишь эпистолярным, то есть общением на расстоянии около трех тысяч километров, никак не могу избавиться от ощущения, что между нами существовал определенный душевный контакт.
Наверняка, одной из существенных причин этого является и необычность жизненного пути немецкого ученого. «Внутренняя близость к русским началась у меня в плену» — так озаглавлено большое, на двенадцать страниц, интервью В. Казака, напечатанное в 2000 году журналом «Родная речь». Именно в советском послевоенном лагере, в Кузнецке под Пензой, взятый в плен 30 апреля 45-го года вблизи Берлина восемнадцатилетний юноша-санитар начал самостоятельно, с нуля, изучать русский язык. Эти первичные знания языка, позволявшие ему иногда исполнять роль переводчика в лагере, помогли молодому немцу продержаться, выжить в плену год — в условиях, когда пленные умирали от истощения, как мухи. А человечность русского офицера, опера НКВД Гришечкина, включившего Казака после года лагерных испытаний в список слабых и больных пленных, возвращаемых в Германию, спасли ему жизнь. При этом опер добавил по собственной инициативе фамилию Казака к основному списку, в котором первоначально ее не было. С интонацией неослабевающей благодарности рассказывает Вольфганг Казак о тех событиях 45—46-го годов в своих воспоминаниях.
«Сороковые, роковые» — годы, одновременно и трагические, и оптимистические, послужили фоном для первой встречи юного В. Казака с русским языком, ставшим впоследствии делом всей его жизни. Первая и вторая докторские диссертации ученого-слависта были посвящены Гоголю и Паустовскому — классической русской литературной речи, но в обоих случах — из песни-то слова не выбросить — речи с неизбывной украинской интонацией, с повышенной температурой полуденного солнечного темперамента.
В одном из своих писем, отвечая на вопрос кельнского профессора о корнях своей фамилии, я написал, что оная упоминается среди фамилий казацких в трехтомном труде Д. Яворницкого «История запорожских казаков». «Так что, если Вы мне позволите, уважаемый профессор, небольшую шутку, — завершил я абзац, — мы с Вами два Казака пара...» Думаю, что профессор, выказывавший нередко в своих письмах склонность к юмору, на эту игру слов нисколько не обиделся.
Тогда же я оглядел мысленным взором, навскидку, не слишком напрягая память и зрение, когорту своих друзей, товарищей, знакомых в разных частях света, носящих эту совсем нередкую, звучную и энергичную, фамилию — Казак. Когорта выстраивалась в причудливый и колоритный интернационал.
Хронологически первым Казаком, вступившим в мое ближнее поле зрения-общения стал товарищ по группе И-15А инженерно-физического факультета Харьковского политеха — хлопец, приехавший на учебу в Харьков аж из белорусского Бреста (есть еще Брест и у французов), Виталик Казак — высокий, тощий, с тем самым типом лица, что сурово и на полнейшем серьезе рапортует о своем крестьянско-пролетарском происхождении. Однако же лицо это, помимо топорно сработанных мужицких деталей, отличалось и явной, и стойкой позитивностью — открытой прямотой взгляда, несуетливой и непоказной твердостью в утверждении себя, лица, таким, какое есть. В общаге «Гигант», в малом красном корпусе, где Виталик пробытовал в антисанитарных условиях все пять с половиной лет учебы на «динамика-прочниста», его уважали. Хотя учился он скорее трудно, чем хорошо. Особенно на первых двух курсах, когда лютовала в области матанализа, аналитической геометрии, уравнений матфизики и прочих, иже с ними, дисциплин почтенная, но совершенно безжалостная Ольга Ивановна Бабакова. Многие с ее помощью, как писал классик, «гроб обрели здесь себе». Теперь, через тридцать пять лет, педагоги подобной взыскательности уже определенно вымерли. Железнейшего характера была женщина-математик.
В высоченной комнате краснокирпичного корпуса общаги (в здании бывшего епархиального училища) вместе с моим Казаком «намбер ван» ютились еще три породненных со мною, хотя и в разной степени, персонажа — студенты все той же группы И-15А: громоздкий Толик-«Бугор» из Золочева, что под Харьковом (есть еще и львовский Золочев), сильно развращенный околозападной цивилизацией Юра К., «билый та кудлатый» (по формулировке колхозной общественности времен наших сельхозработ), — сын русско-советского офицера из Риги и чернявый да скрытно-хитромудрый Васыль М. из Умани.
Юра К. отпал от нашей группы на третьем курсе в силу своей испорченности красивой прибалтийской жизнью и хронической нелюбви к какой бы то ни было нагрузке. Вскоре же он был пойман ментами с поличным на серьезном преступлении. Рижанин, сын офицера и студент самого умного факультета политеха, сверлил механической дрелью стенку цистерны с сухим вином — под покровом ночи, но в самом центре города, возле нынешнего входа станции метро «Пушкинская», в ста шагах от родной общаги. Дело удалось замять, благо, просверлить двойную оболочку винной бочки-цистерны и добраться до желанной влаги «билый та кудлатый» к моменту ареста еще не успел. То есть имела место лишь попытка взлома посредством сверления.
Справедливости ради надо сказать, что еще в доперестроечные времена Юра и защитил диссертацию по динамике, и утвердился как ценный работник на Калужском турбинном заводе. Почему-то мне кажется, что и в нагрянувшие позже смутные годы наш альбиносистый рижанин не должен был бы пропасть... Так вот, в этом трудном микроколлективе четырехместной общажной кельи Казак «брестский» был стабильно авторитетен и всегда умел настоять на своем справедливом хозяйском слове.
Уважения к Виталику не снимало даже его совершенно неистребимое «брэстское» произношение. «Брэст» — именно так именовал он родной город, так же, как неизменно произносил «трапка» и «гира», то бишь, тряпка и гиря в стандартном звучании. В конспекте по металлофизике, уже на четвертом курсе, Виталик столь же упорно продолжал записывать крупным «положительным» почерком «крысталл» и «крысталлическая решетка». Все эти пикантные детали не помешали ему, а, может, еще и помогли по старинке, по-пролетарски, сделать достойную деловую карьеру.
На встречу нашего институтского народа по поводу тридцатилетия окончания родного инфиза Виталий приезжал в Харьков из-под Риги, с весомым статусом замдиректора телефонного завода ВЭФ. Того самого завода, что славился в пятидесятые-семидесятые годы своей иной, дефицитной, продукцией — не каждому советскому гражданину доступными приемниками-транзисторами «ВЭФ». Итак, Казак брестский — отец двух взрослых сыновей, человек с лицом народным и твердо-справедливым, со своим собственным лицом.
Потом был Казак российский, производственник на посту главного инженера. К нему довелось наезжать мне в Липецк, дабы припассовывать к его теплопункту то одинарные, то двойные насосы славной немецкой фирмы «Грундфос». Был Казак харьковский, атлет с кафедры физвоспитания, из года в год щеголявший в крымском спортлагере политеха любовно ухоженной рельефной мускулатурой.
Наконец, Козак, пишущийся через «о», от чего смысл боевого имени ничуть не меняется — Мыкола Козак, рожденный на Львовщине, Старосамборщине, и реализовавший себя в Харькове — сначала как бунтарь и протестант, а теперь и как украинский поэт энергичного, темпераментного письма. Печатали его долгие годы только в Англии, Канаде, Польше, а сегодня, наконец, печатают и дома. За бунтарство свое прошлое бит Мыкола и преследуем недреманными органами, изгоняем не раз из стен учебных заведений. Протестантский дух в нем и к шестидесятилетию не вполне улегся — недавние книги стихов Мыкола назвал без экивоков и по-своему: «Бунтарский ветер» и «Мое шалэнство». Последнее слово переводить на русский как «безумство» наверняка не стоит, ибо перевод будет неточным, а лучше вспомнить то прилагательное «шалый», которое и перетекает в мыколино «шалэнство».
И вот снова Казак с берегов Рейна — профессор Вольфганг Казак. Ему, безусловно, посвящается этот очерк, хотя иные пииты о чем ни станут писать, тут же о своем опять и замыслятся. Посему не стану более припоминать всех иных Казаков, проскакавших когда-либо по лугам и пустошам моей биографии. Сосредоточусь на Казаке рейнском, который, хотя и утверждал, что нет в нем русских корней, однако посвятил всю свою жизнь, все многолетние труды святому делу, непосредственно обращенному к русской душе. Делу русского языка и литературы отслужил немецкий ученый по-казацки преданно и беззаветно.
Задаю себе самому несколько необычный вопрос: какая из емких и ярких примет могла бы надежней всего оживить в памяти метафориста, пусть даже символиста, человеческий облик Вольфганга Казака? Иными словами: какие ключевые образы я мог бы взять в свои стихи об этом человеке?
Многое вызывает в нем уважение: и его неустанные труды, запечатленные в сотнях публикаций, и биография, опаленная огнем мировой военной трагедии. И пятеро взращенных им наследников, что для современного интеллектуала — весьма большая редкость, и, наконец, эта его упорнейшая увлеченность «жизнью после смерти», которую он почерпнул, кстати, у своего друга на протяжении 15 лет, профессионального врача и писателя В.А. Линденберга — урожденного русского дворянина Владимира Челищева, выпустившщего 37 книг на немецком языке за свою долгую 95-летнюю жизнь. Единственную, еще юношескую, повесть Челищева на русском опубликовал ни кто иной, как Вольфганг Казак. «Великолепный духовный человек и писатель!» — отзывался Казак о своем русском друге.
Но все же мой врожденный инстинкт и сорокалетний опыт стихотворца восклицают в один голос: «Вот она, ключевая метафора!» именно при встрече со строками казаковских воспоминаний: «Восьмой год я регулярно играю на органе, а именно — после того, как я покинул университет... Лучше было бы, если бы в нашей церкви были деньги для профессионального органиста, но их нет... Значит, должны помочь любители. Я играю не каждое воскресенье. Примерно каждое второе. Но я упражняюсь в игре каждый день, и это хорошо связывается с главной моей службой — служением русской литературе».
Всякий раз, приезжая в командировку в Германию, непременно выбираю время, в субботу или воскресенье, чтобы послушать вечером в соборе органную музыку. Если бываю в Магдебурге, —а это чаще всего, — иду обычно на орган со старым другом Ульрихом Габбертом, профессором механики, — то ли в тысячелетний Дом цу Магдебург, кафедральный евангелический собор, то ли в более чем тысячелетний монастырь Унзере Либе Фрауэн, то бишь в Богородицкий по-нашему.
Звук органа, звучащий в лонах многовековых германских святилищ, вот уже более четверти века я воспринимаю и как общечеловеческую музыку, и как важнейшую и лучшую ипостась немецкого духа. В органной мощи, полногрудом дыхании, высотной устремленности оживает для меня всякий раз заново духовное могущество Дюрера и Лютера, Баха и Гете, Гегеля и Ницше.
Одновременно орган — живое, звучащее сердце храма, дома Божьего, и особенно уместен его голос, на мой слух и взгляд, в холодно-серых, аскетически суровых стенах огромных лютеранских храмов. Именно здесь, в архитектуре склепа для плоти, есть возможность ощутить объемно-высотное, стратегическое витание Духа над плоскостями мирских условностей. По крайней мере мне приходилось не раз испытывать это чувство в готических стенах соборов Магдебурга и Дрездена, Майссена и Ростока. Об этом я писал и в стихотворении «Реформация»:
Сюда, в обитель мощного органа,
В холодное жилище высоты,
Приносит честный немец покаянно
Румяные крестьянские цветы.
А я вхожу в их стрельчатые храмы,
Чтоб средь суровых стен и витражей
Понять вернее их триумф и драму,
Гортанность речи, прямизну ножей.
Германия. Ухоженные астры
И ларь дубовый, нажитый трудом.
И пастор, ясноглазый и лобастый,
Напоминает мне в беседе частной:
Собор у немцев носит имя «Дом»...
Наши частные эпистолярные беседы с Вольфгангом Казаком, продолжавшиеся около восьми последних лет, стали дороги мне по-особому теперь, после его смерти. Это письменное общение, в известном смысле, всегда происходило в «Доме» — в неких храмовых пристройках слова, языка, духа, положенного на звук и букву. Наверное, еще и поэтому письма с Рейна были овеяны живым дыханием лютеранского органа. И когда я хочу совсем кратко, одним емко-ключевым символом, выделить Вольфганга Казака из множества моих знакомцев, носителей этой значительной фамилии по всем земным городам и весям, я произношу даже не очевидное: Казак с берегов Рейна. Я говорю себе: Вольфганг Казак, который играет в кирхе на органе.
Свидетельство о публикации №211060900799