Акушер

                АКУШЕР

                1

   Первого младенца даже убивать не пришлось в прямом смысле этого слова. Едва взглянув на него, он понял, что тот – совсем не то, что нужно: слабенький, тщедушный, еле слышно вскрикнувший и едва-едва шевелящий беспомощными ножками и ручками. А глаза не понравились и вовсе – какие-то молочные и бессмысленные, такие, что он сразу догадался: не то! Никогда в этой головке не зародятся великие мысли, на которые он рассчитывал. Никогда это созданьице – и не Божья тварь, а его, акушера, плоть от плоти и кровь от крови – не станет для него утешением и радостью. Он, конечно, понимал, что с уверенностью говорить об этом невозможно, слишком уж многое может измениться и случиться в жизни новорожденного. Мальчик, возможно, даже мог бы стать умным и хорошим человечком в зависимости от того, кто и как будет его воспитывать. Он много раз думал об этом и часто, присутствуя на вскрытиях умерших детишек и видя, как расползается под ножом прозектора беловатая кашицеобразная ткань головного мозга, сравнивал мозг появившегося на свет существа с листом чистой бумаги, на котором можно написать все, что угодно, от великих поэм до скабрезных частушек. Однако ему нужно было не это. Он ничего не собирался писать на этой бумаге и ничего не хотел вкладывать в будущего человека. Он хотел увидеть и почувствовать в новорожденном то, что видел и чувствовал в себе самом. Но в сморщенном и розовеющем с каждой минутой тельце, которое он держал сейчас в руках, этого не было. Он точно знал это, потому что его сердце не стало биться чаще или, наоборот, не замерло в сладостном мгновении восторга, что вот, наконец, случилось то, чего он так долго ждал. Оно билось так же ровно, как и всегда при появлении на свет чужого ребенка.
   Он привычно похлопал мальчика по дряблой попке, показал чадо матери и передал акушерке, наказав поскорее перенести в кювез для начала искусственного дыхания. Женщина, только что родившая ему ребенка, не интересовала его вообще. Все дальнейшие действия по отношению к ней были продуманы заранее и до мелочей. Он точно знал, когда и как скажет ей о смерти мальчика, как и в каких словах будет выражать  сочувствие и разыгрывать горе отца, потерявшего дитя, как, делая скорбное и бессильное лицо, станет общаться с ее родителями, совершенно безразличными тещей и тестем. И еще он знал, что через две, максимум три, недели объявит о разрыве всяких с ней отношений и отъезде в другой город, где, якобы, попытается начать все сначала. Она заплачет и будет умолять его остаться и просить прощения за то, что не смогла родить ему такого сына, о котором он мечтал, и говорить, что у них все впереди и можно попробовать еще раз. Но он-то в отличие от нее теперь уже точно знал, что она никогда не сможет дать ему то, на что он рассчитывал, беря ее в жены. Поэтому через две недели он заберет вещи и действительно уедет в другой город, где снова начнет искать ту, которая поможет ему осуществить задуманное.
   Через полчаса он вошел в помещение, где стояли кювезы, в один из которых был помещен только что родившийся мальчик, отослал сестру за каким-то пустяком и, оставшись один, уменьшил уровень кислорода в подаваемой в легкие младенца газовой смеси. Волна знакомого тошнотворного страха подкатила к горлу, но уже через несколько мгновений отпустила. Он был готов к этому страху и давно решил про себя, что легко сумеет его преодолеть. К тому же охвативший его всего лишь на одно мгновение страх был вовсе не так силен, как он опасался. И он даже знал почему. Он все уже объяснил сам себе заранее. Ведь перед ним был совсем не человек, а так, заготовка, живая болванка, из которой природе еще только предстоит сотворить свой венец. Если, конечно, он, акушер, позволит это сделать. Но в этот раз подобное не входило в его планы. К тому же он давно привык к смертям новорожденных – слишком давно он работал в роддоме и слишком много повидал на своем врачебном веку. Это когда-то давно, когда он только-только начинал, его мучили кошмары после первых сделанных собственноручно абортов, и он не мог спать, без конца анализируя, все ли удалось сделать правильно, если умирал новорожденный. С годами чувства притупились. И хотя сейчас речь шла о его собственном сыне, это не имело особого значения. Он давно понял, что страх, который может нахлынуть на него, будет всего лишь страхом возможного возмездия за то, что он собирался сделать. Но он был уверен, что никакого возмездия не будет – слишком хорошо он все продумал и слишком безупречной была его репутация.
   Некоторое время он стоял, наблюдая, как задыхается ребенок, а потом тихо вышел, чтобы через десять минут, услышав встревоженные крики возвратившейся медсестры и сделав встревоженное лицо, влететь в комнату вновь и после тщетных попыток реанимации объявить о смерти мальчика.
   Ситуация была весьма неприятной, но не являлась чем-то из ряда вон выходящим. На клиническом разборе все обращали внимание на то, что ребенок родился очень слабым, с явлениями асфиксии, подвергать сомнению его действия никому и в голову не пришло, потому что он считался одним из самых квалифицированных врачей родильного дома. Смерть была признана непредотвратимой, и произошедшее не имело никаких последствий ни для кого за исключением матери ребенка и его неведомого отца. Никому и в голову не могло прийти, что этим отцом был он…



   Свою исключительность он не осознал, а скорее почувствовал или, еще правильнее, ощутил в раннем детстве. Это ощущение возникало всякий раз, когда он выслушивал похвалы в свой адрес или в адрес матери по его поводу.
   «Какой у вас замечательный и красивый сын!» - восклицали знакомые и незнакомые люди, гладя его по голове с вьющимися, как у Ленина на октябрятской звездочке, белыми волосами.
   «Какой он у вас смышленый!» - одобрительно качали головами бабушки в троллейбусе, слыша, как в трехлетнем возрасте он бойко читал вывески за окнами.
   «Ну, молодец!» - восхищенно воскликнул милиционер, которому он показал дорогу домой. Он тогда потерялся в центре города и вместо того, чтобы в голос реветь, утирая кулаками слезы, как это делало большинство детей, подошел к милиционеру и сказал: «Дядя, я потерялся. Отведите меня домой, я покажу куда». Передавая ребенка матери, милиционер тоже погладил его по курчавой голове и усмехнулся: «Это надо же!»
   Еще он обожал забаву, которую сам же и придумал. Она была проста и опасна: стоя на краю тротуара, дождаться выворачивающей из-за соседнего угла машины и броситься ей наперерез. При  этом нужно было перебежать на другую сторону улицы как можно ближе к бамперу автомобиля. Неизвестно, что доставляло большее удовольствие мальчику: ощущение преодоленного страха и миновавшей опасности, которая обдавала с ног до головы, как струей ледяного душа, визгом тормозов и горячим дыханием близкого мотора, когда он оказывался на противоположном тротуаре, или вид побелевшего от ужаса лица водителя. Он успевал скорчить шоферу рожу прежде, чем тот выскакивал из кабины и, ругаясь, устремлялся за ним. Но он, прекрасно зная соседские дворы, шнырял в ближайшую подворотню, пулей промчавшись через проходной двор, выскакивал на соседнюю улицу и растворялся в толпе. Иногда, впрочем, обходилось и без этого, когда водитель замирал на месте, прикладывал руку к сердцу или быстро и мелко крестился. Тогда он ехидно улыбался, весело махал перепуганному мужику рукой и убегал по своим делам. Много позже, вспоминая эти забавы, он понял, что это было не желанием испытать ощущения, связанные с выбросом адреналина, а неосознанным стремлением обратить на себя внимание. И сделать это таким образом, чтобы запомниться навсегда.
   Затем настала очередь учителей. Они не могли нарадоваться на него, хотя он и доставлял немало хлопот и неприятностей. Однако халдейские  хлопоты и неприятности были, напротив, в некотором роде «приятны», потому что позволяли училкам оттачивать на нем педагогическое мастерство. Ему ставили «двойки» по поведению только потому, что, решив быстрее всех в классе задачку, он начинал вести себя беспокойно и, что называется, «отвлекать товарищей от выполнения классной работы». Он же ничего не мог с собой поделать – ему быстро становилось скучно. Он считал лучше всех и писал сочинения так стремительно, что никому и в голову не могло прийти всерьез обидеться на него или наказать как-то уж очень строго. Хотя в его дневнике иногда появлялись устрашающие и выводившие отца из себя записи: «Мешал всему классу писать контрольную работу!» или «Десять минут стоял в углу за плохое поведение!». За такие записи, а также за редкие, но неизбежные двойки отец порол его нещадно под мамины крики: «Ой, Пашенька, может не надо?». Но он видел, что родители гордятся им, потому что он был первым. Блаженное состояние первенства день за днем неизбежно становилось частью его самого. При этом он вовсе не стремился стать первым, так сказать, специально. Он просто превращался в первача самым что ни на есть естественным образом. Он не только быстрее всех считал и раньше всех прибегал в спортивном зале к финишу, он прежде всех начинал осознавать себя в этом мире и скорее всех влюблялся. Совершенно новое для него чувство влюбленности окрыляло, делало мысли и чувства возвышенными и искренними. Конечно, как все мальчишки, в своих снах он представал спасителем девочки, в которую был сейчас влюблен, и ему всегда доставляло неизъяснимое удовольствие хотя бы во сне испытывать счастье от благодарности, которую проявляла к нему спасенная от кого-то или чего-то страшного возлюбленная. В жизни ему некого и не от чего было спасать, но он знал, что все девчонки вокруг влюблены в него поголовно. Это самозабвенно возвышало его в собственных глазах.
   Правда, по мере взросления ему стали открываться кое-какие  неприятные вещи. Например, достаточно быстро выяснилось, что далеко не все девочки пылают к нему небесной страстью, предпочитая общество других мальчишек. А среди последних обнаружилось немало соперников, которые совсем не испытывали восторга от его верховодства. Это несколько охладило его пыл, но ничуть не изменило представления о собственной значимости и месте в обществе. Тем более что наступал период, когда человек начинает осознавать, что люди вокруг отнюдь не все одинаковы, что чувствуют и думают они по-разному, что они, наконец, различны по социальному положению и что наличие тех или иных способностей еще не является гарантией жизненного успеха.
    Несколько раз случалось так, что обозленные неоспоримым первенством одноклассники устраивали ему бойкоты, которые, бывало, заканчивались «темными». После этого он чувствовал себя настолько скверно, что начинал заискивать почти перед всеми подряд и искать дружбы с теми, кто в друзья ему никак не годился и на кого он в другой ситуации никогда бы не обратил внимания. Эти временные дружбы помогали пережить дни и недели унижения и изоляции, чтобы потом, когда все забудется (а в детстве все забывается так быстро!), вновь верховодить и побеждать. Другой бы, пережив несколько жестоких обструкций, задумался и сделал соответствующие выводы, но он был слишком увлечен собой и своей значимостью, чтобы обращать внимание на такие мелочи.
   Однажды его здорово избили. Кто из одноклассников подговорил тех троих, он вычислил почти сразу, но виду показывать не стал. Он очень испугался, потому что вели они себя устрашающе и были изрядно пьяны. Хотя и сами отчаянно трусили. Если бы он оказал хоть какое-то сопротивление, можно было не сомневаться, что они быстренько «слиняли» бы, но он был так напуган, что это не пришло ему в голову. Экзекуция состоялась в вечерней мгле на берегу городской речушки. Он падал от каждого удара, закрывая лицо руками, и скулил, умоляя о пощаде. Это здорово распаляло нападавших, и они весело продолжали представление, сопровождая его сочными уничижительными эпитетами. Столько оскорблений он никогда в жизни не слышал. Но по сути дела этим все и ограничилось, потому что били они не сильно и скорее отбывали номер, чем вымещали на нем злобу, которой, кстати, к нему не испытывали совершенно, ибо просто его не знали. Но эффект был достигнут. По-видимому, они отчитались о проделанной работе и получили все, что им причиталось. Для него же это стало самым мерзким событием в жизни. И не только потому, что было больно, а потому, что вместо возвеличивания он впервые был унижен совершенно посторонними людьми. Он был уничтожен и растоптан. От его первенства не осталось ничего, и кто-то, кто заказал билеты на это представление, теперь об этом знал. Это могло бы научить его многому, но не научило почти ничему. Главная жизненная установка осталась неизменной. Он грезил о грядущем величии и славе, как о чем-то неизбежном, что было предназначено ему от рожденья. И был очень удивлен, обнаружив, что это не так.
    Потом ему стало просто некогда думать на эти темы, потому что он полетел вперед на крылатом Пегасе. Одно время ему казалось, что поэзия – это именно то, что ему нужно. Без сомнения он станет большим, если не великим поэтом. И уж этому-то никто помешать не сможет. Тогда он даже не предполагал, что станет акушером.
   Стихи он начал писать давно, еще в пятилетнем возрасте, чем, разумеется, привел в восторг не только родителей, но и всех окружающих. В школе ему не было равных, и учителя наперебой прочили ему большое литературное будущее. Все девочки школы переписывали его строчки в девичьи тетрадки и читали их на ночь. Он стал звездой литературных олимпиад и даже серьезно подумывал заняться писательством после окончания школы, что еще больше укрепило в нем сознание собственной исключительности. Возникающее при этом упоительное ощущение казалось чем-то само собой разумеющимся, как и чувство восхищения, которое должны были испытывать окружающие при одном только взгляде на него.
   Ничего, кроме восхищения и восторга! Все вокруг должны были испытывать особые чувства при разговоре и общении с ним. Нет, это вовсе не означало, что его должны были воспринимать как оракула и внимать едва ли не пророческим словам без каких-либо возражений. Наоборот, он любил, когда в ответ на робкие возражения и несогласие  мог пустить в ход все свое обаяние, умение логически мыслить и доходчиво излагать самые сложные вопросы, чтобы убедить противника в неправоте и заставить принять его точку зрения, которая, без сомнения, являлась единственно верной и правильной.
   А между тем восторги в его адрес стали как-то незаметно сходить на нет. Уже в университете он все чаще и чаще начал сталкиваться с непривычными для себя вещами. Нет, он по-прежнему оставался безусловным лидером теперь уже студенческих компаний, но… Он вдруг сообразил, что его окружают люди во многом гораздо более талантливые, чем он сам. И самое страшное, что это касалось всего, в том числе и стихов.
   Он стал бояться того, что превратится  в плагиатора. Слово - плагиатор - преследовало его повсюду. Не встречая восторгов по поводу написанного со стороны окружающих, он впадал в уныние и отчаянье от сознания того, что его стихи никому не нужны. Он-то ждал совершенно иного! Овации переполненных залов и хвалебные оды в литературных кругах, казалось, ждали его где-то совсем рядом. Но почему-то их все не было и не было. Никто не выстраивался в очередь за автографом в только что изданной книге, потому что никаких книг у него еще не было. Это повергло его в отчаянье, ибо ничем другим, что давало бы возможность быстро выразить себя, он заниматься не умел.
   Давно, в ранней юности, он с удивлением обнаружил в себе  полное отсутствие каких-либо музыкальных способностей. При некоем подобии слуха и страстной любви к музыке он оказался совершенно неспособным к игре хоть на каком-нибудь музыкальном инструменте. Звуки, которые он пытался извлечь из фортепьяно, не вызывали у случайных слушателей ничего, кроме раздражения. Жалкие попытки освоить гитару, этот фантастически демократичный и волшебный инструмент, необходимый атрибут всех туристических походов, принесли сплошные разочарования. И если с неумением играть он еще как-то мог смириться, то обстоятельство, что он не мог выступать в роли барда и петь у костра завораживающие песни на свои стихи, приводило в бешенство.
   Но даже не это пугало его. Страшнее всего было то, что внутри себя он постоянно слышал совершенно потрясающую, ни на что не похожую музыку, которую не в силах был ни положить на ноты, ни воспроизвести каким-либо другим образом. В этом смысле он временами казался себе могильщиком, потому что никак не мог передать окружающим людям те скрипичные и фортепьянные концерты, которые невидимый симфонический оркестр исполнял где-то внутри него. Он казался себе непревзойденным автором и исполнителем великой музыки, дирижером грандиозного оркестра и… единственным слушателем тончайших и нежнейших движений души. Это угнетало и тревожило его год от года все чаще.
   Еще более ужасным оказалось отсутствие даже малейших способностей к рисованию. Это просто убивало его, потому что и отец, и двоюродные братья отлично рисовали. У него же не получалось абсолютно ничего. Он не был способен не только хоть как-то реалистично, хоть в какой-нибудь абстрактной манере изобразить на бумаге то, что его волновало, но и совершенно не чувствовал цвета и их оттенки. Единственное, что более или менее оказалось ему подвластным, это копирование простеньких картинок на заранее разлинованных в клеточку листах. И то получающиеся в конечном итоге изображения, мягко говоря, мало что общего имели с оригиналами. А между тем, ему казалось, что он видит окружающий мир совсем не так, как другие, а как-то иначе, по-своему. Его воображение частенько рисовало такие картины и пейзажи, что он испытывал прямо-таки физические мучения от невозможности изобразить эти волшебные видения на бумаге. Эта видимая, но на самом деле существовавшая лишь в его воображении картина мира казалась единственно верной и правильной, то есть такой, которую он был обязан хоть каким-то образом донести до людей, чтобы и они  восприняли ее как абсолютную истину. Истину, которую открыл им он!
   Он проклинал судьбу за невозможность воспроизвести это на бумаге или холсте, но поделать ничего не мог.
    Петь он не пытался вовсе, потому что голоса никогда в себе не замечал, да и не было его, этого голоса. Одно время он пробовал танцевать, и у него даже неплохо получалось. Со своей партнершей он пару раз выступал на сначала школьных, а после студенческих конкурсах бального танца и занимал призовые места, но чувствовал, что и это – не то. Не было в нем той врожденной грации, того совершенно особенного чувства ритма и жеста, которые необходимы каждому, кто решается посвятить себя искусству колдовского движения. Девушкам всегда нравилось танцевать с ним, но эти танцы не имели никакого отношения к самовыражению посредством хореографии.
   Единственным, что у него оставалось, были стихи. Не литература вообще, а только стихи. С прозой у него не ладилось. Нет, на школьные сочинения и журналистские изыски в виде статеек в многотиражке, более или менее солидных очерков и заметок в областных газетах его способностей вполне хватало. Он даже сумел написать пару-тройку читабельных рассказов, но дальше дело не шло. Он винил во всем свой характер, настойчиво требовавший быстрого успеха и признания. Он был просто не в состоянии работать над задуманным произведением долго и тщательно. Он не мог высидеть произведение, как это делали многие писатели, настойчиво день за днем и месяц за месяцем шлифуя написанное. Такая работа казалась ему топтанием на месте. Он органически не понимал и не принимал ее.
   Иное дело – стихи. Они представлялись чем-то стремительным, быстрым, что не требовало длительных усилий, а всего лишь мгновенного вдохновения, когда слова как бы сами собой выскакивают изнутри и ложатся на бумагу ярчайшими мазками сравнений и метафор. Ему казалось, что это всегда у него получалось, и нет никого, кто писал бы лучше и блистательнее.
   И вдруг в университете обнаружилось, что и это далеко не так, что есть другие, не менее, а нередко и более талантливые поэты, чьи стихи, может быть, и не сверкали ослепительными находками, но обладали магической не всегда ему понятной притягательностью. Читая такие стихи, он наталкивался на мысль, что его строчки никогда не станут такими же нежными и пронзительными, как строки других поэтов. Он как бы внезапно понял, что и этот путь к вершинам, о которых он мечтал, для него закрыт, что никогда не станет «властителем дум» и не сможет «глаголом жечь сердца людей». Это открытие так поразило его, что некоторое время он находился в состоянии, которое испытывает боксер, пропустивший сильнейший удар в голову. Он еще не был в нокауте, но пребывал в некой прострации, когда не мог объективно оценивать реальность. Мысль о том, что впереди еще много лет жизни и что все может перемениться в счастливую для него сторону, даже не пришла ему в голову. Он чувствовал, что этого не будет никогда.
   Раньше, в самом начале, когда слова как будто сами собой рождались внутри него и оставалось лишь положить их на бумагу, он не очень-то задумывался над тем, как это происходит. Просто наступал какой-то момент, когда сесть за стол и написать несколько строк становилось совершенно необходимым, это было жизненной потребностью, как еда и питье. Ему нравилось нанизывать слова, одно за другим, на невидимую ось, выводя строку за строкой. Иногда ему казалось, что в голове работает мощнейший компьютер, включавшийся всякий раз, когда он не мог подобрать нужное слово для выражения того или иного чувства. Тысячи, миллионы незримых страниц перелистывались почти моментально, пока не находилось то, что нужно. И тогда радость охватывала его, и он спешил с кем-нибудь ею поделиться. Но такие моменты случались не так часто, как хотелось бы. И он, подстегиваемый все более и более взраставшим тщеславием, буквально насильно усаживал себя за стол, стараясь написать что-то такое, что бы обязательно поразило весь мир. Он хотел, чтобы его слова и стихи звучали, как органные мессы или величественные оратории, но вместо хоралов все чаще получалась пресная или же, наоборот, выспренняя чепуха. Он перестал замечать, что уже не ищет внутри себя то или иное сравнение, а просто выдергивает его из строк случайно мелькнувшего когда-то автора, даже имя которого он давно позабыл, поскольку поглощал книги других поэтов в немыслимых количествах. Стихи писать стало легко, но это его совершенно не радовало. Раньше он понимал, что только бессмысленная и безвкусная попса собирает полные залы, срывая громоподобные аплодисменты, о которых он так мечтал. Хоралы же звучали в полупустых залах, потому что не были написаны от нечего делать или по принуждению. Их понимали единицы, и поэтому чаще всего они не приносили прижизненной славы. А он хотел именно этого. Тяжкая доля истинных поэтов и художников не устраивала его.
   Он видел рваные колготки поэтесс и беззубые рты поэтов, от которых вечно несло перегаром, и испытывал злобную жалость к этим нищим и оборванным людям. Он был уверен, что он – не такой. Где-то в глубине души он понимал, что с такими стихами славы, не мгновенной, а настоящей, которая бы позволила приравнять его имя к гениям, не будет. Но не думать о славе даже в момент написания очередного «шедевра», он уже не мог.
   Грезившаяся слава, еще не подступив к нему, уже уничтожила его.
   Какое-то время, скорее по инерции, чем по необходимости, он барахтался в литературных кругах, рассылая подборки стихов в разные толстые журналы и давая их читать маститым литераторам и друзьям. Но вежливые и достаточно безразличные ответы вконец отрезвили его.
   По привычке продолжал он вращаться в богемных тусовках, не порывая связей со старыми приятелями, среди которых было много художников, музыкантов и артистов. Но с каждым годом ходить к ним в мастерские или на их концерты становилось все невыносимее. Зависть сжигала его. Иногда ему хотелось плакать от того, что видел на холстах.
   Как, каким образом какому-то его товарищу Ваньке, которого еще вчера он в грош не ставил, вдруг удалось написать подснежники так, что он видел, как они расцветают? Он видел не просто цветы на картине, не то, что они цветут, но то, как они цветут, как поднимаются по их стеблям целебные соки земли, раскрывая белые лепестки. Он слышал, как журчит ручей на переднем плане. Он даже чувствовал вкус ледяной воды во рту. А его слова были мертвы! Ни разу, читая и перечитывая написанное, не содрогнулся он и не заплакал, как содрогнулся от первых звуков мелодии, сочиненной нищим пьяницей Вовчиком, живущем в соседнем дворе. Никогда сладостно не замирало его сердце, когда завершал стихотворение, которое мог бы и не писать, но написал, потому что ему так хотелось, чтобы окружающие видели в нем поэта. Но окружающие лишь вежливо выслушивали его рифмы, не выкрикивая «Браво!», как делали это, когда заканчивала свою арию дурнушка Светка, на которую и глаз-то положить было некому.
   Все они были обречены на свою судьбу, на свое авторство. Это было их естеством и жизнью. Они просто не могли иначе, и никто из них не знал – почему. Он – мог. Он мог жить и быть довольным жизнью без этого. Его первенство имело другой характер, другую природу и не было замешано на жажде познания посредством созидания, хотя ему казалось, что он страстно желал именно этого. Он познавал мир путем постижения того, что было создано другими. Его познание было вторичным, и это испепеляло его и ставило на десять, сто, тысячу ступеней ниже любого самого захудалого и паршивого художника. Он сам был результат, итог. Они были слагаемые, без которых никакой итог не был возможен в принципе. Он был мертвое подлежащее, они – живое сказуемое.
   Частенько, глядя на картины друзей или читая их рассказы, он удивлялся смелости, с которой авторы показывали себя то в своих героях, то в каких-то мгновенных вспышках ощущений при звуках их музыки. Они не боялись предстать перед зрителями такими, каким были на самом деле – бабниками, картежниками, пьяницами, слабаками, трусами, лжецами. И в этом была их колоссальная сила, потому что тогда, выразив себя без остатка в строке, цвете или звуке, они представали сильными и гордыми людьми, способными сострадать и понимать, умевшими ценить высокую любовь и признававшими только честную и чистую дружбу, жившими так, как подсказывала им совесть, о которой они никогда не говорили в возвышенных словах. Ему казалось, что им удавалось взлететь высоко вверх потому, что они сумели преодолеть кажущееся простому человеку непреодолимым притяжение внутреннего страха и не только заглянуть в бездонную пропасть своего «я», но и шагнуть туда, упав в глубины подсознательных ощущений. Они умудрялись выволакивать на всеобщее обозрение свои пороки с той же страстью, с какой он старался демонстрировать свои достоинства. Он вдруг обнаружил, что всегда старался писать стихи и действовать, чтобы это непременно нравилось окружающим, чтобы вызывало восхищение. Ни разу в жизни не позволил он себе рассказать в стихах о себе то, о чем знал только он сам. Он просто боялся сделать это, думая, что люди разочаруются в нем и осудят его. Ему было страшно.
   Он понял, что находится на пороге жизненного краха. Но даже в это время ему в голову не пришло, что заложенного в нем природой могло оказаться значительно меньше, чем он ожидал чтобы было заложено. Он не соизволил даже задуматься над тем, что ответная оценочная мера людей на его представления о себе имела право быть гораздо меньшей, нежели степень проявленных им талантов и способностей. Точно так же он не допускал мысли, что по тем или иным причинам не нащупал тот единственный путь, идя по которому мог бы достичь заоблачных высот успеха и славы.
   Трагедия нереализованности стояла на пороге. Но он не услыхал ее стука в дверь.













                Бог не дал ему музыки и слов,
                Кисть не вложил в его слепые руки,
                Не наградил блаженным чувством жеста
                И нимбом танца шаг не освятил.
                Его тщеславье требовало взрыва,
                А лава чувств искала изверженья.
                Искала, билась в тонкие виски,
                Стучала, жадно требуя свободы!
                Но он не знал, во что ее облечь,
                Какие жажде предложить одежды,
                Чтоб наконец-то утолить ее.
                И варево внутри перекипело
                И сделалось отравой, стиснув мозг
                В ладонях тупикового бессилья
                Извлечь хоть звук из этой мертвой арфы.
                И он оглох к чужим мольбам и песням
                Лишь потому, что был не в силах петь.
                Так ненавидит немощный счастливца,
                Способного с улыбкою небрежной
                Пройти по краю пропасти бездонной
                Без тайной неосознанной боязни,
                Себе не повинуясь, рухнуть вниз.
                Он должен был найти конец мученьям
                И выпустить, как птиц на волю, силы,
                Бурлившие в чуланах тайных в нем.
                Он был никем, пока вокруг не видел
                Признания и криков восхищенья.
                Он должен был найти такое диво,
                Чтоб все, что в нем дремало до поры,
                В себя оно одно вместить смогло бы
                И выплеснуть чрез очи человечьи
                Ковром наиискуснейшей работы
                И безупречным ликом красоты.
                И путь был найден.

















                2

   Решение пришло не сразу. Возможно, оно вовсе не пришло бы к нему, если бы он не стал акушером-гинекологом.
   В медицинском университете он оказался почти случайно, поступив туда по настоянию родителей, в чьих глазах фигура врача была освящена ореолом святости. В тот момент ему было почти все равно, где учиться, потому что в глубине души он подозревал, что везде сможет быть по-прежнему первым.
   Студенческие годы летели весело и быстро. Он снова был во временном фаворе у судьбы. Способности к быстрому счету создавали иллюзию безграничных возможностей, а женские руки и губы отодвигали на задний план все остальное. Это были годы, когда невинные девушки стремительно превращались в молодых бесшабашных женщин, которые далеко не всегда желали быстро выйти замуж, а, наоборот, оттягивали этот момент до лучших времен, наслаждаясь студенческой вольницей. И хотя он, как и раньше, представлялся завидной партией, обнаружилось, что он – далеко не для всех свет в окошке. Иногда ему даже казалось, что его природное первенство вовсе не так уж непререкаемо. Случалось, что, по выражению одной из подружек, и его не всегда внимательно слушали. Как-то во время одной из репетиций студенческого театра он услышал брошенное кем-то из приятелей ему в спину небрежное: «Подумаешь, царек!» Это неприятно поразило, но не более чем на пару дней. Ведь для подавляющего большинства остальных окружавших его людей он оставался безусловным лидером. К тому же к этому амплуа теперь прибавилась еще и роль героя-любовника.
   Собственно так говорить было не совсем правильно, потому что, как уже было сказано, влюбляться он начал рано. Впрочем, и в него влюбляться тоже стали не поздно. Но теперь к юношеским мечтаниям и воздыханиям прибавились вполне плотские ощущения. И он с радостным восхищением окунулся в познание женских прелестей. На какое-то время это сделалось главным в жизни, затмив наметившийся душевный разлад. Но о каком разладе можно думать, если девчонки одна прелестнее другой увивались за ним? Он перескакивал из одной постели в другую, не очень-то заботясь о том, что сталось с его вчерашними подружками. Он был уверен, что никто из них не проклянет его, потому что несколько беспечных и жарких ночей были так прекрасны и быстротечны, что не запомнить их волшебными и омрачить каким-то отчаяньем было просто глупо. А глупых он не любил.
   Самое ужасное, однако, состояло в том, что он не мог сказать «нет» и легко поддавался первым импульсам. Даже когда видел, что девушка никогда не понравится ему по-настоящему, он ради минуты удовольствия легко соглашался на ее уговоры. Да и уговоров особых не было. Кроме того, он и представить себе не мог, чтобы кто-то мог влюбиться в него так же сильно, как мог бы, но не влюблялся он сам. Поэтому любое расставание представлялось легким, и он искренне не понимал, как можно рыдать и преследовать его неделями, когда он этого не хотел. В конце концов, он ведь не клялся в вечной любви всем, кто хотел с ним спать.
   Отношения между мужчиной и женщиной сводились в его понимании к тому, чтобы они, женщины, не доставляли ему хлопот после того, как он соизволит с ними расстаться. Восхищение же его персоной было обязательным условием для возможного начала каких-либо отношений вообще.
   Внешне все оставалось замечательно – он уверенно поднимался по ступеням общественной университетской иерархии. Но в то же время почувствовал, что пришла пора доказывать свое первенство, если, конечно, он хочет его сохранить. А сохранить очень хотелось, потому что сладостное ощущение пусть немого и неявного преклонения перед ним окружающих, стало частью его самого, неотъемлемой составляющей мироздания. И он всячески старался продолжить строительство роскошного внутреннего дворца.
   Он отдал дань науке, очарованный таинственным миром биохимии и ее возможностями, за которыми угадывались неиссякаемые глубины познаний. Но тяжкий труд в мире формул и теорем был ему не по нутру, поскольку не предполагал не только быстрого и широкого признания, но и признания вообще, ибо научное предвидение – удел одержимых единиц, а то, что они, эти одинокие гении, создавали, было подчас совершенно непонятно современникам. Кроме того, именно здесь, в лаборатории, он понял, что неспособность создать что-либо действительно новое – катастрофична для ученого. Ему казалось, что достаточно овладеть массивом накопленных до него в какой-то области фактов, включить свое воображение - и… он помчится по неведомым далям будущих открытий и озарений. Вот оно – творчество, о котором он так мечтал. Но оказалось, что все гораздо сложнее. У него было все: великолепная память и способность анализировать, безупречная логика и стремление идти вперед, блестящая эрудиция и оригинальность решений.
   У него было все, но он не мог ничего.
   У него не было той щепотки соли, той толики специй, которые делали обычную похлебку изысканным деликатесом, – у него не было внутреннего чутья, необъяснимой интуиции, которая отличает бессмертие гения от рутинного научного бытия. Ему вдруг открылось, что все, чем занимается современная медицина, относится только к телесной оболочке человека, и как бы глубоко ни погружалась наука в пучину бесконечного знания, неведомое табу лежало на главном, что имеет отношение к творчеству, к тому, чего не было у него. Он понял: то, что ему нужно, происходит не в человеческом теле, а в иных сферах, к которым наши жалкие потуги пока что имеют весьма отдаленное отношение. И он охладел к науке.
   Он вступил в период мучительный и опасный. Наступали годы отчаянья и разочарований. И одно время он находил утешение в избранной специальности.
   Ему доставляло огромное удовольствие общаться с беременными женщинами, оберегать их все месяцы вынашивания ребенка, подбадривать, если что-то шло не так, утешать, если случалось трагичное и беременность прерывалась. Каждый раз он как бы проходил вместе с будущей мамой долгий путь до появления ребенка на свет, радуясь первому шевелению плода, выслушивая едва различимое ухом сердцебиение на фоне ударов материнского сердца и ощущая контуры тельца в материнской утробе под чуткими руками во время осмотров. Женщины обожали его, а мужья безоговорочно доверяли. Поэтому, когда наступала пора рожать, ни у кого из его пациенток не возникало никаких сомнений в том, кто должен принимать роды. Он стал одним из самых популярных и уважаемых акушеров в городе.
   Он отлично помнил, как впервые оказался в родильном зале. Будущий акушер был настолько потрясен тем, что произошло прямо на его глазах, что это решило выбор профессии окончательно и бесповоротно. В нем еще бурлили юношеские восторги, когда он в первый раз взял на руки крохотное теплое тельце все в слизи и смазке, и услыхал крик материнской радости сквозь слезы боли, когда ей показали дитя. Ему показалось, что ничего прекраснее этих мгновений в жизни не бывает и быть не может, что именно он и должен быть тем человеком, который встречает новую жизнь. Ему почудилось, что этим самым он будет ощущать свою сопричастность к тайне сотворения жизни, и это утолит его неистовую жажду.
   Долгое время все так и было, пока он не стал остывать внутри.
   И никто не знал, какая драма развертывалась у него в душе.
   Он начал разочаровываться в своей профессии. Как будто все оставалось по-прежнему: он был безукоризнен в работе, но внутри его начала появляться трещина, которая становилась все шире и шире, превращаясь в непреодолимую пропасть. Он с ужасом вновь обнаружил, что занимается совсем не тем, чего жаждала его душа. Он был лишь первым свидетелем явления на свет новой жизни. Он лишь по необходимости помогал этому. Но он не был созидателем! Он не был творцом!
   Вновь и вновь возвращался он к мысли, что обладал лишь тем, что даровал ему Господь, в чьи планы, по-видимому, совершенно не входило сделать его гением. Еще вчера и даже сегодня тех способностей, которыми он был наделен, было достаточно для любви и обожания ближних. Но он боялся, что завтра это не будет нужно никому. Он не знал, когда наступит это трагическое завтра, но боялся его. Он никому не мог сказать об этом, потому что знал: никто не поймет, чего он ждал от жизни.
   Любой мог бы позавидовать ему и удивиться: чего, мол, еще нужно для простого человеческого счастья? Он же сам не мог ответить на этот вопрос. Он хотел быть не только известным и знаменитым, в упорном труде развив данные Богом способности и достигнув больших высот. Ему было нужно большее. Его не устраивало, что все, на что он способен, есть лишь повторение чего-то, что уже было раньше, пусть и на более высоком уровне. Он с ужасом сознавал, что в принципе лишен способности творить. И в этом смысле был никем. Любой другой принял бы это как данность, но только не он, с детства окруженный восхищением и поклонением. Его способностей аккумулировать и анализировать в себе окружающий мир и делать из этого выводы, его умения жить в гармонии с окружающими было достаточно для других, но не для него. Этого было достаточно для мгновенного и сиюминутного лидерства. Но у него не было ничего, что сделало бы его действительно выше других.
   Наверное, если бы он захотел, то стал бы выдающимся политиком, ибо умел не только нравиться, но и ладить с совершенно разными людьми. Но хамелеонская сущность этого вида деятельности претила ему.
   Выходило, что он сам себя загнал во внутренний тупик. Бывали дни, когда он приходил домой, падал в постель и слушал, слушал, слушал звучавшую в голове музыку. Вглядывался в удивительные картины, возникавшие в мозгу, и ему казалось, что взлетает над миром, паря над городами в такой оглушительной тишине и на такой головокружительной высоте, что дух захватывало от страха. И он дрожал от возбуждения и восторга, но потом волнительная дрожь переходила в ничем не сдерживаемые рыдания отчаянья и безысходности.



   Единственное, что выручало в такие моменты, были горы. Только там он дышал вольно и спокойно, ибо знал, что ни один человек в мире не способен сотворить что-либо, подобное их величию и красоте. Горам было глупо завидовать. Когда-то давно отец первый раз взял его с собой, и с тех пор он полюбил многодневные походы с тяжелым рюкзаком за плечами. Горы вокруг были удивительны и неприступны. Но он никогда не чувствовал себя пигмеем перед ними. Гордиться собой в окружении величественных скал и под сенью прекрасных буковых лесов было совершенно бессмысленно. Поэтому, поднимаясь к очередной вершине, он не занимался самолюбованием, рассуждая на темы преодоления самого себя как ведущей силы альпинизма, а просто отдыхал, слушая шум ветра в высоких кронах и вдыхая холодный воздух утренних туманов, глядя на сверкающую в траве росу и пробуя на вкус хрустальную воду ручьев в тенистых распадках. Ему было покойно и просто. Тревожило только одно: он боялся высоты.
   Это чувство не было врожденным. Наоборот, когда все только начиналось в жизни, ему казалось, что такой боязни вовсе не существует. Поэтому он без малейших колебаний и сомнений начал заниматься скалолазанием, благо горы вокруг были богаты на великолепные скальные маршруты. Ему нравилось сантиметр за сантиметром ползти вверх, прижимаясь к теплому камню и цепляясь пальцами за крошечные уступы. Он любил держать в руках веревку, страхуя товарищей, с которыми ходил в одной связке. Акушеру доставляло удовольствие быть уверенным, что друг протянет ему руку, когда зацепка оторвется и он повиснет на страховочном «конце», и что он точно так же протянет свою надежную руку другу. И, конечно, еще антураж – вечерние песни у костра и взгляды девушек, восхищенных «мужеством покорителей неприступных скал»…
   Все это рухнуло в один момент, когда он, сорвавшись на пустяковом маршруте, пролетел несколько метров и повис на страховке, беспомощно болтаясь метрах в десяти от поляны, не в силах пошевелить ни ногой, ни рукой от сковавшего тело страха. С тех-то пор он не только навсегда попрощался со скалолазанием, но и стал бояться высоты.
   Он по-прежнему любил выбираться в горы, но предпочитал такие маршруты, чтобы оказаться подальше от любимых раньше отвесных скал и утесов. Даже если рядом кто-то был, он не мог преодолеть себя и близко подойти к краю обрыва, чтобы насладиться открывающимся оттуда видом. Он боялся.
   И боялся, по сути дела, только одного: что, стоя на краю скалы, вдруг бессознательно сделает шаг вперед и сорвется вниз. Именно бессознательно. Потому что открывающаяся внизу пропасть так манила к себе, что не было никаких сил удерживать себя от страстного желания полететь над всем, что лежало внизу. Акушеру казалось, что когда-нибудь он сделает этот шаг. О, как часто он видел это во сне! Но там все заканчивалось благополучно: стремительное падение вдруг прекращалось, он успевал глубоко-глубоко вздохнуть, раскинуть руки и полететь. И плавно приземлиться на зеленом лугу, и почувствовать такое счастье, сравнить которое было просто не с чем. Наяву он боялся, что воспоминание об этом сне и заставит сделать последний шаг, но никакие крылья не появятся за спиной, и он просто рухнет камнем вниз. Однажды у него промелькнула мысль, что страх, который он испытывает на краю пропасти, и есть тот страх, преодолеть который он должен, чтобы избавиться наконец от своей бездарности и стать настоящим поэтом, написав бессмертные строки, если уж не дано ему это сделать ни в чем другом. Но, подумав об этом, он испугался еще больше.
    И, тем не менее, именно в горах и именно в один из таких моментов внезапное решение пришло само собой.




























                О, это было страшное злодейство -
                Зачать, родить и умертвить живое
                Лишь только потому, что показалось:
                Младенец всё твое не воплотит
                В блистательные храмы и концерты,
                В бессмертные полотна и баллады,
                Лишь оттого, что он таким же будет,
                Как был ты сам, – беспомощным и низким…
                Так, озлобляясь, рвут черновики…












































                3

   Первой женщиной, которую он избрал для осуществления быстро созревшего плана, была тихая и кроткая медсестра Лера. Она относилась к нему, как к существу высшему, что вполне его устраивало. Он даже никогда не задавался вопросом, любит ли она его, настолько очевидным был ответ. Говорить о каких-то своих чувствах он также считал излишним. Для нее, уважительно называвшей его только на «вы» даже в самые интимные моменты, он считал достаточным, что снизошел со своих заоблачных высот до какого-либо общения с нею. Когда же она, в положенный срок обнаружив, что беременна, сообщила об этом, он, давно готовый к такой ситуации, обезоруживающе улыбнулся, приобнял ее и, поцеловав за ушком, шепнул:
                - Слава богу! Я буду помогать, а когда родишь – поженимся. Главное, чтобы никто ничего не знал о нас с тобой до того времени. Хорошо, малышка?
                - Ой! – только и смогла тихо воскликнуть она.
   Разумеется, ни о какой женитьбе на этой глупышке не могло быть и речи. Это не входило в его планы. Девушка была нужна лишь для того, чтобы проверить, сможет ли он пойти на всё для достижения намеченной цели, сумеет ли перешагнуть через, казалось владевшие им, гуманистические принципы ради обретения смысла жизни. Другого, кроме придуманного и, как он убеждал себя, выстраданного пути, он не видел. Да его, по-видимому, и не было, ведь столько бессмысленных и бесплодных лет он прожил на белом свете! Что будет с нею после смерти ребенка, его не интересовало. Главное было в нем самом - что будет с ним.
   У него почти не оставалось сомнений, что задуманное – верно и правильно. Наоборот, чудовищность предстоящего деяния представлялась чем-то, что нужно преодолеть. Ему думалось, что, решившись на это, он как раз и преодолевает тот страх пропасти, который жил в его подсознании. Если он преодолеет это, то сможет преодолеть все, что стоит между ним и его мечтой, ибо, опускаясь так низко, он как бы падает в ту самую пропасть, долетев до дна которой сможет взмыть вверх на недосягаемую для других высоту, о которой грезил всю жизнь. И никакого другого пути у него просто не было и быть не могло!
   К счастью, убивать первого младенца в прямом смысле этого слова не пришлось. Хотя внутренне он был готов к этому давно. Конечно, убийство не было самоцелью. Наоборот, изначально он даже не думал о такой возможности. Но когда пришло осознание того, что задуманное может не получиться с первого раза, решение прибегнуть к убийству показалось не только естественным, но и само собой разумеющимся. Он даже пытался оправдать себя, думая, что убийство даст возможность почувствовать себя сопричастным к смерти, ко второму, после зачатия, великому таинству Творца. Если он сможет прикоснуться к этой тайне, то поднимется на какую-то более высокую ступень познания, что позволит ему проникнуть в глубины творчества.
   Кроме того, убийство новорожденного казалось совершенно безобидным, потому что было практически безнаказанным и не могло сопровождаться никаким сопротивлением. Уж кто-кто, а он, акушер, прекрасно знал, на каком тончайшем волоске подвешена жизнь только что появившегося на свет человечка. Особенно если что-то было не в порядке во время беременности. И, вообще, за свою акушерскую жизнь он видел столько младенческих смертей, что почти перестал реагировать на них. Для него уже давно стало ясным, что входящее в мир существо так же далеко от самого понятия «человек», как любое другое млекопитающее. Это была только заготовка, болванка для будущего. Но лично ему больше нравилось сравнение с черновиком, который в случае удачи можно было превратить в прекрасные стихи, а в случае неудачи – просто разорвать.
    А уж с технической, так сказать, точки зрения, осуществить задуманное было легче легкого. Сколько раз он наблюдал и даже сам сталкивался с тем, как одно неосторожное движение делало инвалидом будущего человечка, сломав под неоправданным усилием тоненькую, как весенняя веточка, кость или позвонок. Убийство взрослого человека требовало, по его разумению, определенного мужества, ибо могло наткнуться на отчаянное сопротивление и даже грозило смертельной опасностью самому убийце. А тут…
   Да и какое же это убийство? Ребеночек такой слабенький, что если ему не помочь современными методами, непременно умрет. А кто он, акушер, такой, чтобы вмешиваться в промысел Божий? Если никто, то и делать ничего не надо. А если хоть чуть-чуть отхватить божественной власти и на мгновение стать равным Творцу, тогда можно и решать, кому жить, а кому умирать. Уж если Всевышнему было угодно, чтобы этот младенец родился таким, чтобы умереть через некоторое время после рождения, то в чем же его, акушера, грех, если он не пойдет против высшей воли и просто даст чуть меньше кислорода, чем нужно? Вот если бы этот ребенок был нужен ему…
   Потом, утешая мамочку, он уж сумеет изобразить скорбь по поводу происшедшего. Только и делов-то! Его план был грандиозен, и такие мелочи казались лишь досадными помехами в его осуществлении.
   Тем не менее в течение нескольких последующих дней он внимательно прислушивался к себе, надеясь уловить хоть какие-то отзвуки случившегося. Он совсем не имел в виду чувства, которые называются угрызениями совести. Совесть он усыпил еще тогда, когда принял решение исполнить задуманное. И то, что страх в решающий момент был мгновенным и ничему не помешал, лишь подтверждало это. Совесть не была помехой. Сейчас в его понимании она была чем-то совершенно ненужным.
   И все-таки он ждал, что какое-то время будет хотя бы иногда, хотя бы во снах возвращаться к убиенному младенцу. Нечто в стиле «мальчики кровавые в глазах» ожидалось им. Но ничего не происходило. Внутри было пусто и гулко, как в старом заброшенном доме.
   Сначала он даже обрадовался, что ничего не произошло, но потом почувствовал: что-то не так. Не так, как хотелось бы. И скоро он понял, в чем дело.
   В нем перестали рождаться музыкальные, живописные и, что самое страшное, поэтические образы. Прежде его внутренняя жизнь была полна невыразимой музыки - то легкой и стремительной, как вальсы Штрауса, то мощной и трагической, как Бетховенские концерты. Она звучала в нем постоянно и создавала непередаваемое ощущение полноты бытия и… глубокого страдания от невозможности выплеснуть ее наружу. То же происходило и с его внутренним взором, перед которым, чередуясь и сменяя друг друга, постоянно возникали все новые и новые видения, одно прекраснее другого. Он всегда что-то видел в себе, и это окрашивало его жизнь в светлые тона, несмотря на то, что он не мог изобразить это на холсте или бумаге. Но тогда у него были стихи. Пусть вторичные и не отражавшие всего, что он хотел бы сказать людям, но это были его стихи. Он привык, что рифмы постоянно присутствовали в нем, сталкиваясь и наскакивая друг на друга в поиске того единственного порядка, когда слово начинало сверкать и искриться всеми возможными в избранном контексте гранями. Конечно, ему было больно, что он не мог писать стихи, как хотел бы, и поэтому не имел никакого отклика у серьезного читателя. Но у него была цель. Даже в самые сложные периоды жизни, когда казалось, что все рушится и что он вообще ни на что не способен, проходило какое-то время, стихи возвращались к нему, и он вновь забывал о своей ущербности и творческом бесплодии.
   Сейчас все было по-другому и не похоже на прежние дни. Теснившиеся в обеспокоенном сознании образы как будто разом покинули его, оставив после себя безжизненную пустыню. Он буквально чувствовал внутренний холод, гулкая чернота разливалась в нем и манила к себе, затягивая в бездонную глубину. Это еще не было страшно, но уже пугало не ожиданием гибели, но чудовищной бессмысленностью дальнейшего существования.
   Он отмахивался от жутких мыслей, успокаивал себя тем, что все уладится и вернется на круги своя через некоторое время. Но, самое главное, он ни разу даже не подумал отказаться от леденящего душу плана.



   Со второй женщиной, Виолеттой или Вией, как он ее называл, тоже все получилось не так, как хотелось. Это было уже в другом городе и в другом родильном доме. Там ему не пришлось долго завоевывать позиции и авторитет, потому что руководил городским центром охраны материнства и детства его однокашник по университету, который, зная уровень и квалификацию студенческого приятеля, безо всяких разговоров и предварительных условий принял на работу в престижный роддом.
   Вия, пухленькая хохотушка родом откуда-то из херсонских степей, затащила его в постель почти мгновенно. Она любила акушера приторно и сладко с оборочками и рюшечками, вишневым вареньем и ликерными рюмками, розовенькими сердечками на милых сувенирах и простеньким безвкусным макияжем на веснушчатом личике. Деревенская простушка-хохотушка служила, как преданная собачка, глядя в рот и стараясь предугадать его малейшее желание. Позднее он все никак не мог понять, как ему могло доставлять удовольствие приторное сюсюканье и вечная услужливость. Родители единственной доченьки разве что не молились на него, поскольку по разумению сельских жителей считали, что девочке несказанно повезло и она отхватила по меньшей мере принца заморского. Правда иногда на Вию что-то накатывало, и она устраивала дикие скандалы с упиранием кулачков в бока и визгливой руганью. Такие вспышки были почти мгновенными и проходили бесследно. Он по-прежнему пребывал на не досягаемой для простенького умишка высоте.
   На короткое, но строго отмеренное время он оказался в засасывающем болоте супермещанского бытия, из которого, однако, умудрился выскочить, как только после ультразвукового исследования обнаружилось, что Вия вынашивает девочку. Девочка не соответствовала грандиозным планам по определению, поэтому решение было принято мгновенно. Выждав положенный срок, он, воспользовавшись профессиональными знаниями, спровоцировал преждевременные роды.
   Показав ничего не понимавшей Вие синюшную кроху-дочку, акушер что-то буркнул в ответ на ее задыхающийся шепот:
                - Она выживет?
   Уже выходя из родильного зала, он услышал, как опытная акушерка утешает женщину:
                - Выживет, милая, если Бог даст. Уж больно маленькое, дитятко-то, всего-то двадцать шесть недель.
   Когда девочку подсоединили к аппарату искусственного дыхания, он достал ампулу с лекарством, которое нужно было ввести в легкие, чтобы они лучше дышали. Лекарство было новое, только внедрялось в практику, и поэтому процедура его введения не была отработана до мелочей, а механизм действия не всегда был понятен. Он вскрыл ампулу, вылил мутноватую эмульсию в раковину, а в шприц набрал воды из-под крана и, проколов стенку вставленной в трахею трубки, ввел воду в легкие. Девочка посинела прямо на глазах.
   Ни на одно мгновение ему не стало жалко ее. Он даже испытал легкую досаду от своей бесчувственности. Но это была именно досада, а не что-то другое. То же, наверное, испытывает прыгун в высоту, сбив планку в предыдущем подходе. Ничего страшного, еще есть в запасе несколько попыток, есть впереди новые соревнования и старты. Он еще возьмет свою высоту.
   Чудовищность пришедшего в голову сравнения лишь слегка задела, и он даже усмехнулся, словно почувствовал легкий ветерок, обдавший лицо.



   Смерть глубоко недоношенной девочки списали на новое лекарство, оказавшееся неэффективным в сложной ситуации. Позже он слышал, что у создателей препарата были большие неприятности, и лекарство чуть не сняли с производства.
   В свое время, несколько лет назад, он помогал разработчикам нового препарата там, в своем городе и своей прошлой жизни. Тогда он еще пытался нащупать хоть что-то, что могло бы удовлетворить жажду всеобщего признания его исключительности. Подвернувшаяся ситуация казалась вполне подходящей. Разработчиком лекарства был его закадычный друг, и, когда к акушеру обратились за помощью, он сразу согласился. Хотя речь шла о далеко не безобидных вещах. Но верный товарищ умел уговаривать.
                - Ты пойми, старик, - увещевал он. – Риска никакого. На животных мы все проверили. Действует безотказно. Эффект – не хуже, чем у зарубежных аналогов.
                - Но ведь это незаконно, - попытался слабо и не очень охотно защититься он. – Все-таки нет никакого разрешения министерства, а тут много глаз и ушей.
   Но акушер уже знал, что согласится на никем не санкционированные клинические испытания препарата на недоношенных новорожденных, потому что это сулило совершенно невероятный успех.
                - Так мы будем начинать только с абсолютно безнадежных, с тех, которые обязательно умрут, если к ним не применить нашу терапию. А у мамочки и папочки обязательно письменное согласие испросим, - уговаривал приятель.
                - Вот только этого не надо, - отмахнулся он. – Давай без всяких бумаг, пока не убедимся, что оно работает.
                - Подходит! – обрадовался разработчик.
                - И чтобы никаких денег, - попросил он.
                - Ни-ни! – замахал руками молодой ученый. – Боже сохрани!.
   Ночью накануне первого испытания ему приснилось, что им вручают какую-то грандиозную международную премию, и он выступает с ответным словом перед человечеством. Великий акушер говорил так искренне и замечательно, что слушавшие его люди замерли в восторге и преклонении. Нет, он не возвеличивал себя, он лишь акцентировал внимание на том, что сделанное ими, безусловно спасет мир и благодарные потомки высекут их с приятелем имена на золотых скрижалях. Сон был так восхитительно прекрасен, что, проснувшись, он ни на одно мгновение не усомнился в блистательном успехе. Ему в голову уже не приходило, что по сути дела то, что они собирались сделать, было простым экспериментом над людьми. Одно только это сочетание слов еще недавно могло бросить его в дрожь, а уж упоминание понятия «новорожденный» тем более. Но теперь, предчувствуя грандиозный успех, он старался об этом не думать, оправдывая себя и своего товарища тем, что они преследуют самые благие цели, имеют самые благородные намерения. Кроме того, ему доставляло особое удовлетворение сознание, что они будут делать это бескорыстно, то есть не будут брать деньги с несчастных родителей, которые, естественно, готовы на всё, лишь бы спасти своего ребенка, что еще больше возвышало его в собственных глазах.
   Это был тот путь, выбрав который он сможет избавиться, наконец, от наваждения, ибо станет соавтором действительно великого дела – создания препарата, спасающего жизнь безнадежным младенцам. Тогда не нужны будут никакие стихи, и никакая внутренняя музыка не будет тревожить его невозможностью своего появления на свет. Он использует этот единственный шанс, и видения великих полотен навсегда исчезнут из его души, чтобы уступить место упоению славой, которая обрушится на него.
   Но действительность, как и полагается, оказалась суровей и проще. После нескольких попыток стало ясно, что препарат, хотя и дает положительный эффект, очень далек от совершенства и нужны долгие годы кропотливой и неблагодарной работы, чтобы из него получилось хоть что-то путное.
   Его приятель был воодушевлен полученными результатами и даже мысли не допускал о прекращении исследований. Он же остыл к этой работе так же стремительно, как и зажегся ею. Не достигнув быстрого успеха, он не просто огорчился, а подумал, что все это и гроша ломанного не стоит. И если еще несколько дней назад он, ведомый надеждами и перспективами, готов был пойти на что угодно, включая незаконные испытания, то теперь ему казалось, что риск совершенно не оправдан. Нет, он больше не станет так безоглядно бросаться в авантюры подобного рода. Его интерес к создаваемому лекарству угас навсегда.



   Что теперь будет с авторами препарата, его абсолютно не волновало, как не волновала и дальнейшая судьба Вии. Сказав и ей, и другу-главному врачу, что не в силах оставаться с ними после случившейся трагедии, он переехал в другой город, чтобы начать все снова.
   Теперь он твердо знал, почему не может оставлять в живых не подходивших ему младенцев. Если бы они оставались с матерью, он всю жизнь чувствовал бы себя неловко из-за того, что бросил женщину с ребенком, что где-то растут его сын или дочь, которым он не может помогать, потому что они не отвечают его требованиям. Он не хотел допустить даже возможности угрызений совести или чего-то в этом роде, ведь это могло помешать ему. Его интересы были превыше всего, ибо это из-за них он стал способен на убийство.
   Однако акушер не считал себя настолько бессердечным, чтобы и дальше продолжать жестокие эксперименты с судьбами других людей, не говоря уже о собственной судьбе.



   В смерти третьего ребенка, тоже мальчика, он не был виноват. Тот родился с тяжелейшим врожденным пороком сердца, который невозможно было оперировать. Будущий отец узнал о патологии задолго до наступления срока родов, но никак не решался сообщить о болезни плода матери, тонкой и чувствительной Ларе, к которой питал нечто, похожее на любовь. О настоящей любви никакой речи не могло быть уже давно. Ему казалось, что это чувство умерло в нем навсегда в далекие студенческие лета, когда Валя, милая сокурсница, ради которой он был готов на всё, предпочла другого, с которым сразу же уехала на Север. Он почти потерял ее из виду, хотя знал, что по прошествии нескольких лет они развелись, и Валя второй раз вышла замуж и уехала в Израиль. А ведь она была из тех редчайших девушек, что не обращали на него никакого внимания. Отчаянные попытки юноши как-то изменить ситуацию оказывались безуспешными. Это было сильнейшим ударом по самолюбию будущего акушера, хотя в целом не изменило его образа жизни.
   Лара чем-то напоминала Валю, но он все никак не мог понять, чем именно. Ни фигурой, ни лицом она не была похожа на далекую девушку, которой студент-медик писал восторженные стихи, но которую поэтические строки совершенно не волновали, и она отдавала их на растерзание подругам. Те, в свою очередь, только вздыхали и удивлялись, как можно не обращать внимания на удивительного парня, как представлялся он со стороны. Да и по характеру Лара была совсем другой, не такой дерзкой и своенравной, что так привлекало в Вале его, привыкшего к женскому вниманию и обожанию. И все же что-то общее в них просвечивало, иначе невозможно было объяснить то, что он испытывал к Ларе.
   В конце концов ему показалось, что он понял, в чем дело. С их стороны это было не что иное, как неверие в его любовь. Быть может, они обе инстинктивно чувствовали, что он не может любить их так, как они бы того хотели, – безоглядно и навсегда. Им хотелось, чтобы он доказывал свою любовь ежедневно и ежечасно. Но это противоречило его взгляду на любовь, под которой акушер прежде всего подразумевал восхищение женщины им самим, а не наоборот. В них же как бы присутствовала боязнь, что рано или поздно он оставит их, влюбившись в кого-то еще. Женщины особым своим чутьем знали, что удержать его в таком случае будет невозможно. Но его уход означал бы для них настоящую трагедию, и они словно оберегали себя от возможной катастрофы, отвергая его притязания. Их внутреннее сопротивление распаляло его. Но если в случае с Валей он ничего не смог поделать, то с Ларой все вышло по-другому.
   Акушер повзрослел и стал опытнее, действовал иначе, и ему даже удалось внушить девушке, что он действительно хочет создать семью. Было мгновение, когда даже он сам поверил в то, что старался ей внушить. Он, ни много ни мало, был готов отказаться от высоким замысла ради грядущего покоя в семейном быту, но результаты ультразвукового обследования и установление диагноза врожденного порока сердца отрезвили его. Он очнулся от подступавшей дремы и стал ждать развязки. И когда все случилось, уже настолько вернулся в свое прежнее состояние, что не стал утруждать себя особыми утешениями Лары, а просто тихо исчез из ее жизни.



   Эти три случая многому научили его. Поэтому по возвращению в родной город, акушер уже точно знал, какая женщина ему нужна. Правда сформулированные для этого требования были настолько жесткими, что он не был уверен, сумеет ли найти ее более или менее скоро.
   Это должна была быть женщина умная, тонкая, с хорошей наследственностью, которая была бы способна оценить масштаб замысла, если бы он решился его раскрыть, но которая ни в коем случае не должна была ни о чем догадаться самостоятельно. Более того, она должна была только почувствовать в нем потенциал творца, но ни в коем случае не понять, что он не способен к какому-либо виду творчества, потому что если поймет, его ореол полубога может навсегда померкнуть в ее глазах.
   Акушер обязал себя найти в женщине те необходимые звенья, которые бы вклинившись в цепочку его ДНК, позволили переплавить бушевавшие в нем творческие устремления в реальность, но не в его собственной жизни, а в жизни сына. Именно сын должен был стать тем, кем не смог стать он сам. Это должно было произойти в непостижимой глубине - на электронно-микроскопическом уровне атомов и аминокислот, где порядок чередования молекул определяет сущность человека и его внутреннюю красоту. Это будет единственное, но воистину великое творение акушера! Сын унаследует от него страстную жажду творчества, его безудержную фантазию, его видение вселенной и понимание великолепия мироздания. Избранная мать даст ему только одно – умение это выразить. Ничего другого от нее не нужно.
   Время шло, но ничего не менялось в жизни врача. Внешне он был все тем же удачливым и открытым акушером, рожать у которого считалось большой удачей. Но теперь, в отличие от прежних лет, он не получал удовольствия и радости от работы, как это бывало раньше. Он уже не чувствовал себя волшебником, который стоял у врат жизни, первым встречая выныривавших в нее из небытия младенцев. Акушер редко улыбался и почти не смеялся. Более того, принимая маленькие тельца, он пристально вглядывался в их лица, стараясь определить, обладает ли новорожденный тем бесценным даром, которого не было у него самого. В такие моменты, глядя на свои руки, он снова и снова думал о том, что стоит ему лишь пошевелить пальцем, сделать одно короткое, едва заметное усилие - и новая жизнь оборвется, даже не начавшись. О тех двух случаях он старался не вспоминать, но чувство безнаказанной и почти безграничной власти над беззащитным существом заставляло акушера содрогаться всем телом. Он вновь боялся себя в такие моменты. Но охватывающий его существо страх уже имел совсем другую природу. Неудавшийся поэт боялся прежде всего себя, потому что знал, что может преодолеть этот страх, переступить через него, заставить себя перешагнуть через ужас и дрожь, как делал это когда-то в юности в горах. Его кошмаром стало осознание власти над чужой жизнью, к сотворению которой он был абсолютно непричастен. Он был лишь созерцателем чужой работы!
   И еще он стал бояться, что задуманное им никогда не произойдет.



  Однако однажды это случилось, и акушер встретил Ингу. Ей было тридцать пять лет. У нее были лошадиное, почти уродливое лицо, безобразная фигура и ужасный голос. В ней не было ничего, что соответствовало бы его представлению не только о женской красоте, но о женственности вообще. Инга скорее была женоподобна. Но она играла в симфоническом оркестре на альте и была музыкантшей в четвертом поколении. В ее роду были и композиторы, и известные художники, и блистательные поэты. Она была рохля и спала с мужчиной только один раз в жизни. Это был прежний дирижер, старый и развратный, который установил нечто вроде права первой ночи для женщин, которых соизволял брать в свой оркестр.
   Инга страстно хотела ребенка, и ей было совершенно все равно от кого.
   Акушер понял это мгновенно, лишь только она переступила порог кабинета, в котором он, подменяя заболевшего коллегу, проводил профилактические осмотры. Его ударила дрожь при одной мысли, что с ней придется спать и не один раз. Но он тут же почувствовал, что на этот раз никакой осечки не будет.
   Никогда в жизни он так не ухаживал за женщиной. Коллеги только дивились, глядя на его безумства. Акушер сдувал с Инги пылинки и засыпал ее цветами, предугадывал любое ее желание и оберегал от малейших неприятностей, но…  Он не любил ее ни одного дня, ни одного мгновенья. И она женским чутьем понимала это. Понимала и не могла объяснить, что происходит с ней и с ним. Она покорялась его неистовой силе и молила Бога только об одном: чтобы это не кончилось трагедией. Под трагедией она подразумевала не что-то страшное, что могло произойти с ней самой, но то, что могло случиться с существом, зарождение которого Инга однажды наконец-то ощутила в себе.
   Иногда ночью она внезапно просыпалась от нахлынувшей на нее волны страха и, слушая ровное дыхание мужчины рядом с собой, пыталась разобраться хоть в чем-нибудь. Когда же просыпался и он, словно почуяв что-то, она шептала, гладя его по щекам:
                - Ты ведь не отнимешь у меня моего ребенка? Не отнимешь? Правда?
   И он отвечал ей:
                - Конечно, правда. Успокойся, прошу тебя. Тебе нельзя волноваться ни в коем случае. Наш мальчик останется с тобой.
   Слова утешали женщину, и она засыпала, даже не задумываясь над тем, почему он сказал, что мальчик останется с ней, а не с ними. Впрочем, альтистке и в голову не могло прийти, что все это продлится долго и что он, такой известный в городе врач и такой великолепный любовник, будет жить с ней хоть сколько-нибудь продолжительное время. Инга была счастлива уже тем, что мечта ее сбылась. И радости ее не было предела, когда она впервые почувствовала движение внутри себя.
   А он как бы замер в сладостном ожидании. Теперь он цедил каждый день своей жизни по капельке, наслаждаясь неведомым ранее ощущением приближения мига, в котором должна была сфокусироваться прежняя жизнь. Сфокусироваться и в одно мгновение перемениться, ибо свершится то, ради чего он столько претерпел, перешагнув через ужас младенческих смертей, через кошмар предательств женщин, через ощущение бессилия перед невозможностью создать что-то, что было бы достойным его собственного существования.
   Акушер думал только о нем, будущем мальчике, рисуя в воображении картины его грядущего величия, в котором наконец-то сможет раствориться и он сам.
   Дата родов приближалась, и мужчина совсем перестал спать. Он как будто затаился в ожидании, боясь неосторожным словом или жестом нарушить ход событий или изменить его таким образом, что все рухнет. Он не отходил от Инги ни на минуту, без конца повторяя:
               - Девочка моя, будь осторожнее, прошу тебя!
   Он говорил это так, что однажды ей даже показалось, что впереди возможна долгая и счастливая жизнь с этим странным, но удивительно притягательным человеком. Впрочем, мгновенное видение тотчас же исчезло и никогда более не возникало. Что-то, чего она не понимала, подсказывало женщине, что это невозможно.
   Когда же день настал, и Инга, еще в состоянии оглушенности от боли, увидела, как он взял на руки появившееся на свет дитя, она поняла, что ни она сама, ни кто-либо другой никогда не имели для этого человека никакого значения, кроме него самого. Даже мальчик, которого отец держал, восхищенно улыбаясь, радовал акушера лишь тем, что появлением на свет удовлетворил его самые тайные устремления и желания. И мать заплакала от горькой радости унижения.



   А притворившийся врачом человек смотрел в глаза новорожденного и наконец-то видел в них себя. Сотни, тысячи раз заглядывал он в глаза только что проклюнувшихся на свет младенцев, но никогда не видел в них своего отражения. Все прочие глаза казались совершенно пустыми, лишенными признаков осмысленности, не вызывавшими никаких эмоций. Но сейчас акушер встретил острый взгляд, направленный прямо на него. Какая-то неведомая ему мысль угадывалась в бездонных черных зрачках. На мгновение он даже испугался. Но малыш кричал так громко, так яростно размахивал ручками и ножками, что липкое ощущение сейчас же растворилось.
   Акушер держал в руках своего сына. Только своего. Рыдающая от нелепого счастья женщина была здесь совершенно ни при чем. Она лишь выполнила детородную функцию. О нет, он не будет так жесток и не станет отнимать у Инги ребенка. Мальчик будет жить с матерью. Он же сам ни дня больше не сможет прожить с этой дурочкой. Даже ради сына. Но отец всегда будет незримо рядом. Он будет давать деньги, помогать, следить за здоровьем, за тем, как развивается сын. Он будет направлять ребенка, легонько подталкивая в ту сторону, где у мальчика проявится талант творца. Тот самый талант, которого не было у акушера, из-за отсутствия которого он так страдал всю жизнь и вынес столько разочарований. Мальчик будет велик. Не важно, кем он будет – он станет творцом. Сын будет гением! Он ничего не будет знать до поры до времени. Мальчик будет думать, что известный врач-акушер - просто хороший знакомый и добрый друг мамы, но будет впитывать в себя все, что старательно и тайно вложит в него отец. Он покажет сыну горы и расскажет, какая музыка и какие волшебные картины живут в нем. Акушер поведет отпрыска по жизни бережно и нежно, по капельке добавляя в его питье свои приправы, страницу за страницей открывая перед ним глубины познания и наслаждения великими творениями мастеров ушедших эпох. Он будет пристально следить за тем, ростки какого таланта пробьются в нем. В том, что они проклюнутся, не было никаких сомнений. Даром что ли он изучил родословную Инги, в которой теперь разбирался не хуже, чем она сама. Долгожданный сын унаследует утонченное изящество поэтических строк деда и потрясающее чувство композиции, которое так притягивает зрителя в картинах бабушки. Акушер, конечно, сделает так, чтобы непременно развить в сыне безупречный абсолютный слух дяди, чтобы мальчик мог не только понимать прелесть концертов Рамо или Малера, но и сочинял сам. О, как сладостно будет тогда слушать музыку, угадывая в ней собственные мотивы, чувства и настроения! О, тогда и только тогда он сможет оправдаться перед Богом и людьми за все, что сделал, умертвив три невинные души! Но это будет, обязательно будет - высшее оправдание, перед которым померкнут все угрызения еле живой совести и сомнения.
   И однажды, когда парень уже будет в состоянии понять и оценить все, что сделал и еще сделает для него отец, он явится пред ним в истинном обличье и все-все расскажет ему…
   Так думал акушер, глядя на новорожденного, и многоопытные руки ощущали тепло маленького тельца. Это тепло разливалось по всему  телу, заставляя счастливого отца улыбаться и чувствовать необычайную легкость и готовность к полету. Он давно не испытывал таких ощущений и был счастлив в эти короткие мгновения.
   Акушер знал, что все будет так, как он думал.



   И все действительно вышло именно так. В восемь лет его сын, его маленький гений начал сочинять музыку. Любой, кто слышал ее хоть однажды, сразу улавливал в детских опусах легкость и изящество Моцарта, глубину Беллини, торжественность Баха, аристократизм Доницетти, величие Чайковского и даже трагизм – да, да, трагизм! – Верди. Это было чудо. Мальчику удалось то, о чем его отец даже мечтал с некоторой опаской. Мальчик становился композитором.
   Сам акушер еще до рождения сына мог бы с легкостью рассказать, как сочиняются стихи или пишутся рассказы. Он, пожалуй, смог бы объяснить, как кладет на холст мазки художник. Ему, наверное, не составило бы труда понять, что отличает великую балерину от танцовщицы кордебалета. Но постичь музыку он не мог. Никогда не возникало в нем ощущения, что он знает, как звуки внешнего мира переплавляются в идеальную гармонию симфоний и фуг, как, каким способом композитор угадывает волшебные сочетания, которые потом звучат в концертных залах, потрясая воображение и тревожа сердца слушателей. Хотя бесподобные концерты, равных которым еще не знала мировая музыка, многие годы звучали в нем. Потом все – и музыка, и картины, и стихи – все исчезло. Долгое время мужчина жил совершенно глухим и слепым. Немота душила его, но он не знал, сможет ли когда-либо вновь обрести голос.
…И вот свершилось!
   Его мальчик мог все! К шестнадцати годам сын написал столько, что оркестр, в котором работала его мать, сыграл полный трехчасовой концерт, состоявший из произведений юного гения.
   На правах друга семьи акушер сидел в первом ряду рядом с Ингой, и невыразимая гордость переполняла его. Господи, неужели он наконец-то смог испытать волшебное чувство сотворения чуда!
   Конечно, теперь пора - пора! – все рассказать сыну, чтобы мальчик понял, кому обязан своей гениальностью. Отец давно придумал, как и где это сделать.
   В мае – непременно в мае! – он поведет сынишку тропами, по которым не раз хаживал сам. Он покажет юноше любимые места, где столько передумал и перестрадал. Акушер распахнет перед сыном мир восхитительной природы отчего края с высокими яйлами и отвесными скалами, с хрустальной водой утреннего моря и теплой галькой пляжа. Он научит становящегося на ноги человека слушать небо, лежа под звездами и наблюдая за стремительными полетами метеоров. Вместе будут они вдыхать неповторимые ароматы распускающихся цветов и бродить в молочных туманах вечеров. Как много у него впереди! Мальчик поймет все, что он даст ему. Акушер знал это.



   Он не ведал только того, что когда они окажутся в горах, на вершине той самой скалы, с которой он когда-то сорвался и к краю которой всегда боялся подойти, и отец расскажет мальчику все, произойдет нечто, чего он не только не предполагал, но и не мог предположить. Акушер не знал, что когда закончит рассказ, сын безо всякого страха подойдет к этому самому краю и заглянет вниз, в пропасть, которая разверзнется перед ним. А потом обернется с улыбкой и скажет:
                - Идите сюда.
   Мальчик так и не назовет акушера «отец» или «папа» и даже не обратится к нему на «ты». Он просто позовет его, как совершенно чужого человека.
   В этот миг перед внутренним взором отца пронесется не вся жизнь, а лишь промелькнут те мгновения, когда он видел смерть других своих детей. И снова волна подавляющего все чувства страха на мгновение нахлынет на него.
   Но акушер, преодолевая себя, подойдет к краю обрыва и встанет рядом с сыном. И вдруг ощутит, что только что сковывающий его страх куда-то исчез, что он впервые за долгие годы спокойно стоит на краю пропасти и смело смотрит на раскинувшуюся у ног прекрасную зеленую землю и синее море с белыми барашками волн. Влажноватый прохладный ветер остудит разгоряченные щеки, и волна, казалось, давным-давно забытого счастья охватит его. Акушер ощутит небывалую легкость во всем теле и радость от сознания, что достиг своей цели.
   Однако уже в следующий момент он почувствует, как земля уходит из-под ног, и он, теряя равновесие и опору, вдруг наклонится вперед, туда, в бездну. Он успеет обернуться и встретиться глазами с глазами сына, еще не опустившего руку, толкнувшую его в спину. И отец с невыразимым ужасом увидит в этих глазах себя, того самого, который шестнадцать лет назад вглядывался в новорожденного мальчика, держа его в своих руках.
































                Своих глубин неведомая тяга,
                Боязнь разбиться в собственном сознанье
                И обнаружить в девственных чащобах
                Способность убивать и предавать,
                Оправдывая всякое деянье
                Лишь благостью наивных намерений –
                Вот корень древа всякого плебейства.
                Страх высоты есть просто страх себя.
                Кому дано испытывать мученья
                Преодоленья собственного страха?






                КОНЕЦ


Рецензии