IV. Cледствие

На снимке - мамина сестра Гита, ласково, по-еврейски - Гителэ, ставшая мне в годы разлуки с родителями, да и  потом, после смерти мамы, второй матерью.
С дочерью Галей Рябцевой, в замужестве - Самоделовой (она - слева).
               
                *   *   *
"IV.Следствие
Одиночка. Первые дни (что с Бумочкой?). Наружные шумы. Что такое: примус шумит? Первый завтрак (горбуша) – сильный аппетит. Нет передачи. Что это значит? Как дети? Беспокойство за Марленочку".

По методике, отработанной злодеями Ягоды, Ежова, Берии (а, возможно, и  лучшим другом советских заключённых – лично товарищем Сталиным), родителям теперь предстояло провести долгий срок без передачи и в одиночестве – вплоть до начала следствия, а, может быть, и дольше. Так и только так  приступали к осуществлению главной цели: сломить человека, лишить его воли к сопротивлению.

Тяжким было пробуждение отца. Осознать, что это не бред, не кошмар, а жестокая реальность; что ты находишься в заключении; что арестована жена; что дети и старуха тёща остались одни – почти без средств к существованию... Это ужасно.
А впереди – тревожная неизвестность!  Отец рассказывал, что на душе было нестерпимо гадко.

Реальность меж тем не давала усомниться в себе – за дверью  раздавались голоса, какие-то стуки... И всё это – на фоне знакомого шума коммунальной кухни. Да-да, «что такое: примус шумит?» Откуда бы ему появиться здесь, в узилище, а главное – зачем?  Узник  терялся в догадках.

Впоследствии оказалось: действительно, примус. Точнее, паяльная лампа с форсункой, работающей по принципу примуса. При её помощи производили дезинсекцию – проще сказать, выжаривали из железных коек клопов!

Отворилось в двери окошечко  - «кормушка», и отцу подали первый в его зэковской жизни завтрак:  горбушу и чай. (Увы! сейчас– речь, разумеется, о советской действительности 80-х годов - такую рыбу днём с огнём не сыскать и на воле!). Кто-то удивится, но отец съел этот завтрак с огромным удовольствием: мучил сильный аппетит.  Сильнейшее нервное истощение, сказавшееся накануне в свалившем его  мгновенном и крепком сне, наутро потребовало пищи телесной...

Потекли томительные, однообразные дни в полной неизвестности, полном одиночестве, под неусыпным оком соглядатаев. «Нет передачи. Что это значит?» Он изнывал от мучительных предположений. И некому было его успокоить, объяснить, что  такая пытка неизвестностью тоже входит в подготовку арестованного к следствию, в программу его деморализации.
Но что же в это время делали мы? В копии протокола обыска (нам её оставили)  было указано: по всем вопросам, связанным с местонахождением и дальнейшей судьбой арестованных, родственники могут обратиться в приёмную УМГБ по адресу: ул. Иванова, 22. Это небольшое  здание (оно  существует и сейчас – в конце 80-х) на углу улиц Иванова и Артёма, приёмная занимала в нём  первый этаж. На другой день, то есть 9-го августа, я уже был там с утра.

С порога посетитель попадал в большую общую комнату, вдоль которой стояли скамьи или стулья, на них молча сидели люди, ожидая решения каких-то своих дел или своей очереди на приём. В углу находились две или три будки с внутренним телефоном, как на междугородных переговорных пунктах телефонной станции или почты. Некоторые входили туда, куда-то  звонили. Будки были с хорошей звукоизоляцией, и содержание разговора оставалось не слышным.

Прямо   напротив входа – окошечко дежурного, а собственно приёмная  (кабинет) находилась внутри здания. Обратившись к дежурному, мы с сестрой услыхали в ответ, что за справками надо обращаться по телефону к начальнику следственного отдела Гращенкову.

 Марлена  собиралась в свою деревню Берестовеньку – оканчивался отпуск. И общение со следственным отделом, в основном, пришлось вести мне. Так я начал свои многомесячные телефонные  контакты  с майором Гращенковым. С первого раза он объяснил мне, что передачи принимают  на ул. Чернышевской, 23А. Но продукты пока приносить не надо, - только вещи!
Мы собрали на своё разумение  папины и особенно мамины вещички (ведь она ушла  утром на работу совсем налегке) и понесли на Чернышевскую, 23А. Это оказался крошечный одноэтажный домик возле тюрьмы, находившейся во  внутреннем дворе  большого здания МВД – МГБ, выходившего фасадами на три улицы: Дзержинского, Совнаркомовскую и Черныщевскую (а гараж того же ведомства – ещё и на улицу Гиршмана).. Порядок приёма передач был, помнится, таков: в определённое время входил в маленький этот домик со стороны тюрьмы  мешковатый старший сержант, еврей  Гурфинкель, и собирал у явившихся заявления с просьбой на имя начальника внутренней тюрьмы о приёме передач для такого-то по прилагаемой  описи. Бумаги относил к начальнику, и все ждали результата. Но вот Гурфинкель возвращается, распахивает окошко, некоторым выдаёт отказы, у остальных принимает передачи. Затем надо было ещё ждать возврата корзины и предъявления расписки узника в получении передачи. Подпись эта ставилась под описью переданных  вещей или продуктов.

Нам в передаче с первого раза отказали – и так отказывали 10 дней подряд. Где-то лишь 19 августа  разрешили передать только вещи. А продукты взяли дней через 20...

Передача служила не только подспорьем, средством притупить сильный аппетит, но и единственным способом общения узника с волей. Для нас это была единственная возможность подать о себе весточку. Поэтому мы  с Марленой писали заявление и опись попеременно, чтобы родители, узнавая нас по почерку, могли убедиться в том. что мы живы и на свободе. Перед тем как сестра  уехала к  началу учебного года в деревню, она заготовила впрок несколько таких заявлений своей рукой. Обратной связи, кроме расписки в получении передачи, практически не было вовсе, за  одним-двумя исключениями, о которых  чуть ниже.
«Что с Бумочкой? Как дети?» – такова была главная печаль отца в эти первые дни заключения, – такой она оставалась и во все последующие шесть лет неволи.

Мне было ДЕВЯТНАДЦАТЬ лет. За год перед тем окончил школу, пытался поступить в медицинский институт, но из-за полученной на экзамене по физике тройки (все остальные оценки – только «5») не прошёл по конкурсу. Под давлением родственников отнёс документы в химико-технологический институт, был принят, проболтался там несколько месяцев, но остаться не пожелал, решил в следующем году поступить в педагогический – на филфак. А пока что устроился на работу: старшим пионервожатым в школу. Летом подал заявление на филфак пединститута и как раз в разгар вступительных экзаменов стал сыном «врагов народа».

Но отец особенно тревожился о Марлене  - на то были серьёзные основания. Дело в том, что сестра неоднократно в предшествовавшие годы подвергалась идеологическим нападкам со стороны властей и официозной «общественности» за свои стихи, якобы «безыдейные», «упадочные»  и ещё там какие...  В  1946 году её обвинили в поклонении Ахматовой (она и в самом деле увлекалась стихами великой поэтессы), хотели заставить на комсомольском собрании публично покаяться,  но она почти демонстративно это собрание покинула, и я не знаю, что помешало выученикам товарища Жданова расправиться с непокорной девчонкой. Тем более, что с лета  1946 года появилось для этого  особенно веское «основание»: МГБ посадило в тюрьму её друга и в то время уже признанного жениха Бориса Чичибабина, он получил  пятилетний лагерный срок за  «антисоветские стихи»... Позже судьба их развела, хотя сестра, презрев уговоры старших, ТРИЖДЫ  ездила к возлюбленному на свидания в г. Кай, где находился «Вятлаг». Отец не мог сомневаться в том. что всё это известно гебэшникам и что поэтому его дочери могут приписать всё, что угодно.
 
Он был прав:  её клевали, как могли, перемывая косточки в различных  идеологических докладах, вставляя «примеры»  о ней  в выступления и статьи. Например, третий секретарь обкома партии Румянцев, характеризуя одно из её стихотворений, утверждал, что «автор стремится уйти от жизни куда угодно – даже в гарем».
 
Примерно в 1948 году на районной комсомольской конференции рядом с невежественным «термином» а х м а т о в- щ и н а прозвучало глупейшее словечко  р а х л и н и з м, образованное от фамилии сестры. Что ж, если в Москве есть Черёмушки, то и в Одессе без них не могли  обойтись...

После сказанного  беспокойство отца напрасным не покажется. К счастью, оно таким оказалось: её не посадили.

Первый допрос – Самаркин. Обстановка во вн[утренней]  тюрьме  <МГБ>. Конвоирование ночью по переходам.

Самарин. Первый вопрос – биография
.
Второй <допрос>. Обвинение. «Там нет ни одного слова правды!» Что же было?
Изложение 23 г. Протокол: «Почему нет ничего о борьбе с троцкизмом?» - «Потом дополним, подпишите».

«В дальнейшем мы вернёмся к вашей к<онтрреволюционной>  т<роцкистской>  деятельности, а пока расскажите о жене».
Ефимов – «активный тр<оцкис>т!»
О его надписи на книге.               

           I------------------------------------------------I
           I   Отпечатки пальцев, анкета.                I
           I   Пятно на теле?                I
           I  Адрес жены?«Черныш<евская,23>»                I
           I -----------------------------------------------I

После длительной «выдержки»: без допросов, без каких-либо объяснений, в полном одиночестве – наступил, наконец, день... нет, не день,  а ночь! – когда за ним  пришёл конвоир.

За несколько лет до этого сестра привезла от Бориса Чичибабина множество написанных им в лагере стихов (ему посчастливилось попасть не в «режимный» лагерь, а в обычный, и там у него  была возможность сочинять и записывать  стихи). Среди них были и ставшие потом знаменитыми  «Красные помидоры» - с такими строчками:
   
                Как я дожил до прозы
                с горькою головой?
                Вечером на допросы
                водит меня  конвой.
                Лестницы. Коридоры.
                Хитрые письмена.      
                Красные помидоры
                кушайте без меня.

Думаю, эти стихи  хорошо передают  первые ощущения узника. И даже время года, сезон  созревания овощей совпал…

В ту ночь отец познакомился со своим первым следователем Самариным, которого он пренебрежительно называл про себя «Самаркиным».
 
На новичка произвёл неизгладимое впечатление  порядок конвоирования на допрос. Следственный отдел МГБ помещался тогда в трёхэтажном сером здании на углу улиц Чернышевской и Гиршмана. Сейчас (1989) там  жилой дом – я называю его «Дом с привидениями» и ни за что не согласился бы получить в нём  пусть даже самую лучшую и просторную .квартиру.  А в подвалах размещается какая-то весьма экзотичная для Харькова организация – филиал института по исследованию океанского шельфа  (наш город  известен своей безводностью - у берега океана эти места располагались, думаю, не меньше миллиона лет назад).
 
Внутренняя тюрьма и сейчас видна во дворе огромного здания МВД – КГБ. Правда, её почти прикрыл собою «Дом связи», окна которого сплошь застеклены специальным матовым  стеклом. В этом доме размещалась аппаратура «прослушки» телефонных разговоров, и в передачи расположившегося напротив Харьковского облрадио иногда врывались случайно наведённые индукцией  реплики абонентов  (знаю от коллег – радиожурналистов...). Так вот, между «Домом связи» и въездными воротами (КПП или «вахта»?)  можно лицезреть во всей его поганой «красе» четырёхэтажное здание тюрьмы, на окнах которой до сих пор железные «мешки» (чтобы узник  видел лишь клочок неба). Не знаю, как внутри, а снаружи никаких изменений по сравнению со сталинскими временами этот «следственный изолятор» не претерпел.

От тюрьмы по двору к дому следотдела был выгорожен двумя глухими параллельными заборами  узкий коридор, по которому  и вели подследственного на допрос. Может быть, его имел в виду отец, а, возможно, и внутри тюрьмы  и  следственного дома  хватало всяческих переходов. Согласно правилам конвоирования, когда заключённого вели,  он должен был держать руки за спиной и не оглядываться. Вот так приходилось шествовать каждый вечер и утро моему отцу, человеку высокой чести, честности и доброты, мухи не обидевшему на своём веку. Так водили и маму... Допросы велись, как правило, ночью, а утром после 6 часов спать не полагалось – надзиратели безжалостно будили. Это была  пытка бессонницей, позволявшая сломить волю подследственного, помогавшая заставлять его в полубессознательном состоянии подписывать  любые протоколы.


Мне кажется уместным сообщить здесь одну подробность, имеющую отношение к истории  Чернышевской улицы в Харькове. Это именно Чернышевская, а не «улица Чернышевского», каких много в стране.  Своё название она носит ещё с дореволюционных пор, а ведь не могли при царизме  увековечить память  «государственного преступника» Николая Гавриловича Чернышевского. Сейчас, конечно, таблички заменены, но это дела не меняет. Возможно, наименование было сделано в честь какого-нибудь царского сановника – уж едва ли не Александра Ивановича Чернышева – графа, военного министра при Николае Первом – «Палкине»...

Первый допрос был, в основном. посвящён выяснению биографических подробностей  анкеты подследственного, а вот на втором предъявили и обвинение, в котором вся его сознательная жизнь, начиная с вступления в комсомол и кончая поездкой в командировку для чтения лекций в дальнем селе Петровское,   изображалась  как сплошная цепь антисоветских козней.
Самарин спросил,  признаёт ли подследственный предъявленное обвинение.

- Там нет ни одного слова правды, - решительно ответил отец.

Единственный эпизод, который хотя бы отдалённо соответствовал  фактам, состоял в том, что в 1923 году, в возрасте 20 с половиной лет, Додик Рахлин участвовал в открытой партийной дискуссии  и  высказал согласие с позицией Льва Троцкого и ещё кого-то из видных партийных деятелей того времени по организационному вопросу.  Как и полагалось по  требованиям партийной коммунистической этики, об этом своём единственном к о л е б а н ия и  он всегда писал потом в анкетах, рассказывал во время партийных «чисток». Никто никогда в связи с этим не ставил вопрос даже о каком-либо взыскании – вплоть до 1936 года, но ведь и тогда,  исключив его из партии, арестовывать не стали. Впрочем, открыв перед отцом почти пустую папку его «дела», следователь показал вшитую в неё бумажку: ОРДЕР НА АРЕСТ  РАХЛИНА   Д. М.,  ВЫПИСАННЫЙ В 1937!!!

- Вот видите, с какого времени мы вас ждём, - издевательски промурлыкал Самарин.
(Дополнение 1995 г.: 

 Как всё же безнравственна была эта власть!  Мне случилось читать реабилитационные документы некоторых харьковчан, подписанные в  середине 50-х этим же Самариным!  Вот ведь какая  образцовая принципиальность:  когда ни за что сажали – и он сажал, приказали освобождать – готов и к этому...)

«Изложение <истории  19>23 года»  в обвинении было сделано предвзято, предвзято отражено и в  «Протоколе», подготовленном следователем.  Впрочем, может быть, речь тут о другом протоколе, предъявленном отцу:  листочке с записью его выступления на партсобрании в  1923,  который следствие раскопало в архиве. Отец мне говорил, что там написана какая-то совершенно невнятная чушь – «я и сам ничего не понял из этой записи», сказал папа.
Все последующие допросы заключались в том, что подследственный упорно не признавал себя антисоветчиком, а Самарин упорно пытался навязать ему это обвинение.

Отца не били (если верить тому, что он мне говорил, но ведь он мог меня щадить и не рассказывать всей правды). Не били – а «только» держали кулак над головой смертельно усталого, загнанного человека: «Подпиши! Подпиши! У нас       е с т ь   с р е д с т в а   заставить тебя признаться!», но подписывал он лишь то, что считал возможным подписать.
Однако в арсенале следователей были способы и приёмы гораздо более безошибочные, чем  пытки и побои: это подлог, а также имитация законности. Например,  отвечая на вопрос следователя, отец основательно, уверенно и подробно освещает своё поведение во время партийных дискуссий после 1923. Но в протоколе допроса  соответствующих записей нет.
- Я не подпишу такой протокол, - заявляет отец решительно.

- Да бросьте упрямиться – потом допишем, - уговаривает следователь. – Подписывайте!
Отец читает дальше – и видит в протоколе такую фразу: «В дальнейшем мы вернёмся  к вашей контрреволюционной деятельности, а пока расскажите о жене».

- Но выходит, будто я только что рассказывал о своей «контрреволюционной» деятельности, а ведь это не так! – возражает подследственный.

- Не усложняйте, это у нас просто  п о р я д о к   такой, утверждённая форма протокола, - юлит следователь. И предельно измотанный тенденциозным допросом,. измученный бессонницей человек (все допросы проходят ночью, а днём спать в камере не дают надзиратели)  позволяет  себя уговорить: осталось часа полтора до подъёма. может, хоть немного удастся поспать...

Не спрашивал у Бориса Алексеевича Чичибабина, но думаю, что под «хитрыми письменами»  он имел в виду именно протоколы допросов. По словам же отца, все эти хитрости были направлены на то, чтобы  имитировать допрос «подлинного контрреволюционера», создать вид, проформу, которой будет достаточно для «особого совещания» в Москве. Ведь оно в суть не вникало, лишь штамповало приговоры, а для этого вполне было достаточно, чтобы бумаги «дела»  выглядели  законообразно, содержали некий суррогат достоверности.

Попытки несчастного, затравленного арестанта  выразить «доверие» следствию, его слова о «честных чекистах» вызваны, конечно, тем, что вокруг «органов» был намеренно создан ореол «непогрешимости», Говорить об ошибках ГПУ – НКГБ – МГБ  было  запрещено. С середины 30-х годов в обиход была запущена сакраментальная  фраза: «Чекисты не ошибаются». Усомниться в такой «аксиоме» было равносильно проявлению антисоветских настроений.  Нет сомнения, однако, что вынужденная лесть заключённого вызывала у следователя циничную, злорадную реакцию. Он принимался ещё настойчивее выводить свою жертву «на чистую воду». Как это сделать? – Проще простого: надо только поймать «запирающегося врага» на компрометирующей дружбе с «активным троцкистом». А ведь дружба и в самом деле была!

Арон Иосифович Ефимов-Фрайберг был не просто известен, но, пожалуй, и популярен в комсомольских кругах конца десятых – начала двадцатых годов на Украине. Маленький,. шепелявенький, живой, как ртуть, он происходил из екатеринославских комсомольцев, дружил со своим земляком Михаилом Светловым, и тот, между прочим, очень тепло отозвался о нём в своих воспоминаниях, помещённых в двухтомнике «Автобиографии советских писателей».  «Ефимов» - это была подпольная кличка Арона Фрайберга (как Светлов – лишь псевдоним великолепного русского поэта Шенкмана). Не знаю, фамилия ли превратилась в имя – или наоборот,  но бывшего Арончика все называли Ефимчиком. В посвящённых другу стихах отца были такие строки:

Маленький Ефимчик!  Ты один из тысячи
маленьких Ефимчиков, рождённых Октябрём!

Они были неразлучны: долговязый Додя, носивший в детстве на пыльной Харьковской улице Большая Панасовка забавное прозвище «Дындя – Телеграфный Столб» - и коротышка Ефимчик. Особенно комичным было, должно быть, сочетание супружеских пар: моя мама была малышка, а жена Ефимчика Шура Курсакова – выше мужа на полголовы...

Не знаю, случайно ли, но в известной в своё время, заигранной всеми молодёжными драмкружками  сороковых годов пьесе Бориса Горбатова «Юность отцов» рассказывалось о комсомольской коммуне времён  1918 – 1920, где  был совсем   юный парнишка Ефимчик... В школьном драмкружке я играл роль главного героя этой драмы и (вот уж  поистине кунштюк!)  в 1944 году  наблюдал  в г. Донецке (тогда – Сталино) съёмки  экранизации этой же вещи, вышедшей на экраны  под названием «Это было в Донбасе». Я даже принял участие в массовке!
Папин друг в Харькове. освобождённом от деникинцев, был  одно время секретарём Петинско-Журавлёвского райкома комсомола. Он как-то рассказал мне, что в «буржуйской»  квартире на Рымарской, 19, получив ордер на комнату, полез вкрутить в люстру лампочку и внутри этой чашеобразной люстры обнаружил припрятанные там сбежавшими хозяевами драгоценности.

- Что же ты сделал с ними? – спросил я (по его просьбе мы были на «ты»).

- Сдал в банк, конечно, - пожал плечами Ефимчик. Я почувствовал, что задал глупый вопрос.

С отцом они познакомились то ли в комвузе, то ли в армии и были связаны так тесно, как могут быть связаны самые близкие друзья. У Ефимчика с Шурой было двое детей: старшая – Инна, моя ровесница, и Марат – немного помладше.   
Активный Ефимчик одно время горячо поддерживал зиновьевскую оппозицию, но впоследствии изменил свою политическую ориентацию, «идейно разоружился» перед партией» (как тогда говорили) и стал столь же ярым сторонником сталинской генеральной линии. Это был физиологический энтузиаст, оптимист до мозга костей. Вскоре после убийства Николаевым  Кирова он был отправлен в «партийную ссылку» - род  опалы, заключавшейся в том. что коммуниста, «запятнанного»   участием во фракционной деятельности, посылали на партийную или хозяйственную работу в какую-либо глушь. Перед отъездом Ефим подарил отцу какую-то «соцэковскую» книжку – чуть ли не сталинские «Вопросы ленинизма», сделав на ней дарственную надпись, которую дословно не помню, но смысл её заключался в том,  что-де и ему, и отцу предстоит ещё решительнее бороться за торжество сталинских идей.
 
Совершенно исключено, чтобы надпись эта была неискренней, наигранной или, того больше, камуфляжной: надо было знать этих людей, присущий им фанатизм (который сами они называли убеждённостью), чтобы понять: как он писал – так и думал, как думал – так и писал.
Но бороться за сталинские идеи ему было суждено особым образом:  по прибытии на новое место Ефимчик  (как это и стало с некоторых пор происходить  с отправленными  в «партийную ссылку») был арестован и водворён в концентрационный «исправительно-трудовой» лагерь, лет на 10. А жена, Шура Курсакова, стала заключённой в другом лагере – кажется, где-то в Казахстане. После войны им удалось воссоединиться в Норильске,  а в 1947 году даже получить отпуск на «Большую землю», который они использовали для розыска детей. Старшую, Инессу, нашли без труда: её забрали и удочерили  бездетные родственники. А Маратик. которого после ареста родителей сдали в детприёмник, видно, погиб во время блокады. Впрочем, сколько ленинградских детей, вывезенных  в войну из города, обузбечились, отаджичились... Может, и жив где-либо бывший Марат, названный так в честь  французского «друга человечества», и теперь говорит  «рахмат» великому Сталину за своё счастливое детство..  Что касается Инессы, моей (с разницей в один день) ровесницы, то парадоксальным образом ей трагедия родителей пошла на пользу:  приёмные родители  оказались людьми, прочно стоявшими на ногах, а к тому времени, как её разыскали  кровные папа и мама, у последних уже были образовавшиеся на  севере накопления, и девочка попала в выгодное положение ласкового телёнка, который, как известно, двух маток сосёт (в данном же случае оказалось, что и двух папок...)     Правда, не слишком уверен, что она  оказалась к своим кровным родителям достаточно ласковой…

Во время своей поездки «ефимчики» (как собирательно у нас в семье их звали) заехали в Харьков. Незадолго перед тем этот папин друг, освободившись из заключения,  нас разыскал, и они вступили в переписку. Родители, конечно, понимали, что их репутацию в глазах «органов» это не украшает, но узы старой дружбы оказались сильнее страха.  Конечно, сыграла свою роль твёрдая уверенность, что «рождённый Октябрём» Ефимчик не мог быть врагом родной Советской власти.

Гости пробыли у нас не более двух дней (так что я, вызванный из пригородного Дома отдыха, так и ие успел приехать домой до их отъезда), но на вокзале, где их провожали наши родители,  у обоих супругов проверили документы. Совершенно ясно, что за ними следили, и проверка была устроена специально для того, чтобы зафиксировать допущенное ими нарушение маршрута:  Харьков был в числе городов, где останавливаться  им было запрещено... Родители (личности  которых тоже проверили)  могли убедиться в том. что МГБ не спит.
Теперь, на следствии, как и можно было  ожидать, «Самаркин» взялся за отца: «С какой антисоветской  целью приезжали к вам Ефимовы?», «Какие вы с ними вели контрреволюционные  разговоры?»,  «Какие задания троцкистского характера давал вам Ефимов?» и т. д.  И даже надпись на книге, несмотря на свой просталинский пафос, тоже была как-то повёрнута против автора и адресата...

Вот какие события стоят за двумя короткими фразами: «Ефимов – активный тр<оцкист>!. О его надписи на книге».
 
Рядом с записью о Ефимове в рукописи отца обведённая рамочкой  запись о снятии отпечатков пальцев, осмотре тела и заполнении анкеты.  Эта рутинная для тюремщиков и рецидивистов процедура поразила воображение «начинающего зэка», интеллигентного, законопослушного человека, который и в страшном сне не помышлял очутиться в шкуре «преступника».

На формальный вопрос об адресе жены полагалось, конечно, назвать её   д о м а ш н и й   адрес – ведь анкета была стандартной формы, у большинства заключённых жёны оставались на воле. Но отец, ошеломлённый процессом   дактилоскопии и поисками на его теле «особых примет», понял вопрос буквально и ответил: «Чернышевская, 23», то есть назвал адрес тюрьмы, чем  и вызвал неудовольствие и даже раздражение тюремщиков, принявших его простодушие за насмешку.. .

Между тем, ночные допросы продолжались.

« - Вы знаете Касьянову?
  - Я знаю Касьянова -  гл<авного>  архите-ктора.
  - Нет, - её?» 
Я вспомнил Пашу. Думы о том, что она что-либо слышала на балконе».

Придётся повторить, что мы жили после возвращения из эвакуации в ведомственном доме Министерства чёрной металлургии – так называемом доме «Красный промышленник» - за Госпромом. Там у нас было две комнаты в трёхкомнатной квартире, а третью комнату занимала техник-конструктор Фаня Белостоцкая с ребёнком и родителями – сотрудница доменного сектора Гипростали. А этажом ниже, как раз под нами, в точно такой же, как у нас, комнате с балконом, жила её сотрудница и приятельница – тоже не то конструктор, не то чертёжница Паша Касьянова – немолодая уже, одинокая девушка. Следователю, очевидно, понадобилось набрать какое-то количество свидетелей (неважно - чего1), а кроме того, за счёт их показаний увеличить  л и с т а ж  «дела»: чем оно толще, тем убедительнее... И он привлёк Пашу в свидетели. Не исключено, что она  ранее  была  завербована в «сексоты». Подследственный, когда назвали её фамилию, даже не понял, о ком речь: у него, работника   проектной  градостроительной организации,  была на слуху фамилия  тогдашнего главного архитектора Харькова -   Касьянова. Для  папы, как он мне сам рассказывал при свидании в лагере, упоминание о соседке  стало источником дополнительного переживания: вдруг она, сидя на своём балконе под нашим, услыхала какую-нибудь неосторожную фразу? Вскоре, однако, дело объяснилось гораздо проще и нелепее: его ознакомили с протоколом допроса  свидетеля  Паши  Касьяновой, которой был задан вопрос: не слыхала ли она от Рахлина и его жены каких-либо антисоветских высказываний?  Бедняжка старательно принялась вспоминать – должно быть, не потому, что желала им зла, но  из патриотического рвения: ведь раз их забрали, раз они «троцкисты», то было же в их поступках что-то вражеское.. А, может, ей было чего опасаться – сексотов ловили на «тёмных пятнышках» их биографий, на родстве с кулаками или бывшими белогвардейцами...  В этом случае надо было сказать то, чего от неё ожидали. И вот она вспоминала-вспоминала – и вспомнила: да-да-да, однажды Блюма Абрамовна (моя мама) жаловалась ей на очень маленькую свою бухгалтерскую зарплату...

Мама, действительно, жаловалась, зарплата, действительно, была ничтожная: 550 сталинских рублей. В более близком нам  масштабе цен  1961 года это 55 рублей, и, конечно  недовольство таким размером заработка – контрреволюционный, троцкистский акт!

   - Вы  знаете Алика <Басюка>?
   Ваше мнение о нём.
   При каких обст<оятельствах> познакомились?
  Кто из молодёжи бывал у вас?
  Что бы можете сказать о их  к<онтрреволюционной> деят<ельности>?

Отец высказывал мнение (и я его разделяю), что первоначально следователь хотел завязать его в один большой узел с молодёжной компанией – должно быть, включая Марлену.  Уж очень было соблазнительно «разоблачить  контрреволюционный заговор»:  у  сестры был известный «всему Харькову»  роман с Борисом Чичибабиным, которого в 1946 году посадили за «антисоветскую агитацию» (неосторожные стихи политического звучания), а она не только не отказалась от него, но и в течение 1947 – 1949 ездила к нему трижды! Кроме него, у нас в доме за годы её учёбы в университете бывали Юлик Даниэль, Лариса Богораз, Марк Богославский, Юрий Финкельштейн, Станислав Славич-Приступа, Марк Айзеншадт (Азов),  Иосиф Гольденберг,  Юлий Кривых, Владимир Баштан,  в литобъединении  сестра общалась с Владленом Бахновым, Григорием Поженяном...  Современный читатель узнает в этом неполном перечне ряд имён, впоследствии получивших широкую, даже мировую известность. Некоторые позже   изведали-таки судьбу узников ГУЛага (Даниэль, Лара Богораз), другие испытали пристальный интерес со стороны  «органов»... Но в то время все были вполне безвестны. Повернись, однако, судьба иначе, эти люди вполне могли бы стать жертвами  оговора, неправого суда или, точнее, бессудной расправы. Отец с гордостью мне говорил, что, несмотря на все хитросплетения следствия, ни о ком из этой молодёжи не дал отрицательного отзыва. Единственное исключение – Алик (Александр) Басюк.

Это был один из самых способных, но и самых эксцентричных – а лучше сказать, отпетых  - людей, каких мне пришлось видеть на своём веку. Единственный сын очень зажиточных родителей  (отец – хозяйственник, мать – врач), он из-за какой-то болезни лет до 13, как мне говорили, воспитывался дома и был до последней степени избалован семьёй и нянькой – девушкой из «бывших». Учась в университете вместе с моей сестрой, он прославился своим сумасбродством. Сестра часто рассказывала о его выходках. Алик сильно попивал ещё в те ранние свои годы. Был выдающимся болтуном и нес любую околесицу в самых неподходящих местах и компаниях. Из-за этого его многие даже считали провокатором, тем более,  что самые рискованные  шутки  сходили ему с рук. (Подробнее о нём можно прочесть в моей книге «О Борисе Чичибабине и его времени. Строчки из жизни»). Вместе с тем, у Алика была совершенно феноменальная память, особенно на прочитанное.  По окончании университета он стал учителем и своими рассказами на уроках совершенно покорил своих учеников. Практически наизусть этот человек знал Дюма, Жюль Верна и ещё многое... Но, при всём при том, был неудержимо лжив, сочетая в себе  характеры сразу  и Хлестакова, и Ноздрёва.  Не уверен, был ли до ареста папа знаком с Аликом лично, но многое о нём знал от Марлены.  Скорее всего, что знал, то и рассказал:  Алик был притчей во языцех, и  отец побоялся сделать вид, что ничего о нём не знает. Мне кажется, что отрицательный отзыв моего отца о нём  был  данью, которую совесть платила слабости – или, наоборот, слабость платила совести. Ведь отец стойко держался, стремясь никого не оговорить. Басюка же было невозможно дискредитировать больше, чем он об этом постарался сам. Однако впоследствии  папа всё же тяготился своим поступком и рассказывал мне о нём как бы даже с вызовом, облегчающим ему неуверенность  в правильности своего поведения.

С дальнейшим  течением следствия  вопросы о молодёжи вовсе отпали. Уже в Израиле до меня дошли сведения, проливающие некоторый свет на причины такой  смены  настроения следователей. Дело в том, что примерно в это время  МГБ стало вызывать отдельных студентов университета, «шить» им антисоветчину. Это дошло до ушей тогдашнего ректора университета – проф. Ивана  Буланкина. Между тем,  всего лишь через 5 лет предстоял громкий юбилей Харьковского университета – третьего по возрасту в стране. И вот, будто бы, влиятельный ректор по каким-то каналам ходатайствовал о том. чтобы чекисты умерили свой пыл:  какие-то скандальные «разоблачения» могли помешать благостному международному звучанию юбилея. Так что моим родителям повезло: по крайней мере, в вопросе о «связях с  контрреволюционной молодёжью».

«Об Эте:
 -Надо арестовать!
О П<ете> и Дусе <Поповых>.
О Гите. »

Это ещё одна серия распросов и провокаций. Следователь спрашивает о маминой младшей сестре, которая  жила в Ленинграде и к этому времени давно уже была безнадежно больна. Этя была исключена из партии за критику. ни больше ни меньше, как самого Сталина: она выступила на партсобрании в 1928 году, заявив, что т. Сталин слишком грубо расправляется со своими политическими противниками. Удивительно, что с нею самой не расправились тогда, а муж её, Шлёма Разумбаев, не только не был исключён из партии, но во время войны призван в войска МВД и даже участвовал в выселении чеченцев и укрощении «бандер». Теперь, слушая сообщения отца, не содержавшие, конечно, никакого компромата, следователь время от времени приговаривал: «Надо арестовать!»  Скорее всего, пугал, давил на психику. Никто из перечисленных лиц арестован не был. Не арестовали   среднюю из трёх сестёр  Маргулис – Гиту (правда. уволили с военного завода, в результате чего классный химик, изобретатель  нового метода   нанесения гальванических покрытий на детали реактивных самолётов, была вынуждена работать  в какой-то артели и варить гуталин...  Конечно. не тронули Этю, уже прикованную к постели смертельным недугом -  злокачественной опухолью  головного мозга. Осталась на свободе и мамина закадычная ленинградская подруга  Дуся Попова (в моей памяти с  раннего детства живёт её образ, смешиваясь с обликом Нонны Мордюковой, - это один русский женский тип: Дуся была такая же крупная, пышнотелая, с таким же, как у великой актрисы, открытым  лицом...)  И её  выпивоху мужа,  Петю, тоже не замели. Никто из этих людей гебистам не понадобился. Но  папа очень волновался за близких ему людей.  Вообще, о Ленинграде и денинградцах его допрашивали с особым тщанием: по-моему, уже был арестован и сидел проф. Рейхардт – ленинградский экономист, довоенный сотрудник (кажется, и соавтор) отца, давший уже в середине сороковых положительный отзыв на план его работы над диссертацией (см. выше описание конфликта с Кривоносовым). Мама в лагере встретилась со своей подругой Мирой Свещинской – тоже, как и Рейхардт, преподавательницей политэкономии в одном из ленинградских вузов... Но о ней, видно, у отца не спрашивали, и он, считая, что она на воле, назвал её имя совсем в другом контексте (см. ниже). вообще же, дело родителей, вероятно, имело какой-то выход на «ленинградское дело».

Приписка  1997 года: В 1995, во время поездки в Харьков, я видел и читал (на квартире у одной из активисток общества «Мемориал» - Г. Ф. Коротаевой  выписки из гебистского досье моих родителей. Оба перечислили по памяти известных им  по 20 -30 гг. ленинградских оппозиционеров - по-моему, ко времени следствия уже покойных. В любом случае это не было доносом: сведения о принадлежности к оппозиции фигурировали в личных делах упомянутых лиц.

«Кто может дать о вас отзыв?»

По-видимому, этот вопрос был чисто провокационным: ожидалось, что подследственный назовёт близких людей, которых можно будет потом использовать и как «материал» для будущих репрессий, и как источник информации о подследственном – притом, такой, какая понадобится.  В обстановке всеобщего страха нажать на человека и получить от него «нужные» сведения  было не слишком трудно.

Сейчас это так просто понять, да и описана такая ситуация уже не в одном тюремно-лагерном мемуаре, а также в повестях и романах.   Но тогда  попавший в беду человек, особенно «новичок», хватался за соломинку. Вот  папа и назвал...


«Роза, Зина, Мира, Мушкин... Е<вгения>
Алекc<еевна>.
(Не указал Петю, Р<ануш>)»               
 
Итак, он произнёс  имена тех, кто, по его расчётам, мог бы дать о нём положительный отзыв:  Розу Борисовну Сироту – заведующую техническим архивом  Гипростали   (см. о ней на стр. 17 –18);  Миру Свещинскую – друга нашей семьи, ленинградского экономиста;  Мушкина (о нём не знаю ничего, кроме того, что это отец  Сани Мушкина, учившегося в нашей школе классом моложе меня), Евгению Алексеевну Ламкову – жену папиного друга, экономиста Петра Ефимовича Шмуника, которого отец НЕ назвал, как и старинную свою приятельницу и тоже экономиста  Рануш  Давтян.

Несколько подробнее о чете Шмуник-Ламкова.  С Петром Ефимовичем отец был знаком, по-моему, по совместной службе в армии и по преподавательской работе в академии.       П. Е. Шмуник   в 1937 сидел – кажется, месяцев восемь, но во время бериевского «малого  реабилитанса» (1938;  «большим реабилитансом» назвали  в шутку реабилитационную кампанию середины 50-х: аналогия  с  Большим и Малым Ренессансом)  был отпущен, и даже обошлось  без исключения из партии.  Но пережитое тогда потрясение было так велико, что Петя уже не мог оправиться от вечного страха за свою судьбу. Тем более, что, по понятиям того времени, на нём осталось несмываемое «пятно»: раз сидел, значит  «что-то было»... И смыть это пятно не могло даже длительное пребывание на фронте, где Петя  был награждён боевыми орденами и медалями.
 
Случилось, что семьи наши встретились ещё во время войны  здесь, в Харькове.  Шмуники жили недалеко от нас, а единственный сын Пети и Жени – Рэм Ламков, не то раненый, не то больной, лежал в одном из харьковских же госпиталей или, может быть, служил в одной из частей харьковского гарнизона.  Евгению Алексеевну репрессии миновали. Это была простая и симпатичная женщина,  на вид совершенно русская,  но в действительности не то мордвинка, не то чувашка.  Родители эту семью очень любили.
 
Когда папу и маму арестовали, я кинулся к Шмуникам-Ламковым  поделиться несчастьем, посоветоваться, но произвёл  в их семье явное замешательство.  Меня накормили, расспросили и... выставили вон. Говорю об этом без малейшей обиды. И вот почему.
-  Деточка, – сказала мне Евгения Алексеевна,  - ты совершил ошибку, явившись к нам в дом. Мы тревожимся о твоих маме и папе, мы их любим и уверены в их невиновности. Но пойми, сынок: Петя ведь сидел до войны в тюрьме несколько месяцев, и то, что его выпустили, можно считать чудом (хотя он тоже ни в чём не был виноват). А теперь, если мы будем общаться, ему могут припомнить старое...

- Ты не должен обижаться, - уговаривала она меня, чуть не плача. – Когда Петю посадили и  я осталась с 12 летним Рэмкой, нас выгнали из квартиры, и мы пришли к вам. Но Давид Моисеевич не впустил нас в дом, он сказал, что сам с минуты на минуту ждёт ареста.  И я не виню его: он не мог поступить иначе. Не обвиняй же и ты нас. Если тебе понадобится помощь – дай как-то знать, мы поможем  и деньгами, если потребуются.  Не обижайся...
Она поцеловала меня и... выпроводила за порог. Потом мы часто виделись – встречались случайно в городе и с ним, и с нею, но здоровались одними взглядами... Не могу и не хочу  их обвинить, но ни за советом, ни, тем более,  за деньгами я к ним ни  разу не обратился.
Для  меня  этот их страх  не был в новинку: точно так же  с первого дня ареста родителей повела себя моя родная тётя Тамара, мои  двоюродные тётки – кузины отца... Одна Гита общалась с нами  без оглядки... Так её ведь и выгнали вскоре с военного завода, о чём уже было рассказано выше.  Правда, бывая в Москве, встречался  я и с женой папиного брата Абрама, их  дочерью Лидой, но ведь Абраша уже сидел... Там же, в  столице, я приехал как-то раз  к жене покойного папиного друга  Янека Жезлова – Лии и её двум дочерям. Ещё в 1946  мы с папой даже ночевали у них несколько раз. Лию помню плохо, а с сёстрами Жезловыми  у меня были тёплые отношения – обе были свойские,  приветливые, снисходительные к  моей провинциальной и подростковой неотёсанности. По своему кругу общения они принадлежали к высшему партийно-хозяйственному «бомонду» Москвы. Неля,  например, училась в одном классе со Светланой Молотовой, с одной из дочерей маршала Жукова...  Теперь, услыхав о нашей семейной беде, меня поспешили выпроводить. Проводить вышла  Лина.  Нежно и бережно объяснила она мне буквально то же, что я уже слыхал от тёти Тамары, тёти Эти Гершойг, тёти Веры Рахлин, тёти Паши Григорьевой,  «не тёти» Евгении Алексеевны...  Ни тогда на них не обижался, ни теперь не обвиняю, но понять, как можно было  так смертельно перепугать и обесчестить  огромную массу хороших людей –  невозможно!

Папа, конечно, знал о Петиных страхах или мог о них догадываться, потому и не стал его подставлять. Но всё же проявил наивность, назвав имя Евгении Алексеевны.
 
О Рануш  Давтян. (Правильное произношение её армянского имени – вообще-то «hрануш», но в русском языке, в отличие от армянского, украинского, иврита, нет фрикативного «h», а твёрдое, взрывное «Г» исказит звучание). Старинная папина приятельница, слывшая в молодости замечательной красавицей, в это время жила где-то, кажется, в Прибалтике и преподавала политическую экономию в одном из вузов.  Уже из этого  понятно, что из партии её не исключали. Даже будучи в полной уверенности,  что она дала бы ему блестящую характеристику, отец не стал называть  её  имя, чтобы, как говорится, не подвести старую подругу под советский монастырь. Впоследствии, когда Прокуратура СССР возбудила протест по папиному делу, то среди документов об отце при  вынесении реабилитационного решения рассматривался и отзыв Рануш. Его «организовала» мама, на год раньше выпущенная на свободу и немедленно принявшаяся за хлопоты об освобождении мужа.

Из названных отцом имён не могу прокомментировать лишь одного:  «Зина». Возможно, речь о сестре папиного друга Ефимчика..

Стоит лишь сказать, что из всех  известных мне лиц этого ряда репрессирована была только Мира Свещинская. Впрочем, не знаю: раньше или позже  наших родителей её арестовали?  Мама встретилась с нею в «Дубравлаге» (Мордовия). Я с Мирой виделся впоследствии, уже после папиной смерти, в ленинградском Доме старых большевиков, где ей была  предоставлена отдельная комната. Она была совершенно одинока: на фронте погиб её сын и, кажется, муж. О пансионате коммунистических маразматиков она мне сказала: «Здесь  к завтраку, обеду и ужину  за одним столом сходятся  палачи  и их жертвы».   

 “Теоретич<еский”> вопрос о
 нац<иональном> составе».
О том, что такое  тр<оцкизм> в 1923 г.
Спор о диалектике.
“Вы судите обо всём по Краткому курсу”.

Следствие вроде бы шло к концу. «Самаркин» (но, может быть, это был уже не он, а другой следователь – Рыбальченко?) пребывал в добродушном настроении, позволял себе отвлечься., вступал  с подследственным, по видимости, в не вполне официальные отношения.

- Скажите, Рахлин, мне   к а к   м а р к с и с т,  - сказал он однажды. – Вот мы с вами скоро расстанемся навсегда, вроде бы я вас не обижал (!), помогите же мне узнать ваше мнение по одному интересующему меня   теоретическому (?!) вопросу. Спрашиваю не как следователь, а просто как человек  (!): почему среди троцкистов и других уклонистов был столь высок процент евреев?  (!!!!! - Знаки в скобках принадлежат, конечно, мне – но, уверен, от такой пунктуации не отказался бы и отец). Приглашаю читателя, кто бы он ни был, восхититься неподражаемым гноем психологии  советского следователя, «коммуниста-интернационалиста»... )

- Как марксист отвечу вам, - серьёзно ответил Д. М. Рахлин своему  добродушному мучителю  (как истинный преподаватель он любил   о б ъ я с н я т ь, - отвечу, что вы подменяете социальный подход узко национальным.  Троцкизм как любое политическое течение имеет социальные корни,  а процент евреев был относительно высок в  среде политических деятелей любого направления, что отмечал ещё Ленин. Эта особая активность евреев в политике объясняется  их сугубо  угнетённым положением в России, да и в других странах, что Ленин также подчёркивал.

(Добавлю, что Ленин в этой связи говорил о «бесспорной заслуге» евреев перед международным пролетариатом. Но ведь он и «проститутку Троцкого»  терпел возле себя  и даже  ценил... – Ф. Р.)

Тут у отца со следователем и состоялся ещё и разговор «о троцкизме в 1923 г», сути которого я не помню, но можно догадываться, что отец говорил об авторитете Троцкого, занимавшего в в то время высокие официальные должности в государстве и партии, считавшегося вторым человеком после Ленина и делавшего ставку на молодёжь. Спор каким-то образом  перекинулся на диалектику, и вот тут-то  папа и сказал ему свою необыкновенно крамольную и продерзостную фразу:

- Вы судите обо всём  по  «Краткому курсу истории ВКП(б)». А я исхожу из всей системы марксистской философии!

Молодому человеку  наших дней следует знать, что  в «Кратком курсе», скомпилированном целой редакционной комиссией под руководством самого Сталина из более ранних учебников по истории партии (я имел случай сравнить эту книгу с учебником Ем. Ярославского – имеются текстуальные совпадения!),  был так называемый «второй раздел четвёртой главы» под заголовком «О диалектическом и историческом материализме». Было широко известно, что  автором этой работы является сам Сталин. Здесь в весьма вудьгаризированном и упрощённом виде  недоучившийся семинарист излагал всю философию марксизма. То был компендиум, дайджест, аннотация, адаптация  учения, разработанного всё же, как никак, людьми с весьма основательным университетским образованием.  Вот по этому-то очерку, изложенному на десяти – пятнадцати страницах,  миллионы людей в СССР  приобщались к «науке наук» - философии.

Упрекнуть человека в том, что он знает философию по «Краткому курсу» было то же самое, что  упрекнуть в изучении Маркса, Энгельса, Ленина – по Сталину!

Не каждый в те годы решился бы   сделать своему следователю подобный упрёк.

- Я вами доволен ... Но жена ведёт себя
 вызывающе – говорит дерзости.
 - Передайте  <ей> табак и папиросы. Как её
здоровье? 

Удивительная, необыкновенная выдержка, самообладание, корректность восхищали всех, кто знал моего отца. Человек отнюдь не флегматичный, с нормальными реакциями, чувством юмора, здоровым, оптимистическим взглядом на мир, он  достиг этой выдержки ценой постоянной и сознательной самодисциплины. Далеко не случайно одним из любимых героев прошлого был для него Н. Г. Чернышевский.
 
Попав в экстремальные условия  тюрьмы и «следствия», он не то чтобы смирился, но трезво оценил обстановку, не позволял себе  нервных вспышек, старался не обострять  личных отношений с преступными следователями и тюремщиками, а также с товарищами по камере. Вот почему Самарин (или Рыбальченко?) мог преподнести отцу вполне заслуженный  комплимент:

- «Я вами доволен»!

И тут же пожаловался на жену, которая  «ведёт себя вызывающе – говорит дерзости».
А вот это уже было в характере мамы – она отличалась вспыльчивостью, нерасчётливой прямотой и резала правду-матку в глаза.
 
Помню, как папа незадолго до ареста с грустью и сожалением говорил о маме, что она склонна к пессимизму, мрачноватому взгляду на мир, и подтверждение видел даже в некоторых особенностях её физиономии.

- Посмотри, сынок, - говорил  он, - у мамы уголки губ чуть опущены  вниз – это верный признак трагического взгляда на окружающее...

Увы! по  лагерным снимкам  отца  видно, что за годы неволи и на его линии рта обозначилась эта трагическая складка.

Конечно, узнав о маминых дерзостях, он не на шутку обеспокоился и тут же постарался  оправдать её в глазах следователя: повышенная раздражительность – это от неудовлетворённого желания курить.

В этом было много правды. Отец не курил никогда  А мама смолоду, с комсомольских лет пристрастилась к никотину и в день выкуривала по пачке папирос. Вот почему отец просил передать ей табак и спички.  И тут же попытался узнать о её здоровье.

Но мы знали   о маме больше, чем он.

Первую продуктовую передачу приняли у нас примерно через месяц после ареста. Конечно,  маме я принёс  папиросы и спички. Однако мне их вернули. Перед своей распиской в получении всего остального мама написала своей рукой: «Папирос передавать не надо: не курю». Мы были потрясены:  никогда раньше  на нашей памяти она не пыталась бросить курить. Мы  с сестрой   восприняли этот её поступок как знак отчаяния...

"Что в тюрьме на I месте?  1. Сон.
2.Прогулка. 3. Передача.
Месячный перерыв в допросах."

Сон на первом месте потому, что допрашивали ночью, а с шести утра спать не давали, следили в глазок; уснёшь -  будили. Так что, если выдастся возможность уснуть, это – самое главное, самое вожделенное занятие...   По поводу прогулок не помню никаких рассказов. А вот о передачах  могу рассказать немало, но мой взгляд – с   э т о й  стороны!  А  с  т о й... можно лишь понять, что для заключённого  получение передачи было едва ли не единственным источником информации о близких, о воле. Только по нашей описи содержимого мог доведаться узник о том, кто прислал ему передачу. А уж раз прислал – значит, сам на свободе. Сестра работала в дальнем – Красноградском – районе нашей области, километрах в двухстах от Харькова и, чтобы родители не беспокоились о её судьбе, мы  чередовали  описи содержимого передач то написанные моей рукой, то – её, для чего она несколько штук таких бумажек оставила мне впрок – благо передавали мы, в основном, одно и то же.

Наступил между тем месячный перерыв в допросах. Что он означал?  Была ли это какая-то случайность или проявилась бюрократическая канитель, какая-либо придирка последующей инстанции к отсутствию законообразия в оформлении «дела»?  Скорее всего, второе: возможно, «Самаркин» наделал каких-либо ляпов в протоколах, и откуда-то «сверху» (может быть, даже  из предбанника «Особого совещания») вернули  «дело»  на доработку. Во всяком случае, обоим – и отцу, и матери – суждено было познакомиться с новым лицом.

"Рыбальченко... начинает  сначала.
 - “Рахлин, признавайтесь, нам всё известно ”
 - Вы меня не убедите...
 - Врагов не убеждают!" 

После месячного сидения в одиночке отца вновь вызвали на допрос. Новый следователь – Рыбальченко – всё начал сначала: заполнение анкеты, автобиография и прочее.  Собственно же допрос имел началом трафаретную «покупочную»  фразу:
 
- Рахлин. признавайтесь, нам всё известно!

Что именно известно? В чём надлежит признаваться? «Следователь» излагает узнику его «грехи» - оказывается, отец  только и делал всю жизнь, что   в р е д и л:  троцкистский двурушник, антисоветский тип.

Вот тут у отца и вырвалось в запальчивости  неосторожное возражение:

- Вы меня не убедите (в том, что я – враг и контрреволюционер).

На что он и получил  веское возражение  - в духе идей великого пролетарского гуманиста Максима Горького:

- Врагов не убеждают  (а, конечно же, уничтожают – если они не сдаются. А если сдаются – то, как мы знаем из опыта сталинских лет,  тоже уничтожают, только  постепенно...)
Не знаю, что потом, отслужив в органах, делал Рыбальченко. Но  недавно (писано в 1989) приятель, проф. А.Э. Симсон, у которого в 1937 году был репрессирован, а потом угроблен отец – фактически только за то, что был латышом, - рассказал мне, что в 1957 дело о реабилитации покойного готовил в Харьковском УКГБ  следователь...  Рыбальченко, - вы угадали!  Есть ведь такая порода людей, для которой что карать, что миловать  - один чёрт, - абы приказ!  Ну, точно по анекдоту: во фразе «Казхнить нельзя помиловать»  запятую поставят там, где им  укажет начальство.

С начала 90-х  годов, в период перестройки,  мой племянник  Женя Захаров (Марленин сын), ещё с 70-х,  для него – студенческих, лет включившийся в нелегальное правозащитное движение,   возглавил харьковское отделение общества «Мемориал», вскоре преобразованное в «Харьковскую правозащитную группу». Эта  общественная организация в конце 90-х приобрела для своего офиса 4-комнатную квартиру в удобном  месте центрального городского района – в доме на углу улиц Артёма и Иванова. Её продал правозащитному обществу сын бывшего владельца квартиры -  полковника КГБ  Рыбальченко.  По поводу столь символичного. Перехода собственности из рук сына «палача» к внуку «жертв»  Женя всерьёз спросил меня: «Что бы это означало?» По-моему, примерно то же, что означала когда-то в пьесе Чехова  прередача вишнёвого сада от помещицы  Раневской к молодому  капиталисту  Лопахину…
В 1995 году мне в Харькове показали документы  на  реабилитацию,  подписанные другим следователем по «делу» моих родителей – Самариным!

Не знаю, кто из этих двоих, а может, и оба, пытались «убедить» нашу маму  в том, что её отец, умерший в 1908 году в Житомире от чахотки – Аврум Маргулис – был не рабочим дрожжевого завода, а... владельцем этого завода. Но дурацкое «следствие» просчиталось: мама помнила не только фамилию истинного владельца, но и – поимённо – всю его многочисленную  «мишпоху» (семью. – евр.).         

"Что слышно во  время допросов вокруг.
Кабинки-боксы. Я ищу передачи от Бумы".

За строптивость следователи сажали – вернее, ставили – подследственного в бокс: кабинку настолько узкую, что в ней – в полной темноте – возможно было только стоять. Выстаивая в боксе полчаса, час или  два – человек никогда не был осведомлен, на какое время его здесь оставили. Несчастный слышал доносящиеся до него из кабинетов крики, стоны, вопли истязуемых: не всем так повезло, как моему отцу, которого якобы не били.

Предположим, и впрямь не били. А держать на ногах часами без сна и отдыха почти 50-летнего человека, страдавшего  хроническим воспалением почек и быстро прогрессировавшей паховой грыжей – это  не истязание?!

Психика  человека в такие минуты претерпевает сильнейшее испытание – и не остаётся  не затронутой. Мой, всегда такой здравомыслящий, отец вообразил, что в боксе должна быть спрятана записка от мамы  (что-то вроде убеждённости булгаковского Ивана Бездомного в том, что дьявол должен оказаться непременно в  доме № 13 и в квартире № 47). И, стоя в тёмном ящике, отец стал   лихорадочно ощупывать  внутреннюю его поверхность: где же записка?!

"Обстановка в камере. Четверо.
Кто:  шофёр Володя
Молодой с 3 ГЭС
Петровский
Днём. Занятия: шахматы делать. Фигуры 
<нрзб>. Техника. Я большой искусник:
Мефистофель. Игра в шахматы. Я завожу 
усы".

Не знаю, в какой момент «следствия», но отца перевели из  одиночки в камеру на четверых. Его рассказов об упомянутых выше людях не помню.

Шахматы делали из хлебного мякиша, из него же отец, к собственному изумлению, вылепил превосходную головку Мефистофеля. На воле он в течение всей жизни  лепкой не занимался  никогда, так что проявившаяся способность к «ваянию» была для него самого полным сюрпризом. Правда, в  молодые годы он пробовал рисовать, причём – портреты.
В самодельные шахматы, конечно, играли, - видимо, это не преследовалось.

Усы папа никогда не носил и завёл их потому, что приходивший в камеру  тюремный парикмахер брил ужасно тупой бритвой, а это особенно болезненно ощущалось над верхней губой.

"Поэзия: Азбука – не на чем записать...
 Узнают коней.......
Рассказы, споры. Новые люди.
Протокол о  переквалифик<ации>. Гора
 свалилась с плеч. Что он означает?
Посещение нач<альника> сл<едственного>
 отдела: “Полицай”, “Деникинец!”
Подпис<ание> 206  <статьи>. Прокурор.
Какой будет суд<?>
Треб  <недописано>
“Мы к вам хорошо относились”.
Заявление Ос<обому> Сов<ещанию>.
Я остаюсь один... Сам с собой играю...
Допрос РайМГБ".

Слово Азбука  в оригинале написано с прописной буквы, хотя и после двоеточия.  Может быть, это название стихотворения, так как двоеточие поставлено после предыдущего «Поэзия». От первой строки цитируемого отрывка плана тянется в оригинале стрелка к строке «Я остаюсь один». По-видимому, это уточнение хронологии, последовательности событий. В нижеследующем комментарии это уточнение учтено.

«Рассказы, споры. Новые люди».  Содержания этих   к а м е р н ы х   бесед я не запомнил.
 
На одном из допросов отцу был предъявлен «Протокол о переквалификации обвинения». Это был существенный момент «следствия»: с обвиняемого снимались все обвинения, относящиеся ко времени после 1923, и оставлялся лишь один эпизод: «троцкистское» выступление на собрании первичной парторганизации комвуза в 1923 году. Вот почему «гора упала с плеч» несчастного страдальца. Ему казалось (так подсказывал здравый смысл), что за «грех» почти 30-летней давности  большого срока не назначат. Да и вообще, как можно судить за открытое выражение пусть даже «неправильных» взглядов, осуществлённое в порядке открытой партийной дискуссии?!

...Ах, этот несчастный здравый смысл!..

Но что же на самом деле означал этот протокол? Как объяснял  отец в письме, переданном мне  с оказией из лагеря в 1952 (об этом подробнее речь впереди), переквалификация сделана была для того, чтобы придать обвинению законоподобную  основу.
 
Всё относительно. С нынешней точки зрения, что может быть общего с Законом в преследовании человека за выступление в открытой дискуссии, да ещё и спустя 27 лет? Но в те времена одно слово троцкизм уже означало злейшее преступление. Хотя в списке «уголовных криминалов» и не значилось.

И всё-таки  протокол (предъявленный также и маме) означал отказ «следствия» от обвинения наших родителей  в хроническом, с начала 20-х годов, ведении антисоветской деятельности. Вот это и есть та «гора», которая упала с плеч отца...

Начальником следственного отдела Харьковского МГБ  был Гращенков (кажется, майор). Это ему я звонил на первых порах – спрашивал, разрешено ли уже родителям  получать передачи. Вскоре после ареста родителей должны были состояться какие-то выборы в какой-то Совет, и я решил воспользоваться случаем,  чтобы хоть что-то узнать о родителях. В Конституции СССР  («Сталинской») был пункт о том, что  не голосуют лишь сумасшедшие  и лица, лишённые судом избирательных прав. Но ведь родители наши не подходили под эти категории. Сумасшедшими они не были, суд над ними ещё не состоялся. Агитаторы с избирательного участка принесли нам приглашения принять участие в выборах – и родителям тоже. Я позвонил Гращенкову и спросил, как быть: ведь родители  числятся в избирательном списке...

Гращенков сперва не мог «врубиться»: чего я добиваюсь. Но когда понял – пришёл в ярость.

- Да о каком участии в выборах может идти речь, если они в тюрьме, вы понимаете? – В тю-рьме! .- повторял   он с явным удовольствием. – А в тюрьме не голосуют!

Вот этот-то ходячий «логический аппарат» вошёл однажды в  камеру, где находился отец. И то ли сам кому-то, то ли  это ему так представляли сидевших тут людей, но в камере прозвучало:

- Это – полицай!  Это – деникинец!

По логике вещей, отца должны были отрекомендовать как «троцкиста»...

Не знаю. какой прокурор приходил – скорее всего, прокурор по спецделам, каковыми считались все дела по обвинению в преступлениях,  предусмотренных «особой частью» уголовного кодекса, то есть имеющие контрреволюционное, антисоветское содержание. Если  моё предположение правильно, то в камеру явился прокурор  Маршев – молчаливый, вежливый, равнодушный чиновник, - таким он мне запомнился по регулярным – раз в десять дней – моим посещениям  областной прокуратуры. Цель этих визитов была одна: не пропустить момента окончания следствия, а потом – вынесения приговора и перевода  родителей в другую тюрьму, где  разрешались свидания перед отправкой осуждённых на этап – в лагерь. С наступлением «оттепели» Маршев (подобно Рыбальченко и Самарину) сменил свою специализацию на диаметрально  противоположную: прежде подписывал ордера на арест – теперь занялся реабилитацией тех  же людей. У нас хранится подписанный им вызов, присланный маме в связи с её хлопотами  о реабилитации (уже после возвращения её по амнистии). Позже, в конце пятидесятых – начале 60-х,  работал одним из харьковских прокуроров, - кажется, районных.

«Какой будет суд?» 

Должно быть, отцу не от кого было узнать, что с обвинением в «неправильном» выступлении на партсобрании, да ещё и случившемся почти за 30 лет до ареста, ни один законный суд - даже шемякин! – его дела  просто не  принял бы! Наш суд – самый демократичный  в мире! – руководствовался и тогда принципом ненаказуемости за убеждения. Но именно поэтому и существовал в стране инструмент внесудебной расправы: Особое совещание при министре госбезопасности. Оно могло отправить в  ссылку, лагерь  и даже к  праотцам  кого угодно и за что угодно,  и даже ни за что! Однако никого и никогда оно не миловало, и папина затея с заявлением, которое он, видимо, написал на имя «ОСО», конечно же, завершилась пшиком, как и показало дальнейшее развитие событий.  Но раз  написал и послал, то, значит, уже знал, какой «суд» его ждёт. Скорее всего, прокурор ему это и сказал. «Мы к вам хорошо относились» - это, видимо, слова  прокурора или начальника следотдела при подпиании обычной после окончания следствия бумаги, предусмотренной 206-й статьёй уголовно-процессуального кодекса тех лет. «Хорошо относились» - вероятно, означает: «Не били»...

Папиных сокамерников, видно, куда-то «выдернули», и он очутился один. Что ему оставалось делать? Играл сам с собой в шахматы, потом принялся сочинять... Но записать было не на чем – он старался запомнить. Не могу сейчас определённо сказать, что означает слово «Азбука» в этом отрывке плана. Отец рассказывал мне, что перестукивался с соседями по камере и легко усвоил тюремную азбуку перестукивания. Но тут речь вряд ли об этом. Двоеточие после слова «Поэзия» и то, что слово «Азбука» написано с большой буквы, кажется, свидетельствует  о том, что  речь о каком-то стихотворном сочинении – скорее всего, о «тюремной азбуке» - типа тех злободневных тематических сатир, какие в обилии создавались  в гражданскую войну (ср. у Маяковского:  «Антисемит Антанте мил, / Антанта – сборище громил» или  «Вильсон  важнее всякой птицы, / «Воткнуть перо бы в ягодицы», и т. п.

Но мне отец этого своего сочинения не пересказывал. А рассказал  (и даже продиктовал, тщательно следя за тем, чтобы я записывал  непонятными для других обрывками слов)  придуманное им тогда в камере стихотворение  под названием «Тюремное», пародирующее известную пушкинскую стилизацию «Из Анакреона»  («Узнают коней...»). Привожу его в «Приложениях» к этой книге – в разделе «Стихи отца» (см).

"В большой камере.   Алик.  Как его
разоблачают.  “Марлена арестована.”...
О Тамаре и Сазонове.
Алик – мировой враль. Другие типы: Комбриг.
 Кироп.
Животновод, эмигрант. Украинец –
«адъютант генерала».
Шмоны, лекции. Требования доказат
<ельст>ва отправки заявления.
Карцер-одиночка, карцер камер<ного»> типа.
Песни  <?>, дискуссии.
“Я знаю в<ашу> жену, видел её на Х<олодной >
Горе!”
Передачу принесла бабушка!
Что с Марленой и Феликсом?
Перестукиваюсь с соседней камерой.
Прогулки".


Отца перевели в большую камеру, где он должен был дожидаться  решения своей участи вместе с другими заключёнными, следствие над которыми также было завершено. Здесь он (может быть, впервые) увидел Алика Басюка, о котором был уже наслышан.  В чём разоблачили Алика? Не помню, да это и неважно: его вечно в чём-то разоблачали, потому что он  гомерически врал. Врал вдохновенно, не задумываясь, как Хлестаков, Ноздрёв и Мюнхгаузен вместе взятые, врал талантливо и разнообразно, нелепо и нагло. Но именно потому ему сперва всегда верили, что бывали ошарашены его лживыми рассказами, а потом обнаруживался какой-нибудь пустяк, свидетельствующий о том, что весь его рассказ – ложь  от начала и до конца.

Ложью оказалось и его уверенное сообщение о том, будто «Марлена арестована».  Т о г д а   её даже не вызывали в ГБ.
Это была такая же выдумка, как и те сальности, которые незадолго перед тем он  говорил о ней в мужской компании в доме у нашего общего приятеля Стасика Славича. Это происходило в моём присутствии, и я тут же двинулся к нему, чтобы «врезать», хотя по-настоящему драться никогда не умел. Но Алик об этом не знал и потому тут же испугался. поджал хвост и стал просить пардону....Чувства собственного достоинства не было у него ни на грош, он мог сказать всё, что угодно – и тут же взять свои слова обратно. Видимо, что-то сказал и о сестре отца, Тамаре, и о её муже А. В. Сазонове.  «Алик – мировой враль»,  резюмирует отец. И тут же переходит к перечислению других обитателей «большой камеры», из которых помню лишь о Киропе.

Вот рассказ  отца об этом человеке. Кироп Габриэлян был обрусевший или, точнее, обукраинившийся армянин. Жил в Харькове – по-моему, на Холодной Горе. На фронте попал в плен. И то ли сам, то ли под чьим-то давлением пошёл служить немцам. Скрыв своё армянское происхождение, назвался украинцем, слегка переделав на  «хохлацкий» лад своё имя и фамилию. Получилось: Кирил  Габреля.

В качестве такового стал офицером, и не вермахта, а то ли СС, то ли гестапо. Впрочем, в зверствах как будто не участвовал, а был кем-то вроде курьера – сопровождал секретную почту.

Искусственность его придуманной фамилии почему-то никого не насторожила, и в среде украинских прислужников Гитлера он пробыл до конца войны.  Когда запахло жареным, Габреля снова стал Габриэляном, ухитрился пройти фильтрационную проверку и вернулся домой. Здесь, в Харькове, ни одна душа не знала о его похождениях – думали, что он просто побывал в плену.

Между тем, МГБ искало Габрелю. В руки чекистов попала фотография, где бравый предатель снят в полной гестаповской форме с какой-то девушкой – у неё-то и обнаружили  эту фотокарточку, а девушка жила где-то, кажется, в Одессе.
 
Девицу взяли на крючок. Дальнейшее оказалось делом времени, терпения чекистов и  чисто мужского нетерпения Габриэляна. Он послал своей пассии письмо с истинным обратным адресом и подписался паспортной фамилией.  Письмо получили чекисты.

По словам отца, это был убеждённый поклонник гитлеровцев. Поддерживал и национальную политику нацистов, включая уничтожение евреев.  При этом лично к отцу относился корректно (впрочем, это иногда сочетается со звериной юдофобией).

Насколько я знаю  (правда, знаю от Басюка, так что за точность сведений не ручаюсь), Кироп Габриэлян  вернулся до истечения  срока домой (а дали ему тоже «десятку», как и отцу: предательство  приравняли к участию в дискуссии!) и работал после возвращения начальником цеха на заводе «Серп и Молот». Скорее всего, он был амнистирован  по Указу (1955) о досрочном освобождении лиц, сотрудничавших с оккупантами, но не принимавших участия в репрессиях против соотечественников. И, таким образом,  вышел на свободу  гораздо раньше, чем наш отец...

По словам отца, в камере никто не скрывал своих убеждений: следствие у всех было уже позади, и люди спорили без оглядки, в том числе и на политические темы.

Отец занимал правоверно-коммунистическую позицию, за что, конечно, в спорах подвергался всяческим нападкам. Тем не менее, в камере ему охотно предоставляли слово для лекций по...  марксистской политической экономии!  Вот когда он дорвался до деятельности, которая ему была запрещена с момента исключения в 1936 из партии и к которой он не смог вернуться даже и после реабилитации!

В обстановке вынужденного  полного  безделья ценилась любая возможность хоть чем-то развлечься.  «Мировой  враль» Алик – тот, например, наизусть шпарил всего Дюма-отца (а, может быть, и сына).   Лекции и рассказы   перемежались со «шмонами» - обысками, которые регулярно устраивало тюремное начальство.

«Требование доказательств», очевидно, касалось отправ-ки того заявления, которое отец написал в адрес Особого сове-щания. Может быть, его за «излишне» резкое требование поса-дили в карцер? Карцеры мне отец описывал подробно, да уж я теперь не помню, по своим ли впечатлениям или с чужих слов.

«Песни» - это слово я , возможно, разобрал неправильно и потому оставляю без комментариев, под вопросом.  Вряд ли заключённым позволяли в камере петь... «Дискуссии»  между сидевшими в камере очень разными людьми возникали по каждому поводу, и на отца, в связи с его коммунистической ортодоксальностью, набрасывались сообща.  Кто-то из соседей по камере или, может быть, на прогулке сказал отцу, что видел его жену в тюрьме на Холодной Горе. однако эти сведения оказались ошибочными:  мама оставалась тут же, во «Внутренней»...

Среди соседей по камере отец упоминает какого-то «эмигранта». Посещая тюрьму с её наружной стороны и, вместе с другими собравшимися здесь,  ожидая часами  появления старшего сержанта Гурфинкеля – лупоглазого  добродушного  еврея, заведовавшего окошечком для передач, я видел там одну не по-советски активную женщину, которая громко, с французским акцентом возмущалась необоснованным арестом её мужа. Эта дама рассказывала, что они с мужем – репатрианты из Франции, что он там был членом Французской компартии... «Я буду жялёваться Торэзу!» - шумела она...  Бедняга ничего не понимала в нашей, советской   жизни, но и мы не очень разбирались в этом кошмаре.
Так вот: может быть, её муж и есть тот «эмигрант»?

Однажды я, сидя в этом домике для передач, особенно остро почувствовал стыд за тот страх, в котором пребывал народ.  Не буду уверять, что осмыслил ещё тогда весь позор этого страха, но  речь здесь не о понимании, а об  ощущении.

Обычно, идя в тюрьму с передачей, я брал с собой какую-нибудь книжку. Забавно, что  на первых порах это была  только что вышедшая из печати брошюра Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Мне как завтрашнему студенту-филологу было понятно, что с её изучение начнётся учебный год, и я заранее спешил ознакомиться с её содержанием. Однако как-то раз я забыл взять с собой это или любое другое чтиво, а сидеть без дела было нудно. Вспомнив игру в бирюльки, заключавшуюся в том, что на столе рассыпают палочки и одной из них стараются оттащить в сторонку все остальные, каждый раз пытаясь  стронуть с места только одну, чтобы другие даже не пошевелить, - я вытащил их кармана коробку спичек и воспользовался ими как бирюльками. Рассыпав спички горкой перед собой на поверхности большого стола, за которым сидели ещё и другие ожидавшие Гурфинкеля люди, стал играть сам с собой... Вдруг сидевшая рядом старушка тихо шепнула мне на ухо:

- Перестаньте!  Что вы делаете?!

Я взглянул на неё с изумлением.
- Не надо так играть! – объяснила она мне всё так же шёпотом. – Мало ли как это могут истолковать?..
Ну, как можно «истолковать»  игру в бирюльки?  Я пожал плечами. Но спички собрал и спрятал обратно в коробку...

Впрочем, чтобы не терять самоуважения, старался вести себя независимо. Однажды нам долго не возвращали пустые  корзинки   из-под передач, за которыми полагалось прийти  к концу рабочего дня. Люди вздыхали, то и дело посматривали на часы (у кого они были) или узнавали, который час, у сидевших рядом, но никто и попытки не делал справиться, что же случилось. Я вышел из избушки, подошёл к  железным  воротам  тюрьмы. и принялся в них колотить руками и ногами. Вышел какой-то «вертухай», стал спрашивать, что мне нужно. Я объяснил. Он, повернувшись, стал  кричать куда-то вовнутрь:  «Графинкин! Графинкин!» Выслушав чьё-то объяснение,  в свою очередь, объяснил мне: причина  задержки – уважительная, у «Графинкина» партсобрание...

...Тоже ведь люди, в конце-то концов!

«Передачу принесла бабушка». Удивительны причуды памяти. Комментарий, раскрывающий содержание этой строки в первом, черновом варианте книги, оставленном мною перед эмиграцией из СССР в 1990 московскому «Мемориалу» и Харьковской библиотеке им. Короленко, неполон и неточен:  четырнадцать лет назад я не помнил всех подробностей, хотя тогда был отделён от событий 35-летним промежутком времени. А теперь, через 54 года, вдруг вспомнил...

Узнав от прокурора Маршева об окончании следствия, я решил поехать в Москву, чтобы лично подать жалобу в Прокуратуру СССР. К этому времени меня уже выгнали с должности старшего пионервожатого 132-й школы  (поделился с добрым  завучем своим семейным несчастьем под честное слово, что всё останется между нами, а он немедленно рассказал директору, и она потребовала от райкома комсомола, чтобы меня от работы освободили...). Мне было легко отлучиться на несколько дней  (в институте я что-то наплёл), а деньгами на поездку снабдила родня. Но было одно препятствие: как раз на предполагаемые дни поездки выпал срок очередной передачи. Сестра работала далеко в деревне, а бабушка, старенькая, крошечная и слабосильная, не способна была притащить в тюрьму две корзинки.  Тогда я обратился к одному из школьных друзей – Жене Брону. И он согласился помочь. Благополучно  пронёс от нашего «Загоспромья» через «Профсад» (Сад Шевченко) по ул. Гиршмана к тюрьме  на Чернышевскую  обе  плетёные из прутьев  большие корзинки, а уж бабушка их благополучно сдала полные и получила назад порожние. Памятно мне и ещё одно одолжение, сделанное мне Женей. Я был плохо одет, не было у меня приличного зимнего пальто, а в Москве  надо выглядеть пристойно. И я взял у друга «московку» (или «москвичку») – полупальто, что-то вроде полушубка...  Услуги, скажете, небольшие? Значит, вы или не жили в ту пору, или не побывали в подобных обстоятельствах.
 
Евгений Яковлевич  Брон живёт ныне под Хайфой, в городке Тират а-Кармель, мы с ним по-прежнему друзья, я недавно гулял у него на золотой свадьбе, читал посвящённые ему и его жене Лиде шуточные стихи, но в них об этой истории  нет ни слова. Ну, и правильно: кто бы понял, отчего сейчас у меня, когда пишу на компьютере эти строки, слёзы наворачиваются на глаза?..
   
Только одного не могу припомнить: как было оформлено заявление от имени бабушки и её подпись? Сама она по-русски расписаться не могла. а по-еврейски её понял бы разве что Гурфинкель... 
 
Передачи принимали раз в десять дней. Я  получал в месяц  (пока не выгнали) 450 рублей (сталинских, а на хрущёвские это выйдет 45). Позже устроился агентом Утильсырья на точно такой же оклад. На такие-то деньги мы должны были существовать вдвоём с бабушкой, которая пенсии не получала вовсе, хотя и проработала всю долгую жизнь (в молодости – работницей на фабрике. потом – подёнщицей у богатых евреев. Но перед советским государством  рабочих и крестьян трудовых  заслуг не имела). Понемногу помогала сестра, которая как сельская начинающая учительница  и сама получала совсем не много. Иногда присылала немного денег Гита (мамина сестра), но у неё вскоре начались неприятности из-за «нечистой» анкеты, и она была уволена с военного завода...

С первых недель  моего «соломенного сиротства»  стал регулярно давать деньги на передачи Шура Сазонов. Когда родителей арестовали,  он отдыхал на южном курорте. Тамара, испугавшись за мужа. попросила меня к ним не приходить, чтобы, как говорится, «не дразнить гусей». Вернувшись, он подтвердил правильность её опасений, сказав:  «П о к а   приходить не надо», но сам со мной встречался, назначая время через свою дочь Свету. Я  стал регулярно в тёмное, вечернее время  ходить к нему на свидание в садик за Госпромом, на проспекте «Правды». Шура меня обстоятельно расспрашивал и неизменно раз в десять дней выдавал  руб. по 100 – 200  на передачи.

В Харьков, специально чтобы наставить меня относительно содержания передач, приехал из  Сталино (Донецка)  муж  папиной сестры Сони  - Иосиф Моисеевич Злотоябко («дядя  Ёня»),  работавший в шахтостроительном тресте начальником отдела технического снабжения.  Назначив мне встречу где-то на улице, он  продиктовал мне примерный список продуктовых  передач, а также  рассказал, какие надо передать вещи в предвидении отправки родителей в лагерь (в том,  что отправят, этот бывалый человек не сомневался).

Не могу найти слов, чтобы передать своё чувство благодарности к этому давно ушедшему из жизни человеку, восхищение его благородством.  Будучи молодым, он спас жизнь двум своим друзьям – двоюродным братьям моего отца. Дело было в Полтаве. Илюша и Володя Росманы  в составе большевистского подполья  готовили диверсию против деникинских властей, но  были арестованы  белой контрразведкой.  Личное вмешательство их знаменитого земляка, писателя  Владимира Галактионовича Короленко  не помогло. Ребят должны были расстрелять. Тогда  Ёня, соученик одного из них по коммерческому училищу, рискуя жизнью, отправился поездом через махновское Гуляй-Поле в Екатеринослав (махновцы, как известно, останавливали поезда и расстреливали «жидов и коммунистов»), благополучно проскочил опасное место, дал в деникинском штабе взятку какому-то высокому белогвардейскому чину, и  братья были освобождены (один из них, Илья, - «для того»  чтобы потом провести 18 лет в ГУЛаге...).
Ёня производил  впечатление затурканного гешефтмахера, но на самом деле был отважным и глубоко порядочным человеком. Как собственную беду воспринял он  арест моих родителей. И немедленно пришёл на помощь.
Дело осложнялось тем, что  сын его и Сони, Миля (Михаил), окончив после фронта какие-то важные секретные курсы, служил в армии на весьма секретной работе (теперь-то мне известно, что это был один из научно-исследовательских ракетных институтов). Одно наличие репрессированных родственников могло бросить на него тень, а тем более – если его родители принимают участие в их судьбе. Соня и Ёня этого очень боялись. Потому в Москве остерегались встречаться с семьёй  младшего брата Сони и папы – Абрама, который также был репрессирован. Жена Абрама, Ляля, и их дочь Лида  не приняли во внимание ситуацию и предпочли обидеться.  Суди их Бог,  – я любил и понимал  всех.

Ёня развил бешеную деятельность по добыванию для моих родителей впрок тёплых вещей, так как ни на минуту не сомневался, что ждут их «срока огромные», и, скорее всего, на Севере. Он привёз из Донецка дублёнку для отца. Потом съездил в Москву, где встретился с Гитой, которая прислала с ним другую - для мамы. Папина оказалась белой или слегка желтоватой,  мамина – чёрной. (Дублёнки лишь лет пятнадцать спустя  вошли в моду, а тогда считались одеждой хотя и практичной, но простонародной, чисто хозяйственной).  Кроме того, Ёня обоим привёз валенки.

Впоследствии часть работы по сбору и отправке посылок взяла на себя Гита, другую часть  – Злотоябки. Какую-то долю (в основном, по отправлению) выполнял я, с материальной помощью Сазоновых и Марлены.

А поначалу, во время следствия, передачи собирал (с помощью тех же лиц), в основном, я, и в тюрьму относил тоже я – часто в сопровождении бабушки, которая помогала чисто технически: когда  мне  надо было  уйти или отлучиться, она ожидала разрешения, передавала Гурфинкелю полные корзинки, приходила потом получить их опорожнёнными. Я нёс в тюрьму по корзинке в каждой руке, переваливаясь из стороны в сторону от их ощутимой тяжести, и бабушка, неунывающая лицедейка, потом очень смешно показывала, как это у меня выходит. В тот раз, когда  я  уехал, наверное, пришлось кого-то (может быть, того же  Женьку Брона?)  попросить составить от имени бабушки опись и заявление, вот отец и обеспокоился тем, что «передачу  принесла бабушка», - и всполошился, не случилось ли что-нибудь с детьми...

Читать далее "V. Холодная гора". http://proza.ru/2011/06/21/14


Рецензии