Палеонтология души. Послесловие Бориса Эскина

Эту книгу  мне довелось прочесть сначала в очень сокращённом  варианте – фактически, фрагментарном: его опубликовал  (в  № 45—46) российский исторический и правозащитный журнал  «Карта» (г. Рязань, 2006), снабдив ремаркой: «Журнальный вариант». Как потом оказалось, в публикацию вошла лишь малая часть полного текста, однако произведённая редакцией выборка удачно сохранила основной  авторский замысел. Он меня поразил настолько, что мне захотелось познакомить  с содержанием  «Рукописи» (столь нестандартно, к моему удивлению, названа  и вся, уже  готовая к  изданию, вещь!)  значительный круг  израильских читателей, до которых  российская  периодика вряд ли доходит. Так появилась в популярной тель-авивской газете «Новости недели» рецензия  «Рукопись». Прошу прощения за небольшую самоцитату из неё:

«Сын решил воплотить за отца неосуществленный им замысел. По четкому и стройному плану политзаключенного. По его рассказам и рассказам близких, собственным воспоминаниям, а также воспоминаниям сестры Марлены, замечательной харьковской поэтессы, человека светлого ума и неисся¬каемого оптимизма… Я не знаю, есть ли аналоги подобного произведения в мировой литературе. Да это и не столь важно. Очевид¬но одно: книга, не осуществленная отцом и все-таки на¬писанная сыном, уже по самому своему замыслу уни¬кальна».
Вскоре, благодаря любезности живущего в соседнем  городе Рахлина-сына, хорошо известного в Израиле литератора и журналиста, мне удалось познакомиться с полным текстом книги, которую он как раз в эти дни готовил к изданию. Что могу добавить к скороговорочному моему отзыву на прежний – журнальный – вариант? Одно и самое главное: в полном объеме  эта работа  по восстановлению, реконструкции  не написанной рукописи впечатляет и потрясает  еще больше, и не только самой идеей - оригинальной, трагической и высокой идеей эксгумации прошлого, как говорят археологи, по осколкам артефактов, оголенным собранием  незаживающих свидетельств безжалостной и лицемерной эпохи, пропущенных через судьбу родного человека, – но и самим тоном повествования: не взвинчено-крикливым, бессмысленно вопиющим к "правде", которой нет и на небесах, – а голосом могуче-спокойным, где боль и негодование зажаты стальной волей рассказчика.
   Еще в лагере Давид Рахлин задумал написать обо всем, что случилось с ним, об этой, типовой, как стандартный то¬пор, и вместе с тем фантасмагорической истории рядового гражданина, попавшего в безжалостную мясорубку «кремлевского горца». Но только в 1956-м, когда уже не было ни Сталина, ни Берии, Давид Моисеевич, отпущен¬ный из лагеря по реабилитации, отважился засесть за воспоминания. И для начала приступил к составлению  подробного плана «тюремных записок». Этот план записан на листочках ученической тетрадки в «линеечку». Обозначены тематические разделы, они разбиты на эпизоды, каждый из которых пронумерован – основательно, дотошно, серьезно и педантично, как все, что делал этот волевой, обстоятельный и незаурядный человек.
Увы, к тому времени политический узник, прошедший ГУЛаг, был уже тяжело болен. От задуманной книги оста¬лись только 12 страничек «в линеечку». Тетрадка с чер¬новыми набросками плана воспоминаний Рахлина-старшего надолго затерялась в семейных архивах. Лишь спустя десятилетия сын политзаключенного Фе¬ликс, ставший журналистом, заново перелистал странички рукописи рано ушедшего из жизни главы семьи.
Когда арестовали Давида Моисеевича, Феликс после окончания школы  как раз поступал в институт. Только на ис¬ходе четвертого года лагерей, с начавшейся хрущёвской «оттепелью», сыну разрешили навес¬тить отца в заточении – до этого они не виделись с момента ареста ни разу: даже самые краткие встречи не допускались!  Теперь пять дней свидания, пять дней жаркого шёпота, торопливого и сбивчивого рассказа о мрачных буднях ГУЛага... В память Феликса навечно впечаталось многое из поведанного  узником. Потом, после реаби¬литации, были и ещё разговоры, страшные воспоминания отца, матери, родственников, друзей... Но основа повествования, его канва –  составленный отцом план.
Первая  его страничка:
"1. Предыстория. 1936 г. Исключение. Безрабо¬тица. Работа до войны. Война. Мытарства с армией...»
Каждое слово предстояло расшифровать, развернуть в единственно вероятное, детальное описание событий, как бы войти в отцову логику, в его понимание и оценку событий, его образ мышления. Это с одной стороны, с другой – тут не слепая реконструкция минувшего, это го¬лос из прошлого, пропущенный через сегодняшний син¬тезатор ума и сердца.
За «Предысторией» следуют подглавки: «Накануне», «Арест», «Следствие», «Этап», «Пересылка в Воркуте», «Работа на котловане», «Побеги»...
Какие-то пункты плана вдруг оказываются менее «скупыми»:
«…Утром ведут с вокзала, уже светло (конец марта). Я бросаю письмо на снег. Предупреждение: «Сдавайте ценные вещи». Входим в барак... Атака блатных. Я – «а ид». Ночные «шмоны»...»
Феликс комментирует:

«Одно обстоятельство делало отца особенно уязви¬мым для атак и издевательства со стороны блатных: он ведь был «а ид» (т. е., на языке идиш, - еврей. – Б. Э.) Использование уголовников в терроре против политических заключенных составляло важную часть политического террора сталинского режима...»

Но и в аду бывали радости: однажды пришла весточ¬ка от жены – любимой «Бумочки», а в самом начале лагерной эпопеи произошла случайная встреча и неждан¬ный разговор с ней.
В книге, написанной и изданной Рахлиным-младшим, приводятся ксероксы отцовской рукописи, довоенные и послевоенные снимки, несколько фотографий, добытых уже в наши дни в архиве КГБ: тюремные «визитки» -отец и мама в фас и профиль.
А еще – стихи, которые, оказывается, писал в лагере Давид Моисеевич. Два из них во время памятного сви¬дания, когда за ними не наблюдали, Рахлин-старший продиктовал сыну. Незамысловатые, ироничные  и горь¬кие стихотворения.   «Тюремное» - с эпиграфом из Пушки¬на: «Узнают коней ретивых по их выжженным таврам».
.
«…Узнают «космополистов» по горбатым их носам
Да по черным, подозрительно курчавым волосам...

Я ж тюремных эмгэбистов узнаю по матюкам,
А больших специалистов – по тяжелым  кулакам!»

А вот – «Лагерное»: тоже с использованием пушкинских мотивов, - остроумная стилизация, пародийное переложение строк великого поэта: 

«Долго ль мне гулять на свете
Под конвоем и с мешком,
В «воронке» – автокарете,
В спецвагоне или пешком?
…Иль цинга меня подцепит, 
Иль пурга закроет мир,
Или в лоб  мне пулю влепит
Сверхпроворный конкоир?

…Где мне смерть пошлёт судьбина:
На лагпункте или в тюрьме,
На  допросе, в карантине 
Где-нибудь на Колыме?

В Магадане или Бийске?
В Темниках или Ухте?
В Красноярске иль в Норильске? 
В Салехарде иль в Инте?

Как не согласиться с сыном автора стихов: в какой-то мере эти строки  предвосхищали появление и солженицынского «Архипилага ГУЛаг», и  целой литературы о лагерях. И подумать только: какое мужество нужно было, сколько душевных сил, чтобы устно сочинять такие стихи, в течение лет держать их в памяти, никому не передать, не проговориться, доверить только сыну, а записать на бумагу лишь  по возвращении на свободу. И вот до нашего времени дошёл ещё один образчик   лирики русского казённого дома, голос поэзии «каторжных нор», свидетельство неистребимости  человеческого духа.
Работа Феликса Рахлина по воплощению замысла рано умершего отца  – это своеобразный труд палеонтолога, который по крохотным фрагментам восстанавливает скелет и даже внешний облик "ископаемого" объекта. Только тут перед нами – ПАЛЕОНТОЛОГ ДУШИ: по мгновенным её вскрикам – коротким фразам и даже отдельным словам автор комментария  воссоздает огромную человеческую драму.
В отцовском наброске плана значится короткое слово "картошка" – и оно разворачивается в целый эпизод, повествующий о том, как честный человек в той страшной, безнравственной системе сталинско-большевистских координат, дабы не оказаться в тюрьме, превращался в преступника. Потому что преступной и безнравственной была сама система. Короткая запись: "мытарства с армией" – и всплывает сюжет, обжигающий своей обыденностью, своей типичностью. Даже зачеркнутая отцом фраза "Наутро – первый завтрак…" становится поводом для интересного комментария.
В книге – многоэтажная портретная галерея друзей, знакомых, таких же пострадавших, как отец и мать, и наоборот – мучителей, палачей, безжалостных исполнителей злой воли "вождя народов". И, выламываясь из строгого стиля "палеонтолога", Рахлин-младший вдруг вопиет: "Как всё же безнравственна была эта власть!  Мне случилось читать реабилитационные документы некоторых харьковчан, подписанные в  середине 50-х этим же Самариным!  Вот ведь какая  образцовая принципиальность:  когда ни за что сажали – и он сажал, приказали освобождать – готов и к этому..."      
Не могу не привести страстное, леденящее душу риторическое обращение  к отцу, в котором, как плотина, прорывалось все накопившееся в сердце отчаянно сдерживающего себя автора-комментатора: "Папа! Если бы каким-то чудом, в трудные, а потом и в светлые моменты твоей жизни: в  Донбассе, где вступил ты в большевистскую партию, – на Енакиевском металлургическом заводе, вечно голодным, с красными от  хронического недосыпа глазами, измождённый и худой; в строю ли отряда ЧОН, поднятого по тревоге в предвидении боя с повстанцами-белоказаками, или чуть позже, студентом комвуза, шлёпающим в строю  босыми ногами по булыжникам харьковской пыльной улицы, а потом в Ленинграде,  курсантом военной школы; ещё спустя несколько лет – стройным командиром с комиссарскими «шпалами» в петлицах, многообещающим учёным, преподавателем  военной академии, пассажиром  «международного» вагона, едущим на кавказский курорт в одном купе с французскими дипломатами, называющими тебя «мсье колонель» - «господин полковник», - если бы тебе тогда хоть на миг могло привидеться, как ты будешь на полувековом рубеже нелёгкой жизни,  на карачках, в этой постыдной, парашечной позе, украдкой перемещаться поближе к находящейся в такой же позе  жене, чтобы обменяться с нею хотя бы двумя-тремя словами, – неужели же, увидев такое ваше будущее,  продолжил бы ты   гибельный свой путь на поприще самой гнусной, самой лживой в мире доктрины?
Никогда не получить мне ответа на этот вопрос. Минуты пророческих озарений приходят очень редко и далеко не к каждому".

А вот полная лиризма и щемящей боли сцена прощания с отцом в лагере:   

"Сдаю вертухаям пропуск и выхожу на волю. А папа остаётся за колючей проволокой. Стоим друг перед другом, разделённые только ею, и  он улыбается мне  глазами,  полными слёз. Впервые в жизни  вижу, как плачет мой отец. Низкое, но жаркое северное солнце  беспощадно, безжалостно сияет  над нами, я ухожу через тундру в город. Надо мною роем танцует мошкара, сопровождая меня, как подконвойного ей зэка.  А из памяти не выходит – и уже никогда не выйдет до конца моих дней – эта высокая худая фигура в чёрной лагерной спецовке, в нелепо коротких брючках, этот короткий ёжик недавно отросших седоватых волос, эти полные слёз глаза, добрая, несчастная улыбка..."

Книга завершается большим приложением, которое, несомненно, имеет  самодостаточную ценность: и переписка между участниками драмы, и обращения во всевозможные "правоохранительные" органы, и справки, апелляции, сообщения, записки родителей и так далее – все это важнейшие документы эпохи. Каждая человеческая судьба – нетленна. Пусть звезды сгорают на небе – судьбы людские не должны угасать.   
Наконец, дневник автора, сохраненный с молодости. Он удачно создает как бы фон, параллельный с отцовской эпопеей. Параллельный с лагерным. И невольно возникает мысль, что по существу вся страна, в которой мы жили, являла собой сплошной лагерь: только один был официально обнесен колючей проволокой, другой – по ту  сторону "колючки" – с восторженными и лицемерными одами стране, "где так вольно дышит человек" под солнцем сталинской Конституции.   
 
Когда закрываешь эту книгу, понимаешь, почему автор дал своему мемуарному циклу  такое название: "Повторение пройденного". То "пройденное" далеко не всеми хорошо усвоено. И рецидивы его постоянно происходят в стране (и странах!), где, казалось бы, должна  была возникнуть стойкая идиосинкразия к тоталитарному режиму. Увы, не возникла. И потому нужно вновь и вновь "повторять пройденное".

И ещё о названии – теперь уже не всех  книг, составляющих мемуарную эпопею (ктати, одна из них -  «О Борисе Чичибабине и его времени» - издана той же Харьковской правозащитной группой в издательстве «Фолио» года три назад), а вот  этой, которая сейчас перед вами. Сын мог назвать совместный с отцом  труд строчкой из своего  предисловия: «Один из миллионов». Мог пос¬тавить тот рабочий  заголовок, который значится на обложке тетрад¬ки-плана:   «Грязная история». Но  книга озаглавлена  стро¬го и обстоятельно: «Давид и Феликс Рахлины. Рукопись. План неосуществленных воспоминаний отца о тюрьме и лагере сталинских лет, прокомментированный сыном».
Уникальному произведению  дано вы¬зывающе расхожее, необычайно простое и невероятно многозначительное название, которое невольно вызы¬вает в памяти «Рукопись, найденную в бутылке» Эдгара По, знаменитый польский фильм «Рукопись, найденная в Сарагосе», сенсационные рукописи Мертвого моря, и – нетленную булгаковскую сентенцию: «Рукописи не го¬рят!»...
 
Это непростая  для чтения книга. Её  трудно, больно  читать. Но еще труднее –  не прочесть.
                Борис Эскин.

Далее в цикле мемуаров Ф.Рахлина "Повторение пройденного" следующая книга - 5-я:
"Грудь четвёртого человека" (Невыдуманная повесть о службе в Советской Армии, 1954 - 1957 гг.)  Вступительная глава: "Равнение - на середину!" http://proza.ru/2011/06/23/488


Рецензии